КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Призвание [Александр Дмитриевич Зеленов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

АЛЕКСАНДР ЗЕЛЕНОВ Призвание РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

1

Осилив по избитой булыжной дороге от дома, с тяжелой поклажей, пятнадцативерстный путь, Сашка с Колькой добрались до города, до вокзала, лишь к вечеру.

Колька был хром (ногу покалечил еще в детстве), последние версты тащился, как выползший из чернильницы таракан, и сколько Сашка его ни пугал, что опоздают на поезд, все равно он не мог быстрее.

Свалив тяжелую ношу прямо у дребезжащих входных дверей, потерянно огляделись.

Вокзал был набит народом, словно подсолнух семечками. В обалделом его многолюдье крутились заволжские бабы и мужики с мешками, с корзинками, дамочки городские культурные с легкими чемоданчиками, парни в майках с шнуровкой, девки в синих и белых тапочках-прорезинках. Все спешили, теснились, галдели, стоял невообразимый гвалт. Особенно плотно тигустились у кассы. Там из клубка человечьих тел время от времени выдирались поодиночке то мужик, то баба с победно зажатыми в потных ладонях билетами, красные, заморенные, и, на ходу оправляя сбитые в толчее платки и фуражки, спешно хватали вещи, бежали на выход, где за беспрерывно хлопавшими дверями стояли и ждали вагоны, готовно сипел паровоз — вот-вот закрутит колесами, двинется…

Оставив с вещами Кольку, Сашка метнулся к кассе. Побегал вокруг плотно сбитой толпы, тыкаясь бестолково в чужие зады и спины, да где там…

Вернулся, сердито глядя на Кольку: ведь говорил, говорил же! Но Колька и сам понимал…

Отправлялись они поступать в училище. Да не в какое-то там, а где на художников учат. По железной дороге ехали оба впервые. Ехать им надо было до областного города, там пересадка, ждать нового поезда и ехать до районного центра. В райцентре они слезают, поезд уходит, а им еще тридцать верст до того села…

Тридцать верст. И неизвестно, на чем добираться. Может, снова пешком. А послезавтра — экзамены…

Вот уж и касса закрылась, поезд ушел. Закрылся вскоре буфет, и враз в опустевшем зале стало просторно и тихо. Все, кому не досталось билетов, стали располагаться на ночь на деревянных широких лавках с высокими спинками. Кому не хватило, те прямо так, на полу, на мешках. Лениво жевали хлеб. Звенели посаженной на цепь кружкой у бака с водой.

Сашка тоскливо глянул на Кольку: что будем делать? Спросили дежурного милиционера, и тот неожиданно их успокоил, обрадовал. Поезд ушел не ихний, а ихний пойдет только утром, в четыре утра. И посоветовал им подняться с вещами в зал ожидания, что на втором этаже.

Ребята повеселели.

В зале было просторнее, чище. На побеленной известкой стене висела большая картина маслом, в тяжелой бронзовой раме, вся залитая красным закатным светом. Деревья не наши какие-то, вроде как итальянские. На вечереющем небе охваченные огнем облака. Вдали голубеет озеро. По освещенной низким закатным солнцем дороге устало бредет одинокая женщина. Солнце светит ей в спину, кладя перед ней на дороге ее длинную тень. Должно быть, с поля, крестьянка. Сейчас возвратится к семье, будет готовить ужин…

Бездомным щенком заскулило Сашкино сердце — так захотелось туда, в красный вечер, от этой вокзальной тоски и бездомности.

С Колькой договорились: спать будут попеременкам, чтобы не утащили вещи. (Мать провожала — наказывала: «Мотри там, рот-то не разевай…») До полуночи дежурит Колька, потом будит Сашку.

2

Уснул Сашка сразу же, сидя на лавке. Голову уронил на корзину, ногой прижал саквояж.

В полночь его разбудил Колька. Поднял чугунно гудевшую голову, оставляя на крышке корзины кусочек тягучей слюны. От неудобной позы все тело болезненно ныло, на щеке от плетеной корзины остался рубчатый след. В сон валило неодолимо, но он пересилил себя, закурил (с год, как начал открыто курить, при родителях). Напиваясь табачным дымком, стал таращить глаза на спящих.

Народу, пока он спал, в зал набилось немало, храпели и на вещах, и на лавках. Некоторые — с открытыми ртами и с бледными, словно у мертвых, лицами, совсем отключившись во сне.

Просидев с полчаса, вновь заклевал носом. Решил освежиться, выйти на улицу (чай, тут ничего не случится за это время). К тому же по малой нуждишке приспичило. Вышел, дрожливо ежась, под черное августовское небо…

Сиротливо горел в ночи одинокий фонарь у входа. Сеялся редкий, тоскливый дождик. Неподалеку чернели вязы пристанционного палисадника.

Забежал за ближний, оглядываясь. Пусто кругом, ни души. Над головой угрюмо нависло ночное черное небо, пугала темная глубина палисадника. С путей наносило резкие серные запахи, вызывавшие мысли о скрытых ночной темнотой пространствах. Казалось, весь мир затаил в себе нечто пугающее, таинственное, и остро, как никогда, Сашка вдруг ощутил перед этим огромным и темным, пугающим миром собственную свою беспомощность, малость.

Зачем и куда они едут, что их там ждет, впереди?.. А что, если снова провалятся, как и в прошлом году? Поехали пароходом в волжский большой и красивый город вот так же сдавать экзамены — и провалились. Он, Сашка, по живописи и по рисунку, а Колька — тот на диктанте срезался.

Вспомнился дом, материнские руки, угрюмый и злой отец. Всего лишь два года, как переехали жить из заволжской деревни в фабричный поселок, перевезли свой дом. Отец маляром стал работать, мать — ткачихой на фабрике. Жили голодно, трудно, пока обустраивались. Девчонка соседская, Глашка, дразнилась: «Ваша матка сегодня опять один черный купила, а наша маманька буханочку беленького принесла!» Четверо ребятишек в семье, он, Сашка, старший, а меньшему, Веньке, было всего два года…

Семилетку закончил Сашка первым учеником, отличником. Хотелось дальше учиться, да некому было водиться с Венькой, мох для дома таскать, куриц кормить и стеречь. Мать с отцом на работе, Коська, брательник, с младшей сестренкой в школе. На день мать оставляла Сашке горстку сухой вермишели да несколько штук картошек. «Лапшу здесь али похлебку свари на плите. Да манну-то кашу, мотри, не лопай, робенку ее оставляй!..» Вермишель, чтобы с ней не возиться, с Венькой они съедали сухую, манную кашу тоже делили, после чего Сашка хлопушкой принимался бить мух. (Нелюдимый отец давал ежедневно задание: убить сто мух.)

Как только встал на ноги Венька, научился ходить, Сашку отец погнал на работу, хлеб себе зарабатывать. Пристроил сначала учеником к гармонному мастеру, но мастер его ничему не учил, да и денег ему не платил, лишь посылал за водкой.

Тогда отец, приписав сыну год, сунул его по знакомству в один из отделов РИКа (поселок сделали районным центром). Там подшивал он газеты, переписывал протоколы, вел другие какие-то записи, а чаще бегал сотрудникам за папиросами в ближний ларек.

Чем бы все это кончилось — неизвестно, но встретился Колька. Увидел его рисунки и затащил в кружок рисования при клубе, в кружок ИЗО. Сам он, Колька, был уже в старшей группе, писал копии маслом, ходил на этюды и даже пытался свою картину нарисовать. Во дворе у него, в балагане, была «мастерская», висела копия какой-то картины Крамского, этюды маслом. Там находился и холст с собственной композицией. Возле классной доски понуро стояла Галя, красивая девятиклассница, в которую Колька был тайно влюблен. Вполоборота к ней, боком, сидел Алексей Васильич, старый учитель, по прозвищу Тараканьи Усы. Был он в очках, с усами и тощий, как драночный гвоздь. В фигуре, в опущенной голове ученицы Колька добился нужного выражения, но вот учитель не получался. Вся его поза, лицо должны были выражать укоризну: «Ну вот, опять ты не выучила!», но именно это ему никак не давалось. Мазал и кистью и мастихином, краску на холст наваливал колчами. Счищал, снова мазал, пробовал лессировками, снова корпусно, да так недописанной и оставил.

Колька в душе считал себя уже мастером. Хоть были они и приятели, но, если Сашка вдруг чем-то не нравился Кольке, тот принимался вставлять в разговоре с ним «э-э» и именовать его «уважаемый».

Хоть плохо и голодно было дома и драли его частенько за ослушание, упрямство, но там все же дома — там были мать, братишки, сестренка, синяя Волга рядом, кружок рисования, кино почти каждый день, куда их, кружковцев, пускали по контрамаркам. Часто они в кружке, в полуподвальном своем помещении, где были развешаны по стенам портреты великих художников, гипсы, и рисовали, и пели. На сцене, пустой и просторной днем, писали афиши и лозунги. Память до сих пор хранила незабываемый аромат сцены — спиртовые запахи свежего теса, шедшего на подрамники, пыльных подвешенных декораций и тот особый, с тухлинкой, запах перестоявших клеевых красок, а также волнующий запах свежего кумача, на котором писались лозунги к праздникам.

…Вспомнив вдруг об оставленной без присмотра поклаже, Сашка кинулся наверх. Взлетев по лестнице, огляделся испуганно.

Поклажа была на месте. И отлегло от души.

Колька храпел, привалившись к стене. Вновь принялся глядеть на картину. Возвратиться бы вместе домой с той одиноко, устало бредущей женщиной и никуда уж больше не отлучаться, так и остаться там навсегда…

Мысли были тоскливы, смутны. Вскоре опять потянуло в сон. Чувствуя, как тяжелеют, слипаются веки, какое-то время сопротивлялся, а потом уж не помнил, как уронил на корзину тяжелую, налитую сонным дурманом голову.

3

Разбудили его топот и шум. Пассажиры заполошно вскакивали с лавок, хватали вещи, катились по лестнице вниз. Ознобом продрало кожу: проспали! С трудом растолкал беспамятно спавшего Кольку: «Кассу открыли!» Тот ошалел от сна и только крутил головой.

У кассы уже набухал огромный людской клубок. Билеты едва успели купить, достались одним из последних. Волоча за собою вещи, запыхавшись, выскочили к вагонам, принялись мотаться, искать, где народу поменьше, но везде у вагонных ступенек, во тьме, едва поредевшей, вспухали людские толпы, мелькали над головами мешки, чемоданы, корзины, пассажиры отчаянно напирали, боясь опоздать…

Но вот наконец и они в вагоне. Задевая поклажей об лавки, о чьи-то ноги, нашли две свободные полки посередине и, поспешая, чтоб не успели занять другие, запихали туда свои вещи, залезли сами и задышали освобожденно: теперь-то уж, кажется, всё…

А паровоз, видно, только и ждал, когда они сядут, дал с переливами длинный и тонкий свисток, запыхтел, впустую пробарабанил колесами, пробуксовывая; вагоны испуганно дернулись раз-другой, заскрипели натужно, и мимо окошек поплыли назад — торжественно, медленно — пристанционные низкие и широкие здания и редкие городские огни…

Поехали!

Первый раз по железной дороге. И все интересно. Сашка голову извертел, глядя, как, словно модница перед зеркалом, за вагонным окном поворачивалась перед ним ближняя роща, как все быстрее бежала сбоку, вилась шоколадной змейкой плотно убитая тропка, мелькали столбы с белыми чашечками, волной опадали и тут же взлетали вновь пучки телеграфной проволоки. Чашек-то, чашек-то на столбах! Вот бы сейчас из рогатки…

А поезд все набавлял ходу. Крутился в бешеном хороводе дальний лес с ближним, под полом кто-то железным голосом выговаривал: «Тра-та-та-та!.. Трра-та-ти-та!.. Трра-та-ти-та!..» Меж суматошно мелькавших, улетавших назад темных стволов деревьев вдруг выкатилось солнце, яркое, свежее, молодое, и с места в карьер помчалось за поездом вскачь, мельтеша меж деревьями, разбивая с налету свой огненный лоб о стволы, стремясь не отстать, заглядывая в окно, будто подсматривая за ними, что будут делать, как доберутся до места два несмышленыша…

По пути на одной из станций пристал к ним еще один паренек, нежным округлым лицом и ресницами напоминавший девчонку. Вернее, не сам пристал, привела его мама, культурная дамочка с сумочкой. Следом за ними носильщик втащил в вагон новенький чемоданчик из фибры, легкий этюдничек на ремешке и туго набитую чем-то сумку.

Дамочка расплатилась с носильщиком из игрушечного своего кошелька и, узнав, куда они едут, заахала радостно: «Ах-ах, какая удача! Славику нужно туда же… Мальчики, вы присмотрите за Славиком, я за него так волнуюсь, — он же совсем ребенок!» И принялась наставлять своего Славика, что и когда ему кушать, что пить, как вести себя с мальчиками. Выскочила из вагона после целой горы наставлений, зацеловав свое чадо до обморока, на ходу вытирая душистым платочком глаза, когда уже поезд тронулся. Искоса наблюдая за Славиком, Сашка подумал: зануда, маменькин сын. И фамилье чудное какое-то: Хамушкин. Но оказалось, что Славик совсем не такой. Едва его мамочка скрылась, он тут же стал потрошить пузатую сумку, делиться с ними припасами.

Еда оказалась невиданной: яблоки, колбаса, бутерброды, мягкие белые булки, орехи, конфеты, сладкие пирожки… Угощал он их щедро, был, видно, не жадина. А может, боялся остаться один. С Колькой они так набросились на невиданную жратву, что пузатая, до отказа набитая сумка враз опала боками.

И вот — огромная станция, областной город. Рельсы, рельсы, составы, пугающий крик паровозов, резкие серные запахи. Серое здание вокзала, за ним — прокопченные трубы и краснокирпичные корпуса многоэтажных фабрик, траурный чад фабричных дымов…

Ихний вагон отцепили, сказали, прицепят к другому поезду, им же велели пока погулять.

Гулять можно было целых четыре часа, но отлучаться осмеливались они лишь ненадолго и только поодиночке, боясь потерять из виду вагон: а вдруг уедет без них? Но вагон никуда не уехал, и заполдень все трое уже вылезали с вещами в райцентре, на станции.

4

Поезд ушел, растаял в сплетении путей, а они принялись за расспросы, как им добраться до места. Добрые люди сказали, что лучше выйти за город и там дожидаться попутки.

Долго тащились с поклажей по городским пыльным улицам. Выбрели на окраину, к низеньким деревянным домишкам, за которыми по пологим холмам лиловым удавом вилась, убегая за горизонт, каменная хребтина шоссе. Облитое вечереющим солнцем, убегало оно в дремотную марь, в глухие углы, далекие от проезжих дорог и судоходных рек, туда, где затерялось таинственное село, о котором в старинных книгах писалось, что была в нем церковь святаго Илии да два погоста церковных, и церковь Воздвижения честного животворящаго креста, а в церкви и образа, и свечи, и колокола; где некогда писали образа во всех домах и не писал их только мельник, и то потому, что сделался мельником; ремесел помимо иконописи не знают никаких, нету у них ни кузнеца, ни швеца, ни сапожника

И еще об этом селе говорилось, что в черные годы мужички его брали в руки соху и пахали землю, а в годы счастливые сменяли соху на тонкую беличью кисть и теми же корявыми крестьянскими пальцами сотворяли великое чудо — писали тончайшие лаковые миниатюры.

Торчали втроем на обочине долго, поджидая машину-попутку. Протащилась мимо тощая лошаденка с телегой, гремя о булыжник ошиненными колесами. Прошла молодая брюхатая баба с животом, налезавшим ей на нос, глянула на них из-под руки… Солнце уже свернуло с зенита, нехотя опускалось в закатную золотую пыль, напоминая цветом своим апельсин-королек, а перед глазами все те же домишки в два-три окошка, с чахлыми палисадничками. Глянешь вперед — там упирается в горизонт, в золотые закатные облака пустое шоссе. А за спиной пыльный город с высокой соборною колокольней, шпиль которой с облезлою позолотой тоненько голубеет в закатной пыли.

Хоть бы пятнышко на шоссе показалось какое, похожее на машину! Можно бы попытаться пешком, да вот Колька… Тридцать верст не осилит с его хромотой.

Выручил их веселый дедок. Тарахтел на телеге мимо, свесив с полка обутые в лапти ноги, весь заросший до глаз русой курчавейшей бородой, из которой ломтями арбуза краснели свежие губы. Остановил кобыленку: «Прррр-р!..» — и, сияя из-под лохматых бровей родниковыми голубыми глазами, неожиданно тонким бабьим голосом крикнул:

— Докудова ехать, сынки?!

Услышав, что ждут машину, похмыкал:

— Эдак-ту вы просидите, ёлоха-воха, до морковкина заговенья… — И кивнул на пустую телегу: — Ташшыте сюды ваши вешшы скорей!

Славик с Колькой — бегом. Сашка же не торопился, сначала узнал, по скольку дедок с них запросит. Тот запросил по пятерке, что было явно не по карману. Мать с трудом наскребла на дорогу тридцать рублей. Одиннадцать стоил билет на поезд, да столько же надо было оставить доехать обратно (вдруг снова провалятся на экзаменах!). Оставаться с тремя рублями в кармане совсем не светило. Кольке вон матка, даром что неродная, и то целых сорок рублей на дорогу дала.

Сговорились по трешке, но дед согласился за малую цену такую только лишь кладь их везти.

— Вот так-то, ёлоха-воха!..

Чмыкнул, дернул вожжами, и потащились под грохот телеги в тоскливую неизвестность со скоростью два километра в час.

5

Телега была полна пыльных пустых мешков. Дед ехал с базара — картошку там продавал — и был заметно навеселе. Из курчавой его бороды краснобокими яблоками выпирали крутые щеки, пуговка носа была словно киноварью покрашена.

Услышав, что родом дед из «села-академии», наперебой принялись расспрашивать, какое оно из себя, это село, которое даже в Америке знают, как выглядят знаменитейшие его мастера…

Сашке это село представлялось сказкой. Среди полей и лесов, на зеленом холме — островерхие терема с резными узорчатыми крылечками. На вершине холма — белокаменный, облитый солнцем кремль с колокольней высокой внутри. Рядом с ним — академия, вся из мрамора, с мраморными колоннами, подпирающими небеса. И сидят в ней, рисуют миниатюры художники, похожие и на апостолов, и на мужиков…

Об этом и слышать хотелось. А дед понес околесицу. Про какого-то пастуха, по прозванию Балхон, с саженной трубой вместо рожка, с бородой до пупа, в сажень ростом. Выйдет утром Балхон на середку села, как учнет трубить в ту трубу — на десять верст по округе слышно. Сам земский начальник, бывало, лишался сна, грозил пастуху арестом, в кутузку сажал не раз, да бабы за пастуха заступались.

— Семья у ёво большушша была, про их даже песню такую склали:

Балхон баню продает —
Балхониха не дает,
Балхонята верешшат,
Баню под гору ташшат…
— Ты бы нам, дед, про художников!

— А чёво про художников? Богомазы — и всё тут. Церквы, бывало, уедут росписывать и до того там пропьются, с себя всё пропьют, што работают голые, в одеяла одне завернутые… Али семик справляют в селе под троицу. Кончат работу пораньше — хозяин денег дает, напокупают вина там, икры… А березку-то украшают не лентам, а увешают дранкой, а на дранке той нарисуют всякие непотребности. Ну, и идут потом все в Заводы, место такоё там есть, где гуляют. Иной до того упьется, вроде как мертвый лежит. Лежит, а все пальцем на рот свой показывает: дескать, влейте ишшо…

— Ты, дед, опять не про то!

— А про чёво же тебе?! И чёво вы заладили: «дед, дед»! Какой я вам, к дьяволу, дед, мне ишшо и сорока-то нету…

— Про художников… ну, сейчас вот которые.

— Нонешних я не знаю, я там давно не живу. Я токо прежних знавал.

Ехали час и другой, а тоненький шпиль колокольни все продолжал маячить за спинами, не отпускал от себя. Пропал он лишь за холмами, которые дед назвал Афанасьевскими.

6

Первым не выдержал, стал выдыхаться Славик. Сначала он забегал далеко вперед и садился там на обочину, поджидая подводу, но бегать вскоре не стало силы, и начал он отставать.

Колька тоже устал, но не показывал виду, лишь все сильнее прихрамывал. Дед пригласил его на телегу, Колька же, самолюбиво вздернув остренький подбородок, с достоинством отказался: «Благодарю, уважаемый!» — и продолжал хромать.

Хамушкин поднял на деда измученные глаза:

— Скажите, пожалуйста, долго нам еще ехать?

— Али приустал, молодец?

Сам дед, давая отдых кобылке, давно слез с телеги, без устали попирая дорогу кривыми, обутыми в лапти ногами, привыкшими к пешей ходьбе. Полушутливым голосом заявил:

— Ехать, милок, нам стоко, да ишшо полстоко, да четверть стоко, вот тогда и прибудем на место.

Славик обиделся:

— Я же серьезно вас спрашиваю!

Возница развел руками: ну уж, коли серьезно… И, посерьезнев, сказал:

— Половину дороги токо ишшо проехали.

Славик еле тащился. Колька сказал вознице, чтоб тот его посадил.

Дед согласился, и Славик полез на телегу. Колька двинулся рядом, держась за полок. Дед пригласил его еще раз. Колька самолюбиво помялся, но приглашение на этот раз принял.

Возница сказал, что теперь уж недолго. Проедут всего три-четыре деревни, потом большое село, и как завиднеется справа вдали высокая колокольня — это и будет Талицкое…

Но вот миновали одну, другую и третью деревни, а нужная колокольня не появлялась. Сашка тоже устал, изнемог, дед и ему показал на телегу, но он упрямо мотнул головой и продолжал вышагивать молча. Пускай даже будут просить, он ни за что не сядет, раз был такой уговор!..

А дороге, казалось, не будет конца. Не верилось даже, что наступит такое время, когда приедут на место и можно будет остановиться, дать отдых смертельно уставшему телу, зачугунелым ногам.

Но всему наступает конец. Наступил он и первой в их жизни, казавшейся бесконечной дороге. Где-то близко к полуночи, в полной тьме, втащились они в село, где деревянные домики перемежались с большими каменными, и возница свернул кобыленку, тоже еле переставлявшую ноги, с большака под угор.

Проехали мимо огромного храма, пугающей темной глыбой нависавшего из темноты.

— Пррррр!!

Лошадь остановилась возле стоявшего на угоре белого двухэтажного дома.

Это и оказалось училище.

Село давно уже спало, нигде ни огня, ни звука. Только откуда-то из темноты, из-за этого здания, неслись им навстречу, скакали беспечно звуки веселой музыки. За училищем, между старинных парковых лип, зазывно мелькали огни, слышался девичий смех. Там молодежь танцевала под патефон «Рио-Риту».

Встречная парочка рассказала, как найти общежитие, и они распрощались с веселым дедком, не сломавшим и половины пути. Ему еще ехать до Медякова, еще шестьдесят с лишним верст. Вот подкормит в остаток ночи свою животину — и к утру двинется снова…

Молодой, опухший от сна комендант общежития, почесывая под рубахой отвисший живот, с керосиновой лампой в руке проводил их по лестнице вверх, на второй этаж, где на матрацах, набросанных прямо на пол, храпели приехавшие, и буркнул: «Устраивайтесь!..»

Все трое, с трудом развернув матрацы, бросили рядом пожитки и замертво повалились спать.

Глава II

1

Утром их едва добудились. Сашку и Кольку тряс за плечи стройный высокий парень с чубчиком физкультурника. Он, озоруя, орал им в уши:

— Эй, суслики, дрыхнуть сюда приехали?! А ну кончай ночевать!

— Водой их, холодной водой из кружки! — советовали ему.

Все тело болезненно ныло, словно избитое. Боль распирала суставы, и так ломило в паху, что, глядя, как корячится Колька, Сашке стало смешно, хотя и у самого ноги едва ступали.

Долго будили каменно спавшего Славку. Наспех умылись внизу, пожевали домашнего всухомятку, холст, палитры, мешочки с кистями и красками в руки (этюдник был лишь у Славки) — и быстро в училище.

Утро вставало пасмурное, невыспавшееся. Сашка жадно вглядывался в село, какое оно. Красивая белая церковь посередине, с высокой и тонкой, как карандаш, колокольней. Ее в два ручья обтекает, полого спускаясь к заросшей елошником речке, шоссе из сиреневого булыжника. Шоссе с обеих сторон замыкает широкая улица. Ниже церкви — палатки, ларьки, магазины: базарная площадь. Дома в селе деревянные, с резными наличниками, но немало и каменных, в два этажа. Меж домами торчат кое-где журавли колодцев. Из труб лениво тянутся к серому небу утренние дымы. За избами — гумна, чернеют старой соломой сараи. Вот по булыжнику протарахтела телега. Из-под горы, от колодца, тяжело поднималась баба с полными ведрами…

Село как село, ничего необычного. Как-то даже не верилось, что о нем вот, об этом селе, знают там[1], за границей.

Возле дверей училища, на затравевшем дворе, сбилась уже большая толпа с этюдниками, мешочками, чемоданчиками в руках, стывшая в выжидательном напряжении. (Сашка заметил в этой толпе трех девчонок.) Все ждали, когда откроются двери, присматривались друг к другу исподволь, стеснительно переглядывались. Робкие шепотки, разговоры — сколь человек на место, конкурс какой. Кто говорил, три человека, а кто — четыре и даже будто бы пять.

Кому из стоящих здесь повезет, кто окажется тем счастливчиком?..

Чуть в сторонке что-то смешное рассказывал парень с каштановым чубчиком, который сегодня их, Сашку с Колькой, будил. Среди всеобщего молчаливого напряжения он один был беспечен и весел, и это казалось странным и удивительным.

Но вот двери открылись, и все повалили внутрь здания.

Сутуловатый, с худым изможденным лицом человек, не выпускавший из синих железных губ прокуренной трубки (как оказалось, завуч), всех разделил на две группы. Первой велел размещаться в нижней аудитории, а вторую, пыхая трубкой, оставляя за тощей костлявой спиной волокна синего дыма и запах медового табака, повел по лестнице вверх, на второй этаж.

С заколотившимся сердцем Сашка ступил на крутую, ведущую наверх лестницу.

2

Натюрморт уже был установлен. Для каждого приготовлен мольберт.

Все, потолкавшись, несмело расселись и ждали.

Вскоре завуч привел невысокого толстого человека с выпирающим животом, с крупной, обритой наголо головой и немигающим взглядом круглых совиных глаз, с большим крючковатым носом, и подобострастно о чем-то с ним пошептавшись, вышел. Тот, оглядев всех присутствующих, суховатым и резким голосом стал объяснять задание, сказал, что на выполнение его дается четыре часа, и тоже ушел.

Группа осталась одна.

Сашка облюбовал себе место поближе к окошку (натюрморт с этой точки смотрелся как будто повыгоднее). Хоть с Колькой они не считали себя совсем уж зелеными новичками, но тут нападала какая-то робость. Справа от Сашки уселся высокий и черный парень, похожий на цыгана, с жгучими выпуклыми глазами, в вельветовой куртке с поясом, с накладными карманами, как у художника настоящего. Кисти, этюдник, палитра — все у него было сорта самого наивысшего. Все торопливо стали работать карандашами, а этот начал набрасывать контуры прямо кистью. Набрасывал смело, уверенно. Встретясь глазами с Сашкой, раздвинул в улыбке лиловые губы. Сашка похолодел: рот у него оказался набит нержавейкой, сверкал ослепительно. Всё у Сашки внутри сразу ослабло: поди потягайся с таким!..

Увидя, что произвел нужный эффект, цыган вновь захлопнул лиловые губы, потушил ослепительную улыбку и начал писать. Писал широко, мазисто, так и нашлепывал красками. Помажет, откинется корпусом — и голову эдак с прищуром к плечу, то на один, то на другой бок, словно гусак на солнце.

Впереди цыгана скупо марал красочками кусочек грунтованного картона смуглый красивый парень с продолговатым лицом, тоже мало похожий на русского. Он был в сером, в крупную клетку костюме, какие носили разве что иностранцы, и в маленькой феске, украшенной длинной, спадавшей на ухо кисточкой. Левее его трудился над белым листом еще один паренек с благостным постным ликом монашка и суздальскими глазами. Впрочем, весь он был благостный, постный, будто боговым маслом намазанный. Старательно срисовав карандашиком контуры, принялся раскрашивать их детскими красочками-ляпушками. Не было в нем даже и духа мастеровитости, срисовывает, как школьник.

К Сашке вдруг подскочил кривоногий, с восточным лицом, похожий на резвого чертика малый в гимнастерке суконной с карманами, подпоясанной командирским широким ремнем, в галифе из синей диагонали, в начищенных хромовых сапогах. Губы — хоть студень вари. Закартавил просительным шепотом, уставив на Сашку влажные сливовые глаза:

— С’ушай, б’аток, к’аски, пожауйста, надави на палит’у… Умб’ы чуть-чуть, сиены, белил побольше и кобальту синего… Вот спасибо! П’емного тебе б’агодаен. Ты понимаешь?.. — и принялся объяснять, как утром в спешке краски свои позабыл, оставил их в общежитии.

Сашкин сосед неприязненно проводил глазами спину уходившего:

— Это Гошка Слипчук, он тут у каждого побирается, у тебя уж у третьего просит. «Краски дома забыл…» Вот арап!

Стук мольбертов и открываемых ящиков с красками, сдержанный шепот, растерянность первых минут сменились сосредоточенной тишиной. Сашка обвел глазами ряды склоненных к мольбертам голов и вдруг спохватился. Все уж давно за работой, один только он зырит глазами кругом!..

Тоненькой кисточкой набросав на холсте контуры (тоже не лыком шиты!), быстро принялся смешивать краски на самодельной палитре. Один взгляд туда, на натуру, другой — на палитру, на холст…

Вскоре он тоже ушел с головой в работу. Где-то неподалеку трудился Колька. Может, сходить посмотреть?

Но мысль эта только мелькнула, и он продолжал работать. Остановился, когда ощутил затылком чей-то внимательный взгляд.

За спиной у него стоял крючконосый, который давал задание. Стоял и смотрел на его работу круглым совиным глазом.

Руки у Сашки вдруг отнялись, стали ватными. Чувствовал, как все цепенеет внутри под этим его сверлящим и немигающим взглядом.

Что он ему сейчас скажет?.. Похвалит или обругает? Но тот постоял, ничего не сказал. Лишь уронил, уходя: «Время идет, поторапливайтесь!»

3

Первым закончил работу цыган. Выведя в левом нижнем углу с вавилонами «Дм. Казаровский», освобожденно, всей грудью вздохнул и принялся перетирать чистой тряпицей кисти. Мастихином почистил палитру, неторопливо принялся укладывать все в блистательный свой этюдник. А сам косил цыганским выпуклым глазом в сторону крючконосого, будто бы звал посмотреть, как у него всё здорово получилось.

Крючконосый действительно подошел. Чуть удивленно спросил: «Уже кончить успели?» — «Как видите!» — млея от гордости, кинул цыган и снова открыл металлический рот свой в улыбке. «Я бы на вашем месте не торопился», — сказал крючконосый и отошел.

Долго стоял за спиной у Кольки. Колька млел и менялся в лице, вертел головой, как воробей, ожидая, чего он скажет, но тот и ему ничего не сказал. Затем перешел к монашку, от него к парню в феске, но и от них отошел с непроницаемым выражением лица.

Вскоре, вытащив из кармана полотняных штанов серебряные часы, щелкнул крышкой и объявил, что остается всего полчаса, и попросил уложиться в сроки.

Кисти сразу же ожили, зашевелились быстрее. Те, кто считал, что закончил работу, стали еще раз ее проверять, поправлять.

Перед самым концом в аудитории появился еще один педагог, высокий, стройный, с распадавшимися на два крыла длинными черными волосами, с горячим блеском в карих, глубоко сидящих глазах. Стал беседовать с крючконосым, наклоняясь к нему и всякий раз, как артист, откидывая назад спадавшие на лоб волосы длинными пальцами, на одном из которых посверкивало золотое кольцо.

Вот уж дана команда заканчивать и разборчиво подписать работы. Неуспевшие торопливо домазывали. Крючконосый сказал, чтобы сдавали как есть, а у Сашки весь левый угол не был еще дописан. Заторопился, но, видя, что все равно не успеть, решил: пускай остается так…

Собрав кисти, краски, кидая на труд свой последние взгляды, поодиночке, по двое, по трое потянулись на выход, к дверям.

Группа внизу тоже заканчивала. В полуоткрытую дверь видны были натюрморт и с десяток ребят, торопливо доканчивавших работу.

Выходили на свежий воздух, на улицу. Сворачивали цигарки, вытряхивали из мятых пачек тощие папироски, освобожденно вздыхали, но на лицах еще лежала тень пережитого недавнего напряжения, не оставляли тревога и озабоченность.

— Ты какой основной положил… Умбру? А я сиену сперва закатил и только потом догадался, что умбру бы надо…

— Я ему: «Кобальту синего больше клади!» — а он очумел, мажет и мажет берлинской…

— Ребя, а где тут столовка, кто знает?

— Хо, Валега уж жрать захотел!

— Пос’ушайте, к’аски здесь где п’одаются, где можно достать?

— Внизу, за углом налево.

— П’емного вам б’агодаен!..

Курили, смеялись, шутили. И опять развлекал всех веселый неунывающий парень с каштановым чубчиком. Сашку же не оставляла тревога, засел в голове недописанный левый угол. Отыскал в толпе Кольку:

— Ну, как ты… Успел?

— Да вроде.

— А у меня, а я…

Поискал глазами Славку, но Славки нигде не было видно. Может, сидит дописывает?

День разгулялся. Ярко светило солнце, предосеннею синевою сквозило чистое небо, зеленела трава. После аудитории с густым ее запахом масляных красок, грунтованного холста, олифы воздух казался особенно свежим и чистым.

По зеленой лужайке двора в светлом летнем костюме, под белым зонтиком, затенявшим лицо, прямо на них шла походкой царицы красивая молодая дама, ведя за ручку нарядно одетую девочку.

Разговоры и шутки утихли. Курильщики, в большинстве начинающие, завидев ее, непроизвольно прятали за спину кулаки с зажатыми в них папиросками. Все глаза с плохо скрытым мальчишеским любопытством поворачивались за нею. А она, приопустив трепещущие ресницы, чуть заметно подрагивая ноздрями, величественно пронесла себя мимо и, пропустив вперед девочку, растворилась в дверях…

Какое-то время стояло молчание. Казалось, и дама эта, и девочка сошли со старинной прекрасной картины. Потом чей-то голос спросил:

— Это кто?

Оказалось, что секретарша приемной комиссии. Как всегда отыскались такие, которым все и всегда известно. Тот, с трубкой, худой и сутулый, — Гапоненко, завуч. Крючконосый и толстый, с брюхом, — новый директор, Досекин, будет вести ихний набор, первый курс. Говорят, перебуторил он тут всех прежних художников-педагогов, некоторых уволил, наприглашал много новых, из академии, из старых оставил одного только Норина… Ну, этого-то не больно уволишь, в Москве учился, у самого у Серова. Высокий, с длинными волосами, с кольцом золотым — Мерцалов, искусствовед, из новых, из приглашенных, будет читать лекции по искусству и вести второкурсников. Вот, говорят, кто — сила!..

Наконец появился и Славка. Вышел с убитым, потерянным видом и сразу отправился в общежитие. Сашка же с Колькой спустились по улице вниз, в магазинчик, где продавались краски и прочие принадлежности живописи, но, поглазев, ничего не купили. Побродив по базарной площади среди мужиков, лошадей и телег, отправились вслед за Хамушкиным.

4

На другой день сдавали экзамен по рисованию. Прошел он спокойно. Следующий оказался свободным, но все в этот день томились, ползали, словно осенние мухи, по коридорам и возле дверей канцелярии в ожидании, когда же вывесят списки.

Вот наконец-то и списки готовы.

Топочущим стадом взлетели по лестнице вверх, стали толкаться и тискаться возле приколотых к стенке списков.

Сашка продрался к спискам одним из последних. Пробежал глазами колонки фамилий и, не обнаружив своей, принялся читать еще раз, чувствуя, как все у него холодеет внутри. Перед глазами мелькали Абрамов, Акинфов, Борисов, Глущенко, Рябоконь, даже Хамушкин был, его же фамилии в списке не оказалось.

Но как же, не может же этого быть… Неужели, как в прошлом году, опять возвращаться домой, где мать снова встретит его слезами, начнутся укоры, попреки; снова волчьи глаза отца за столом, этот его сернистый, горящий неприязнью взгляд: щи-то садишься жрать, а ты на них заработал?!

Тело то обдавало жаром, то обносило холодом. Отошел от стены убитый, с низко опущенной головой.

В коридоре догнал его весь сияющий Колька:

— Поздравляю тебя, уважаемый!

— С чем?!

— Вот тебе на!.. Ты что, разве списков не видел?

Оказалось, что Сашка искал себя в списках отчисленных, до того очумел.

Словно камень свалился с души. Не удержался и вместе с Колькой снова направился к спискам, чтобы собственными глазами увидеть свою фамилию.

5

В общежитие оба ввалились веселые, полагая, что, если счастливы сами, не может не быть счастливым и весь остальной мир. Между тем веселились не все. Отчисленные, с осиротевшими лицами, угрюмо и молча укладывались, собираясь домой. Кой у кого запухли глаза, были заметны полоски высохших слез на щеках. На Славкином месте кто-то валялся, закутавшись с головой одеялом. Сашка откинул край одеяла, взглянул.

Это был Хамушкин.

— Слава, — позвал он тихонько. — Слава, вставай…

Славка лишь глубже зарылся лицом в подушку, весь сжался, и детские плечи его вдруг затряслись. Сашка сделал попытку его повернуть, оторвать от лица прикипевшие пальцы, сквозь которые вдруг потекли обильные слезы. «Ну чего, ну чего ты!» — забормотал утешающе Сашка, не оставляя своих попыток, но тот все упрямее сопротивлялся, все глубже втягивал голову в плечи, весь маленький, жалкий трясясь все сильней.

Было по-настоящему жалко Хамушкина, этого славного паренька, такого простого, открытого, доброго…


В полдень они провожали Славку, заверив, что будут ждать его здесь через год, если, конечно, самим повезет (ведь впереди еще сколько экзаменов!). Шли с ним до края села. Долго смотрели вслед, как, все уменьшаясь, растворялась в пространстве маленькая фигурка с этюдником, с фибровым чемоданом в руках.


На другой день на письменном русском уговорились: Сашка поможет Кольке с диктантом, а тот ему — в математике. Заняли самую заднюю парту, подальше от глаз, уселись и ждали начала.

Преподаватель уже закончил раздачу тетрадных листков в косую линейку с лиловым штампом училища на углу, каждому сверху велел написать фамилию, как в дверях появилась техничка в халате, со щеткой в руках:

— Который здеся Зарубин?

Сашка вскочил.

— Тебя в канцелярию вызывают!

— А зачем?! — спросил он в испуге.

— Это уж тама скажут.

Переглянувшись растерянно с Колькой (как же теперь их уговор?!), Сашка уставился на преподавателя, прося разрешения выйти.

Выбрался, зацепившись неловко карманом за угол парты. С холодеющим сердцем поднялся наверх и долго стоял, переводя дыхание, не решаясь взяться за скобку, потянуть на себя тяжелую дверь.

Неужели напутали в списках?!

Красивая секретарша что-то писала и обернулась к нему не сразу. Закончив писать, аккуратно, неторопливо промокнула написанное и только тогда подняла на него фарфоровые голубые глаза:

— Это вы Зарубин?

— Ага, — в волнении выдохнул он.

Тонко тянуло духами, старыми книгами (канцелярия служила еще и библиотекой), запахом женского тела, чуть разомлевшего в духоте. Покопавшись в бумагах, она объявила, что решением экзаменационной комиссии он, Александр Зарубин, как отлично закончивший семилетку, от дальнейших экзаменов освобождается и зачисляется на первый курс.

— Поздравляю, товарищ студент!

Встала и мягкой душистой своей ладошкой пожала Сашкины пальцы, оглядывая его со странной полуулыбкой, подрагивая ноздрями, будто определяя степень мужской его зрелости.


Вышел со сладко кружившейся головой. Постоял возле лестницы, не понимая, не ведая, что теперь делать. Выбрел на улицу. Захотелось уединиться и пережить свое счастье без всяких свидетелей, одному.

На зеленом холме перед ним, закрывая полнеба, высился белокаменный пятиглавый храм с гордо вознесшейся к облакам стройною колокольней. Из узких окошек шатра колокольни сыпались весело галочьи плачи. Над храмом, купаясь в синем бездонном небе, с веселыми визгами резали воздух стрижи.

В счастливом изнеможении он повалился на лужавину возле тенистой церковной ограды, на мураву, сверху нагретую солнцем, а снизу прохладную. Лежал, опрокинувшись навзничь, отрешенно уставясь в бездонную синеву, на неподвижные белые облака, чувствуя в теле счастливую невесомость. Стоит, казалось, взмахнуть руками, как с ним случалось порою во сне, — и оторвешься, и воспаришь над землей с немеющим от восторга сердцем…

Он то погружался в бездумье, то принимался мечтать. И мысли все были легкие, светлые, как эти белые облака.

Теперь-то уж всё, теперь он будет работать! Работать как никогда. Будет много читать, рисовать, изучать, составит большую такую программу, особую, для себя одного, и быстро, быстрее всех остальных вместо пяти годов обучения закончит училище за три, а то и за два…

А в мыслях вставала уже академия с ее вестибюлем, с колоннами, с великолепной мраморной лестницей и натурными классами, где учились великие мастера и которую он никогда не видал. Все было теперь для него доступным, легко достижимым. Казалось, он так и родился для счастья, и все под синеющим этим небом, под солнцем было лишь для него одного.

Глава III

1

Арсения Сергеевича Досекина назначили на должность директора за несколько месяцев до начала нового учебного года, чтобы принял дела, ознакомился с обстановкой и укрепил преподавательский состав училища.

Еще в Москве, до отъезда в Талицкое, он разыскал кое-какую литературу о знаменитых талицких лаках и побывал в Кустарном музее, где были выставлены изделия талицких мастеров.

Долго стоял над таблеткой[2] с изображенным на ней пятиглавым храмом посередине, крестьянином-пахарем слева и крестьянином-живописцем с беличьей кистью в руке — справа. Под композицией золотом, крупно было написано от руки по-французски: «Assotiation d’artisans de peinture antigue de Talickh» — «Талицкая артель древней живописи».

Это была эмблема артели, созданной в середине двадцатых годов. И рисунок, и подпись под ним были исполнены Доляковым, талицким знаменитым мастером.

Досекину было за пятьдесят. Многие однокурсники, с которыми вместе когда-то заканчивал Строгановку, давно уже обрели себе имя в искусстве, а его перебрасывали с одной административной должности на другую, искусством же заниматься доводилось только урывками. Вот почему свое новое назначение он принял как осуществление давней своей мечты. Новое дело, самостоятельность, будет где наконец развернуться!..

Он обзвонил в Москве всех знакомых искусствоведов, художников-педагогов, предлагая поехать в село и обещая хорошие перспективы, хотя еще сам не был твердо уверен, сумеет лиэти свои обещания выполнить.

На горячий его призыв откликнулись двое: Мерцалов, искусствовед, женившийся на молоденькой и после развода с прежней женой остававшийся без квартиры, и Сидоренко, художник, только закончивший Академию. Правда, Мерцалов пообещал с кем-то поговорить, а Сидоренко — списаться с товарищами: возможно, и те согласятся поехать.

Талицкое, до революции село богомазов, всех поразило своим неожиданным взлетом. Начали там с росписи деревянных игрушек, затем перешли на папье-маше. И будто золотоносную жилу открыли!.. Первые экспонаты, Москва, Кустарный музей, первая Всесоюзная выставка… Выставка в Ленинграде, в других городах, ярмарка в Нижнем, дипломы, отличия… Потом, словно в сказке, выставки за границей — в Лионе, в Милане, Венеции, Вене, Берлине, Париже, даже в Японии, в Токио… Снова дипломы, награды, большие заказы. В Париже художникам присуждают Гран-при. Слава их достигает Америки. Выставка талицких лаков в Нью-Йорке. Их всюду восторженно принимают за рубежом. Местный почтарь, кривой дядя Федя, все чаще приносит в артель письма с красивыми заграничными марками. Пишут из Франции и Германии, из Америки и Италии. Из Италии — предложение: направить к ним мастеров для создания там школы. Музеи, столбцы газет и журналов, потоки туристов. В село едут писатели, журналисты, ученые. Коллекционеры, миллиардеры, богатые модницы — все стремятся приобрести изделия талицких мастеров. Посылает сюда заказ на лаковые миниатюры для своего патрона секретарь самого Рокфеллера. И вот уже первый ловкий предприниматель из Сан-Франциско заявляется лично в это затерянное в российской глуши село и предлагает местной артели начать отношения с ним, минуя всяких посредников и обещая озолотить мастеров. За ним поспешает профессор из Лос-Анджелеса. Тридцать верст по разбитой дороге тащится он до села на скрипучей российской телеге, профессора растрясло, но, позабыв все дорожные неприятности, в больших, непривычных для русского глаза темных очках, забегает он в мастерские и в храм с его древним иконостасом и фресками, в школу, в дома мастеров, заглядывает в углы и под лавки, пытаясь найти машину, которая производит дивные лаковые изделия, ибо такие, как эти, по его убеждению, производить без машины нельзя.

Вслед за профессором заявляется из Америки в плоском клетчатом кепи и в клетчатых гольфах режиссер с кинофабрики, хочет снимать на пленку кино «Иконописец Иван».

В конце двадцатых годов к талицким мастерам со своей переводчицей-секретаршей приехал высокий седеющий человек — писать о них книгу. Вместе с ними ходил на покос, косил сено, плясал, пел русские песни. Гость говорил по-английски и пил с мастерами русскую водку. Он настолько был восхищен их искусством и всем увиденным здесь, что признавался: эта неделя в Талицком была для него самой прекрасной из всех пяти лет, проведенных в России. В книге отзывов посетителей он восторженно отозвался об этом селе, о его мастерах и оставил в ней свое имя — Альберт Рис Вильямс.

О Талицком пишут книги искусствоведы, ученые, его воспевают в стихах поэты. О таличанах, об их искусстве так же восторженно отзываются Гамсун, Ромен Роллан, Рабиндранат Тагор, много внимания селу уделяет Горький. Артель, насчитывавшая вначале всего с полдюжины мастеров, вырастает в Товарищество художников, и мастеров в ней теперь уже около сотни. За какие-то десять — двенадцать лет село становится знаменитостью, селом со всемирной славой…

И вот в это село назначают его, Досекина, чтобы встал во главе подготовки будущих мастеров.

2

В курс училищных дел Досекина вводил Гапоненко, завуч. Пергаментным изможденным лицом, провалившимися глазами завуч производил впечатление больного тяжелым недугом, между тем как целыми днями без устали бегал по коридорам училища, не выпуская из губ черной прокуренной трубки, подгоняя стекольщиков, плотников, маляров кончать работу досрочно.

Беседовал с ним Досекин в новом директорском кабинете, пахнувшем свежей масляной краской и известью. Посасывая хрипевшую трубку и глядя куда-то в сторону, Гапоненко тихим и сипловатым, прокуренным голосом сообщал, что полного штата училище не имеет, общеобразовательные дисциплины ведут на полставке, на четверти ставки учителя местной школы-десятилетки, с которыми каждый урок приходится согласовывать. То же и с преподавателями талицкого искусства, основное место работы которых — художественные мастерские. Полные ставки имеют лишь завуч, директор да несколько педагогов, ведущих курс истории искусства, уроки рисунка и живописи.

Все местные мастера — иконописцы в прошлом, биографии их похожи одна на другую, как медные пятаки, — год или два приходской школы и иконописная мастерская. Каждый когда-то писал иконы, работал по росписям стен в церквах и монастырях. Почти все побывали во время войны в окопах, все малограмотны, многие пьют, для большинства характерны отсталые настроения…

— Что значит «отсталые настроения»? — спросил, настораживаясь, Досекин.

Завуч сослался на недавний конфликт артели с местным колхозом. В период коллективизации многие мастера не захотели вступать в колхоз, а те, что вступили, манкировали работой в колхозе…

— Позвольте! — перебил его Досекин. — Ведь артель живописцев, насколько мне известно, была создана здесь за несколько лет до колхоза, — так почему же тогда…

— Дело не в том, когда создана, а в том, что никто из артели не захотел работать в колхозе, — по-прежнему избегая его взгляда, возразил завуч.

— Но мастера-то в свою артель уже были организованы! Это ведь тоже своеобразный колхоз, только не земледельцев, а живописцев.

— Я не об этом. Я потому это все говорю, что мастеров уже давно подвергают в центральной печати критике за отсталые настроения. Вот послушайте, что о них пишут… — Гапоненко покопался в измятом своем портфеле и вынул журнал. — «Переход на рельсы коллективизации мало коснулся талицких мастеров. Некоторые, формально войдя в колхоз, фактически в нем не работали…» Ну и так далее. А откуда все это? А вот: «Исключительное в материальном отношении положение мастеров, крепкие связи с прошлым, дореволюционное богатство и сила, незначительный процент бедняков в артели — все это привело к тому, что артель отгородилась стеной от общественной жизни села и колхоза, замкнулась внутрь себя, вращаясь в кругу узких внутриартельных интересов…»

Досекин поднял на завуча круглые, ставшие злыми глаза:

— При чем тут процент бедняков?! Ведь артель не комбед, она же объединяет художников!

— Художники тоже бывают разные. Тут дальше как раз говорится, что творчество талицких мастеров по их идеологическим установкам является выражением устремлений кулацких слоев деревни…

— Кто мог такую чушь написать! Где он тут кулаков отыскал, этот автор?!

— Вы полагаете это чушью?

— А что же оно такое, по-вашему?!

— Вы меня извините, но разве же вам не известно, кто они, местные мастера, чем занимались в прошлом?

— Знаю! Писали иконы!

— Вот именно.

— Но ведь давно уж никто не пишет икон!

— Не пишет, а форму иконописную соблюдают. Все эти «горки», «лещадки», палаты, дворцы, терема — откуда они?!

— Но мастера ведь и на современные темы пишут!

— Темы-то, может, и современные, только форма-то устаревшая. Вы полагаете, если мастер намалевал самолет или трактор или на воротах боярского терема написал «Колхоз», то от этого все переменится?.. Ведь над ними насмешки строят, карикатуры в журналах рисуют, называют по-прежнему богомазами.

— Я ничего такого не полагаю, но надо же все-таки разбираться в искусстве, нельзя же все в кучу валить…

— Мы-то как раз и хотим разобраться, на чью они мельницу воду льют, мастера! — Гапоненко тоже повысил голос, впервые поднял на собеседника провалившиеся глаза. — Вот вас возмущает, мол, где кулаков отыскали. А кто же тогда в селе домов себе каменных понастроил? Буканов вон в каменном двухэтажном живет, Плетюхин. У братьев Дурандиных одноэтажный, но тоже хоромы, каменный! Да если всех посчитать…

Гапоненко полистал журнал.

— Между прочим, тут и о нашем училище сказано, вот послушайте… «Вопрос об идеологическом воспитании смены должен стать центральным вопросом. Преступно оставить школу (голос Гапоненко вдруг зазвенел)… преступно оставить школу в том положении, в котором она находится. Насчитывая десятки учеников бедняков, школа не имеет до сих пор ни одного преподавателя-марксиста. Необходимо также усилить бедняцкий и комсомольский состав учащихся…»

Он захлопнул журнал и продолжал говорить, что методы обучения талицкому искусству давно устарели, пора сдавать их в архив, и что прежнее руководство училища манкировало принципом отбора учащихся, — сколько из них принимать комсомольцев, ребят из бедных семей…

Досекин недоуменно вскинул колючие брови:

— Но позвольте… что все это значит? Я до сих пор полагал, что принцип отбора тут может быть только один — способность, талант…

— Это само собой, при прочих, как говорится, равных условиях. Тем не менее игнорировать наш основной принцип мы не имеем права.

— Кого же намерены вы впредь принимать в училище?.. Только одних комсомольцев, детей бедняков?!

— Зачем так утрировать? Нет… Но когда мы решаем вопрос на приемной комиссии, то стараемся отдавать предпочтение ребятам из бедных семей, комсомольцам.

Досекин не знал, не нашелся сразу, что на это ответить. Вопрос казался настолько ясным, что даже и спорить тут не о чем, но этот последний довод поставил его в тупик.

Кто он, откуда такой, этот завуч? Анкета вроде в порядке. Техникум кончил, какие-то курсы, потом в средней школе черчение и рисование преподавал, участник гражданской войны. До приезда его был недолго в училище врио директора. Встретил его, Досекина, с некоторым даже подобострастием, сразу повел в директорский дом, где все уже было готово к его приезду, заново отремонтировано.

Все это было, конечно, приятно, такая забота, но вот Мерцалова с молодою женой поместил в общежитие к старшекурсникам, отгородив там для них комнатеночку-закуток… И потом этот вкрадчивый голос. И этот взгляд. Никогда не посмотрит в глаза!

Слышал он о Гапоненке, что человек этот сложный, себе на уме, что работать с ним будет трудно.

Он не стал продолжать бесполезный спор. Спросил у Гапоненки книгу приказов и распоряжений и, захватив с собой толстую папку с протоколами общих собраний и заседаний правления артели, взятую им у Лубкова, ее председателя, с неприятным осадком на сердце возвратился домой.

Глава IV

1

Закончив приемку дел, Досекин решил посетить Крестовоздвиженский храм с его старинными фресками и иконами, затем побывать в местном музее нового талицкого искусства и посетить мастерские художников.

Сопровождать его в храм согласился старый художник Норин, преподаватель училища. Сам он, Норин, был станковист, в свое время окончил в Москве Училище живописи, ваяния и зодчества по мастерской Коровина и Серова. В германскую был на фронте, уволен из армии по ранению, вернулся в родное село и с тех пор навсегда связал свою жизнь с училищем и с артелью талицких живописцев.

Встретились возле училища.

Норин был невысок, по-медвежьи увалист, с умным крестьянским лицом и покатым морщинистым лбом, над которым навалом дыбилась седина. Из-под карниза дремучих лешачьих бровей посверкивали небольшие глаза. Можно бы было назвать их медвежьими, если б не эта их детская, безгреховная голубизна, родовая примета всех Нориных, передававшаяся вместе с ямкой на подбородке и ложбинкой на кончике носа от одного поколения к другому.

Храм был закрыт. В нем давно уж намеревались устроить музей старого талицкого искусства, но пока на железных растворах главного входа, ошелеванных коваными пластинами, висели в проржавевших проушинах два тяжеленных полупудовых замка.

Сторож, старик Шмаров с сизо-лиловым носом, формой и цветом своим напоминавшим переспелую сливу, долго возился, гремел связкой ключей, силясь открыть вход правого бокового придела. Забухшая дверь поддавалась с трудом. Потом наконец отворилась на проржавевших петлях с грубым рычащим скрипом…

Пустая утроба главного храма дохнула на них изнутри каменным холодом, запахом нежили, застарелого воска, остатками давних и пышных церковных служб. Время словно бы застоялось в этих стенах, надежно законсервировавших запах и дух минувшего. Глаз поражал своей мощью и великолепием иконостас, массивный, резной, огромный, весь тускло отсвечивающий облупившейся позолотой. Он уходил высоко под купол, что был увенчан изображением восседающего на облаке Саваофа, окруженного херувимами и серафимами.

Тяжело опираясь на палку, прихрамывая (был ранен на фронте в ногу), Норин принялся показывать фрески в восточном тимпане[3] купола, затем в южном, западном, северном и в алтаре, глуховатым своим баском поясняя, что фрески местного храма — явление более чем замечательное, ибо они — последняя великая стенопись, завершающая цикл развития древнерусской религиозной живописной традиции, и заслуживают особенного внимания и изучения.

Писались они известными русскими мастерами более ста лет назад, одышливо пояснял старый художник. Сто лет спустя их Буканов Иван поновлял, мастер из талицких, местных. Он и сейчас еще жив. Во всем государстве нашем едва ль не единственным остается, кому еще ведом способ старинного фрескового письма. А вот как и этот уйдет из жизни…

Норин вдруг отвернулся, сердито прокашлялся.

— Словом, прикрыли, захлопнули храм. Хотели музей в нем открыть, а пока никому до него нет никакого дела…

Чуть пооправившись от волнения, он продолжал, сердито выталкивая слова, вновь начиная спешить, волноваться, говорить о том, что драгоценные фрески гибнут. Гибнут по нерадению, от перепадов температуры, от сырости. Вместе с ними страдают и драгоценнейшие иконы старинных писем — новгородского, строгановского, московского царского, а также местного, талицкого. Гибнут не только здесь, в этом храме, но и в Ильинской кладбищенской церкви, приспособленной местным колхозом под хранилище для картошки. Сколько уж раз обращались с просьбами мастера, требовали принять немедленно меры, писали, а двери того и другого храма до сих пор на замке, и нет за этим за всем никакого догляда…

Он провел гостя в Никольский, затем в Казанский приделы, показывая ему «Акафисты»[4] старых талицких мастеров, а также другие иконы их кисти.

Досекин долго рассматривал эти иконы, старинные, дорогие, наслаждаясь их общим красновато-коричневым колоритом, сложностью композиций, многофигурным построением «клейм»[5], каменными фонтанами «горок» с полупрозрачными их «лещадками»…[6] Восхищала тонкость рисунка, благородство, изысканность красочной гаммы, искусство разделки одежд «колерами» и обработка плавями лиц, то, с каким чувством меры умели пользовать старые мастера золото листовое в фонах и творёное — в доличном[7], заменяя им пробелку цветом.

Норин же между тем пояснял, что старые талицкие мастера знали прекрасно все стили, сохраняли их бережно на протяжении веков, оберегали, как только могли, и вот на этой-то самой основе сумели создать свой собственный стиль. Но и создав этот стиль, они продолжали работать в традициях стилей московского, новгородского, строгановского, сохраняя каждый из них в чистоте, не теряя их художественных и технических особенностей. Это как раз и помогло им создать то искусство миниатюры, которым прославилось Талицкое. Каждый талицкий мастер в работе своей применяет тот стиль, который он лучше знал и любил, когда еще был богомазом, писал иконы. Традиции новгородского стиля можно встретить у Выкурова, а Доляков, Плетюхин, Кутырин — те ближе к манере строгановской. У Ивана Буканова, у Фурначева — традиции фресок Спаса Нередицы и Андрея Рублева, мастеров Костромы и Ростова Великого, у Аристарха Дурандина — школы московской царской, Симона Ушакова и старых талицких писем. Иван же Лубков — тот тянется больше к фрязи, фряжской манере письма[8].

— Вот вы как только пойдете в музей нового талицкого искусства, обязательно обратите внимание на их работы, вы сами заметите эту разницу.

Закончив свои объяснения, он показал Досекину надпись, что лентой тянулась вдоль всей панели стен главного храма.

Вооружившись очками, Досекин принялся читать, не без усилий одолевая плотно, замысловатой цепочкой нанизанные церковной вязью слова, с трудом разбираясь в титлах:

«В лѣто 1807 написася сей храмъ Воздвиженія Чтнаго крта Гдня, при державѣ Гря Імператора Александра 1-го, благословеніем преосвящ. Зенофонта, Епкпа Владимірск. и Суздальск. Сія стѣнопись возобновися усердіем потомств. почетн. гражданина мѣстнаго иконописца Николая Мих. Сарафанова; иконостасъ устроися усердіем благотворителей прихожанъ; чинъ же великаго освященія обновленнаго храма сего совершися при державѣ Гдаря Імператора Николая II-го по благвенію Николая Архпа Владимірск. и Суздальск.; Благочиннымъ с. Талицкого Протоіереемъ Николаемъ Чихачевымъ при свящ. Іоанне Рождественскомъ и церковн. старостѣ Іоанне Вас. Голоусовѣ вѣ лѣто 1907 сентября 9 дня».

На другой же день, не откладывая, Досекин решил осмотреть и музей нового талицкого искусства.

2

Новый музей стоял на Горе (так называлось место, где проходила верхняя улица). Краснокирпичное здание в два этажа, видимо, прежде принадлежало какому-то из местных иконных королей, теперь же в нем размещались внизу изделия талицких мастеров, а на втором этаже — собрание картин старых художников-станковистов.

Внизу, в темноватых зальцах музея, вдоль стен стояли застекленные шкафы и витрины с множеством экспонатов. Пластины, шкатулки, пеналы, коробочки, портсигары, броши и пудреницы… На каждой цветастая яркая роспись. Пахарь. Охота. Тройка. Целуется парочка. На испестренной цветами лужайке девица в розовом платье, в руке незабудка. Рядом курчавый парень в кумачной рубахе. Сидят под зеленым причудливым деревом, каждый листик которого тщательно выписан золотом… Вот пастушок в том же роде. Пряха. Битва. Еще одна битва. Жнитво. Рыболовы. Еще один пахарь с сохой. Сам пахарь в лохмотьях, тощая кляча еле волочит ноги, но и лохмотья и сбруя на кляче — все раззолочено.

Снова тройки, охоты и битвы. Все играет, переливается самоцветами, словно рождаясь из черной блестящей поверхности, из ее глубины. Взрезают черную глубину лака вихрем летящие кони, огненно-красные, вьется из-под истонченных копыт снежная серебристая пыль…

Примитив?

Может быть. Но веяло чем-то древним от этого примитива, будило воспоминания — детские, сладкие, невозвратимые.

Каменные фонтаны горок, дикие звери, мало похожие на настоящих, библейские, море в синих кудерьках волн. Деревья — тоже особенные, с гибкими вьющимися стволами, похожие на диковинные цветы, и цветы, похожие на деревья… Шлемовидные купола дворцов и палат, заостренные башенки, шпили… Все как не в жизни, и все прекрасно по-сказочному.

Вынул очки, рассмотреть… Нет, ничего не рассмотришь, уж больно тонка работа! Один тон просвечивает из-под другого, создавая живые, неуловимо играющие оттенки. Голубец, сапфирохолодный, пламенеющая киноварь, синий бездонный ультрамарин; пурпурный, цвета остывающих углей багрец, глубокий спокойный тон прозелени — все словно бы плавало под золотистым слоем прозрачного лака, возникая из черной, бездонной его глубины. По краскам — паутинная роспись золотом. Смотришь с разных сторон — и будто на черном фоне переливаются всеми цветами радуги пригоршни драгоценных каменьев. И каждая, даже самая мизерная, коробочка, брошь оправлена в дивный орнамент из золота, столь чеканный и тонкий, словно бы он по-печатному сделан, а не рукой человека.

На многих работах, золотом толщиной в волосок, подпись: «И. Доляков». Работы этого мастера запоминались особенно. Весь этаж обошел, восхищали работы других мастеров — и опять потянуло его к Долякову…

Все у этого мастера было в бешеной скачке, в движении, все мчалось, летело, все вихрилось. Пропорции и масштабы не соблюдались, формы изломаны, перекручены, порою вывернуты до вывиха, но как-то так получалось, что это и составляло своеобразную прелесть его работ.

Это был чародей, местный Косой Левша.

Вот «Битва». Какое-то столкновение чудовищ. Кони-драконы с змеиными шеями, с безумно ощеренными пастями. Тонкие ноги напоминают пружины на крупных шарнирах, зады грузные, жирные; в сцепившемся месиве тел торсы сражающихся всадников вывернуты спиралью, руки от напряжения вспухают буграми мышц; золотыми молниями вспыхивают тонкие волосинки копий, взблескивают мечи, ятаганы, словно сетью перекрывая дерущихся, — вихрь, ураган, карусель, немыслимое сплетение людей и животных. Кони красные, голубые, зеленые, краски напоминают то ли цветной фонтан, то ли букет цветов. И все это сделано темперой…

Темпера.

Ее цветовая сила и звучность завораживали. Ходил, нагибая голову над витринами, стараясь благоговейно ступать потише.

Это было совершенно новое искусство, доселе невиданное, незнаемое.


Весь этот день шел проливной дождь, грязь на улицах развезло, село показалось скучным, неприбранным, грязным. Он лежал на постели в своем директорском доме из боровой отборной сосны. Вставал за окнами вечер, блестела жирной грязью дорога, темнели мокрые ветви деревьев, и было странно ему сознавать, что именно здесь, рядом с этой неприбранностью, неустроенностью возникают замечательные композиции, рядом с грязью расцветают их волшебные краски.

Откуда и как возникло чудесное это искусство? Куда уходили корни его?

3

Сразу же по приезде Досекина кооптировали в правление артели (так по старой привычке мастера называли свое Товарищество). В один из летних солнечных дней Досекин направился в мастерские познакомиться с мастерами, с лаковым производством, а заодно — с положением артельных дел.

Стоял жаркий полдень, солнце пронизывало насквозь легкие кремовые занавески, чуть шевелимые ветерком, но в председательском кабинете стояла прохлада: спасали кирпичные стены старинной кладки.

Председатель артели Лубков его ждал. Вышел навстречу из-за стола, кряжистый, коренастый, обнажая из-под усов в гостеприимной улыбке редковатые крупные зубы: «Милости просим садиться…» — и услужливо пододвинул стул.

Было в этом его приглашении что-то старинное, русское, как, впрочем, и во всем его облике, даже в льняной рубахе, вышитой крестиком по обшлагам и вороту. Лицо загорелое, в крупных морщинах. Руки крестьянские, крупные, в синей бугристой оплетке вен.

Как все старые мастера, как родной его брат Иван, был он, Кузьма Лубков, из местных иконописцев, но лет десять назад, сменив тонкую беличью кисть на портфель председателя, так и остался председательствовать бессменно. Во всем его облике, в поведении, даже манере держаться просвечивало врожденное гостеприимство, доброжелательность россиянина, и только глаза под большими набрякшими веками выдавали усталость и непонятное тайное беспокойство.

— А вы тут, я вижу, неплохо устроились, — шутливо заметил Досекин, расстегивая свой городской чесучовый пиджак и обмахивая взявшееся жаром лицо шляпой из тонкой соломки.

Хозяин артели дернул плечом, сказал, что первое время артель вообще своего угла не имела, работала на дому у одного из ее членов. Потом арендовали у волисполкома за десять рублей в месяц тесный и темный кирпичный сарайчик, служивший когда-то столяркой для мастерской Голоусовых, бывших ее владельцев, и только лет десять назад Совнарком выделил деньги на приобретение дома под мастерские, здания под школу и средства на обучение будущих мастеров. Теперь у артели три каменных двухэтажных дома.

— С этим у нас порядок. Другое меня беспокоит, — заговорил председатель раздумчиво.

— Что именно?

— Положение изменилось. Теперь неизвестно, в какую сторону плыть…

— То есть?

Лубков сказал, что заказов на лаковую миниатюру последнее время почти не поступает. Не поступает также на стенную роспись, резко упали заказы на книжную графику, на оформление книг. Создался затор со сбытом готовых изделий, на складе их накопилось почти на сто тысяч рублей. Остро встает вопрос об уценке, художники остаются без заработков. Подсобные цехи — столярный, заготовительный, опиловочный, обжига, полировочный — пока пробавляются тем, что берут заказы случайные, со стороны. Освоили новое производство, роспись керамики, но у артели нет средств на постройку муфельной печи для обжига. К тому же Гжельский завод поставляет бракованное «бельё»…

— Вот и изыскиваем работу, — невесело продолжал Лубков. — Художников перевели на копирование с открыток, копируем Шишкина, Васнецова, Поленова, не брезгуем никакими заказами, даже коврики пишем, вывески для домов. Подсобникам тоже подыскиваем работу… Оттуда (он показал пальцем вверх) нас убеждают, что все это временно, делайте, мол, а потом разберемся, но вот который уж год…

— Но почему же так все получилось?!

— Если бы знать…

Председатель имел свои мысли на этот счет, но воздержался высказывать их свежему человеку. Еще не известно, как он отнесется к их положению, нелегкому, даже, можно сказать, чрезвычайному.

Видя хмурость хозяина, Досекин тотчас же перевел разговор на другое, спросил, верно ли, что при прежних хозяевах кое-кто из мастеров понастроил себе каменные хоромы…

— Это кто же… кого вы имели в виду? Буканова? Или братьев Плетюхиных?

— Ну, и их в том числе, — не без уклончивости ответил Досекин.

Лубков отрицательно покачал головой: нет! Буканов, правда, дольше других работал у Сарафанова в мастерской, но и мастер он был отменный. А Сарафанов хозяин был не дурак, таких мастеров он ценил. Он, Буканов, да Дмитрий Норин, фрязист, — вот у него были два выдающихся мастера. Дом двухэтажный построил Буканову сам Сарафанов. Он и еще понастроил таких же — тем, кто работать умел и доходы ему приносил. Строил, конечно, не даром, а в долг или, как теперь говорят, в рассрочку. После за это его мастера долгое время работой своей расплачивались.

— Ну, а насчет Плетюхина?

Оказалось, что дом двухэтажный достался Плетюхину с братом Владимиром от отца и живут в нем давно две семьи. Владимир нижний этаж занимает, а Сашуха на верхнем. Оба они теперь — и Буканов Иван, и Сашуха Плетюхин — имеют звание заслуженных.

Досекин попросил председателя рассказать о других мастерах, хотя бы о тех, кто будет вести в училище уроки талицкого искусства. Лубков сделал это охотно, потом предложил посмотреть мастерские, — там он его познакомит с каждым мастером лично. Правда, лето сейчас, многие в отпусках, кое-кто помогает колхозу, но основной контигент, как он сказал, находится на местах.

4

Они поднимались по лестнице вверх, на второй этаж, когда вдруг оттуда, с площадки, послышался гогот мужских здоровенных глоток.

— Ха-ха-ха-ха!.. Ты с хвостом, с хвостом его нарисуй, а то ему и вилять будет нечем перед начальством…

— Так, что ли?

— Во-во, в самую точку попал… Го-го-го-го!.. Теперь вот в самую точку!

— Чего же ты, Паша, все опять на меня-то? — жаловался плаксиво чей-то обиженный голос. — Ты бы вон лучше завхоза изобразил, это ведь он посадил нас всех на мель…

— Мне что, могу и завхоза!

Лубков смущенно покашлял: «Обеденный перерыв, вот и балуются мужики. Пашка Блаженов все озорует, карикатуры рисует на мастеров, балабон, пока работы нет настоящей…»

В его голосе не было осуждения. Напротив, проскальзывали нотки доброжелательности к «балабону» и озорнику.

При появлении Лубкова с нездешним гостем в новеньком чесучовом костюме курившие на площадке примолкли. Лубков пригласил всех пройти в мастерскую.


Мастерская была просторна, много света и воздуха. На крашенных охрой полах лежали горячие пятна июньского солнца. В распахнутых настежь окнах висели какие-то пузырьки с темной коричневой жидкостью. С ближних гумен, от речки, доносило сюда медовые запахи разомлевших на солнце цветущих трав.

На каждых двух мастеров столик напротив окна. На нем деревянные круглые чашечки с темперой, блюдца для смешивания красок, стаканы или стеклянные банки с водой, подставка для правой руки, набор тонких беличьих кисточек.

Лубков представил Досекина, подвел к ближнему столу. Хозяин стола, невысокий крепыш лет тридцати пяти с умным и твердым лицом, обернулся, показывая хорошей лепки крутой невысокий лоб с налипшими потными волосами, квадратный, с ямочкой подбородок.

Это и оказался Блаженов. Подняв на Досекина взгляд темных глаз, вставленных в застоялую черноту глазниц, словно в рамку, поглядел на него мрачновато-усмешливо, ожидая вопросов.

Досекин спросил, чем он, мастер, сейчас занимается.

— Так, хреновину разную гоним, — ответил тот вызывающе, вращая тонкую беличью кисточку в крупных мужицких пальцах.

На столе у него, на черной пластинке, трудились шишкинские медведи. Мастер успел лишь сделать белильную подготовку, закончил первую прорись и начинал делать роскрышь, прокладывать красками. Рядом лежала цветная открытка с теми же мишками.

— Вон, «Медведи на лесозаготовках»… — хахакнул он коротко. — Велят побыстрее, теперь не на экспорт. Для нашего брата гоним, для пролетария…

— Опять за свое, Блаженов?! — строго заметил Лубков.

— А чего я такого сказал?! — осклабился тот, явно придуриваясь.

— Язык распускать не надо!

— Молчу, Кузьма Иваныч… Мол-чу!.. Больше ни звука, ша! Буду немой, как та рыба…

— Ученик Долякова, — шепнул, отходя, председатель. — Парень он с головой, очень способный, но… — и покрутил у виска пятерней.

— А который же Доляков? — спросил Досекин негромко.

Председатель замешкался чуть, потом произнес:

— Заболел Доляков, вот уж скоро неделя…

Досекин спросил, не надо ли чем помочь, ведь Доляков — один из ведущих в училище. Лубков не успел ответить, как кто-то из молодых, слышавший их разговор, отчетливо проговорил:

— От этой болезни не лечат!..

Досекин крякнул смущенно и больше не спрашивал.

Вдоль стен мастерской стояли застекленные шкафы с образцами изделий. Бисерной золотой вязью светились на каждом фамилии мастеров. Рядом с одной из витрин готовно стоял, ожидая встречи, щупленький, невысокого роста мастер в вышитой косоворотке, тот самый, на которого «балабоном» была нарисована карикатура, с узким лицом хорька и бегающими глазками. Заранее распуская лицо в улыбке, протянул сухощавую руку: «Очень, очень приятно! Золотяков…» Рядом в витрине Досекин увидел поднос, расписанный птицами, с фамилией этого мастера, называвшийся «Пернатые стахановцы». Птицы слетались как бы на митинг, на председательском месте был грач…

— Это ваша работа? — спросил Досекин.

Золотяков сразу весь рассиялся и с ходу принялся рассказывать, как вызревал в нем замысел, как собирал он материал, какую литературу читал.

— Есть у нас мастера, которые пишут как бы несуществующее — сказки, былины и прочее, так говоря, воображаемое. Я же работы свои стараюсь увязывать с жизнью, с текущим моментом…

За соседними столиками, занимая всю их ширину, восседали двое маститых. Толщина и осанистость их вызывали невольное уважение. Лубков представил их гостю. Могучий, высокий ростом был Фурначев, а тот, что пониже, — Плетюхин.

— Желаем здравствовать! — уставив на гостя картечины темных глаз, мазутным фельдфебельским голосом загудел Фурначев, целиком забирая досекинскую ладонь в свою, напоминавшую совковую лопату. — В наши, стал быть, палестины пожаловали? Очень вам рады!..

Он весь был огромен. Огромен и неуклюж. Развалистостью и косыми ступнями напоминал он медведя, а отвисавшим треугольным животом, вальяжностью, глыбистым носом над казачьими — пикой — усами и съеденным подбородком, сразу переходившим в могучую шею, рождественского гуся. Глядя на руки его, казалось невероятным, как может удерживать он такими лопатами деликатную беличью кисточку и на диво тонко выписывать золотом спелую рожь — колосок к колоску, зернышко к зернышку…

Громаднолицый Плетюхин, сосед его по столу, фигурой и бритой большой головой напоминавший кувшин, был значительно ниже ростом, зато еще шире и неохватнее. Подбородок его начинался прямо от груди, а медвежий крутой загривок в короткой седой щетине напоминал подушку, утыканную иголками.

Несмотря на открытые окна, в мастерской было жарко. Плетюхин отдыхивался усиленно, как паровоз на короткой стоянке, весь обливаясь горячим потом, огребая его с крутого загривка скомканным носовым платком. На лоснящемся потном лице смоляно чернели крутые усы с чуть подкрученными концами, из-под сросшихся над переносицей черных густых бровей остро сверкали медвежьи умные глазки. (Как потом Досекин узнал, мастера его звали «Пашо́й», а еще — «Адмиралом». «Одна походочка чего стоит! — острил по этому поводу Павел Блаженов. — Будто бы только что с постамента сошел…»)

Плетюхин был первым из таличан, кому удалось разгадать секрет лукутинских лаков[9], наладить их производство сперва у себя на дому, а затем в мастерских.

Последним Лубков познакомил Досекина с мастером, напоминавшим своими большими ушами на сморщенном высохшем личике летучую мышь. Работал тот на отшибе. Сидел молчаливо, угрюмо, в темных глазах его стыла извечная скорбь.

Это был Выкуров, коренной таличанин, тоже мастер известный. Именно с ним, как оказалось, да еще со своим свояком Лазуновым и начинал Доляков в Москве делать первые росписи на папье-маше лет пятнадцать назад.

Даже после такого знакомства перед Досекиным встали люди своеобразные, личности — каждая со своим отношением к жизни, особой манерой письма и по-своему интересная. Нет, это были не кустари. Это были художники, люди высокой художественной культуры.

И все-таки, вопреки его ожиданиям, дела в артели оказались настолько сложными, что вызывали тревогу. Эти дела нисколько не соответствовали той громкой славе, которая укрепилась за Талицким. Самым же горьким и неприятным было, что, как сообщил Лубков, мастерские в минувшем году отказались принять на работу весь выпускной курс училища, так как работы недоставало и для самих мастеров.

Во всем этом надобно было немедленно разобраться. Разобраться — и начинать что-то делать, иначе терялся весь смысл пребывания его и в училище, и в прославленном этом селе…

Глава V

1

Пока Колька сдавал остальные экзамены, Сашка успел уже съездить домой и вернуться.

Дома был встречен матерью со слезами: «Али опять провалился, не сдал? Вот наказанье-то, господи!» Но он поспешил успокоить ее: «Сдал, сдал!»

Еще было тепло, даже жарко порой, еще блестело по-летнему солнце, а осень уже начинала исподволь приживаться. Там и тут вплетала она желтые пряди в зеленые косы берез, светлой охрой красила кончики веток ясеней, на опушке недальнего леса яркими факелами зажгла молоденькие осинки. Веяло от всего миром и тишиной, благостыней. Но налетал вдруг острый северный ветерок, сорил по канавам, по колеям сорванной желтой листвой, морщил стылую воду в речке, заставляя ее блестеть лихорадочным синим блеском, гнал по лужам свинцовую рябь, и всё тогда наполнялось предчувствием близкой осени.

Кольку, вернувшись, он отыскал у речки, тот сидел и писал этюд.

За какой-то десяток дней отощал его друг до прозрачности, на костистом худом лице с остреньким, детским еще подбородком блестели одни глаза. Придя вместе с ним в общежитие, передал ему от родителей денег немного, пальтишко на зиму, шапку.

Спрятав в карман родительские рубли, Колька накинулся на домашние колобки и ватрушки, привезенные Сашкой, запивая из кружки холодной водой. Хоть и пробежала меж ними черная кошка после того самого случая (Колька не мог простить, что Сашка оставил его одного на диктанте), но все сейчас позабылось. Торопливо жуя, Колька весело вспоминал, сколько он нахватал на экзаменах «посов» и как, несмотря на плохую отметку по русскому, по настоянию директора все же его зачислили.

Наевшись до икоты, блаженно растягиваясь на койке, Колька сказал, что познакомился тут с мировыми ребятами-старшекурсниками. Разбираются в живописи как боги, местных талицких мастеров считают всех недоучками, а работы их — все эти брошки, шкатулки, коробочки — лобудой.

Уже засыпая, сказал, что завтра он сводит Сашку в местный музей, там есть кое-что любопытное.

2

В музее Колька сразу же потянул его на второй этаж («Там есть даже фламандцы!»), но Сашка сказал, что сначала посмотрит на первом.

— Да говорю же тебе, лобуда! — покривился Колька. — Туда из студентов редко кто ходит…

Но Сашка уперся.

— Ну как угодно вам, уважаемый, — процедил недовольно Колька и один захромал по лестнице вверх, наслаждаться своими фламандцами.

Нижний этаж был действительно пуст, лишь в проходе дремала на стуле старушка-дежурная. Опасливо на нее покосившись (вдруг делает что-то не так!), Сашка ступил на блестевший, крашенный охрой пол.

Ходил вдоль витрин, нагибаясь, пока не заныла шея. К концу осмотра в глазах все сливалось и плыло — кони, палаты, люди. Из месива портсигаров, шкатулок, пудрениц, брошек в памяти удержались работы лишь одного только мастера. Было в них что-то такое, что отпечаталось в сердце, но что это было, сказать он толком не мог.

Мучительно захотелось курить. Не совсем понимая, то ли ему восхищаться увиденным, то ль соглашаться с Колькой, выбрался в коридор и носом к носу столкнулся со спускавшимся с лестницы другом.

— Ну что, получил удовольствие? — не без ехидства осведомился тот.

Сашка не отвечал.

— Что молчишь! Не понравилось, что ли?

Сашка и сам толком не знал. В глазах продолжали скакать разноцветные кони.

Колька спросил:

— На верхний этаж пойдешь?

— А ты?

— Я насмотрелся уж, хватит.

Решили пойти на базар. Купили в ларьке цветного горошка — дешевеньких круглых конфет — и, по очереди запуская пальцы в бумажный кулек, принялись слоняться по сельским улицам без всякой определенной цели.

— Ну чего тебе там понравилось… Лошади синие? — продолжал допрашивать Колька. — Ты когда-нибудь видел в жизни таких?!

Нет, Сашка не видел. И лошадей таких не бывает, он знает. Но вот сказать, почему они нравились, объяснить, в чем тут дело, не мог.

Колька заговорил о том, что все здешние мастера — это бывшие богомазы и все у них примитивно, все идет от иконы. Все эти пахари, жницы, сеятели и воины на преподобных похожи, на великомучеников, даже позы, одежда и обувь как у святых. А где анатомия, где перспектива? И все эти горки, звери, деревья — опять всё оттуда, с иконы. Миниатюры свои, сюжеты с картинок, с цветных открыток передирают. Мастера — недоучки, образование у всех — два класса и коридор…

— Думаешь, знают они искусство?! Хо!.. Говорить-то и то как следует не умеют! «Етюд», «екскиз», «конпозиция»… — продолжал измываться Колька.

Сашка молчал. Он не мог не заметить, как за короткое время, пока он ездил домой, вдруг изменился его приятель. Рассуждает, будто кто его тут подучил.

— Ну, а как тебе Доляков?.. — спросил он несмело Кольку. — Что ты скажешь о нем?

— Что скажу? А скажу, рисовать не умеет! Заметил, что у некоторых рыцарей его на ноге по два колена? А у лошадей — даже по три! Ты в жизни такое видел когда?

Сашка опять промолчал. Потом спросил:

— Ты видел этого Долякова? Какой он?

— Видел. Такой же, как все. В училище раз за-захожу — стоит внизу, в раздевалке. Я думал, сторож какой. Четверокурсников будет вести… Пьет, говорят, он сильно.

— А наш курс кто?

— Наш — сам директор. Говорят, по какой-то особой системе будет нас обучать. Историю искусств будет читать Мерцалов, — знаешь, худой, высокий такой? Во, говорят, кто сила!.. Талицкое искусство — Кутырин, из местных, другую группу — Дурандин… Так он, по слухам, Кутырин, мужик ничего, только тоже за воротник закладывать любит…

Они дожевали горошек и пошли к общежитию: надобно было кое-что приготовить к началу занятий.

Глава VI

Знакомясь с делами артели, Досекин наткнулся на любопытные документы. Первым из них был договор о соцсоревновании между местной артелью художников и бойцами четвертой роты 42-го стрелкового полка. Бойцы «в ответ на подготовку войны капиталистами» брали на себя обязательства по повышению боевой и политической подготовки, чтобы в итоге вывести роту на первое место в полку, а полк — на первое место в дивизии, художники же в ответ принимали свои.

Еще попалась выписка из протокола общего собрания мастеров: приветствовать постановление общего собрания безбожников о прекращении в селе колокольного звона как неуместного и мешающего спокойному отдыху и работе художников, а также работе местного Дома культуры и прочих общественных организаций.

Но все это были приметы времени. Бумагой же, важной принципиально, Досекин считал направленное Всекохудожником[10] в адрес артели письмо с предложением тематики, долженствующей обеспечить, как там говорилось, лучшую реализацию ее продукции на внешнем рынке, согласно постановлению СТО[11].

Не стесняя индивидуальной фантазии талицких художников в трактовке избираемых ими сюжетов и учитывая свойственные им приемы и живописную традицию, рекомендовалось направить их внимание на две основные группы тем — бытовые сцены и сказочный эпос.

В части бытовых тем наряду с широко практикуемым таличанами изображением полевых работ, сбора плодов, рыбной ловли, охоты и пастбищ рекомендовалось ввести темы работ по строительству городов, колхозов, плотин, заводов, портов, прокладке дорог и посадке садов. При трактовке этих тем, говорилось там, желательно подчеркнуть коллективный характер работ, как и применение технических приспособлений и машин, с тем, однако, чтобы эти последние не выпячивались как диковинка, а отводилось им место, определяемое общей композицией темы. Кроме того, в качестве тем могли быть взяты спортивные сцены, игры вфутбол, волейбол, катание на коньках и лыжах, гребные гонки, купание, конские скачки, бега и физкультурные парады и праздники с аэропланами и дирижаблями в небе и прочее.

Высказывалось пожелание, чтобы в рисунках были отражены черты, характеризующие особенности нашего советского быта, но следовало избегать такой политической заостренности, которая могла бы вызвать за границей обвинения в политической пропаганде.

Исключены должны быть сюжеты библейского и вообще религиозного характера, а также изображения с антисоветской идеологией, помещичье-кулацкие идиллии, героическая характеристика царей, освещение исторических актов с классово искаженной точки зрения.

Досекину был по душе самый тон послания, не стеснявший фантазии мастеров. Он был убежден, что в искусстве вообще ничего невозможно навязывать и тем более недопустимо — приказывать. Ведь талант дело тонкое, деликатное, чуть пережал — и сломал. Если что можно делать с талантом — это его развивать, направлять, но направлять осторожно, умно, умело. Сам он, Досекин, ставил своей задачей дать будущим мастерам основные понятия об искусстве, дать верное направление, стараться всячески развивать их творческие способности.

Досекина восхищала природа этого древнего края, с ее грибным разнолесьем, цветущей черемухой, сквозными березняками и темными хвойными борами, бескрайними заливными лугами с непроломным их травостоем. Во время цветения вымахивало на лугах такое обилие красок, что дух захватывало, а от густых ароматных запахов голова с непривычки шла кругом.

Мечталось утрами, по ранней росе, с полотенцем через плечо поспешать на речку, ходить за грибами, за ягодами. Думалось выкроить время и для себя, понемногу накапливать материал к персональной выставке. Но обстановка в училище и особенно в мастерских оказывалась такой, что все это вновь приходилось откладывать на самое неопределенное время.

Глава VII

1

Утром первого сентября Сашка и Колька, проснувшись, спустились по лестнице вниз, ополоснулись под желобом общего умывальника ледяной водой из колодца, поочередно почистили зубы (щетка была одна на двоих), оделись и побежали в столовую, где уже шевелилась, нарастая с хвоста, длинная гомонливая очередь.

Наспех позавтракали пайкой белого хлеба с жиденьким подслащенным чайком и зашагали к училищу. По дороге им попадались приодетые школьники с сумочками, портфелями, ранцами, в которых лежали новенькие, купленные накануне тетрадки, пеналы, учебники. На чистых умытых личиках праздничная торжественность. Их ожидали простор, чистота и звучность отремонтированных за лето классов, мудрая тишина урока, размеренный голос учителя — вся та особая атмосфера начала учебного года, знакомая каждому школьнику.

Сашка и Колька шли на занятия тоже не без волнения. А как же! Сознание, что оба они — студенты, которых преподаватели называют на «вы», что сидеть они будут теперь за мольбертами вместо парт, и не в классах, а в аудиториях, уставленных и увешанных гипсами, с академическими рисунками на стенах, и учить их будут не просто учителя, а художники, возвышало их в собственных глазах и придавало всему еще большую праздничность и торжественность.

…Пожилая техничка двинулась коридором, тряся над головой заливистым медным звонком.

Все повалили в аудитории.

Им, первокурсникам, отвели для занятий нижнюю, самую емкую и просторную. Сашка пристроился в заднем ряду, обвел глазами сидящих.

Все тридцать шесть напряженно ждали, выставив из-за мольбертов разномастные головы. Вон Мишка Валегин по кличке «Валега», Долотов Федя, Азарин Володька (последние двое, тоже отличники, как и Сашка, были зачислены без экзаменов), вон Гошка Слипчук (Гошку назначили старостой курса и одновременно старостой комнаты в общежитии); Суржиков с постным ликом монашка и суздальскими глазами; Стасик Средзинский, полуполяк-полурусский, в клетчатом заграничном костюме, в щегольской феске с кисточкой; Алик Касьянинов с челочкой. Тесной кучкой, как куры, сгрудились трое девчат (приняли всех трех!). А вон цыганистый Казаровский с зубами из нержавейки — словом, все те, кого называл ему Колька и с кем он успел познакомиться сам.

Все ждали директора.

Среди первокурсников ходили разные слухи. Одни говорили, руководить их курсом директор вызвался сам и обучать их будет по особой какой-то системе, другие — что он только временно замещает еще не прибывшего преподавателя. Тем не менее все это возбуждало, подогревало к нему интерес.

Директор вошел стремительно. Дернув бритой большой головой, на ходу поздоровавшись, подкатился на толстых коротких ножках к столу.

Все встали.

— Садитесь!

Представился новому курсу, поздравил с началом учебного года. Сказал, что будет руководить их курсом, готовить из них художников, будущих мастеров. Основную свою задачу, сказал директор, он видит в том, чтобы подготовить из них таких мастеров, которые бы владели основами реалистического письма. Что же в учебе их будет главным?..

— Талант! — выкрикнул бодро, опережая события, Колька.

— Все остальные тоже так думают? Нет?.. Кто же еще так думает, есть среди вас такие?

— Есть! — сказал смуглолицый парнишка со смелым взглядом больших серых глаз, сидевший рядышком с Колькой.

— Вот уж у вас и единомышленники объявились! — глянув с острой усмешкой на Кольку, сказал директор. И добавил, что талант это верно, без него в искусстве делать нечего, но на одном лишь таланте далеко не уедешь, а нужно что-то еще. Но что?

Помолчал, интригуя, обвел притихших студентов своим ястребиным взглядом, словно бы ожидая ответа, но все молчали, робели и ждали, что скажет он сам.

Талант, он сказал, как известно, от бога, а законы лежат в натуре. Талант без труда и без знания не многого стоит, а если соединить его с знанием, с умением — это и будет именно то, что требуется.

Начинающие, продолжал директор, обычно не очень желают терпеливо учиться, торопятся сразу же перейти к творчеству, ищут разные «приемы», «секреты», думая, что если уж он овладел какой-то особой манерой, особым штрихом, мазком, то он овладел и искусством. Но так рассуждает кто? Так рассуждают одни дилетанты. Основа искусства — рисунок, а в нем — анатомия, перспектива. Для овладения всем этим нужны знания и знания, и никакая манера, техника здесь не поможет без знаний, не сможет помочь.

— Учить вас будут художники-педагоги, но самым главным учителем будет для вас натура, умейте учиться больше всего у нее. Вот когда от нее наберетесь, овладеете ею, тогда и выйдут из вас художники настоящие…

Сашка не все понимал в его речи. Колька же — этот сидел как на горячих угольях, худое лицо его млело, ежесекундно меняясь в цвете. Он вертел головой, как синица, то влюбленно глядя на директора, то толкая локтем соседей: слышите? слышите? Глянул победно на Сашку: а я что тебе говорил?!

Вскоре Колька и сероглазый его сосед нетерпеливо тянули руки, горя желанием о чем-то спросить, но директор глядел мимо них.

Колька не выдержал:

— Можно вопрос?

— Что там у вас?

— А кого из нас будут готовить?

Оказалось, будут готовить художников по текстилю, по фарфору, керамике, книжной графике, а также монументалистов — специалистов по стенной росписи. И вероятно, художников лаковой миниатюры…

— Выбор, как видите, очень большой.

— А станковистов будут готовить? — спросил сероглазый, Колькин сосед.

— Нет, станковистов не будут.

Сероглазый чуть слышно свистнул: вот это номер!..

Не выпуская погасшей трубки из губ, своей спешащей походкой вошел Гапоненко, завуч. Доверительно пошептавшись с директором, плюхнул на стол стопу холстов и картонов, напоминавшую горку больших разномастных блинов, и принялся развешивать их на передней стене, расставлять возле классной доски, на столах.

Это оказались экзаменационные работы их, первокурсников. (Среди них Сашка увидел свою, с недописанным левым углом.)

Завуч, закончив работу, ушел, а директор при общем глубоком молчании принялся за разбор и оценку работ. Ругал за мазистость, манерность, за стремление все делать как у больших художников. Досталось особенно Кольке и Казаровскому Митьке. Митька в ответ лишь лупил бараньи глаза да скалил свой металлический рот в глуповатой улыбке. Колька же — этот снова вертелся как на иголках, тянул до вывиха руку, весь подаваясь вперед, пытаясь что-то сказать, возразить…

Похвалы, да и то скуповатой, удостоились очень немногие. К общему удивлению, лучшей директор признал акварельку, раскрашенную старательно детскими красочками-ляпушками. Принадлежала она, как оказалось, Суржикову, монашку. Тот, опустив девичьи ресницы, смутился от неожиданной похвалы.

Сашка ждал, обмирая, весь напрягаясь нутром, что скажет директор и о его работе, но тот даже не упомянул и фамилии Сашки, будто его тут и не было.

2

С тех пор начались страдные дни.

Учились сначала азам: как держать карандаш (постановка руки), как сидеть за мольбертом (посадка). Долгое время весь курс без конца выводил на бумаге круги, параллельные линии и овалы. Это же продолжали и после занятий, придя в общежитие. Надобно было так набить свою руку, чтобы прямые получались строго параллельными, круги же и эллипсы — замкнутыми с одного движения руки.

Кто-то занес легенду о неком Евграфе Сорокине, полумифическом рисовальщике, будто бы начинавшем рисунок фигуры с большого пальца ноги и рисовавшем затем всю фигуру, не отрывая карандаша от бумаги. Был тот Евграф знаменит еще тем, что одним движением руки мог начертить идеальный круг, а затем поставить в нем центр точно посередине. И вот в общежитии, каждый в своем углу, вычерчивал сотни кругов, бегая проверяться к столу единственным на всю комнату старым расхлябанным циркулем.

Параллельно с «рукой» ставили «глаз». Усваивались понятия «горизонт», «картинная плоскость», «центральный луч зрения», «вспомогательные линии» и «точки схода».

…В аудитории сосредоточенная тишина, слышится лишь шуршание остро отточенных карандашей по бумаге. На фоне белой стены натюрморт. Перед глазами у каждого белый лист полуватмана.

Как, с чего начинать?

Взгляд на предметы. Внимательный, долгий. Затем — на бумагу. Первое прикосновение жала остро отточенного карандаша к слепой ее плотной поверхности, осторожное, робкое. Первая паутинка линий, смутный намек на форму… Словно кузнечики в знойный день, сухо стрекочут карандаши. Идет построение и компоновка. Определяются плоскости, что параллельны картинной, и плоскости, уходящие в глубину. Ищутся точки схода, линии пересечений, темная паутина вспомогательных линий все разрастается…

Надо прорвать слепую, словно бельмо, ровную плоскость бумаги, чтобы на ней появились и приняли нужную форму предметы, стали существовать объемно, в пространстве, были окутаны воздухом.

Каждый стремится прочувствовать форму, увидеть не только ее переднюю, но и заднюю, недоступную глазу поверхность. Кто-то встает и идет к натюрморту. Подходит вплотную, заглядывает за него, стараясь запомнить то, что невозможно увидеть с места. Между рядами мольбертов неслышно ходит преподаватель. Остановится за спиной, посмотрит. Обронит порой замечание. Вот и у Сашки остановился, Сашка уже ощущает затылком его внимательный взгляд. И от этого почему-то немеют, вяжутся руки.

Сзади же падает четко одно только слово:

— Дикобраз!

Сашка не понял.

— Дикобраз, говорю, получается.

И отошел.

Сашка взглянул на рисунок… И верно! Столько настряпал вспомогательных линий, что на бумаге не куб, а натуральный дикобраз.

— Разберитесь в рисунке! — бросает кому-то.

— Не срисовывайте, а рисуйте! — Это он Суржикову. — Учитесь смотреть на натуру, а не на свой карандаш.

Подходит к девчатам:

— Не надо, когда рисуешь, сводить глаза в одну точку! Смотрите в предмет, старайтесь форму увидеть, а не просто часть контура. Кто формы не видит, тот и линии правильно не нарисует. Учитесь смотреть на натуру и видеть все сразу, всю массу, так сказать, целиком. А начинать надо с общего…

Многое надо запомнить, многому научиться. А как же! Рисунок, как им постоянно внушал Досекин, основа всего.

Дела у Сашки шли вроде неплохо, все он усваивал, схватывал на лету. Кольке же «школа» давалась труднее — мешали привычки, прежние навыки. Другие над компоновкой еще потеют, а у него с Казаровским давно все готово, и растушевано даже с этаким шиком, как у большого художника. Но вот подходит директор и заставляет обоих все переделывать заново.

«Мастеровитость» Досекин преследовал. «Это все после, после придет, а пока что учитесь правильно видеть предмет, правильно строить форму». Колька же с Казаровским больше всего боялись, как бы не засушить рисунок.

3

Занимались по семь часов ежедневно (три отводились на общеобразовательные). За два прошедших года Сашка успел уж отвыкнуть от школьных порядков, и было трудно высиживать за мольбертом долгие эти часы. К тому же опять кончились деньги. И у него, и у Кольки. Послали домой по письму, а пока пробавлялись кой-чем. После занятий весь курс их, едва заслышав звонок, тут же срывался с места, расхватывал в раздевалке одежку и, на бегу одеваясь, не попадая рукой в ускользавший рукав, галопом, диким топочущим стадом мчался в столовку, спеша занять очередь. После обеда кто оставался учить уроки, кто шел на базарную площадь или же к Дому крестьянина рисовать лошадей. Сашка же с Колькой уходили вдвоем на пустые поля за селом и шелушили там вытеребленный, но еще остававшийся в кучках горох, который колхозники не успели свезти на гумно, или подбирали ржаные колосья, жевали зерно, обманывая пустые желудки.

Все чаще стал вспоминаться дом, одолевала тоска по родным. Хоть дома порой тоже впроголодь жили, но все не без хлеба. А по праздникам мать даже пекла пироги. Иной раз и в будни ели лепешки, прожаренные на масле, горячие, огневые. Утром, бывало, топится печка, гудит, полыхает огонь, багровым полотнищем загибаясь в чело, а мать, вся розовая от жара, мечет лепешки на двух сковородках на под, жарит их притипылу

Лепешки стреляют маслом, трещат, а дух по избе такой, что мертвый не выдержит, вскочит. Вот и они… Сорвутся с постели, летят вчетвером на кухню: «Ма-амк, дай мне лепешки!» — «И мне, и мне!» — «Да погодите же вы, окаянные, дайте дожариться!» — а сама уж снимает ножом самую первую, огневую, кипящую, всю в золотистых пупырышках масла. «Што сохватали, дайте отмякнуть!.. Господи, так из рук вот и рвут». Коська, Фенька и Венька и теперь по утрам, поди, эти лепешки едят…

Воспоминания усиливали тоску.

Но вот и они наконец разговелись, получили по денежному переводу, а Сашка вдобавок еще и посылку — домашние колобки, сухари. Сидели над ней, пока не наелись от пуза, запивая холодной водой из ведра. Даже ночью вставали и ели, пока не прикончили всю.

Дня через два пришла посылка и Кольке. Но Колька не торопился делиться, запрятал ее под койку, дал только Сашке горсть сухарей.

Ночью сквозь сон Сашка услышал шорох. Открыл глаза и прислушался. Мыши? Нет, это были не мыши. Это товарищ его запускал в темноте под кровать свою руку, доставал и осторожненько, тайно грыз свои сухари.

Сашка долго не мог заснуть. Лежал и глядел в потолок. Сказать ему или нет, кто он такой после этого?

Он давно уже чувствовал, что в их отношениях наметилась трещина. Вскоре же после начала учебного года между первокурсниками словно кто плугом проехал, всех поделив на три части. Особую группу образовали таланты. За ними шли серяки, посредственность. К третьей, последней, принадлежала бездарь. И плохо было тому, кто попадал в этот разряд.

Таланты жили по неким своим законам, презирая открыто зубрил и бездарей и снисходительно относясь к серякам. В группу талантов скоро вошел и Колька с новым своим дружком, сероглазым Славиком Дударовым. После занятий они собирались все вместе и отправлялись или на этюды, или на базар рисовать лошадей. Рисунки свои обсуждали тоже только в своем кругу, а если кто подходил не из ихних, тотчас же замолкали. Сашка тоже пытался пристроиться к ним, но, ощутив холодок, больше уж не подходил. Пробовал заговаривать с Колькой, но тот упорно отмалчивался…

Там его не хотели признать своим. И это было обидно.

Сашке пришла вторая посылка (как раз угодила к Новому году). Мать расщедрилась и кроме обычных своих сухарей, колобков положила пакетик сушеных яблок, ландрину. Колька валялся на койке голодный, как мартовский грач, когда Сашка втащил нахолодавший фанерный ящик в бурых сургучных печатях, пахнувший дальней дорогой, и, на глазах у приятеля раскурочив его, стал угощать соседей и всех, кто к нему подходил. Он видел голодный взгляд Кольки, когда уминал ландрин и жевал сухофрукты. Колька демонстративно перевернулся к нему спиной, полежал, слушая Сашкино сытое чавканье, но не выдержал, встал и, одевшись, куда-то ушел, с силой выстрелив дверью.

К вечеру ящик был пуст, оставались на дне лишь сухарные крошки. А ночью Сашка проснулся от нестерпимого зуда, — все тело свербело, горело, будто на муравейнике спал. Раздирая ногтями кожу, встал и зажег лампу…

Простыня, смятая, скрученная жгутом, и набитый соломой тюфяк — все было густо усыпано черствой сухарной крошкой. Не понимая, как могла она тут оказаться, Сашка вытащил ящик из-под посылки. Крошек в ящике не было. Кто-то высыпал их под него, когда он заснул.

Кто?

Долго смотрел на спящего Кольку. Затем вынул зубную щетку из Колькиной тумбочки (щетка теперь у каждого была своя) и сунул храпевшему Кольке под бок. Подумав, карандашом нацарапал записку и положил ее в Колькину тумбочку.

Так началась эта ссора, ссора нелепая, сделавшая надолго обоих врагами. Сашка потом вспоминал ее со стыдом, особенно то, какие слова написал он в записке, слова, глубоко оскорбившие Кольку, унизившие…

Дело было конечно же не в злосчастной посылке, не в сухарях. Друг его прежний, недавний отъединялся все больше, замыкаясь в кругу талантов, пренебрегая их дружбой. И это казалось обидней всего.

Не знал он пока, сколько новых сюрпризов готовит им жизнь. Не знали ни он, ни его однокашники. Не ведали, что она, эта жизнь, уже сейчас готовила мину под их ближайшее будущее, но никто, даже их педагоги, не знали, когда эта мина сработает, и одни продолжали учиться, другие — учить.

Глава VIII

1

В училище утвердилась своеобразная форма отметок — по цвету. На висевших вверху в вестибюле досках успеваемости цвет пурпурный (бакан) означал «оч. хор», киноварь — «хор», изумрудная зелень — «пос», ультрамариновый — «плохо». «Очень плохо» обозначали черным, но он появлялся не часто, лишь в исключительных случаях.

Против фамилий талантов цвета киноварные и пурпурные красовались только по живописи и рисунку, по всем же остальным предметам — изумрудная зелень с густою примесью ультрамарина, как бы подчеркивавшие равнодушие талантов ко всему, кроме специальных дисциплин. Против фамилии Сашки торчали пурпурные с редким вкраплением красных. Но были на курсе двое, против фамилий которых теснились одни лишь блистательные пурпурные. Это были отличники Федя Долотов и Азарин Владлен.

В общежитии после занятий и в выходные первокурсники занимались кто чем. Кто бренчал на гитаре, на балалайке, кто писал акварелью иль делал наброски, кто спорил, кричал. Громко играло радио. И только из одного-единственного угла, где стояла долотовская койка, без останова неслось приглушенно: «Бу-бу-бу-бу…» — то Федя, закрыв ладонями уши, зубрил уроки.

Недоедать приходилось многим. Заметно скромнее других жил Суржиков Тихон, «монашек» из Суздаля. По утрам все спешили в столовку, а он же, умывшись и причесав аккуратно прямые, будто боговым маслом намазанные волосики, зачерпывал из стоявшего на столе ведра кружку холодной воды, доставал из тумбочки хлеб, завязанную в тряпицу соль и, благочестиво приопустив длинные, как у девицы, ресницы, в одиночестве принимался за трапезу в своем уголке за печкой.

Жил он неделями на сухоядении, никто не видел его в столовой. Если и забегал он туда, то разве что только за хлебом, за солью.

Хуже, беднее его, пожалуй, жил только Стасик Средзинский, бывший воспитанник детской колонии. В детстве Стасик бродяжил, катался в товарных вагонах, даже карманничал, но, повзрослев, «завязал», поступил на завод. Подзаработав деньжонок, обзавелся шикарным костюмом в клетку, феской, кепочкой-шестиклинкой, клифтом (так называл он пальто) и приехал сюда учиться. Но денежки кончились быстро, одежка поизносилась, и теперь он ходил отощавший, как пес, с постоянным голодным блеском в глазах.

Стасик всех уверял, что родом он из Адессы, где у него есть сеструха. Но сеструху свою он скорее придумывал, потому как никто никогда ему ни посылок, ни денежных переводов, ни даже писем не присылал.

Были среди ребят и такие, кто жил неплохо и даже с запасцем. Самым «богатым» был Алик Касьянинов, неунывающий малый, любитель танцев и девочек. У него у единственного на курсе имелась моднячая куртка на молнии и шевиотовый темно-синий костюм. Вместо кепки носил он беретку, лихо надвинув ее на левую бровь. Каждый месяц в одно и то же число Касьянинов получал денежный перевод, казавшийся всем очень крупным. И был еще Мишка Валегин — Валега. Накануне каждого выходного он отправлялся к родителям в город, в уютный их домик с садиком, с белыми занавесками на окошках, с кошкой-копилкой и слониками на комоде, с ковром на стене, где по синей воде плыли белые лебеди, и привозил оттуда мешок, туго набитый съестным. Сопя, рассовывал содержимое в тумбочку и в сундучок под кроватью и все запирал на замок.

Как-то, уехав в родительский дом, он удосужился там заболеть и проболел так долго, что из его запертой тумбочки начинало пованивать. Средзинский, поковырявшись недолго гвоздиком, отпер замок и принялся копаться в оставленной Мишкой пище…

Почти вся она оказалась подпорченной, сохранились в съедобном виде лишь сухари да пачка сухого клюквенного киселя. Ими Средзинский и начал питаться. Как только техничка шла затапливать печи, он уж крутился возле с кружкой в руках, спеша заварить трофейный кисель.

Сделалось несколько легче, как только стали платить стипендию. Но ее не хватало даже на то, чтобы кормиться в столовой. А были нужны и краски, и кисти, а многим еще и курево. На большой перемене возле дверей канцелярии постоянно толпился народ, все лезли к написанному рукой секретарши списку, кому получать переводы сегодня, посылки и письма из дому. Не подходил никогда к этому списку один только Стась.

И вот вдруг Средзинского, самого бедного, из училища исключили…

Произошло это так.

2

Еще в начале учебного года Досекин вменил в обязанность им, первокурсникам, обзавестись небольшими блокнотиками и зарисовывать в них все, что покажется интересным, — заборы, дома, деревья, животных, людей. «Наблюдайте — на улице, дома, везде — как идут, как стоят, группируются люди, как они разговаривают, как держатся…»

Все это было, видимо, нужно, только с тех пор химичка Зоя Денисовна, за малый рост свой прозванная Молекулой, а за ней и математичка, другие учителя стали все чаще докладывать завучу, что на уроках отсутствовали такие-то. И называли одни и те же фамилии. Это и были таланты. Завуч пытался призвать их к порядку, но директор смотрел на их вольное поведение более чем снисходительно, хотя остальных за пропуск уроков наказывал строго.

Первой жертвой деления курса и оказался Средзинский.

Стась был усидчив и, хоть в талантах не значился, даже ругал их жлобами и фраерами, тем не менее втайне завидовал им. И вот, подражая талантам, он тоже стал пропускать уроки. Но то, что сходило им с рук, ему вменили в вину.

Весь курс запомнил тот день, когда все это случилось.

Директор вкатил свой обширный живот на коротких ножках на середине урока. Встал у стола с твердо спаянными губами и каменным подбородком, молча обвел присутствующих замороженным взглядом, и по рядам потянуло словно бы ледяным сквознячком.

— Средзинский, встаньте!

Средзинский поспешно вскочил.

— Где вы были позавчера, во время урока физики?

Стась промолчал, не ответил.

— Где, я вас спрашиваю, вы были во время урока физики? — отчетливо, с расстановкой повторил свой вопрос директор. — И где находились вчера, во время урока химии?

Средзинский опять промолчал.

— Вы что, не желаете больше учиться?

Стась с трудом разлепил непослушные губы:

— У меня уважительная причина.

— Какая, извольте мне объяснить!

— Я был у врача.

— Почему не представили справку?

Все напряглись: что ответит Средзинский? Но тот опять замолчал.

— Извольте ответить! Вас ждут!

— А почему же другим это можно? — бледнея, спросил Средзинский.

— Что именно «можно»? И кто такие «другие»?!

— Вы сами знаете кто…

— Вы за других не печальтесь! Вы за себя отвечайте! — сорвался на крик директор. — Пищу крадет у товарищей, девушек оскорбляет, уборщиц, по огородам шарит чужим… Снова взялся за старое?

Средзинский хотел что-то сказать, но из горла его вырвался только сдавленный хрип. Губы его посинели, лицо будто залило мелом, в углах потемневшего рта вскипели белые заеди. Он с размаху ударил носком ботинка в обшитый толстым слоем картона мольберт, нога пробила картон и застряла в дыре. Он принялся ее злобно выдергивать и повалил мольберт на пол. Выдернул наконец и, избочив тощую шею, хищно оскалив зубы, пошел на директора, словно бы собираясь боднуть его головой в живот.

Увидев глаза студента, оскал его рта, двинувшийся было навстречу директор остановился, словно наткнувшись на стенку, и плотно прижался спиной к изразцам выступавшей печки, вздрагивая подбородком, стараясь вобрать в себя свой обширный живот.

Окинув его ненавидящим взглядом, Средзинский протопал мимо и так хлобыстнул на прощание дверью, что с потолка еще долго летела побелка, легкими мотыльками порхая в грозовом, сгустившемся воздухе аудитории.

Стояла оцепенелая тишина. Лишь с улицы доносились крики дерущихся воробьев да веселые плачи гнездившихся на колокольне галок.

Какое-то время директор стоял, приклеившись спиной к печным изразцам. Потом подошел к столу, глянул поверх голов и разлепил плотно сжатые тонкие губы, не без труда обретая привычную самоуверенность.

— Староста!

— Здесь! — готовно вскочил Слипчук.

— Пойдемте со мной. Остальным — продолжать занятия.

Едва они скрылись за дверью, курс загудел. Каждому было известно, что таланты манкировали занятиями, как выражался Гапоненко, завуч, но не несли никаких наказаний. Стась же всего пропустил три урока — и вот тебе на…

Кроме того, откуда директор мог знать, что Средзинский лазал в Мишкину тумбочку, съел у Валеги кисель, залез в огород к Норину осенью? Кто мог донести, что он поругался с уборщицей в общежитии и обозвал Людмилу Гришук, флегматичную толстую однокурсницу, холмогорской коровой?

— Валега, твоя работа?

Мишка обиженно вытянул пухлые губы:

— Ну что вы, ребя!..

— А кто еще мог нафискалить?

— Ребя, да вы что… — Мишка трусливо засуетился. Затем, решительно цапнув отросшим ногтем передние зубы, заверил: — Во! Гад буду, не я…

— А кто же тогда?

— Пускай Людка скажет.

— Гришук, говори!

Гришук, рыхловатая, вялая, словно бы выпеченная из невсхожего теста, смотрела на всех из-под толстых очков потерянным близоруким взглядом, губы ее шевелились, произнося путаные слова: нет, она никому, ничего… Правда, она рассердилась тогда на Стася, но никому не нажаловалась.

Неужели Слипчук?

После того как Гошку назначили старостой курса и старостой комнаты в общежитии, он поселился в особом своем закутке, отделенном от общей тесовой перегородкой, не доходившей до потолка. Как только его однокашники заводили громкие споры и начинали шуметь, тотчас поверх переборки появлялись Гошкины пристальные глаза. Помаячив над переборкой, они, словно стеклышки перископа, вновь исчезали. Но этому как-то не придавали значения, хотя кое-кто из ребят и запускал в обладателя их башмаком или валенком.

Вскоре Гошка вернулся. Сел с таинственным видом, выпятив лиловатые крупные губы, и отрешенно уставился перед собой.

На него навалились всем курсом:

— Что там было?

— Выгонят Стася?

— О чем у вас был разговор?!

Гошка молчал.

— Да он сам нафискалил на Стася!

Гошка вскочил, будто шилом его укололи:

— Кто нафискалил… Я нафискалил?! Пошел-ка ты знаешь куда!..

— Говори: исключат или нет?

— Ве’оятно.

— Чего «ве’оятно»?

— Ско’ее всего, что да.

Все пораженно замолкли. Потом чей-то голос:

— Исключат — Стасик тут же тебя и подколет. Самого первого!..

— А что он, чикаться будет? — еще один голос. — У них, у блатных, знаешь как…

Гошка снова вскочил.

— Г’ебята! — он клятвенно приложил к груди, к гимнастерке руки. — Вот честное б’аго’одное с’ово… Если хотите — я чем угодно к’янусь!

Все повскакали из-за мольбертов, сгрудились возле Гошки, остались на месте лишь Долотов, Суржиков и Азарин.

Мольберт Средзинского с большущей дырой посередине так и валялся, никто не спешил его поднимать. Спор, разгораясь, грозил перейти в серьезный. Было жаль Средзинского, такого горячего, необузданного. У человека ни дома ни лома, куда он теперь… По старой дорожке покатится? «Завязал», а теперь «развязать» снова может, и сделает это запросто.

На большой перемене все бросились к канцелярии, где на двери уже красовался написанный рукой секретарши приказ.

3

Средзинского вновь все увидели на большой перемене. Стоял он внизу, у раздевалки, у выхода, в потертом своем, но все еще элегантном и отдающем былым шиком клифте, распахнутом ухарски. Шея замотана шелковым старым кашне, на голове, зацепившись за темную прядь, чудом держалась кепочка-шестиклинка. По-волчьи прижавшись к барьеру, Стась затравленно озирался на пробегавших мимо студентов, спешивших в столовку (на большой перемене многие забегали туда купить пайку белого хлеба с порцией сахарного песку). От него непривычно и остро разило сивухой. Средзинский был пьян.

Старшекурсники пробегали, не понимая, в чем дело, и поглядывали на напившегося студента насмешливо-снисходительно. Первокурсники же глядели с жалостью и со страхом. Что же он натворил! Явиться в таком вот виде, рискуя попасть на глаза самому директору…

Учуяв запах сивухи, многие тут же исчезли. Возле Стася осталось лишь несколько человек, разглядывая его молчаливо, сочувственно.

Окинув их исподлобья дымящимся злобой взглядом, Средзинский ощерился:

— Что, в зоопарк пришли? Я вам не белый медведь… А ну канайте отсюда! — и угрожающе сунул руку в карман своего клифта.

Он был в самом деле опасен. Надо было его немедленно увести отсюда, но никто не решался.

Сашка шагнул к Средзинскому, взял за рукав клифта:

— Стасик, пойдем.

Тот злобно вырвал рукав:

— Не лапай!

Торопливо сдвоило сердце.

— Говорю тебе, выйдем. Я по-хорошему…

— Чего тебе надо?!

— Поговорить.

— А кто ты такой?! — не сдавался Средзинский и обвел всех оставшихся ненавидящим взглядом. — Все вы тут курвы, жлобы, все одинаковые…

Почуяв, что в Сашке нет страха, а только решимость, он нехотя вытащил из кармана руку, шатаясь пошел к дверям.


Укрывшись в липовом парке, по-зимнему голом, они говорили долго, не замечая, что их худые камаши давно уж промокли, а ноги застыли на холоде.

Оказалось, Средзинский, как только выбежал из аудитории, сразу же ринулся на базарную площадь. День был базарный, среда. Горела душа, неумолимо тащило куда-то знакомое темное чувство, все последние годы усиленно заглушаемое. Он шагал, понимая, что поступком своим, который сейчас совершит, навсегда отрезает себе возможность вернуться в училище, тем не менее в злобной радости думал: ну и пускай!..

Надо было найти где-то деньги. Найти — и напиться, залить бушевавший внутри огонь.

Потолкавшись среди наехавших на базар мужиков, он расколол одного, «разбил» у него тулуп, пошел в ресторан и напился. И тут же возникло желание рассчитаться с директором, с этой пузатой холявой. И зря его Сашка увел оттуда, зря он поддался на уговоры! Но он вернется еще и вставит директору в жирный живот вот эту самую штуку (в руке у Стася сверкнула полоска стали, остро отточенная).

Сашка принялся его отговаривать и потихоньку, будто бы взял посмотреть, спрятал от Стася нож. Зря ведь он кипятится! И ничего пока не случилось. Ну пошумел, мольберт сковырнул… Подумаешь, пропустил три урока! Другие по пять пропускают и больше — и им ничего. Это что, справедливо? А если несправедливо, то надо бороться, ведь правда — она всегда победит. Он, Сашка, хоть сейчас может пойти к директору и сказать ему все, что он думает. И он своего добьется! Да и ребята, весь курс поддержит, потому что ведь правда на их стороне.

Средзинский поглядывал на него недоверчиво, но говорил он так искренне, горячо, что собеседник заколебался и попритушил в своих темных глазах сумасшедшие огоньки. А под конец он вдруг вытащил из-за пазухи деньги, смятые плотным комом, и протянул их Сашке:

— Держи!

Тот испугался:

— Держи, говорю! Куда хочешь девай…

Сунул смятые комом деньги в карман, только чтоб Стасик не заводился, и начал его уговаривать не мотаться по улице, а пойти в общежитие спать.

Поломавшись для вида, Стась согласился.

4

В комнате, уложив его спать, Сашка спрятал подальше нож, вытащил из кармана деньги и, отдирая одну от другой тридцатки, червонцы, пятерки, рубли, стал пересчитывать.

Денег было так много, что дух захватило. Куда их теперь?.. В милицию сдать? А если там спросят, откуда? Можно сказать: мол, нашел. А что? Ну вот шел — и нашел. На дороге валялись… А если мужик тот успел заявить?

Так ничего не придумав, решил, что оставит пока у себя. Вот проспится Средзинский, тогда будет видно.

В общежитии было пусто, непривычно просторно и тихо. Вполголоса бормотал репродуктор, дикторский голос что-то вещал о боях в Северном Китае. Потом запилила скрипчонка. Но все это лишь оттеняло густую вязкую тишину. В высокие окна скупо сочился свет зимнего серого дня. Полдень, а не поймешь, то ли еще светает, то ли уже начинает темнеть. Железные койки вдоль стен, тумбочки между ними. Многие койки заправлены кое-как, только у Долотова да у Суржикова и еще у двоих-троих чисто и аккуратно. На трех сдвинутых посередине столах — пятилинейная лампа с закопченным стеклом, ведро с холодной водой. Возле Гошкина закутка, на задней стене, рукою Касьянинова на оберточной серой бумаге изображен комплекс упражнений утренней зарядки. Рядом в углу двухпудовая гиря с ручкой. Гирей тренировался Бугаев, студент четвертого курса, не уживавшийся со своими и переведенный недавно к ним, в комнату первокурсников.

Странно было себе представлять, что в этом вот самом доме, каменном, двухэтажном, располагалась когда-то иконописная мастерская, принадлежавшая Голоусовым, бывшим иконописцам Сарафанова, знаменитого в этих краях иконного короля. Здесь за столами, возле высоких окон, склоняли длинноволосые головы над левкашенными[12] ольховыми и кипарисовыми досками мастера фряжского письма. Знаменщики назнаменовывали рисунок, доличники делали роскрышь, писали пейзаж, одежды и прочие околичности, личники — лики святых…

Порядок письма, выработанный в течение веков поколениями иконописцев, был длинен и сложен.

Чтоб в совершенстве владеть всем этим, учились прежде ученики в мастерских у хозяев целых шесть лет. Готовая икона переходила к другому мастеру, что занимался ее убором: окрашивал оклад, очерчивал поля, подписывал. В заключение еще один мастер, олифельщик, олифил, иль «фикал», икону рукою, заставляя все краски блестеть и придавая им общий тон — золотистый. Позади мастеров, на чурбаках, за стамушками[13], в два-три ряда располагались ученики.

5

Еще осенью их, первокурсников, водили по мастерским, знакомя с процессом изготовления шкатулок, коробочек, брошек, ларцов, черно-блестящих от лака снаружи и полыхающих киноварным огнем изнутри, что потом под рукой мастеров расцветали «охотами», «битвами», «тройками». Здесь работали плавями, достигая порой дивной нежности красок.

В училище же, в узенькой тесной аудитории, загроможденной столами с яичными красками, шкафами, в которых хранились уксус и сырые куриные яйца, пластинки папье-маше, приобщали и их самих, неофитов, к секретам талицкого искусства. Сначала давали копировать им орнамент, стилизованные деревья (или дерева́, как называли здесь), горки, детали пейзажа, учили расчинять сырые яйца, делать эмульсию, творить краски и золото.

Пока проходили азы, их обучали совместно, группой. Специализация начиналась с четвертого курса. На уроках талицкого искусства курс делили на две половины. С одной занимался Кутырин, с другой Дурандин, мужиковатый жилистый мастер с лошадиным лицом и оглушительным басом, гудевшим соборным колоколом. Кутырин, их педагог, известный талицкий мастер, показывал, как готовить эмульсию. Он надкалывал яйцо с острого конца, осторожно освобождал от белка, затем выливал на широкую, как копыто, ладонь золотистый и нежный, одетый тончайшей пленкой желток, долго и бережно перекатывал из ладони в ладонь, освобождая от остатков белка; очищенный, выливал в скорлупу обратно, разбавлял его слабым раствором уксуса и перемешивал деревянной лопаточкой. Этой эмульсией и заливалась потом сухая краска (или пигмент), которую долго и тщательно растирали в деревянных глубоких чашечках пальцем. Поверхность блестящей черной пластинки сперва пемзовалась, потом на нее переводили рисунок и, прежде чем приступать к раскраске, носившей название роскрышь, производили белильную подготовку — заливали рисунок белилами, чтобы краски на черном фоне не промокали.

Однажды голодный Средзинский, пользуясь тем, что Кутырин опаздывал на урок, вскрыл гвоздиком шкаф и торопливо, прямо за шкафом, вылакал все куриные яйца, выданные для занятий.

Вскоре явился и мастер. Группа притихла: что-то будет теперь…

— Приступай, приступай, ребятишки! И так уж вон сколь пропустили, — стал подгонять Кутырин. Но «приступать» было нечем, и Гошка, как староста курса, вынужден был доложить о случившемся.

Мастер непонимающе поморгал на Средзинского бирюзовыми жидкими глазками:

— Тебе что, исти нечего, что ли?

— Он со вчерашнего дня не ел! — послышался чей-то сочувственный голос.

Мастер отвел Средзинского в угол, о чем-то там с ним пошептался и сунул ему в руку ключ.

Тотчас же, торопливо зашлепав подошвами некогда модных ботинок, Стась куда-то исчез. Через четверть часа он вернулся и принялся у всех на глазах выкладывать из карманов сырые куриные яйца.

— Похлебку-то там нашел на шестке? Нашел… Ну, а кашу? — принялся допрашивать мастер.

Нашел Средзинский и кашу. Кутырин повеселел.

— Хорошо хоть с бабой моёй не встренулся, вовремя ноги унес… — И закричал на студентов с притворной суровостью: — А ну, ребятишки, чего поразинули рты? Начинай! И так половину урока прос…и.


Шла вторая неделя, как был исключен Средзинский, ютившийся где-то на частной квартире, в углу.

Помня свое обещание Стасю, Сашка пошел к директору. Долго стоял у массивных дверей, набираясь решимости, одолевая волнение. Вошел наконец и, чувствуя, как дрожит, обрывается голос, заговорил горячо, торопливо о том, как неправильно поступили, исключив Средзинского из училища.

Досекин слушал, все больше и больше хмурясь. Затем, не позволив закончить, он оборвал студента резко, решительно, посулив и ему строгача, если и впредь будет вмешиваться не в свои дела и в часы, отведенные для занятий, разводить по койкам, по общежитиям пьяных своих приятелей.

— Он вам кто, близкий друг?

— Никто. Просто так.

— Просто так не бывает, — сказал директор и, неожиданно изменив прежний тон, заявил, что, мол, это весьма похвально, когда вот так горячо вступаются за товарища, но ведь надо и знать, за кого заступаться. В данном случае он, Зарубин, взял под защиту не ту фигуру. И объяснил, что Средзинский в училище был зачислен условно, до первого нарушения, по специальным предметам ему с трудом натянули посы. Он дал дирекции слово покончить с прошлым — и не сдержал его.

— Все теперь ясно? — спросил Досекин.

Сашка понуро молчал. Затем, потоптавшись, неловко кивнул и вышел.

Глава IX

С тех пор как поссорились с Колькой, Сашка переселился от бывшего друга подальше, в угол к окошку, стал реже ходить на этюды и на базар рисовать лошадей.

Всю осень была непролазная грязь, а камаши его прохудились, давно уж просили каши. Он с нетерпеньем ждал снега, мать обещала к зиме выслать валенки. Снег давно уже выпал, а валенки все не шли. Вместо них получил он письмо. Знакомыми неустоявшимися каракульками, без запятых и без точек (бегала в школу всего две зимы) мать писала ему, что отец снова взялся за старое — пьет, дерется и безобразничает, пьяный ее с ребятишками выгоняет на улицу, ночевать не пускает…

«Купил на Октябрьску на празник вина сам пришел уже выпивши дома добавил то и дело прикладывался к вину и все ко мне приставал почему я молчу а вечером надавал опляух я на другой день встала и у меня голова разболелась до не возможности весь день лежала а он все сосал вино и опять приставал ко мне что ты лежишь высосал все не хватило пошел еще выпил поллитру и меня с ребятишкам стал выгонять на улицу хотела тебе мой милой сапоги высылать а он все деньги пропил хочу покупать хоть старые все тебе потеплее там будет.

Милой сыночик учись хорошо учителей своех слушайся плохому оне не научат а об нас не расстраивайся и об ём дураке как он был так и есть горбатова видно одна могила исправит…»

Он отложил письмо.

С самого детства, сколько он помнил, отец постоянно бил мать. Бил неизвестно за что. Дверь запирал на крючок, их, мелкоту, загонял всех на печку и принимался ее истязать. Бил сперва кулаками, но быстро зверел, сбивал ее с ног и принимался охаживать сапогами. Бил беспощадно, по чем ни попало. «О-ох, милой, ненадо… Невиноватая я… Господи, ведь убьешь!.. Робятишек-то хоть пожалей, оне-то при чем?!» — выла она не своим, грубым и страшным голосом. А они на печи, вторя ей, принимались дружно реветь от непонятного, дикого ужаса.

На крик прибегала жившая рядом бабушка, стучала неистово в дверь: «Открывай, ирод, изверг!.. Не смей ее бить, издёватель, мучитель ты эдакой!.. Вот я чичас отца позову, он те пообломает бо-ка-те…»

Бабушки он боялся, звал ее «маменька», но еще пуще боялся отца. Тятенька был горяч, на руку скор, мог порешить на разу в горячке. Отец распахивал дверь и сразу же уходил. Бабушка же врывалась к ним в избу и принималась их утешать, ребятишек, снимать всех, зареванных и дрожавших, с печи, готовить примочки для матери, укладывать мать в постель.

Изумляло, как, почему отец, жестокий и злобный дома, держался всегда осторожно, трусливо среди мужиков. Как-то в пьяном застолье его ударили по лицу калошей, ударили ни за что, а он не только не попытался дать сдачи, а, жалко скривившись, заплакал. С тех пор он, Сашка, и потерял уважение к родителю.

Обуреваемый разными мыслями, он сразу же сел за ответ. Писал горячо и долго, исписал полтетрадки…

Да, плохо все было дома, и это мешало учебе. Но надо же было и осуществлять ту программу, которую он сам для себя наметил и по которой дал себе слово закончить училище раньше других.

Сразу же после занятий, сбегав в столовку, он возвращался в училище, шел в канцелярию, где размещалась библиотека, а красивая секретарша, Евгения Станиславовна, заодно исполняла обязанности библиотекарши. Заходил и стоял какое-то время возле дверей, переступая сырыми камашами и простудно шмыгая носом.

Евгения Станиславовна, занятая своими бумагами, замечала его не сразу. Но вот наконец она поднимала красивую голову от бумаг.

— А, это вы, — произносила она с милой своей улыбкой. — Чего же вам дать почитать на сей раз? Древнюю Грецию вы прочитали, Византию просматривали. Египет, Крито-Микены… Разве из Возрождения чего?

Сашка несмело прокашливался:

— Мне бы о здешних лаках…

— Здешние лаки — они тоже разные… Что вас интересует: история? как создавалась артель?

— Угу.

Она шла к стеллажам и доставала внушительный фолиант:

— Вот, почитайте.

Он брал у женщины книгу и, ощущая в руках ее приятную тяжесть, удалялся за стеллажи, где у окна был поставлен маленький стол с керосиновой лампой на нем, и там открывал, словно ставни, тяжелые твердые корки.


…Талицкое, по летописным свидетельствам, существовало еще до пятнадцатого века. По местному изустному преданию, население его во времена татарского ига бежало из городов и селений владимирско-суздальской земли от татарских погромов в дебри лесов, в глухие волжско-окские боры, в сторону от торговых путей и судоходных рек, в места недоступные, крепкие и долго жило своей обособленной, замкнутой жизнью. Оно-то и занесло сюда, вероятно, иконописное рукомесло.

Со временем между Окою и Волгой обосновались целые гнезда иконописцев. Иконным делом начали промышлять и люди мирские — посадские люди, мещане, крестьяне, светское духовенство. Работали целыми семьями, передавая рукомесло по наследству.

Летопись же свидетельствует, что село первоначально принадлежало князьям Талицким. По прекращении их рода в пятнадцатом веке село перешло в казну. В царствование Петра Первого село это было пожаловано Ивану Бутурлину за московское осадное сидение королевичево и принадлежало роду Бутурлиных вплоть до отмены крепостного права.

Промыслом иконным таличане стали заниматься рано. Еще в грамоте 1667 года говорилось, что наряду с Холуем и Кинешмой, писавшими иконы непотребно, этим же зазираются и таличане. Некий изограф Иосиф в послании к Симону Ушакову писал, что везде по деревням и селам прасолы и щепетинники иконы крошнями таскают, а шуяне, холуяне и таличане на торжках продают их и развозят по заглушным деревням и врозь на яйцо и луковицу, как детские дудки, меняют.

Ополчался на непотребство и протопоп Аввакум. «По попущению Божию умножишася в нашей русской земле иконного письма неподобные изуграфы. Пишут спасов образ Еммануила — лико одутловато, уста червоныя, власы кудрявыя, руки и мышцы толстыя, тако же у ног бедры толстыя, а весь яко немчин брюхат и толст учинен, лишь сабли той при бедре не написано… И всё то кобель борзой Никон враг умыслил будто живыя писать. А устрояют всё по фряжскому, сиречь по немецкому».

Стоглавый собор написал не один указ, возбранявший иконы писать непотребно. Воевал с непотребством иконописцев и Священный синод, установив суровый надзор за иконами, шедшими на продажу, и отметив в указе своем многие непотребства в иконном писании, противные церковному благолепию.

Признано было указом сим противоречащим естеству святого Христофора с песьей головой изображать, а Флора и Лавра — с лошадями и конюхами; в образе Рождества Христова не подобало изображать Богоматерь болящею, с хлопочущей подле нее повитухой, а в образе Творения Мира — представлять господа бога после творения почивающим на подушках, как какого-нибудь мужика аль купца.

Не единожды угождали под указы сии и таличане, писавшие образа не токмо лишь для промена на яйцо и луковицу, но поставлявшие свой товар в обе столицы — в Москву и в стольный град Петербург.

В 1723 году по торцовым мостовым только что выстроенной новой российской столицы протарахтел колесами странный обоз с укрытым поверху холстиной особым товаром. Сопровождали обоз тот два мужика в зипунах, в налезавших на брови войлочных шляпах.

Протащившись около тысячи верст по расхлябанным и разбитым российским дорогам, остановился обоз на подворье у Федора Бутурлина, государева стольника. Сопровождавшие этот обоз таличане, Олёшка Баклышев и Ивашка Романов, попросили дозволить им продавать свой товар в новой российской столице.

Поелику товаром сим оказались иконы, его было повелено досмотреть живописцу Ивану Адольскому.

Насчиталось в обозе всего икон 834. Досмотрев, живописец разбил весь товар «по рукам». Средней руки письма оказалось икон 26, между средней и нижней — 311, нижней работы разных кунштов — 484, а остальные 13 были за противные признаны.

По ябеде живописца Священный синод дозволил сперва продавать токмо 26 икон средней руки письма. Опосля — еще 311, между средней и нижней, и то лишь снисходя ко оным крестьянам для того, что у них те иконы написаны были до состояния запретительного неискусными мастерами о иконном письме указа. От остальных же 497 икон Олёшке с Ивашкой возвернуты были одни токмо чистые доски, изображения на коих были полностью стерты, как неподобные…

Но далеко не всегда таличане писали лишь неподобно. Были у них и прежде и после успехи в иконном деле, успехи отменные. В давние времена, ежели верить преданию, писали они иконы в греческом стиле, были близки к старой суздальской школе (указания на работу суздальских мастеров в летописи встречаются еще в конце века двенадцатого). В те давние времена на суздальской древней земле утвердился свой стиль, отличный как от византийского, так и от киевского и новгородского писем, стиль женственно-мягкий, с плавной текучестью линий и сдержанной благородной красочностью. Был этот стиль принят и развит потом раннемосковской школой, великим Андреем Рублевым, про иконы которого говорили, что они дымом писаны.

В Крестовоздвиженском храме, что возвышается на холме посередине села, сохраняются как величайшая драгоценность иконы талицкого письма конца семнадцатого века и начала века восемнадцатого, с их красновато-золотистым колоритом, с многофигурным сложным построением клейм. Ученые знатоки утверждают, что ни позднее, ни раньше не создавали местные иконописцы равного этим шедеврам. По строю образов, стилю и мастерству стояли они наравне с «Акафистом Благовещению» Симона Ушакова, изографа царского знаменитого. «Акафист» этот его хранит Третьяковская галерея. В ней, в галерее этой, имеются также иконы и талицкого письма тех времен…

В девятнадцатом веке в иконное дело стала широко внедряться фрязь, фряжский пошиб, завязалась борьба живописного начала с иконописным. Семейные гнезда иконописцев, где над иконой работали все, начиная с теревшего краски мальчонки и кончая старейшим членом семьи, стали зориться. Зорились одна за другой и мелкие мастерские, ютившиеся на задах, на гумнах, поближе к речушке Таличке. На смену им приходили другие, внешним видом своим и особливо постановкой, размахом дела напоминавшие фабрики.

Так появились в селе крупные мастерские Коровенкова Александра Трифоныча, Голоусовых-братьев. Самой же крупной в селе была Сарафановская мастерская. Хозяин ее, Николай Михайлович Сарафанов, в свои молодые годы был тоже иконописцем, причем довольно известным, мог писать и личное и доличное. Знал он иконное дело до тонкостей и поставил его с размахом. Близ ограды Ильинской кладбищенской церкви воздвигнул новую мастерскую на месте старой — на все четыре стороны света глядела она пятью десятками окон, высоких и светлых, с просторными залами для мастеров. Мастера к нему шли наилучшие, поскольку хозяин им предлагал условия более выгодные. Со временем он заимел крепкие связи с купечеством, с богатыми старообрядческими общинами, с крупнейшими монастырями. И потекли к нему заказы на иконостасы, на разные типы моленных икон, на росписи новых храмов, на поновление старых. Артели его мастеров работали в храмах Новгорода Великого, на Соловках, в первопрестольной и в Подмосковье, Владимире, Верхнем Поволжье — в Костроме, Ярославле. Одну за другой заглатывал он мелкие мастерские — местных иконописцев Коурцовых, Долотовых, Хохловых, норинскую, кутыринскую. Всосала в себя его мастерская почти всех лучших талицких мастеров. К началу нового века, двадцатого, из 418 иконописцев села работало у Сарафанова 270–200 мастеров и 70 учеников. Не обижал хозяин лучших своих мастеров, давал хорошо зарабатывать. Мало того, самым лучшим из них строил дома, двухэтажные, каменные, с выплатою в рассрочку. Так появились в селе дома Ивана Буканова и Плетюхиных, Дурандина, Болякиных и других.

Меняло свое обличье село. Один за другим исчезали старинные домики-теремки с островерхими крышами, с резными крылечками и наличниками, главная сельская улица одевалась камнем, а население, особенно знатные мастера, зажило в крепком достатке.

Не обидел, конечно, хозяин и самого себя. На углу Ильинской и главной улиц, чуть ниже базарной площади, отгрохал себе он каменный, в два этажа особняк, обставил мебелью красного дерева, устлал дорогими коврами, увешал его зеркалами, хрустальными люстрами, обзавелся орловскими рысаками для выездов, гордился своим собранием картин и редких старинных икон.

Фрязь все больше теснила старинный иконописный пошиб, и потому Сарафанов держал у себя мастеров, годных работать икону способом живописным. Но рынок вдруг породил острый спрос на икону старинную, писем строгановского и новгородского, и особенно на оригинальную, подписную Стал Сарафанов держать тогда наряду с фрязистами и «подстаринников», специалистов по мелочному письму.

В иконное дело все больше внедрялась машина. Фирмы консервных жестянок Жако и Бонакера в Москве, наиболее оборотистые, занялись фабрикацией мелких печатных икон на бумаге и жести. Штамповка сильно сбивала цены, икона ручной работы стала все менее ходовой.

Дабы сохранить старинные иконописные традиции, в начале нового века высочайше утвержденным Комитетом попечительства о русской иконописи учреждались в иконописных селах особые мастерские-школы. Учредили такую и в Талицком, и теперь уж разве что старики помнили те времена, когда икона писалась одним человеком.

Церковь, создавшая иконописца, раздробила его искусство на части, мастера превратила в ремесленника. Появились в иконном деле доличники, личинки, грунтовщики, позолотчики, даже подписывальщики икон. Единый процесс писания иконы был вытеснен ремесленным разделением труда, работа художника-мастера стала фабричной, казенной…

Не избежало вырождения и Талицкое, от искусства которого оставалась одна лишь традиционная, очень высокая техника.


Сашка любил библиотечную тишину, тесно набитые книгами стеллажи, портреты великих писателей и художников по стенам. Выбор книг был богатый. Говорили, что множество книг библиотеке было подарено Горьким, имя которого и носило училище.

Нравилось переворачивать в тишине страницы из пожелтевшей плотной бумаги, рассматривать репродукции со старинных икон, чувствуя, как понемногу отходят в тепле закоченевшие ноги, и ощущать совсем рядом, за стеллажами, присутствие милой, красивой женщины.

Евгения Станиславовна говорила, что только ему одному позволяет брать редкие книги с собой, уносить в общежитие. «Только, пожалуйста, там — никому!.. И не задерживайте, прошу вас. Как только прочтете — сразу же и возвращайте. Можете прямо ко мне на квартиру. Я вас чаем там угощу с вишневым вареньем, послушаем патефон, — с улыбкою говорила она. — У меня есть чудеснейшие пластинки — Козин, Юрьева, Церетели… Так что вы не стесняйтесь».

К ней заходили порою ребята со старших курсов. Чаще других заявлялся Бугаев, с крутою стрижкой под полубокс на срезанном плоском затылке, с коротеньким падавшим на лоб чубчиком, с торсом борца, с накачанными двухпудовиком мышцами и с сонными похотливыми глазками. В его присутствии голос Евгении Станиславовны становился особо журчащим, воркующим, и это Сашке не нравилось: ну зачем она так?

Однажды Евгения Станиславовна обратилась к Сашке с вопросом: «Саша, я все хочу вас спросить… Вы позволите вас называть Сашей? Спасибо, мне ваше имя так нравится… Я хочу вас спросить: скажите, у вас есть девушка?»

Сашка ужасно, до жаркого пота смутился, весь залился краской. «Ах, вы совсем еще мальчик! — проговорила она, улыбнувшись, и сразу же погрустнела. — Счастливое время, завидую вам. Знаете, как я завидую!..»

Чему в нем завидовать, он не понял. Она вон какая, а он… Он знал, что она разошлась с мужем, осталась с маленькой дочкой, снимает отдельную комнату. Он, еще не познавший женщин, много и часто последнее время думал о ней, не понимая, как можно было мужу ее уходить, когда он сам, Сашка, почитал бы за счастье любить такую вот женщину. Удушливо покраснев и покачав головою: «нет», он был не совсем перед нею искренен. В третьем классе еще была у него симпатия, пышноволосая полненькая одноклассница, от которой так хорошо пахло всегда ситным хлебом. В пятом влюбился отчаянно в круглолицую хохотушку, дочку директора школы, в шестом — еще в одну, в семиклассницу, у которой были по-женски округлые руки и красивые, с поволокой глаза, постоянно словно бы полупьяные. Но все это было давно и прошло, не оставив следа. Да и предметы его любви едва ли подозревали об этом.

Здесь же, в училище, на одном из уроков к нему подсела вдруг незнакомка не с ихнего курса, в шуршащем шелковом платье с глубоким вырезом, в котором виднелись начала грудей, что в старинных романах именовались лилейными, с тонкой цепочкой из золота на стройной точеной шее, и, разложив на мольберте тетрадку, стала записывать лекцию.

Оказалась она женою искусствоведа Мерцалова, приехала из Москвы вместе с ним. Замужество помешало ей кончить десятилетку, и здесь вот наверстывала упущенное.

Он смущался, когда она обращалась к нему с просьбой одолжить резинку, очинить карандаш или заглядывала в тетрадку к нему, списывая диктанты. Было неловко сидеть с нею рядом, знать, что она уже замужем и испытала близость с мужчиной почти вдвое старше ее. Но это была не любовь. Просто близость ее, молодой и прекрасной (студенты прозвали ее Венерой), к тому же замужней, в нем вызывала мужское волнение. Он тоже нередко думал о ней. И почему-то казалось, что красивой соседке его известно, что́ он о ней думает. А так как мысли его о ней не всегда были чистыми, это и вызывало его смущение. Любовью же называлось совсем другое, а именно то, что испытывал он к одной из девчонок, когда еще жили в деревне. Она была городская и приезжала гостить к своей тетке в деревню летом, вместе с родителями. Родители оставляли ее на все лето у тетки в большом и красивом доме, единственном крытом железом, с богатой библиотекой на чердаке, который они называли мансардой, и даже застекленной круглой башенкой на коньке для обзора окрестностей. В детстве они играли с ней в «дом», в «папу-маму», в «жениха и невесту». Строили из ухватов в одном из углов «дом», накрывали разным тряпьем, старыми одеялами, на четвереньках, один за другим, заползали туда и начинали там, в темноте, целоваться…

К осени девочку увозили в город. И все как-то сразу тускнело после ее отъезда, деревня казалась грязной, пустой и скучной, все наводило тоску. Он часто глядел за Волгу, где на горизонте, за синим изломом дальнего берега, дымили фабричные трубы, где сказочным миражом вставал неведомый Город, в котором жила она.

Позднее она приезжала в деревню и в зимнее время, на каникулы, уже школьницей. Он с нетерпением ждал этих дней, волновался, плохо спал по ночам, и, как только лишь узнавал, что она уже здесь, все в нем полнилось необычайным приливом сил, все ликовало. Он ходил по деревне счастливый, радостно ошалелый, и все внутри замирало, немело от счастья при одной только мысли, что снова увидит ее.

Но вот родители его переехали из деревни в фабричный поселок, перевезли свой дом, и с тех пор он ее не видел. Слышал только, что учится в медицинском училище. Но в нем все равно оставалось и жило то большое и светлое чувство. Оставалось — и ждало лишь случая…

Глава X

1

После Нового года директор стал появляться у первокурсников реже, — то его требовало к себе областное начальство, то вызывала Москва. Каждый раз возвращался он из таких поездок все более хмурый, лоснившееся еще недавно лицо посерело, налитый подбородок обвис и болтался пустым мешком.

Назревали какие-то перемены, и это чувствовал каждый. На младших курсах урезаны были уроки талицкого искусства, за счет их было увеличено время на рисунок и живопись. На старших урезали сильно копирование с образцов и больше часов отводилось на собственные композиции.

Первокурсники месяцами теперь сидели над одним натюрмортом, засаливая рисунок так, что карандаш лишь свистел по бумаге, не оставляя на ней следа, а резинка скользила и ничего не стирала.

Директора на время отсутствия на уроках рисунка и живописи подменял старый художник Норин, называвший такие рисунки печными заслонками, а ядовитый Мерцалов, что вел рисунок и живопись у второкурсников, — размазыванием соплей по стеклу.

Как-то Сашка сидел над очередной «заслонкой», не зная, что делать дальше, и уронив беспомощно руки.

— Что, замучил рисунок? — послышался вдруг за спиной старческий хрипловатый басок. — Замучил! Вы — его, а он вас…

Сзади, сочувственно глядя на Сашку, стоял старый Норин.

— Ничего не выходит? Противно? И это бывает… А вы все-таки пробуйте, пробуйте! Плохо сначала будет, потом появится злость, она помогает. А за злостью, глядишь, и интерес проснется… — И назидательным голосом продолжал: — Над вещью нужно учиться работать долго. Вы вот вдохновенья сидите и ждете… А вы вдохновенья не ждите, вы сами идите к нему!

Норин стал ставить натуру и на короткое время, всего на один сеанс, требуя быстрой ее зарисовки. Ставил и на пять минут, а потом убирал, требуя рисовать по памяти.

Младшие курсы, второй и первый, занимались в смежных аудиториях. Из-за неплотно прикрытых дверей первокурсникам часто был слышен мерцаловский хорошо поставленный голос, красивый рокочущий баритон:

«Кого вы рисуете… Аполлона? Но какой же, голуба, у вас Аполлон! Аполлон — это, батенька, бог, покровитель искусств, а у вас получился дворник…»

Или:

«Больше, больше гусара в ногах!.. А в бровях — Мефистофеля!»

Второкурсники, все поголовно, были в Мерцалова влюблены. Как он читал свои лекции! Как умел зажигать! Кипренский, Брюллов у него были Пушкины в живописи, Федотова он сравнивал с Гоголем, Перова — с Некрасовым, Репина — с кем-то еще. О Левитане же говорил, что все пейзажисты пишут пейзажи, которые пахнут маслом, и один только лишь Левитан водит тебя гулять, — иногда после дождя, в калошах, иногда под палящим солнцем, но всегда по таким местам, где чу́дно пахнет свежим воздухом, снегом, сухой листвой или только распустившейся березой…

Сразу, как только приехал, создал он в училище драмкружок, кружок художественного чтения, спортивную секцию.

А как он читал стихи, особенно Маяковского! Те, кто слышал его, были не в силах пересказать даже свои впечатления, а только вращали глазами от восхищения да разевали восторженно рты. Из первокурсников же Мерцаловым особенно восторгался Колька, сам маравший стишата.

Впрочем, Мерцалов нравился всем, всех покорял, кроме разве Гапоненки, не терпевшего этого, как выражался он, барина, аристократа, да еще старика Норина, именовавшего искусствоведа искусствоедом.

«Ну, понес аллилуйю с маслом! Говорит — будто он один в сапогах ходит. Про ягоду мелет, а сам и цвета не видел!.. Чужим-то всяк мастер хвастать. Ты вот сам умей сделать сперва, а потом уж и хвастайся…»

Норин был человеком ворчливым и неуживчивым, искусствоведов не жаловал, называл пустозвонами, балалайками, кроме разве лишь тех, кто сами были художники и могли что-то делать, знали в искусстве толк.

2

Поставив задание третьему курсу, своим, Норин шествовал к ним, первокурсникам. Войдет, припадая на левую ногу, походит, уставится сзади, вздернув лешачьи густейшие брови: «А ну-ка что вы тут накрутили?» Студент обмирает под этим взглядом, ожидая, что скажет. Если бровями сделает спуск, можно работать дальше. Иной раз скупо уронит: «Холодновато, теплее надо». Или же: «Грязью пишете, мать моя!» (Это кому-нибудь из девчат.) И покажет, своею рукой положит мазок, неестественно яркий, и глуховатым своим баском пробурчит: «Вот так и держите…»

Дольше всех он обычно стоял за спиной Казаровского, наблюдая, как Митька нашлепывал красками, будто и не кистями, а квачами мазал (на курсе его прозвали Лепило).

— Это что у вас, живопись?! — спрашивал он вдруг Митьку.

— А чего же еще? — нагловато скалился тот, выкатывая бараньи глаза.

— Это не живопись, а малярничанье! — начинал кипятиться Норин.

— А я мазками привык, мазок у меня такой.

— Зачем же вы форму ломаете?!

— Я не ломаю, а я так вижу… Что, видеть по-своему запрещается?

— «Видеть по-своему, видеть по-новому, новое… Посмотрите, как я намазал, так до меня еще никто, ни один не мазал!» — напускался на Казаровского Норин. — Вы зачем сюда поступали?.. Учиться? Или мастерство нам свое показывать? Если учиться, то и учитесь!.. Ты наберись от нее сперва, от натуры-то, а потом уж и шлепай, и покоряй, и показывай мастерство! А то покорять-то мы все мастера, вот и допокорялись…

И разражался тирадой насчет новоявленных гениев, бравых ребят, находчивых неучей, что, раскусив, в чем суть, всё умеют и могут и не учась, угождают, пекут направо-налево — и достигают цели, и даже прославиться успевают. А вот Иванов, бедняга, «Явление Христа…» двадцать лет писал, да так и не кончил! И Леонардо да Винчи «Тайную вечерю» не окончил, потому как не мог найти нужного типа, натуру для головы Христа…

Просмотрев у курса блокноты с домашним заданием, вновь недоволен остался. Зачем зарисовывать все, тащить на бумагу? Зарисовывать нужно лишь то, что вызвало твой интерес, взволновало.

Он любил повторять: никогда не рисуйте молча, всегда задавайте себе задачу, ведите беседу с натурой, с самим собой. Всякое дело, он говорил, любя надо делать, даже и пол подмести. Художник живет, пока увлечен, пока он чего-то хочет и что-то может. В искусстве это — закон.

— Дело свое надо любить! Какой бы ты ни был талант, а без любви ничего не выйдет.

— А мы что, разве не любим? — спрашивал Митька. — Куда уж еще-то любить?!

— А вот «куда»…

И принимался рассказывать курсу историю про какого-то мальчика, который так любил рисовать, что забывал обо всем на свете и носом часто шла кровь. Слег, заболел, лежит как бумажный, носик уж завострился, вот-вот, не сегодня завтра, помрет. Гробик ему хотят заказать, соседская девочка прибегает мерку снимать. «Хорошенький гробик Плюшечке сделаем, обошьем его сверху красиво, тебе хорошо в нем будет лежать… А ну протяни-ка ножки! Вот та-ак… Ты умирать-то не бойся, кто до семи годиков умирает, тот младенец считается, у него на том свете крылышки вырастают, он полетит прямо в рай…»

Слушает мальчик и тихо так спрашивает: «А красочки там, на том свете, будут?»

— Вот как надо любить свое дело!

Старый художник лез в карман за платком, сам взволнованный этим своим рассказом, трубно сморкался и всхлипывал, снова вспомнив про «красочки».

Митька, не выдержав, спрашивал, кто же был этот мальчик.

— Это не важно кто. Важно, что из него получился художник. Великий русский художник! Это и есть самое важное.

Однажды Колька на перемене, собирая вокруг себя публику, начал распространяться о том, как хорошо кто-то сделал — урезал уроки талицкого искусства. Увлекся и не заметил, как подошедший Норин встал, опершись на палку, и слушал его разглагольствования.

— Это серьезно вы… про искусство про наше? — недовольно задвигав бровями, спросил его старый художник.

Колька смутился, но ненадолго. Ответил твердо и не без вызова:

— Да, я так считаю. Только время у нас отнимает, а пользы — как от козла молока!

— Вот как?! — проговорил удивленно и медленно Норин. — Простите, как ваша фамилия?

Колька сказал. И добавил:

— Пойдете директору жаловаться?

— К директору я не пойду, это вы зря, — вспыхнув, с трудом удержался художник. — А вот скажите-ка мне, товарищ Корнильев: вы знали, куда поступали, в какое такое училище?.. Знали? Вот и прекрасно! К чему же тогда эти ваши претензии?! — Глянул на Кольку эмалево-голубыми глазами: — Кроме того, должен вам доложить, что сам Рафаэль не брезговал прикладным искусством, орнаменты создавал. Рубенс делал картины для гобеленов, Растрелли мебелью занимался и сервировкой столов. Казаков, архитектор русский великий, проектировал люстры, Воронихин — вазы, Врубель — тот увлекался майоликой. А вот товарищ Корнильев не хочут, они не желают, для них это низко, видите ли!..

Кругом засмеялись, а Колька смешался, не ведая, что отвечать.

Глава XI

1

На Ильинском кладбище, возле старинной маленькой церкви Ильи Пророка, трогательно напоминавшей шатровой своей колокольней церковь с картины «Грачи прилетели», лежит за железной оградой вросшее в землю надгробие в виде плиты, с православным крестом на ней.

На черном мраморе выбито:

Дмитрий Николаевич.

НОРИН

Николай Илларионович

НОРИН

скончался 14 сентября

1883 г. жил более 80 лет.

Супруга его

Мария Николаевна

НОРИНА

урожд. Коровенкова,

сконч. 2 марта 1882 г.

Иларион Петрович, Петр

Пахомович, Пахомий Максимович,

Максим Федорович,

Федор Федорович, Федор…

НОРИНЫ —

крестьяне-иконописцы

села Талицкого

Сделано это надгробие и выбиты имена по заказу двоюродного брата старого Андрея Михайловича Норина, Павла, известного живописца. Водрузили плиту на могиле Дмитрия Николаевича, единственного, о котором было известно точно, где он похоронен. А вот остальные… Могилы их тоже на этом кладбище, но не отыскать их теперь.

В бумагах, хранящихся в их семье, прадедом Нориных, ныне живущих, Илларионом Петровичем, сделана запись: «Дед наш Пахомий скончался 1820 года». Среди бумаг сохранился рисунок и самого Иллариона Петровича, изображающий голову Иоанна Богослова, с надписью на нем: «Сей рисунок Ларивона Петровича собственной ево чести…»

У сына его, Николая Илларионовича, державшего еще и ямщину, была иконописная мастерская, славившаяся первостатейными мастерами мелочного письма, весьма многочисленная. Хозяин ее владел огромным собранием рисунков и древних икон, уничтоженным после пожаром, и отличались они непревзойденным исполнением миниатюр в «минеях» и «праздниках»[14].

От отца Иллариона Петровича, родившегося, как полагают в семье, во второй половине царствования Екатерины Великой, также остались рисунки и книги. Хорошо сохранился рисунок Спаса Нерукотворного, сделанный в Нижнем Новгороде, с надписью на оборотной его стороне: «Сей рисунок вотчины господина Николая Александровича Карпова крестьянина Петра Пахомовича Норина подлено ево».

Чуть ниже, той же рукой: «Нерукотворный обруз Господен снимен в городе Нижнем с чудотворного образа Господня, который имееца в часовне на мосту».

В бумагах упоминается прадед Иллариона Петровича Максим Федорович. Последний, как полагают в семье, родился в начале царствования государя Петра Алексеевича. На родителе же его, Федоре Федоровиче, и деде, оставшемся на том камне уже без отчества, родословная Нориных обрывается, восходя, вероятно, ко временам правления царевны Софьи, а возможно, и к царствованию Алексея Михайловича Тишайшего.

Сам старый художник, Норин Андрей Михайлович, ныне живущий и здравствующий, родился в семье крестьянина. Отец его, Михаил Николаевич, всю свою жизнь крестьянствовал, ходил за сохой.

2

…Тяжелые условия работы на хозяев, долгие — по году, а то и больше — отъездки в чужие города для росписи церквей, монастырей, разлука с домом, с семьей рождали среди живописцев стихию пьянства. Икона и водка шли по их жизни бок о бок, не побеждая друг друга. Иконописное это село было насквозь пропитано олифой и спиртом, святым и дьявольским, от вина погибали лучшие люди, знатные мастера. Скончался от водки Дмитрий, родной отец Павла, дядя Андрея Михайловича. От нее же погиб еще один дядя, Никифор. Коровенковы надругались над пьяным, облили его водой в кабаке в лютый мороз и вытолкали на улицу.

Во хмелю он, будучи буйным, долго стучался, бил кулаками в двери родного дома, но женщины, зная его характер (они оставались дома одни), не пустили его, и Никифор замолк. Думали, заночевал у соседей, а наутро на ступеньках крыльца нашли его труп, успевший застынуть за ночь…

Не находя наслаждения в работе, спивались уже к тридцати — сорока годам. «Спился, много вина выпивал. А парень способный был!» — говаривали о таких. Немногим лишь удавалось, едва окончив два класса церковной школы и иконописную мастерскую, невзирая на слезы и крики родни, бежать из дому в Москву, учиться искусству истинному. Таких же, кому удавалось выдерживать все испытания, не умереть от голода, от чахотки и стать художником настоящим, насчитывались в селе единицы.

Вот такой «единицей», счастливчиком оказался для всех неожиданно старший брат Андрея Михайловича Алексей, которому удалось не только окончить Училище живописи и ваяния в Москве, но и стать в нем профессором.

Алексеем гордилась вся норинская родня. А как же! Тятенька ихний всю жизнь за сохой проходили, а сынок вон куда залетел!..

Как только младший, Андрейка, подрос, Алексей и его забрал с собою в Москву, устроил в Училище, в то же самое, что окончил и сам.

Теперь-то уж многое помнится смутно, полосами и пятнами, но то, как его, мальчуганом еще, вырвали из родимых просторов, цветущего разнотравья и синей прохлады Талички и на гремящей железной машине увезли в неведомый город, как он был ошарашен, напуган, раздавлен его многолюдством, грохотом, громом, трамваями, конками, мостовыми из камня, теснотой и обильем громадных домов, сверканьем огней, — этого не забыть никогда.

Училище он окончил, Андрей, по мастерской Коровина и Серова (Серов был ровесником старшего брата). В пятнадцатом годе был в армию взят, отправлен на фронт, в семнадцатом ранен, долго валялся по госпиталям и в восемнадцатом снова вернулся в Москву, поселился у Алексея, старшего брата.

Придя помаленьку в себя от окопной тоски, грязи и вшей, отдышавшись, отмывшись немного в голодной, холодной Москве времен военного коммунизма от госпитальных карболовых запахов и гангренозной вони, первое, что он сделал, — посетил свою альма-матер. Долго стоял, сняв папаху, возле величавого здания в самом начале Мясницкой, с полукругом колонн верхнего балкона и с широкими окнами, где прошли его лучшие годы. Больше восьмидесяти лет было оно центром художественной жизни Москвы, успешно соперничало с императорской Академией художеств. Преподавали в нем художники наилучшие, гордость и цвет русского искусства, — Шишкин, Перов, Саврасов, Поленов, Коровин, Серов, Левитан, Васнецов. Теперь же Училище было преобразовано в Свободные художественные мастерские…

Павел, двоюродный брат, тоже окончил это Училище, только позднее, в годы войны, по мастерской Малютина. Жил Павел в Москве вдвоем с Александром, своим родным братом, разыскал их Андрей на Арбате, на чердаке пятиэтажного дома…

Пожил Андрей у старшего брата, у Алексея, и потянуло его домой, в родное село. Потянуло неудержимо, село ему снилось даже во снах, с белым храмом посередине, с высокою колокольней. Готов был бежать хоть пешком, да помешала молоденькая актриса. Влюбился в нее, актрисочка тоже им увлеклась, но не спешила расстаться с привычной богемной жизнью. Решили: Андрей пока едет один, она же приедет в село позднее, когда там будет все для нее приготовлено.

3

Пересев в уездном городе с поезда на подводу, тащился он по раскисшей осенней дороге домой. В памяти возникали стихи:

Опять, как в годы золотые,
Три стертых треплются шлеи,
И вязнут спицы расписные
В расхлябанные колеи…
Но не было тут ни трех стертых шлей, ни тем более спиц расписных, а была пожилая подводчица, худо одетая, в старом мужском зипуне и в лаптях, всем своим горьким, убитым видом напоминавшая «Бабу в телеге» Серова. Телега была дряхла, скрипела всеми своими суставами, колеса болтались расхлябанно, вот-вот развалятся…

Он очень любил позднюю осень, холодный хрустальный воздух, тонкое благородство осенних красок — нежнейшие, чуть уловимые глазом оттенки голых березовых грив, шоколадно-лиловые и фиолетовые; жухлые бурые, желтые, охристые оттенки увянувших трав, бурьяна, опустошающую печаль сжатых полей, выкошенных лугов с мокрыми и кривыми стогами с торчащими из верхушек остожинами, и среди этих увянувших красок — празднично-ярко, бархатным новым ковром зеленеющий клин озими…

Но сегодня кругом все было другое. Тощая лошаденка тащила телегу мимо темных обезмужичевших деревень, совсем обнищавших за годы войны и разрухи. Мертвы и мокры были поля, глаз нигде не встречал посевов, зеленеющих озимей. Мокро, убого чернели сараи, овины, иные со снятою с крыш соломой, ушедшей на корм скоту, с голо и страшно торчавшими, словно черные ребра, стропилами. И эта дорожная жидкая грязь, и телега, и баба, и черные избы, пустые поля и гумна, мокшие под осенним дождем, — все наводило тоску.

Россия, нищая Россия!
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви…
Строчки, сами собой застревавшие в сердце, вызывали глухое рыдание.

Свое же родное село, оставленное три года назад, представлялось ему почему-то таким, каким оно помнилось с детства, — сытым, богатым, окруженным полями ржей и овсов, бирюзою цветущего льна, багровыми клеверами, луговым разнотравьем. Агустовский горячий ветер доносил до села бражный дух доспевающих ржей. В страдную пору на гумнах курились овины, одуряюще сытно пахло горячей ржаной соломой, снопами, овинным душком. На огородах смешанный запах мокрой земли, дождя и укропа. А по утрам на рассвете с токов, которые здесь называют ладонями, отчетливо доносился то затухавший, то с силой взрывавшийся снова слаженный цокот цепов.

По праздникам мать водила Андрейку в храм, пытаясь в нем закрепить религиозные чувства. Поражали иконы, картины на стенах, на сводах, великолепие, блеск золотого иконостаса, мерцание красных лампад, жаркий треск и сияние свечей, запах горячего воска, синий ладанный дым, сладкие голоса невидимого хора, возносящиеся под купол, к торжественно восседающему на облаке бородатому Саваофу, перстами благословляющему с высоты тесно набитый молящимся людом храм.

А как звонили в селе праздничные колокола! Звон их был особенный, задушевный, торжественный, несся он по полям и лесам, наполняя собой всю природу, и природа, притихнув, внимала ему, и он внимал вместе с нею. И так хорошо ему думалось и мечталось под этот звон…

Все в селе говорило, что здесь живут и работают иконописцы. Выйдешь, бывало, на улицу, — возле дома, в тенечке, в рубахе из плиса, в заляпанном красками фартуке, в сдвинутых на лоб очках сидит узкогрудый, с горбатой спиной человек и хватает открытым ртом воздух. То из душной прокуренной горенки, оторвавшись на час от иконной доски, вышел иконописец-надомник проветрить свои истомленные легкие. В открытом окошке другой избы увидишь склоненную над не готовой еще иконой плешивую голову. То тоже мастер-надомник. По правую и по левую руку двое мальчишек-учеников. Из мастерской, где чеканят оклады к иконам, слышится звон молотков чеканщиков. Босые мальчишки шагают по улице, в молескиновых драных штанах, в картузишках, на головах — связки мелкой иконы. Это ученики мастерских тащат иконы в чеканную. На дороге — подводы с кряжьем кипариса, медленно движутся к центру села. На задворках — задушенное хрипенье пил, приятный нездешний запах заморского дерева, — там кипарис распускают на доски. У сарафановских складов в Ильинском прогоне на подводы грузят икону уже готовую, упакованную — отправляют к железной дороге, в уезд, откуда она разойдется по всей России. Возле новых тесовых ворот мастерской Коровенкова, дико кося лиловым выпуклым глазом, танцует, грызет удила кровный рысак, заложенный в легонький тарантас с ошиненными колесами. То сам, Александр Трифонович, собирается в город…

А какие в себе были ярмарки!

В сентябре, в день престольного праздника Воздвижения, на базарную площадь с ее непрохватной грязью, где разбегались по взгорью амбары, трактир, лабазы с коваными растворами, купцовые лавки с красным товаром, с ржавой невнятной вывеской на одной: «Галантерея — аграмант-шитье», люд наезжал не только со всех окрестных селений и из соседних губерний, а и совсем издалека. Откупщики скупали рогатый скот, лошадей, рожь и овес, льноволокно, грибы, льняное масло и семя…

Мать доставала из кошелька, давала Андрейке гривенник — «на гулянку» — и отпускала на ярмарку.

Возле скрипучих телег с задранными оглоблями мычали коровы, телята. На возах со связанными ногами и с покорно-печальными глазами обреченно лежали овцы. Лошади, выпряженные и поставленные головой к передкам, хрустели овсом и сеном.

Самым нарядным на ярмарке был ряд иконный. На новых рогожах, на домотканых половиках стояли и ждали своих покупателей «спасители», «богородицы», «Николаи-угодники», «Флоры и Лавры», «великомученицы Варвары», «четьи-минеи», «святые троицы», «праздники» самых разных калибров, с рамками и без рамок, с окладами и без них. Но были те образа не талицких писем; мастера и хозяева здешние, гнавшие дорогую икону, почитали зазорным работать на местный рынок, и потому в иконном ряду чаще в продаже была краснушка — икона поделки кустаришек мелких, ютившихся в окрестных деревнях.

У иконного ряда, возле могучего древнего деда по прозвищу Калягин, постоянно толкались иконописцы. Слыл Калягин непревзойденным кистевязом, с ящиком, полным кистей, приходил он сюда из неближнего Холуя, и у него одного мастера, не копались в товаре, а брали без выбора, наугад, потому как любая кисть Калягина писала отменно — и тонко и резко.

Неподалеку от ряда иконного шла торговля товаром вязаным — варежками из шерсти, чулками, перчатками. Ближе к Таличке, к мосту, стояли палатки с товаром шорным, громоздились возы со снедью, с парскими калачами[15], слоистыми и рассыпчатыми, с бубликами, со сладостями. Плакалась заунывно шарманка с целым ящиком «счастья» и с попугаем, толпился народ у рулетки и игровых лотков. Между рядами шатались, сцепившись под руки, пьяные в дым некрута, орали похабные песни. У входа в полотняный низенький балаганчик с вывескою «Пантоптик, але музей восковых хвигур» краснорожий подвыпивший украинец с мокрыми висячими усами, бог знает откуда сюда закатившийся, пропитым, хриплым голосом зазывал почтенную публику, путая «г» и «х»:

«Пожалуйте, хоспода! Три копейки вход — небольшой расход… Скоро начнемо! Чичас будемо объяснять. Для слабогрудых и нервных буде особое объяснение… Увиду многочисленности екземпляров усе объяснения даюцця по каталогу… Заходьте, будь ласка. Начинаемо объяснение!..

Екземпляр номер один: «Дрейхвус, але металлический канцелярист». Хоть вин трохи и не похожий на Дрейхвуса, но зато копия Немыровича-Данченки. Хто як подумае, хозяин ничого противу не имееть…

Номер второй: «Два черепа императора Нерона». Один — до камо грядеши, другой — после камо грядеши. Був ще и третий, та з него егупецьку мумию зробылы…

Номер третий: «Егупецька мумия». По каталогу, шушествуеть коло тысячи лет. Делаецця з соломы и коленкору. Для ясности усё в этой мумии обозначено буквамы. Буква «г» — голова, буква «ш» — шэя, буква «ж»… Ну куды, куды приглядаесся, ты куды приглядаесся?! «Ж» — живот!.. Буква «н» — ноги. Сохраняецця пид стеклом, шоб не тыкали пальца мы.

Номер четвертый — «Жэньшшына-нимхва». Вывезена з американьского Копеньгагена. Имеет человечий перед и рыбий зад. К семейной жизни не приспособлена, кушаеть — шо дають…

Сверх программы — панорама. Просю заглядать у дирочку. Первое — «Ночь у Каире…»

«Не видно ничего!»

«А тоби шо, хвонари, чи шо, зажигать? Раз ночь, так и ночь… Просю у дирочку. «Смотр войскам Карлы Двенадьцятого писля битвы пид Полтавой…»

«Опять ничего не видно!!»

«А ты гисторию, чи шо, не знаешь? Войска усе перебиты, а Карла убег, якийсь же тоби смотр? Просю у дирочку. «Наполеон Пэрвый на билом коне…»

«О, лошадь как будто видно… А где же Наполеон?»

«А шо он, перед усяким дурнем и буде сидеть на лошаде? Он пийшов по своим надобностям… во-он там сидыть, за березой!..

Сверхпрограммы — последнее «Чудо прохвессора Бертолетти»! Говорящая голова, заинтересовавшая своей молчаливостью весь женьский персонал обоего пола…»

«А чего же она не говорит?»

«Та вона ж принсипиально с дураками не разговаривав… Сиянс окончен! Выходьте!..»


Весело было бродить по рядам с зажатыми в потной ладони оставшимися семью копейками, втягивая ноздрями висевшие над базаром густые запахи дегтя, новых рогож, шорных товаров, съестного, навоза, душистые запахи сена. Зазывные крики торговок, некрутские пьяные песни и ругань, стоны гармошек — все путалось с конским заливистым ржаньем, мычанием коров, блеянием овец, сливаясь в праздничный гомон, тревожаще-радостный и разымчивый. С ярмаркой можно было сравнить разве пасху, пасхальные дни, когда мастера, изголодавшиеся по дому, по женам и деткам, возвращались из долгих отъездок в село. Возвращались с большими деньгами, с подарками женам, с гостинцами, гнали все тридцать верст от железной дороги лихо, на тройках с бубенчиками, и врывались в село со свистом, пролетали по сельским улицам с грохотом, с громом, с песнями и начиная со светлого воскресенья Христова разговлялись свячеными куличами — «паской», сладкими пирогами, привезенными из отъездки гостинцами, крашеными пасхальными яйцами. Всю Фомину неделю гуляли — ходили друг к другу в гости и приглашал к себе, угощались дома, устраивали разливанное море, купались в вине. Село оглашалось торжественным колокольным звоном. Многие, вырядившись по-праздничному, шествовали ко храму, где обычно стояли уже, нетерпеливо перебирая ногами, грызя удила, несколько рысаков, запряженных в тарантасы, в пролетки. То приезжали к обедне хозяева мастерских и иконных лавок. Хоть жили и рядом с храмом, иной и всего-то в каких-нибудь ста шагах, но почиталось за честь щегольнуть собственным выездом, похвастать породистым рысаком, экипажем. На передках дремали или разговаривали солидно задастые кучера — после обедни они развозили хозяев.

На улицы высыпало почти все село. Бабы лузгали семечки на завалинах и вели разговоры; парни — те табунились возле гармони, ватагами шли за нею, горланя пьяные песни или под «матушку» оглашая село припевками:

Богородица свята-а-я
Самого-ноч-ку гна-ла-а,
Николаю-чудотворцу
Полбутылки на-ли-ла-а…
Приплясывали под частушки:

Д’моя милка — семь пудов,
Испугала верблюдов.
Испугались верблюды,
Разбежались кто куды…
А за селом, на курившихся первым весенним парком проталинах, парни, мальчишки и девки катали крашеные и золоченые пасхальные яйца; шли за подснежниками в елошник; бегали босиком по пробивавшейся первой зеленой травке; в свободных от сена сараях устраивали качели.

Отдельно гуляла по Невскому (так звали в шутку верхнюю улицу) чистая публика, «первый класс» — сынки и дочки богатых хозяев.

Но вот пролетала быстро неделя невиданных кутежей и обжорства, вновь наступали будни, тяжелые, скучные. Во вторник, после пьяной Фоминой недели, бабы с плачем и воем, таща за собою детишек, как на войну, вновь провожали своих мастеров. Провожали до росстани, до кривой сосны на дороге в город, чтобы встретить их снова только лишь через год…

Знал Андрей, что встретит село не таким, и все-таки был поражен переменами.

Глава XII

Триста лет занималось село иконописным делом. Триста лет, поколение за поколением, было оно для России главным поставщиком дорогой иконы. Но грянула революция, и, по выражению одного из местных талицких мастеров, все попы оказались за бортом революционного корабля, а ихний цех — у разбитого корыта.

Мастерские были закрыты. Иконные лавки — тоже. Не слали теперь заказов ни церкви, ни скиты, ни монастыри. Икона стала ненужной. Сотни иконописцев остались без дела, а стало быть, и без заработка. Многих из них революция и война разбросали по фабрикам, по заводам, по разным конторам. Жить в селе стало голодно, и хоть долбилом, хоть кадилом, а пропитание себе надобно было добыть. Кой-кто подался в губернии более хлебородные, а остававшиеся питались льняным и подсолнечным жмыхом, ракушей[16], мололи сушеные овощи, в хлеб добавляли кору, лебеду…

Год спустя после революции остававшиеся в селе мастера попытались объединиться в артель. Назвали ее Первой талицкой художественно-декоративной артелью. Вступила в нее и часть бывших хозяев, которых Советская власть окулачила. Стали писать и иконы и декорации, реставрировали несколько церквушек, но на икону не было спроса, начались разногласия, не заладилось дело, и артель развалилась. Кто взялся лапти плести или плотничать, кто подался в пожарники, а один бывший платьичник, Мохов, тот сперва в пастухи, а потом в милиционеры ушел, на ремень повесив, по выражению местного стихоплета и пьяницы Гришки Халды, вместо дудки револьверт. Сам же Гришка на пару с Митюхой Кутыриным бродили по деревням и за картошку, за хлеб рисовали баб, мужиков и девок, причем Халда нередко влюблялся в своих натурщиц, особенно если натура была молодая, и под готовым портретом оставлял еще и собственного сочинения стихи:

«Богомаз» была мне кличка, —
Это всем ведь не секрет.
Ваше миленькое личико
Перевел я на портрет…
Или:

Ваш портрет писан с любовью —
Облик в нем красы немой.
Он весь дышит нежной кровью,
Доброй лаской, неземной.
Нету в нем красы фиктивной.
Здесь лишь русский милый тип
Русской барышни активной,
Красоты родной антик[17].
Многие, вспомнив свое крестьянство, получили от новой власти наделы и вновь взялись за соху. Обзавелись лошаденками и наделами братья Плетюхины, братья Лубковы — Иван и Кузьма, Олёха Батыгин, Митюха Кутырин, Ильюха Золотяков. Даже славнейший из бывших сарафановских мастеров Буканов Иван, много лет до этого преподававший иконописное дело в Комитетской школе, вынужден был на хозяйство осесть — лошаденку завел, стал возделывать землю да возить иногда разную кладь.

Давно ль мастера щеголяли по праздникам в городской одёже — тростки, манжеты, шляпы, — а теперь перестали даже и бороды брить, обмужичились.

Ихние жены при прежней-то власти дома сидели и только варенье варили да семечки щелкали. А как революция прикатила, стали они своих муженьков прямо поедом есть, измываться над ними, что остались при пиковом интересе.

Кое-кто возмечтал о возврате минувших времен. Бронзовый бюст императора Александра Второго освободителя, что возвышался на площади возле храма, несколько раз волисполкомцы топили в пруду, но кто-то упорно извлекал его оттуда по ночам, очищал от грязи и тины и вновь устанавливал на пьедестале. Сын покойного Александра Трифоныча, молодой Коровенков, прозванный Лобудой, у которого новая власть отняла двухэтажную мастерскую с конюшней, оставив ему всего одного рысака да новенький тарантас, запил вусмерть с обиды и в пьяном раже, выкатывая кровяные белки, хрипел, понося на чем свет стоит нынешние порядки. Сын другого иконного короля, Сарафанова, Михаил, которого еще так недавно боялись пуще господа бога, бродил теперь по селу неприкаянно, сгорбясь и весь почернев, и все что-то шептал себе под нос, пуская пузыристую слюну в отросшую грязную бороду, вроде как тронулся. В мастерской его, отданной под нардом, парни и девки по вечерам устраивали танцульки, любительские спектакли, а в каменных двухэтажных палатах, где прежде сверкали хрустальные люстры, висели картины, редчайшие золотые иконы, лежали ковры, по которым бегали шустро молоденькие горничные из местных, которых хозяин, брюхатя, часто менял, сначала разместился волсовет, а потом передали их под начальную школу, и бывшие апартаменты оглашались теперь по утрам пронзительным криком и гомоном школьников.

Не только хозяев, а и всех мастеров лишила новая власть прежних профессий и привилегий, заставила заниматься делом несвойственным. А что оставалось делать, где применить свой талант? И только один из всех многочисленных мастеров не пожелал изменять своему призванию. Успел лишь вернуться с германской, как кинул мешок за плечи и прямо в шинели, в обмотках убег, ускакал из дома, только его и видели. Оставил голодную семью в холодной избе-развалюхе, а сам мотается где-то, бог знает, — то его в Шуе увидят, то где на Волге, то в Москве или в Питере. Бегал от дому как черт от грому, будто нечистая сила его по земле гоняла, не давая ни сна ни покоя. Говорили, по клубам да по нардомам работает, декорации пишет к спектаклям. И за работу берет не деньгами — черт ли в них толку, в керенках! — а только материей и мукой.

Звали этого живописца Иван Доляков.

На помощь талицким мастерам пришел губернский Артельсоюз, стал поставлять им сырье. И принялись расписывать таличане новый «товар» — чашки, ложки, матрешки, ковши, солонки и ларцы. Каленой иглой по дереву выжигали рисунок, потом от руки раскрашивали.

Рисунок брали кто и откуда сможет. Пользовали дешевенькие открытки, лубочные картинки, альбом с орнаментами всех народов, всех стран и времен. Работали кто и во что горазд, без руководства, без всякого стиля. Сырье поставлялось в артель никудышное, расценки были неслыханно низки, потому и стремились они, мастера, к одному — выколачивать из деревянной этой посуды побольше керенок.

* * *
Явившись в родное село, и поспешил подключиться к новому делу Норин Андрей. Стал помогать мастерам и советом и делом, сам вместе с ними расписывал деревянный товар, знакомил бывших иконописцев с законами живописи, рисунка, с основами анатомии, перспективы. Учил, но и сам себе ясно не представлял, как, куда повести, по какому пути направить потерявшее почву искусство односельчан, как использовать многовековой их опыт.

Артель дышала на ладан, когда появился в селе неожиданный гость из Москвы, с голосом мягким, интеллигентным, с городскими манерами. Одевался тоже по-городскому, всегда был тщательно выбрит, наглажен, при галстуке. Гость живо заинтересовался их делом, стал приглашать мастеров для бесед, подолгу беседовал с ними об их искусстве, со всеми вместе и с каждым в отдельности.

А вскоре все с тем же мешком за плечами, но в новом пальто и в смазных сапогах в село заявился Иван Доляков. Обосновался с семейством в старой материной избенке, пригласил к себе Гришку Халду, бывшего личника, заперся с ним на засов — и неделями не вылазят из-за стола, даже ночами глобус[18] палят, всё чего-то мудруют.

Гадюкой пополз по селу слушок: не иначе как новые деньги подделывают, что недавно стали ходить заместо керенок! Соседские ж бабы, кому довелось покалякать с Авдотьей, супругой Ивана, болтали другое: будто бы вовсе не деньги, а коробочки некие, красоты небывалой, невиданной, пишут…

Глава XIII

1

На большой перемене Сашка любил бродить по аудиториям старшекурсников, разглядывая оставленные на мольбертах работы. Второй курс штудировал голову (нравилось даже само слово «штудировать», веяло от него чем-то крепким и основательным, настоящим). Третьекурсники рисовали скелет, потом фигуру в одежде. Старшие курсы имели дело уже с обнаженной натурой.

Натурщиком у четвертого курса был тощий костлявый старик с бородой и лицом Тициана, у пятикурсников — местная молодая женщина, первое время, пока не привыкла, ладонями прикрывавшая груди и низ живота.

Сашке нравилась та особая атмосфера аудиторий, оставленных только что, — эти расставленные вкруговую и в беспорядке мольберты с начатыми работами, отдыхающий, в длинных «семейных» трусах и в наброшенном на костлявые плечи пальто, Тициан; тихо, как мышь, возившаяся за ширмой натурщица, бережно убиравшая в лиф большие крестьянские груди, начатые изображения которой десятками множились тут же. Он выбирал глазами работы, которые нравились больше, и наслаждался мастеровитостью старшекурсников, тем, как умело они выявляли форму на белом слепом листе. Все это волновало и вызывало в нем зависть, хорошую, добрую.

Порой он заглядывал в аудитории, где старшекурсники занимались составлением собственных композиций или корпели над копиями с миниатюр талицких мастеров. Как-то наткнулся на нескольких старшекурсников, горячо обсуждавших лежавшую на столе работу. Порхали словечки «роскрышь», «тушовка», «сплавка», «вохренье», «первая, третья, пятая плавь…», частью известные, частью еще незнакомые. Саженного роста парень с простецким лицом и прозрачными, словно вода из ключа, глазами, стриженный под нулевку, изливал свою душу, счастливо жалуясь, как мудрено копировать Долякова. «Раз пятнадцать счищал и снова потом заплавлял! Теперь вот вроде бы получилось…» — признавался он в неком счастливом изнеможении, вероятно, не в первый уж раз показывая работу свою приятелям.

Сашка и раньше слыхал, как трудно копировать этого мастера. Виртуозен и сложен рисунок, причудлива композиция, неповторимы, особенны краски, будто он, мастер, был колдуном, которому ведом некий секрет, заставлявший обычные краски звучать по-особенному. Была в них неизъяснимая сила и звучность, которые завораживали. Кто говорил, что секрет — в подготовке белилами, что работает мастер лишь цельными, неразбельными красками, умеет искать нужные сочетания цветов, а кто утверждал, что секрет — в притенениях, в приплавках, в умении тонко вплавлять один цвет в другой, приплескивая в тенях иной, чем основная, краской…

Ходили слухи еще, что собирал Доляков по лугам полевые цветы. Натащит домой, разбросает — и ну составлять колера. Вот потому-то многие композиции у него и напоминают букеты…

Многое говорилось, много ходило слухов. Говорили, что никогда он не делал эскизов, писал все сразу и набело; что может писать сразу несколько композиций: поработает над одной — начинает другую, берется за третью, к первой потом возвращается. Работает он стихийно, по вдохновению, мысли ему приходят молниеносные. Пишет на диво быстро, когда на него накатит, ночи работает напролет. А по утрам он будто бы наблюдает, как выкатывается солнце…

Малорослый, худой, угловатый, с растрепанными усами, в больших сапогах, подвижный как ртуть, с малосвязной запутанной речью, одним лишь своим присутствием он вносил во все беспорядок. В доме его была постоянная бедность, бедлам. Но всех восхищали его работы, восторг вызывали звонкие, чистые краски, филигранная тонкость рисунка, фантастичность сюжетов, смелые композиции. Огромные деньги платила заграница за все его «тройки», «битвы», «гулянки», за сказки. Ему одному из первых в артели было присвоено звание заслуженного.

Что вывело вдруг на прямую дорогу никому не известного ранее богомаза, недоучившегося доличника? Было теперь у него, кажется, всё — и слава, и деньги. Да, слава была, и большая, всемирная. Но вот деньги… Они у него не водились, не шли ему впрок. Все у него уплывало меж пальцев. Работал он много и не жалея себя, пробовал все, что попадалось под руку: писал на картоне, железе и жести, писал на стекле, на слоновой кости, пергаменте, перламутре, финифти-эмали, на фарфоре и даже на камне и дереве. Прочность красок своих проверял, опуская на несколько суток изделия в русскую сорокаградусную. Случалось, за месяц расписывал этих коробочек, пудрениц, брошек по тридцать и более штук. Авдотья, супруга его, таскала изделия эти на сдачу в артель бельевыми корзинами. К тому же нередко перепадали ему и заказы крупные, денежные — от торговых организаций, издательств, музеев и частных лиц. Его приезды в Москву превращались во встречи с художниками, артистами и писателями, коллекционерами, любителями искусства. Это его рукой расписанная сценами из «Лоэнгрина» шкатулка была в свое время подарена Собинову, а другая шкатулка — со сценами из «Годунова», все десять актов, — знаменитому иностранному дирижеру Коутцу, гастролировавшему в Большом театре в Москве.

Весь местком Большого театра его, Долякова, за эти вещи благодарил. А иллюстрации к знаменитому памятнику древнерусской словесности обессмертили его имя.

Да, были заказы, денежные, большие. Когда работалось, верил, что деньги эти предбудущие в корне изменят, волшебно переиначат всю его жизнь. Но вот получает он их, подступит что-то к нему, и он вдруг бросает все, места себе не находит, бражничает с дружками, неделями не берет в руки кисть. А в доме всего два ухвата да несколько чугунов. Если что и прибавлялось в его семействе, так это детишки, было их у него целых семь ртов. А сам знаменитый мастер опять щеголяет в мятом своем пиджачишке, терзаясь укорами совести и похмельем, стреляя махорочки на завертку у других мастеров.

Порой сокрушался: «Сколько я этих пахарей переписал! Пашут, пашут, а ты оставайся без хлеба…»

И добавлял, помолчав: «Только знаете что, я не жалуюсь, нет. Я думаю так, что чем больше голоду, тем больше таланту».

Он прекрасно знал историю древнерусского искусства, мог горячо, часами рассказывать о письме новгородском, строгановском, московском, где работали мастера царских кормов, но всю жизнь свою как несчастье, как наказание какое ощущал он свою малограмотность.

«Грамотей я плохой, — говаривал он. — А то какие бы я давал творческие вещи! Душа иной раз кипит, хожу из угла в угол, головы моей не хватает…»

И тем не менее он, как волшебник, как фокусник, выпускал на простор толпы всадников и коней, разных птиц и зверей, солнце, луну и звезды, сверкающих драгоценными красками, золотом, серебром, всех изумлявших тончайшим своим искусством. Младшекурсники верили: мастеру ведом некий секрет, который и помогает ему творить небывалое. На перемене они иногда окружали его, не стеснявшегося порою стрельнуть у них папироску, и он, маленький, угловатый, неловкий, попыхивая дешевенькой папироской и пальцами теребя растрепанные усы, принимался рассказывать, как он пишет, откуда берет сюжеты и дивные краски свои.

Вроде бы так все понятно — и все-таки не давался в руки заветный тот ключик, которым только и можно было открыть волшебный ящик, где хранился секрет искусства этого беспокойного, одержимого мастера, постоянно как бы сжигаемого неким внутренним жаром.

И вот начал сильно сдавать Доляков за последнее время, что-то творилось с ним непонятное.

Говорили, что вещи его не идут, их бракуют одну за другой. Что мастеру запретили работать дома и обязали ходить в мастерские, вместе с другими-прочими. Он же приходит с утра в мастерскую — работать не может. Оглянется разик-другой — и незаметно эдак, бочком, по стенке, — на выход, вроде как в туалет. А сам добежит до казенки, маленькую пропустит, прямо из горлышка засосет за углом и возвратится тихохонько снова на место. Глазки блестят, веселый. И рука не дрожит, держит кисть…

2

Вел Доляков в училище четверокурсников. Сашка впервые увидел его еще в начале учебного года, когда первый курс водили по мастерским, знакомили с лаковым производством.

В мастерских бросались в глаза шкафы вдоль стен, просторные, остекленные, где за толстым витринным стеклом сверкали радугой красок и золотом лаковые изделия. Здесь были собраны лучшие, удостоенные высоких наград на международных выставках, в том числе на парижской, где местной артели был присужден Гран-при. На стенах же, в рамочках за стеклом, висели дипломы, почетные грамоты. Особенно выделялся один, на веленевой, лучших сортов бумаге, с высоким искусством исполненный лучшим гравером Франции и снабженный подписью министра промышленности и торговли этой страны. Крупно, красиво на нем было выведено от руки имя его обладателя: «Monsieur Doliakoff». А рядом сидел и сам «Monsieur Doliakoff» в измятом своем пиджачке, в смазных сапогах, с потухшей цигаркой в левой руке и с беличьей кисточкой — в правой. Если чем он и выделялся среди других мастеров, так это своей заурядной внешностью.

Неужели это и есть тот самый, которого знала Европа, Америка, Азия, которого так ценил и так восхищался им Горький? Он едва ли бы мог и запомниться, если бы не глаза, полыхавшие черным огнем, беспокойные, темные. Повернул к первокурсникам стриженную под машинку голову, раздвинул в беззубой улыбке встопорщенные усы, обнажая под верхней губой два уцелевших клыка, придававших сходство ему со старым и добрым волком из сказки…

Сашку тревожило это имя, он каким-то глубинным чутьем ощущал, что несет этот мастер в себе тот огромный заряд, что принято именовать самородным, стихийным талантом.

* * *
Ванька был третьим по счету в большой семье Доляковых, кроме него еще было семеро — старшая, девка, потом шли мальчишки. Все худые, горластые, черные, как грачата, вечно голодные и всегда возбужденные, они отличались резко от местной детни, почти сплошь белобрысой, по-володимирски окающей.

Отец оставался в Москве на Рогожской и какое-то время еще высылал им оттуда по красненькой в месяц. Потом спился с круга и умер. (Говорили, что был он отравлен хозяином.) Остались после него на руках Парасковьи свет Вонифатьевны, матери, восемь голодных ртов. Каждого накорми, и одень, и обуй. Впряглась она в этот семейный воз и тащила его до самой своей кончины, — кормила, поила, обихаживала своих сорванцов, дом-развалюху блюла как могла, нанималась и мыть полы, и стирать у хозяев, а по летам — сена ворошить, жать, косить, молотить, работала и за мужика, и за бабу. Плетется, бывало, с работы домой, еле ноги тащит, а соседки еще по дороге встречают: «Твои-то опять в чужой огородец залезли!», «Твой-то опять у меня вчерась из рогатки окошко разбил!» Придет, нашвыряет виновникам подзатыльников или отлупит ремнем, да разве в одни-то глаза углядишь за эдакой-то оравой! Но хоть и билась она ровно рыба об лед, а из всех восьмерых по миру ни одного не пустила. Время приспеет — в школу их отдает. Побегают зиму-другую, чтение, письмо осилят — и в иконописную мастерскую: «Батюшко, Миколай Михайлыч, возьми, не оставь уж мово-то, Христом-богом прошу!..» Старшего отвела — настал и Ванькин черед, как только стукнуло десять.

Ваньку она отдала к Сарафанову еще в старую мастерскую. В обучение он попал к Финогеичу, старому и плешивому мастеру, что постоянно носил очки, перевязанные веревочкой, на самой пипке сизого мокрого носа. Финогеич не пил, не курил, соблюдал все посты аккуратно. С учениками был строг, порой сам трепал за вихры, раздавал подзатыльники, чаще же ябедничал приказчику Михаилу Васильичу, который их драл не в пример сильнее.

Человеком мастер был набожным, главу сорок третью Стоглава помнил и соблюдал отлично. Подобает иконописцу быть смиренну, кротку, благоговейну, не празднословцу, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце; особенно же хранить чистоту душевную и телесную со всякими опасениями…

Перед работой особо ответственной Финогеич подолгу затворничал и постился, готовил себя, набираясь высоких мыслей и чувств, очищая душу, почти к каждому слову и каждому вздоху шепотом прибавляя: «Прости меня, господи, грешного» или «Прости за великие прегрешения», и торопливо крестил при этом костистыми стариковскими пальцами впалую грудь мелким крестом.

Опухший с похмелья приказчик Михаил Васильич выдал Ваньке грунтованную восьмивершковую доску и кисть, хриплым сорванным голосом буркнул, что все остальное покажет мастер.

Два года шло рисование сажей, около двух лет — «под нож»[19], и только в конце третьего года или в начале четвертого ученику поручалась работа «в дело» — иконишка из дешевых заказов на ольховой или еловой доске. Эта икона уже шла на продажу и приносила доход хозяину.

Рабочий день в мастерской и начинался и кончался в разное время года по-разному. От Пасхи до Успенья, до Ивана Постного (29 августа) работали с пяти часов утра и до восьми вечера с двумя перерывами: два часа на обед, час на полдник. С 30 августа перерыва на полдник не полагалось, и работу кончали с заходом солнца.

С 1 октября, с Покрова, рабочий день начинался с семи утра, то есть с восхода солнца, и продолжался до десяти часов вечера, уже при керосиновых лампах с «глобусами», с двумя двухчасовыми перерывами — на обед и на полдник.

В Покров у хозяев у всех — у Сарафанова, у Мамыкина, у Барилова, Коровенкова, у Голоусовых-братьев — праздновались засидки[20]: хозяева ставили угощение — вино и закуску, и мастера пировали.

На работу ученики являться были должны с мастерами вместе, но приходили намного раньше, боясь опоздать. Кроме ученья их заставляли по очереди еще и править неделю — подметать мастерскую, колоть дрова, топить печи, заправлять керосином лампы, тереть мастерам краски, золото, серебро, бегать им за косушкой, а в летнее время еще и сушить хозяйское сено, носить хозяйским работникам завтраки в поле, таскать иконы надомникам-мастерам, носить для хозяев из лесу грибы и ягоды.

Раннее это вставание было хуже любых наказаний, любых колотушек и подзатыльников. Поднимали их, ребятишек, в четыре утра, когда у них самый сон, каменный, зоревой, непробудный. Разоспишься, бывало, вовсю на жарких и тесных полатях под нагретым собственным телом тряпьем, а тебя уже будят: «Вставай, подымайся, сынок…» Голос матери ангельский, тихий. Потом становится жестче: «Вставай, а то опоздаешь… Ванька, кому говорят!» Мать начинает трясти его, а ему хоть бы хны. И тогда она, матушка, начинает ругаться и тыкать его куда ни попало: «Подымайся же, ирод ты эдакой, што ты дрыхнешь, как мертвый!.. Вставай, а не то вот возьму да и обломаю об тебя весь ухват!»

Ох как не хочется вылезать из-под нагретой одежи и окунаться в зимнюю ледяную стужу, хоть матушка и стоит наготове с ухватом, продолжая ругаться: «Ироды окаянные, пропасти на вас нету, провалиться бы вам в треисподнюю!..»

Какое-то время, вслепую, ощупкой сползая с полатей, стоишь очумело, шатаясь. Изморно слиплись глаза, чугунно гудит голова, неодолимо опять валит в сон. Ряхну́ться бы прямо на месте, там, где стоишь, и снова уснуть, но в чувство приводит тяжелый родительский подзатыльник. «Продирай скорей свои зенки-то, долго ты будешь валандаться?! Вон другие ушли уж давно, а ты и стоя все дрыхнешь… Жри да ступай скорея, а то запоздаешь — и там ишшо лупку дадут!»

Есть нисколько не хочется, горечь во рту, даже самая мысль о еде вызывает тошноту. Оделся, горбушку черного хлеба за пазуху — и на улицу, на мороз…

Снег визжит под ногами живым поросячьим визгом. Мастерская еще закрыта. Холодно и темно. Собираются возле дверей, заспанные, взъерошенные, вытанцовывают на лютой стуже, выжидая, когда отопрет хозяйка. Или валят гурьбой в тесовый щелястый, продуваемый отовсюду ветрами и донельзя загаженный нужник и уж оттуда шлют делегатов на кухню к хозяевам, за ключом. Старая Сарафаниха сколь раз прогонит, прежде чем с воркотней отдаст заколевшим подросткам желанный, обжажданный ключ…

Больше всего Ивану нравилось летом, когда хозяева посылали их в лес за грибами, за ягодами. Отколовшись от ребятишек, он в одиночку бродил по пронизанным солнцем сосновым борам, по земляничным полянам, пахнувшим земляникой и разогретой сосновой смолой, по луговине вдоль речки, пестро разодетой цветущими травами. Далекие, медовой солнечной пылью задернутые горизонты высасывали глаза. Иной раз, оставив пустую корзинку, валился навзничь в густую траву и с тихой тайной, с неясным томлением в сердце часами бездумно глядел на высокое небо, на застывшие в синеве грудастые белые облака, в причудливых очертаниях которых находил то фигуры людей и животных, то целые битвы — с конями и всадниками, с колесницами. Чудилась там ему иная какая-то жизнь, жизнь светозарная, чистая, какая бывает разве что в сладких снах или сказках. Возвращался он в мастерскую лишь к вечеру, часто с пустой корзинкой, заранее зная, что получит изрядную трепку, но это не останавливало его. С далекой той детской поры постоянно, всю жизнь его тянуло неудержимо за дальние горизонты, в неведомые города и страны, где, казалось, только и ждало его настоящее счастье. Откуда она появилась, неодолимая эта тяга, и сам он не ведал, но жила она в нем неотвязной и сладкой мечтой, где-то в душе, на самом, может быть, ее донышке…

Порой у него все валилось из рук. Кисть не писала, вода проливалась, краски капали прямо на лик святого, портя работу, нередко уже готовую. «Али опять заблажел?!» — обращался к нему Финогеич ехидно-ласковым голоском, поднимался со своего чурбака и неторопливо плелся к приказчику. Тот отводил провинившегося в коридор, в темный угол, и там устраивал таску. После этого Ванька опять садился писать, вытирая слезы. Но вскоре снова его начинала томить привычная эта тоска, неодолимая, злая, властная…

У Сарафанова он проучился только четыре года вместо шести и наловчился писать на дешевых иконах настолько, что стали ему доверять и более дорогие заказы, на липовых, кипарисовых досках, позолоченных, или, как их еще называли, «на золотых», которые приносили уже хороший доход хозяину. Но хозяин за них по-прежнему не платил ему ни копейки, потому как был Ванька все еще ученик.

Вот тогда он и начал шабашить, подрабатывать в мастерских победнее — у Барилова, у Мамыкина, чтоб помогать семье. Там охотно давали ему работу, но только за полцены. Приказчик, да и хозяин сам, Сарафанов, ругались, почему он все реже стал приходить в мастерскую, потом пригрозили выгнать. Он огрызнулся: «Ну и пускай!..»

Так и не доучился Иван до писания «отходного» образа, который каждый окончивший мастерскую берег как зеницу ока, держал при себе. «Отходный» не только был память о долгом и трудном учении, он был документом, дипломом и паспортом иконописца и предъявлялся хозяину, к которому ты нанимался работать, как свидетельство твоего уменья и мастерства.

Мать заняла денег — и уехал Иван в Москву, на Рогожку. Квартира, харчи и десять рублей в месяц жалованья, которые стал высылать матери. Сверхурочные же — себе на одежу. Стал он в столице интересоваться музеями, галереями. И глодала его неотвязная мысль, как поступить в художественную школу. Поступить-то, может, поступишь, но из мастерской уж тогда тебя обязательно вытурят. А денежки кто посылать матери будет? Ведь хозяева все одинаковы, им бы только скорее. Для них тот мастер хорош, кто работает споро, деньгу для них зашибает. У них вон дома-палаты, иконные лавки, конторы… Не зря говорят, что самое выгодное и доходное дело теперь — это иметь иконописную мастерскую или же дом терпимости.

Прожил в Москве два года — вдруг получает письмо из Питера: есть работа на всем готовом, — квартира, харчи хозяйские и сорок рублей в месяц жалованья. Приезжай!..

В Питере таличане тоже имели свои мастерские — Ноговицын, Юдин, Никифоровы, отец и сын, Перфильевы, — в которых иконы писались в пешехоновском стиле[21]. Приехал, с год поработал — и снова его потянуло учиться художеству настоящему. Начал ходить в рисовальную школу барона Штиглица. Старался, за год четыре класса окончил, завел знакомство с художниками, но новый хозяин остался им недоволен: или ты школу бросай, или на место твое я другого возьму!..

Так у восьми хозяев Иван проработал. И ни в одном человека не встретил, каждый старался лишь выжимать из него побольше. Брали его на работу охотно, мастер он был неплохой, но и расставались с ним без особого сожаления, — больно уж ндравный, хочет, чтоб все по-евонному!..

Срок подошел в солдаты идти. Возвращается он в село эдаким фертом, — поддевка, сапожки с рыпом, начесанный чуб, усы, картуз набекрень — чем не питерский! Опять же глаза — цыганские, жгучие. Не мастак говорить, все больше руками с девками объяснялся, зато до денег не жадный, если что надо — враз опростает карман: семянок, орехов накупит, и пряников, и конфет. В столичных трактирах да ресторанах успел уж завербовать симпатии от прекрасного пола. Правда, на романтической этой арене героем особенным не был, но не считался и неуком. На балалайке наяривал лихо, вид имел вполне бравый, мог иногда удачно и вежливо поострить, а это прекрасному полу в нем нравилось.

И вот на Покров, когда у хозяев праздновались засидки, они, некрута, пьяные в дым, ходили гурьбой по селу, поддерживая друг друга, и под гармонь, под родимую «матушку», вырыдывали вразноброд:

Эх, прощай, улица широка-а,
Бела коло-ко-ли-на-а!..
Нам в солдаты отправ-лять-ся-а,
До свидания, ро-ди-на-а…
…Службу Иван проходил в пехоте, в городе Лида Виленского округа.

Глава XIV

1

В горницах празднично-чисто, просторно, светло. От хорошо протопленной печи, от изразцов веет душистым печным теплом. В напольных высоких часах золотым карасем лениво плавает маятник, время от времени по горницам расплывается медленный их и торжественный бой. Неизменная горка с кузнецовскими чашками, с дедовскими графинчиками. Старинные книги, иконы редкой работы, половики на сверкающих, крашенных вохрой полах, строгая тишина одиночества. На стене, на привычном месте, картина: полнотелая смуглая итальянка с большой и горячей грудью тянется к виноградной кисти, прозрачная тень падает ей на лицо…

Брюллов.

Всю ночь мело, навалило сугробы пушистого, белого, словно из детства, снега. День за окном необыкновенно голубой, с синеющей тенью на застрехе, с частой веселой капелью. Солнце бьет прямо в окна горячим мартовским светом.

Март, март…

Чудно село под солнцем, в голубом одеянии снегов, в томных густых голосах прилетевших грачей, в березовом мартовском кружеве. Хорошо бы, как в детстве, вскочить с постели, закутавшись в теплое одеяло, и босиком прошлепать по чистому полу, полюбоваться мартовским искристым снегом и голубым сиянием из окон, острым блеском алмазных сосулек, да приболел старый мастер Буканов, третьи сутки лежит не вставая, даже питье в постель приносит жена.

Давно ли был лучшим стилистом, славнейшим мастером у Сарафанова! Пока в селе, в Комитетской школе, иконное дело преподавал, казалось, еще был нужен кому-то. Но вот в восемнадцатом годе и школу эту закрыли, последняя почва ушла из-под ног… Запрятал подальше от глаз ложки для красок, тонкие беличьи кисти, подставку, цыровку[22], купил лошаденку, скотину кое-какую завел, на хозяйство осел и целыми днями теперь, допоздна, то баталится в поле, то на гумне, то в лесу. Часто в остатках его снеговой белизны волос можно было теперь увидеть зеленое волоконце сена или застрявшую стружку, соломинку…

Так и тянулись годы. Шестой десяток уж разменял, голова побелела, сморщился рот, обникли усы. Пытались его в артель затащить, матрешек этих расписывать, но он наотрез отказался. А как же! Мастер, ежели он настоящий, должен свое ремесло уважать.

Сам он, Буканов, мог писать и в широкой манере древнего Новгорода, и в филигранном стиле строгановского мелочного письма, слыл непревзойденным мастером плавей, знал фрязь, считался крупнейшим специалистом не только иконного, а и фрескового письма, лучшим в селе знатоком иконописной техники. Шел в ней от фресок Спаса-Нередицы, Ярославля, Ростова Великого, Костромы. Именно им, Иваном Букановым, поновлялись в последний раз фрески и в местном талицком храме. Он единственный мастер в селе, кому еще ведом старинный способ фрескового письма, ныне повсюду утраченный…

Все у него, кажется, есть. Библиотека, собрание редких икон, дом каменный в два этажа, жена, рассудительная и хозяйственная, двадцатилетняя умница дочь. Он много умеет, знает, блюдет порядок во всем, нетороплив, обстоятелен, любит природу, зверей и птиц, точно может угадывать день, когда прилетят грачи, жаворонки, скворцы, зазеленеют деревья… Вроде как стал привыкать к новой жизни своей, да вот принесла нелегкая Долякова, соседа, и начал тот вдруг его сомущать.

2

Изба Долякова напротив, через дорогу. Пригласил Доляков к себе Гришку Халду, бывшего личника, кормит, поит, ночевать у себя оставляет… Буканову видно в окно, как они там по ночам палят глобус, что-то на пару мудруют. И не терпелось узнать, что там они вытворяют. Сколько уж раз урезонивал сам себя: брось, не думай об этом! — ан нет… Из лесу как-то с дровами приехал, потный весь, запаленный, дух вон, а Ванька уж тут как тут, выстамился перед ним, стоит пританцовывает. «Не надоело спиной-то ворочать, под старость хребтину ломать?» И по-хозяйски советует (это ему-то, Буканову!): «Бросай-ко ты, слышь, Михайлыч, эту свою занятию! Не твое это дело с хозяйством вожжаться, давай-ко берись за коробки, как мы вон с Гришухой. И заработаешь больше, да и искусство твое не загинет… Думаешь, я не помню, каким ты мастером у Сарафанова был?»

Раз так приходит, другой. Да только ему-то что! И кто он такой для него, Доляков! Он и дружка-то в напарники взял Гришку Халду, пьянь, шантрапу оголтелую…

Ванька еще на платьичника натаскивался, когда он, Буканов, уже прославленным мастером был. И почему-то запомнился этот худой черномазый подросток с мосластыми, в цыпках руками и вечно голодным взглядом, с заусеницами на ногтях. Помнилось, с какой торопливой жадностью поедал он случайно оставленный в мастерской кем-то хлеб, а еще — какими глазами глядел на его работы, Буканова, как в черных бездонных зрачках босоногого ученика полыхали безмерное восхищение и зависть.

Курс обучения в мастерской он, Ванька, помнится, так и не кончил, больше на стороне работал, в отъездках мотался. Работал у разных хозяев в Москве, в Петербурге, стремился прорваться к большому искусству, стать настоящим художником. Только успел жениться, в солдаты забрали. После войны снова принялся бродяжить, ни мастера из него не вышло, ни даже хозяина путного. В доме всего и хозяйства-то пара ухватов да два чугуна. Дрова ли возьмется колоть, крыльцо починить, заплату на крышу поставить — смех смехом. Авдотья, жена, все к соседям бежит: «Милой, поди уделай! Мой-то гвоздя чередом не умеет забить, все на мне на одной, все хозяйство…» Сам ежели что и умеет, так это детишек делать. Давно ли с Авдотьей живут, а настрогал уж пять штук. Пойдет его Дюша на пруд белье полоскать, а за ней цельный хвост: двое постарше сбоку бредут, двое сзади нее, за подол уцепились, а пятого на руках вместе с корзиной тащит…

Сколько уж раз к нему Доляков подходил: «Ну хоть приди погляди! Глянешь одним глазком на работу на нашу — оно и довольно». Но старый Буканов не поддавался. Это к кому же идти-то, к недоучившемуся доличнику? А потом и вообще ни к чему это все, к прежнему он не вернется, дело решенное.

Крепился старик. Но нет-нет да и всколыхнется что-то внутри, да иной раз так подопрет, что хоть криком кричи. Неужели же труд его жизни весь прахом пошел, все уменье его, мастерство, вся долгая жизнь зря прошли-пролетели?

Перед пахотой как-то было. Встречает его Доляков — и опять за свое: мол, чего не заходишь? Понял старик: не отвяжется ведь. «Ладно, приду посмотрю, что у вас там за изделья такие, чего вы на них расписываете…» Обрадовался, дурак! «Да я, да мы, да я хошь сейчас для тебя… Хошь вот вместе пойдем?» «Жди, — себе думает, — жди, авось когда и дождешься!»

Не пошел он тогда к Долякову — больно уж много чести. Выбрал время через недельку, заходит. Видит, сидит за столом один, пишет что-то, Гришки уж нету с ним. «Здорово живем». — «Здорово!» Обрадовался, вскочил, крутится мелким бесом, не знает, куда усадить.

— Ты, этта-вотта, работы мои погляди… Хошь оне ишшо и не совсем, ну да ладно, тебе покажу и такие. — И сует ему в руку коробки. Кустарный музей, говорит, в Москве их ему заказал, для какой-то большой, для казенной выставки. Платят — лучше не надо!.. Вот и он пускай, Буканов, заказ такой же берет. Матерьялу он ему даст, да и деньжонок на первое время подкинет. С ними сейчас, с мастерами, профессор один из Москвы занимается. Фурначев там Иван, Плетюхины-братья, братья Луб-ковы и, конечно, он сам, Доляков. Так вот этот самый профессор недавно кули… курировать их нача́л: матерьялом снабдил, просвещает по-всякому, лекции им читает…

— Да ты его знаешь небось! Он ведь из наших, из местных, Бокшанского, бывшего волостного писаря, сын, Натолием звать, в Москве, говорят, с самим Луначарским за ручку…

Рассказал, как начинали они это дело в столице с Кустарным музеем, — он, значит, сам Доляков, свояк его Лазунов Сашуха да Выкуров Ваня, тоже их таличанин. Говорит, а сам будто гвозди втыкает глазами в старого мастера, — не терпится поскорее узнать, как тот оценит работу его, что скажет…

А на Буканова ровно молчун напал, будто камень ему на язык навалили. Работу внимательно посмотрел, а только и смог проронить: «Конпозицию сам сочинял али как?» — «Сам, сам!» — «Ну, а екскизы к росписям делал?» — «Нет, прямо так, без екскизов». — «Ну-ну…» — и вернул работы, вздохнул.

— Ну дак как ты, берешься? Вон и коробки лежат, для тебя приготовил. Полуфабрикат, так сказать…

Тот снова молчит. А потом: мол, вещи-то больно мелки, несподручны. Их надобно чисто работать и тонко, а он уж от мелкой работы давно поотвыкнуть успел, да и глаз уж не тот. А главное дело — сюжеты надо придумывать самому, свои конпозиции составлять, а этому он не обучен. Да и сам Доляков должен знать: они ведь по образцам все работать привыкли, старые-то мастера… Нет, не возьмется он! Да и некогда будет теперь, пахота вон на носу, подоспела.

Так и не взял ничего старый Буканов, ушел от соседа пустым.

Но пашет старик, налегает на плуг, а из-под лемеха не земля, а цветные коробки. Так и мелькают, и мельтешат, переливаются радугой. Домой приезжает усталый до невозможности, ноги дрожат, и только успеет веки прикрыть — снова они мельтешат, эти коробки, да так сияют и блещут, что уж совсем невмоготу…

Сколько он в жизни своей икон этих, фресок переписал. Видел работы лукутинских мастеров, мастеров вишняковских, лаки Бооле, Волленшнейдера, Пейтца[23] — и ни в какое сравнение! У всех там по лаку писано маслом, а вот чтоб по черному лаку яичными красками — так никто еще не додумался. Вроде бы просто, а вот поди ты! Ни у кого еще не доводилось ему видеть такого вот дивного дива, такой небывалой, сказочной красоты…

А может, тут зависть? Раньше когда-то ему Доляков завидовал, славному мастеру, а теперь вот пришел черед и ему, старику, завидовать Долякову.

Долго перемогал старый мастер себя, одолевал наваждение. Но когда заявился, да прямо на дом к нему, напорог, московский ученый гость, тот самый профессор Бокшанский, и со всяким почтением и уважением сделал ему предложение — не выдержал старый, не устоял и тихим своим, словно бы выцветшим голоском, для себя неожиданно, молвил: не знаю, мол, выйдет ли что у него, но так уж и быть, попробовать можно…

Так вот и стал он, Буканов, членом новой, третьей по счету, артели.

Глава XV

1

Досекин и председатель артели Лубков носом к носу столкнулись у самого входа в вагон, на покрытом притаявшим мартовским снегом московском перроне. Поудивлявшись, какими судьбами, оба полезли в тамбур. Оказалось, Досекина вызывал Наркомпрос, а Лубкова — Всекохудожник.

В вагоне было уютно, жарко натоплено, народу не так уж и много. За мерзлым вагонным окном спешили, толкались, двигались пассажиры, слышались крики носильщиков, спелыми земляничинами краснели огоньки папирос и цигарок.

Раздевшись и порассовав свой багаж, вздохнули освобожденно. После кружения и суеты суматошной московской жизни, давки в очередях за покупками, за билетами вагонная тишина и уют сняли недавнее напряжение, располагая к беседе, настраивая на благодушный, домашний лад.

Лубков, как и его старший брат, был потомственным талицким иконописцем, родословная их, как и Нориных, уходила корнями в века. Первое упоминание о них встречалось еще в исторических актах начала царствования Романовых. В челобитной царю Михаилу Феодоровичу некий иконник Ивашка, дворник шуйского монастыря, жаловался на иконописца Василия Иванова Лубкова. В актах 1628 года тоже упоминалось о нем, о Василии. В 1676 году встречалось упоминание об иконописце Петре Лубкове, а в году 1681-м — об иконописце Лубкове Никифоре. Фамилия их, Лубковых, присутствовала и в списках шуйских посадских иконописцев.

Младший Лубков, Кузьма, учился когда-то на личника в мастерской Голоусовых. В первую мировую войну был на флоте, участвовал в революции в Питере, брал телеграф. А с двадцать четвертого года, с момента создания в селе артели, третьей по счету, являлся членом правления и вот уже десять лет был бессменным ее председателем.

Сам он давно ничего не писал, увязнув в артельных делах. Старший брательник давно уж в заслуженных обретался, а у него, у Кузьмы, бессменно тащившего на плечах все дела и заботы артели, в послужном его списке не значилось ничего, кроме десятка выговоров да нескольких премий и благодарностей за выполнение промфинплана.

В артели его уважали. За преданность делу, за честность, за прямоту и за ум. Досекину с ним приходилось встречаться и раньше, но все в обстановке официальной, на заседаниях, собраниях, поговорить же с глазу на глаз со времени первого их знакомства как-то не представлялось случая.

Пока обживались в купе, разговор вел Лубков неохотно, будто был чем озабочен. Да и соседи мешали. Но вот поезд тронулся наконец и, потолкавшись в сплетении пристанционных путей, в леденцово-красных, зеленых и желтых огнях выходных стрелок, выбрался в ночь, на простор, в ночное пространство. И только теперь Досекин, заказав у пожилой проводницы чай, решился задать тот главный вопрос, что мучил его, не давал покоя. В Москве прокатилась очередная волна арестов, и не терпелось узнать, коснулось ли это Всекохудожника. Он даже пригнулся к Лубкову, чтобы за лязгом вагонных колес тот лучше расслышал, но подошла проводница с дымящимся чаем.

— Будете пить? — спросил Досекин Лубкова.

— Спасибо, что-то не хочется.

— Ну а я выпью… Люблю, между прочим, чаек!

Проводница ушла.

Звякая ложечкой о стакан, помешивая дымящийся чай, Досекин опять приготовил вопрос, но помешала разносчица, ввалилась в купе в засаленном белом халате поверх пальто, с огромной, как детская зыбка, плетеной корзиной, выкрикивая: «Кто выпить и закусить желает? Есть водочка, колбаса, бутерброды… Мужчины, выпить желаете?»

Досекин испуганно замахал на нее руками: не надо! Лубков между тем задержал разносчицу.

— Вам скоко… Сто грамм? — спросила она, сваливая нагруженную корзину на лавку.

— Стакан наливайте. Полный.

Лубков расплатился, неторопливо поднес к губам полный, с краями, стакан и, боясь расплескать, долго и с наслаждением тянул синеватую влагу сквозь редкие зубы, двигая кадыком, словно поршнем. Стряхнув на язык последние капли, он по-крестьянски крякнул, отставил стакан, широкой ладонью вытер усы, поднес бутерброд с селедкой к ноздрям, понюхал и отложил обратно.

— Не много ли будет? — спросил Досекин опасливо.

Лубков сделал жест: как раз в аккурат.

Пухлой белой ладонью Досекин тронул свой бок: «С удовольствием бы составил компанию вам, да вот, понимаете, печень…» — и наконец-то задал вопрос, так его волновавший.

Лубков подтвердил: да, все верно. Прежнее руководство ВКСХ[24] сменили, оно оказалось вражеским. Получены новые указания, им, таличанам, спущены новые планы, даны очень сжатые сроки на перестройку. Миниатюры теперь не будет, она не находит сбыта. Вернее, почти не будет. А ту, которая в плане, они обязаны выдавать восемьдесят процентов в новом — реальном — стиле и только двадцать — в их талицком…

Досекин пытался узнать обо всем подробно, но, видя, что собеседник его даже после стакана не стал разговорчивее, что разговор этот явно его тяготил, спросил просто так, чтобы не молчать, что за конфликт произошел у артели когда-то с местным колхозом.

— А никакого конфликта не было, — неохотно ответил Лубков.

— Что же было тогда?

— Что было? А так, глупость, дурость одна. Как ведь у нас иногда? Заставь дурака богу молиться…

И рассказал, как местные власти, когда создавался в селе колхоз, записали в него всю их артель. Записали всех чохом, хотя ни один из членов артели заявления в колхоз не подавал. Отрапортовали начальству процент охваченных — и началось! Прорыв за прорывом. Колхоз вроде бы создан, а работать в нем некому. Как в том анекдоте: колхозы есть, присылайте колхозников. У мастеров свой собственный промфинплан, своей работы по горло, они колхозному председателю говорят, что в колхозе, мол, жены наши будут работать, ну, и они, мастера, помогут в страдну пору, — так это колхоз не устраивает, это, дескать, саботаж. Председатель кричит на собраниях: «Богомазы срывают план! Вся артель эта иха нужна, пока заграница за ихи коробочки государству машины дает, а как только у нас будут свои машины делать, мы, колхозники, первые будем плевать на коробки на ихи и всех богомазов заставим в колхозе работать, всех до единого!»

— Объявил он такое на общем собрании — и, представьте, подействовало. Мастера растерялись, ученики не хотят учиться: раз это искусство не будет нужно, зачем же учиться ему?

Мы тогда — телеграмму в обком. Там нас поддержали и привлекать мастеров запретили. Запретили, а как весенняя вспашка и сев подошли, председатель опять за свое. Включил всю артель в общую сводку рабочей силы — и снова колхоз в прорыве! Полная обезличка вышла. На дворе уж июнь, а в колхозе у них и конь не валялся, весенний сев не закончен. «Колхоз «Красный Пахарь» в прорыве! Последнее место по району!» И снова на нас ополчились, будто бы мы во всем виноваты… До Наркомзема дошло, до Москвы, сам товарищ Муралов, нарком, уж распоряжение прислал: категорически запретить привлекать мастеров для колхозных работ! Да и Калинин Михайло Иваныч нас тогда поддержал… А все почему получилось?

Лубков уставил на собеседника заблестевшие вдруг глаза, словно бы ожидая ответа.

— А все потому, — ответил он сам себе, — что наше село особенное, не земледельческое. И хоть наделы были почти у каждого, а хозяйство велось очень маленькое. Обыкновенно держали корову, косили луга, высевали один или два пуда ржи, два-три пуда овса и с полпуда льняного семени. Своего урожая хватало до Рождества, да и то не у всех. Было и так, что хозяин считался крестьянином, а надела, своей полосы и не знал. Может, в селе два-три десятка дворов и занимались сельским хозяйством всерьез, ну, а местная власть… Ай, да что там! — он сокрушенно махнул клешнястой рукой.

— Ну и что?.. Привлекать вас не стали с тех пор?

— Нет, почему? Привлекали. Мы сами в колхозе работали, добровольно. В сенокос там, в жнитво выходили, сено косили, гречиху, горох теребили… Трактор в Америке обменяли на наши шкатулки, а мы этот трактор — колхозу: нате вам, пользуйтесь!.. Вот уж тогда-то наш Калмыков, председатель, другое запел. Дескать, спасибо большое артели, теперь из прорыва выйдем, теперь колхоз наш спасен…

Досекин, зевнув широко, достал из кармашка серебряные большие часы, щелкнул крышкой:

— Однако пора и на боковую…

Он разостлал постель, с тяжким кряхтением улегся, и вскоре его живот, возвышаясь горой под казенным сереньким одеялом, уже вздымался и опадал ровно и мощно. Хозяин его даже присвистнул носом, всхрапнув, вызвав в Лубкове легкую зависть. Вот есть же люди! Только успел завалиться и тут же уснул. Самому же ему, Лубкову, не удастся и на волос задремать, это он знал заранее. В нем, как предвестник близкой беды, поселилась тревога. Водка только слегка оглушила, но оказалась не в состоянии прогнать те мысли, что преследовали его все последние дни пребывания в Москве.

Но он ошибался, Досекин тоже не спал. Вздремнул лишь на время, которое показалось мигом, а после лежал, смежив веки.

То, что услышал он от Лубкова о Всекохудожнике, не могло не встревожить. Больше того, порождало растерянность, даже испуг. Как вести дело дальше? Что теперь исповедовать, что утверждать? — будто бы угодил на болотный зыбун и не знаешь, куда ставить ногу…

И что-то еще царапало душу, какая-то неприятная мелочь. Но что?..

Ах, да! Казалось бы, сущий пустяк — тот приказ, который перед отъездом в Москву он, директор, вынужден был отменить и написать новый, но ведь его заставили сделать это! Заставил Гапоненко, завуч, посчитавший исключение студента первого курса Средзинского необоснованным.

Гапоненко сообщил свое мнение в область, в отдел искусств, и приплел сюда все, что только смог, — и манкирование уроками, и зачисление на первый курс, вопреки его мнению как члена приемной комиссии, двух студентов с плохими отметками — словом, представил все так, что его, директора, действия ведут к подрыву учебной дисциплины и воспитательной работы в коллективе.

Средзинского пришлось восстановить.

Но ведь Средзинский был принят условно, и это Гапоненко знает прекрасно! Этого испытания Средзинский не выдержал, а главное, он, Досекин, не увидел в студенте того, что принято называть талантом. А для Гапоненки этого как бы не существует. Для него важен только учебный процесс, план подготовки и выпуска. Его идеал — уравниловка, нивелировка… «Процент бедняков»! Это надо же, а? Весь он, Гапоненко, весь с ногтями в этом вот самом проценте!.. И занозой торчала в сердце обида, что там, наверху, поддержку нашел не он как директор, как педагог, наконец, а все тот же Гапоненко с пресловутым его процентом.

Нет, не складывались у них отношения. Как они будут работать дальше, он, Досекин, не представлял.

Вагон раскачивало, шатало. Кто-то сонный, а может, и пьяный, пробирался по узкому коридору на выход, видимо в туалет. Его кидало в тесном проходе на жесткие ребра полок, торчавшие отовсюду ноги, заставляя цепляться за каждый выступ. За вагонным окном мелькали, без конца убегая назад, смутные силуэты не то каких-то посадок, не то перелесков, строений. Порою черкали косо стекло красные полосы искр из трубы паровоза; иной раз вдали, в мутном свете луны, медленно проплывала глухая оснеженная деревня с редкими керосиновыми огнями, убого светившими в ночь; железный яростный грохот под непрерывно дрожавшим полом взрывался вдруг неожиданным громом, когда состав проезжал стальные мосты…

Хорошо бы дремать и думать под этот грохочущий марш, под храп и дыхание спавших о чем-то неясном, смутном, как в детстве, сулящем близкое счастье, как эта вагонная полутьма, терять иногда в полусне представление о том, куда и зачем ты, в какую сторону едешь, сквозь дрему чувствовать остановку поезда, внезапную тишину, неподвижную, сонную, скрип мерзлого снега под окнами, огни невидимой станции, голоса; потом — грохот откинутой двери, холодные клубы пара, врывавшиеся с новыми пассажирами, их топот, простуженный кашель, сморканье, сопенье, исканье свободных мест, затем — отчаянный крик паровоза в ночи, и снова размытые в мерзлом окне пространства…

Гапоненко убежден, продолжал размышлять Досекин, что раз мы строим новое государство, создаем новую культуру, то и законы искусства должны в корне меняться… Бог мой, какой примитив! Ведь законы искусства, если они настоящие, истинные, есть и пребудут вечно одни и те же, потому как они лежат в самой сути природы, откуда избранный, любящий свое дело художник их черпает, постоянно старается изучить, понять и подчинить их по возможности своей воле и создать что-либо новое. На голом-то месте ты ничего не создашь, ничего не воздвигнешь путного. Ведь это школа профессора Чистякова, его система, ныне почти позабытая, подмененная разного рода новациями новоявленных теоретиков от искусства, дала России и миру таких корифеев кисти, как Репин, Поленов, Суриков, Врубель, Серов, Васнецов, Левитан. …Да что там! Вся натуральная школа Русского музея и Третьяковской галереи — ученики и последователи его, Чистякова, школы! Попробуй вынеси их картины оттуда — в залах обоих великих музеев тогда и смотреть будет нечего. А ведь только наследуя все, что создано человечеством истинного, прекрасного, можно успешно идти вперед. А создавать искусство «свое», «пролетарское», «новое» на голом месте — это занятие самонадеянных недоучек, коим мнится, что всё они могут — и «покорять» и «переделывать» безнаказанно заново. А между тем и «покоряют», и «переделывают», и ломают, и объявляют врагами народа тех, кто пытается доказать неразумность подобного…

2

Такие вот мысли и не давали заснуть Досекину. Лубкову же не позволяли заснуть другие дела и заботы.

Вроде бы ничего не случилось особенного. Ну сняли прежнее руководство Всекохудожника, поставили новое. Но с прежним-то он работал уже много лет, они понимали друг друга и по-хорошему сжились, сработались. Всегда ему здесь, в столице, оказывалось внимание и даже известный почет. Приедет — уже готов гостиничный номер в одной из лучших гостиниц. Нравились приглашения в театр, в ресторан — «спрыснуть» новую партию лаков, которые он привозил для Внешторга на сдачу. Было приятно себя ощущать в возбуждающем многолюдстве театра, в пьянящем шуме движения толпы по парадной, покрытой коврами широкой мраморной лестнице, двигаться вместе с этой нарядной душистой толпой в суконном новеньком пиджаке, еще в не обмятых как следует чесанках, видя свое отражение в блеске бесчисленных зеркал и чувствуя на усах запах гостиничной парикмахерской; входить вместе с этой толпой в торжественный пышный зал с дробящимся светом люстр, с его возбужденным и сдержанным говором, видеть бархат и жирное золото убегающих кверху ярусов, лож, утопать в ласково обнимающем тело бархате кресла, когда рядом красивые женские лица; слышать нестройные звуки невидимого оркестра, пробующего свои инструменты, смотреть на тяжелый бархатный занавес, скрывающий некую тайну, ожидая, когда он поднимется… Или сидеть в духоте ресторанного зала, угарной и пряной, пропитанной ресторанными ароматами, запахами дорогих папирос и духов, слышать вздохи оркестра и томный голос певички, сидеть за отдельным столиком, невдалеке от веселых, развязно курящих женщин, смеющихся и доступных, кидающих иногда откровенно зазывные взгляды; видеть красивых официанток в кокошниках, в белых передниках, с нацеленными в блокнот карандашиками, пригнувшихся выжидательно, пока ты неспешно просматриваешь меню; молоденьких, франтовато одетых официантов, готовно виляющих бедрами между столиками, спешащих на мановенье чьего-то пальца…

Правда, не сразу он стал замечать, как при входе в подъезд ресторана, ярко и празднично освещенный, а после этого — в зал его друзья о чем-то шептались. Сначала с важным и бородатым швейцаром, потом с метрдотелем, показывая глазами на новые его чесанки и суя незаметно швейцару и метрдотелю скомканные рубли; как потом, выбрав отдельный столик, преподносили ему торжественно меню на толстой лощеной бумаге, словно заранее предупреждая, что хозяин здесь — он, и заранее соглашаясь со всем, что он, Лубков, пожелает и выберет.

Он, бывший балтийский матрос, смущенно бродил по лощеной бумаге блуждающим взглядом, едва разбирая неведомые названия напитков и блюд и выбирая самые дорогие, которые, кстати, они же ему и подсказывали. А когда все вплывали в блаженное состояние, они клялись ему в вечной дружбе, требуя, чтобы он их одних только и слушал, только их и держался всегда, во всех случаях жизни, уверяя, что с ними не пропадет. А за полночь, когда дружеский ужин кончался и подходила зевающая официантка со счетом, за столиком вдруг устанавливалась тишина, неловкая, напряженная. Все отводили глаза, делая вид, что это их не касается, что за столом есть хозяин…

Случалось нередко и так, что к моменту подачи счета друзья успевали куда-то исчезнуть, оставив его за столом одного, и ему приходилось опять лезть в карман за бумажником. Но, как только он успевал расплатиться, все появлялись откуда-то снова, опять продолжались и шутки и смех, заверения в сердечной дружбе, в том, что они завсегда готовы на все и для него, и для дела, обеспечения артели работой, договорами, заказами…

Предлагали и левые заработки. В Москве ведь есть иностранцы, талицкий их «товар» оторвут с руками, заплатят любые деньги, так почему бы ему…

Потом он узнал, что от этих его дружков почти ничего не зависело, кроме разве что номерка в гостинице да еще, может быть, билета в театр; что были они, эти его «друзья», просто мелкие хищники, неизвестно откуда берущиеся, но возникающие возле каждого крупного дела, особенно дела денежного. Только тогда он, стыдясь за себя, ругая за лопоухость, порвал с ними всякие отношения, полностью открестился от них.

Но вся эта мелочь, жулье и сейчас оставались на месте, врагами же объявили руководителей.

3

Когда с человеком случится несчастье или его одолеет предчувствие неминучей беды, он, словно слепая лошадь на приводе, начинает ходить по бесконечному кругу, пытаясь нащупать причину, вновь и вновь возвращаясь к истокам, с мучительной, неотвязной мыслью, когда все это могло случиться, с чего и как началось…

Почему-то именно в этот его, Кузьмы Лубкова, приезд в столице особенно заинтересовались его прежними связями, подробно расспрашивали о прежнем начальстве, с которым он вел дела, подозрительный интерес проявляли к истории пятилетней давности, когда у него на станции был похищен ящик с лаковыми изделиями, предназначенными для Торгсина, — шестьдесят восемь коробок, готовых, расписанных мастерами, с фамилиями и датами, маркированных, общей стоимостью больше пяти с половиной тысяч рублей.

Он тут же тогда подал в ГПУ на розыск и написал заявление в Москву и в артель. Украденные изделия не нашли, списали в убытки, все было давно забыто. Но почему же сейчас опять возникает этот вопрос? Но нет, он, председатель, чист перед ними и чист перед собственной совестью.

В чем же тогда причина его беспокойства?

За годы существования артели много разных и всяких перебывало у них в селе. Журналисты, ученые и писатели, искусствоведы, художники, режиссеры, туристы, дельцы и прочие гости, как заграничные, так и свои. Хвалили и восхищались, превозносили, ругали, устраивали дискуссии. Пытались нагреть даже руки или поднимали вокруг их искусства возню…

Много всяких перебывало, но почему-то особенный след оставил один. Он прибыл в село вальяжный, в полувоенном френче и фуражке, в новеньких желтых крагах, с усиками-соплями под крупным породистым носом и с желтым скрипучим портфелем в руке. Чисто, до лоска пробритая кожа, атласистая, холеная. Представился кратко: «Товарищ Биннер. Из центра». Днями сидел у них в мастерских, в бухгалтерии, листал платежные ведомости. Потом ходил по домам мастеров, с удовольствием кушал крестьянские жирные щи со свининой, домашние пироги. Не отказывался и выпить, но только — «ни-ни, не больше трох румок», потому как находится при исполнении… Охотно делился он с мастерами столичными новостями и сплетнями, порою таинственно замолкая на полуслове, давая понять, мол, известно ему много больше того, что он может сказать, и что речь тут идет о предметах слишком значительных. И они, мастера, открывались ему как на духу, рассказывая о наболевшем…

А вскоре в одном из столичных журналов появилась большая статья, где он их называл, мастеров, пособниками классового врага, а живопись их — выражением воззрений кулацких слоев деревни. Он называл их искусство отдушиной для классово чуждой идеологии. Вменялось также в вину мастерам, что они не вступили в колхоз…

Время было тоже тогда суровое, шла коллективизация, и оказаться вдруг в стане классового врага им, мастерам, никак не светило.

Откуда все это, как, почему? А ведь как трудно складывалась артель! Как мучились, как бедовали они, осваивая новое производство! Артель даже места себе не имела, ютилась в холодном и тесном сарайчике. А сколько было хлопот с правовым оформлением артели! А с освоением лаков! Артель их никто не хотел признавать ни в уезде и ни в губернии. Просто не верили им, бывшим иконописцам, думали, что артель создают фиктивную, для писания икон. «A-а, богомазы! Какие из вас художники? Будете снова мазать богородиц своих да Никол…» И только успех, успех небывалый помог сдвинуть с места дела артели. Совнарком выделил средства на приобретение зданий под мастерские, под школу, на обучение будущих мастеров. То были годы расцвета, триумфа их искусства. И когда их признали, когда их искусство стало явлением, с которым нельзя не считаться, оно породило дискуссии, споры, журнальные битвы. Одних оно восхищало, но были такие, кто усмотрел в их искусстве искусство «не наше», «не пролетарское», «классово чуждое». И вот эти последние, обвиняя их, талицких мастеров, во всех смертных грехах, пытаются до сих пор столкнуть их искусство с правильного пути, дать ему направление не только не свойственное, но разрушающее его, лишающее его самого главного, что принесло ему мировую славу. И он, Лубков, возражал против этого, отстаивал до последней возможности. И будет отстаивать впредь.

Ведь как они, таличане, упорно искали свой стиль, свою манеру письма! Искали вслепую, ощупкой. И если бы не профессор Бокшанский, который направил их, мастеров, на истинный путь, кто знает, как бы у них все получилось…

Много, конечно, для них, для артели, сделал Норин Андрей, их земляк, даровитый художник. Но самое главное сделал Бокшанский, тоже ихний земляк, таличанин. В те годы, в начале двадцатых, был он просто искусствоведом, еще никому не известным, незнаемым. Служил в Москве, в знаменитой той галерее, что находилась в Лаврушинском переулке, и был частым гостем в другом переулке, Леонтьевском, в котором располагался Кустарный музей.

Он стал наезжать к ним в село каждое лето еще до того, как они организовались в артель древней живописи. Беседовал с ними, внушал, что писание икон не всегда, не во все времена было делом ремесленным и казенным, а в века минувшие было оно высоким искусством, являвшим миру высокие образцы прекрасного. И говорил об Андрее Рублеве, Симоне Ушакове, о стилях древлего Киева, Суздаля, Новгорода Великого. Он приводил мастеров в сельский их храм и показывал в нем иконы, писанные их предками. В оные времена, как он утверждал, таличане имели свой собственный стиль, начало берущий от писем строгановских и новгородских. Были среди таличан свои знаменитые мастера. И называл имена живописцев, добавляя при этом, что одинаковость многих имен с именами ныне живущих — свидетельство безусловной преемственности. Он раскрывал перед ними ту красоту, что скрыта была за далью столетий. И совершалось чудо: иконы давно знакомые, примелькавшиеся, с самого детства виденные, — все эти «акафисты» чудотворцам, Спасителю, Богородице — вдруг представали в ином совершенно свете. То были не просто иконы, что сотнями мазали на продажу они, богомазы, — нет, то были произведения искусства великого, древнего, искусства, в котором народ воплощал свои думы, надежды, свои вековые чаяния, веру в добро, справедливость, в лучшую жизнь.

Он, их друг и наставник, пробуждал в мастерах гордость. Гордость — и чувство собственного достоинства. Ведь они же владеют чудом — чудом старинной темперной живописи, повсеместно давно утраченной и пронесенной через столетия только ими одними, сохранившейся только у них!.. Да и сами они, мастера, кто они были в недавнем прошлом? Разве в руках у них было одно ремесло с запахом тухлых яиц и олифы? Нет! Их росписи до сих пор оставались в больших городах, в столицах, даже в кремлевских палатах и храмах Москвы. Было у них знакомство с большими художниками. Почти все они, несмотря на малую свою грамотность, в свое время читали «Историю искусств» Гнедича или Бенуа, а Иван Доляков, тот с войны кроме вшей и окопного духа и Рафаэля еще принес, — огромную книгу на незнакомом им языке, из серии «Klassiker der Kunst»[25]. Обнаружил он эту книгу в Восточной Пруссии, в разбитой снарядом немецкой усадьбе, среди остатков библиотеки, да так и не расставался с нею с тех пор. Сопровождала она его всю войну во всех тревогах и передрягах окопной жизни, затем привез он ее домой, сохраняя как драгоценность. И стала она, эта книга, для него, да и для многих других талицких мастеров, как своеобразным источником вдохновений, так и прямых заимствований, ибо была иллюстрирована прекрасно.

…Много рассказывал их земляк о лаках и лаковой живописи, секрет которой тоже был ныне во многом утрачен. И опять уводил их в историю, в древность — на родину лаков Дальний Восток, в Персию, Византию, прародину православной иконы, а затем еще дальше, в Древнюю Грецию.

Так неожиданно для себя они оказались наследниками. Наследниками искусства великого, древнего. Оказались, но только не ведали одного: просто не знали, что им делать с этим своим наследством.

Но он, их земляк, и тут подсказал им выход. Он им дал содержание, дал направление, темы. Вот тогда и посыпались, как из мешка, «тройки», «парочки», «поцелуи», «гулянки», «охоты» и «рыбные ловли», пейзажи родных полей и лесов, сюжеты из русских песен, из сказок, былин, из произведений классиков, стилизованные в духе древних иконописных традиций, — словом, все то, чем жили сами они, мастера, и чем жили веками их предки.

Он, их земляк и наставник, знал прекрасно всех бывших хозяев в селе, всех мастеров, сам хорошо резал гравюры и хорошо рисовал, прекрасно играл на скрипке, разбирался в истории искусств и понимал иконное дело до тонкостей. Рождение новой артели, ее становление крепчайшею пуповиной было связано именно с ним. В двадцать четвертом году, в декабре, они, семь талицких мастеров, составили то ядро, поначалу наименованное «Артель древней живописи», что потом разрасталось с каждым годом и разрослось уже ныне в Товарищество художников, в котором сейчас более ста мастеров.

Имели они теперь, кажется, все. Имели прекрасные мастерские, училище, слава о них и об ихнем искусстве облетела весь мир — но…

Но ни он, их наставник, ни сами они не были в состоянии выстоять против натиска непонимания и добросовестных заблуждений, демагогии, боязни, лакейства, прислужничества, что под флагом «осовременивания» их искусства и перевода его на рельсы стиля реального толкало его на гибельный путь нивелирования, уничтожения в нем самого ценного. И если бы не поддержка еще одного человека, очень известного, кто знает, может, давно бы уж их искусство было повернуто в сторону, гибельную для него, и превратилось бы снова в пошлое ремесло, от которого с превеликим трудом они так мучительно избавлялись.

Они, четверо талицких мастеров, — сам он, Лубков, а с ним Лазунов, Доляков и Митюха Кутырин — посетили его, этого человека, приехав к нему в столицу, лет семь или восемь назад и до сих пор бережно сохраняли память об этой с ним встрече.

* * *
Было за полдень, когда они вчетвером остановились на углу Малой Никитской и Спиридоньевского переулка, возле особняка причудливых форм; разглядывая массивные каменные опоры парадного входа, поддерживающие огромный балкон, фриз с цветными изображениями вьющихся непонятных растений и окна разной величины и формы, в беспорядке разбросанные по фасаду. Решетка ограды, перила балкона, оконные переплеты напоминали то ли стебли нездешних растений, то ли стилизованные изображения волн.

— Здесь! — сказал Лазунов.

Почетный член их артели, свояк Долякова, человек осведомленный и знающий, он жил в Москве и в годы нэпа имел свою мастерскую. Лазунов рассказал мастерам, что особняк этот выстроен был по проекту знаменитого архитектора Федора Шехтеля для миллионера Рябушинского в модном в то время стиле «венский модерн», а человек, который их пригласил, поселился в нем в прошлом году, вернувшись из Италии, из Сорренто.

Мастера оробели: входить — не входить? Ведь не шутка! Того, к кому они шли, читала и знала не только наша страна, но весь мир. Они тоже читали, любили его. Кутырин писал его Данко; писали и «Буревестника», «Песню о Соколе», сцены из пьесы «На дне», из романа «Мать». Знали, что он интересуется их искусством, сам пригласил их к себе, что есть у него несколько ихних работ, что сейчас он их ждет… Знали — и все же боялись. Его приходилось видеть до этого только на фотографиях, где он казался сердитым и старым. «Еще проберет нас за нашу работу!» — думалось самому молодому, Кутырину.

Первым осилил ступени парадного Лазунов. Потянул на себя медный начищенный обруч массивной двери, служивший вместо скобы, и они оказались в прихожей, на каменном мозаичном полу. Слева при входе, в стеклянном шкафу, висел светлый плащ, расшитая тюбетейка, фуражка; под ними стояли, сникнув пустыми легкими голенищами, хромовые сапоги…

Было в прихожей пусто, никто их не встретил. Прямо по ходу, в стене, открывалась еще одна комната, а вернее, прихожая, совершенно такая же, как и эта. Доляков, в больших своих сапогах, в пиджаке, не снимая новой суконной фуражки, сидевшей на маленькой досиза выбритой голове колесом, заметив в той комнате человека, смотревшего пристально на него, направился прямо к нему. Тот тоже пошел навстречу, пока не столкнулись оба, упершись лбами в отполированное стекло…

Конфузливо обернувшись, талицкий мастер увидел в проеме двери направо смеющиеся глаза и спрятанную в вислых усах улыбку. Человек высокого роста, худой, угловатый, в морщинах, в светлом, накинутом на плечи пиджаке (так парни ходили у них в селе на гулянки) стоял в боковых дверях, улыбался, глядел, как гость штурмует большое, до самого пола, настенное зеркало.

— A-а, долгожданные таличане! А ну-ка позвольте на вас посмотреть… — загудел он рокочущим сипловатым баском. — Так вот вы какие! Ну здравствуйте, здравствуйте…

Пожимая каждому руку, он проводил их в дверь кабинета направо. Легкой походкой вошел вслед за ними, всех усадил на стулья, сам сел чуть сбоку зеленого и просторного, словно скошенный луг, письменного стола.

Еще ощущая жар от пожатий его горячей крупной ладони, они несмело присели, чинно сложив на коленях руки, вежливо приготовившись слушать. Один Доляков с мальчишеским любопытством оглядывал помещение, вертел сизой выбритой головой.

Сзади большого стола стоял застекленный шкаф. Левее — еще два шкафа, тесно набитые крошечными статуэтками. У одного вместо низа что-то вроде подтопка с железной решеткой. На стене напротив — картина в вызолоченной массивной раме: прекрасная женщина кормит грудью младенца с толстыми ножками. Чуть ниже длинный и узкий пейзаж с морем и скалами, на горизонте курится вулкан…

Горький кивнул в сторону шкафов со статуэтками: «Недурная коллекция? Все сам собирал! У меня есть еще и нумизматическая, это из старых монет, — поправился он, пояснил. — Вот поглядите, как сделана эта головка, какая благородная красота!.. А вот эта? Хоть и совсем в другом роде!.. Я всю жизнь мечтал научиться живописи, завидовал вам, художникам, говорил, что с удовольствием бы поменялся с вами профессиями, а вот живописца из меня не получилось…»

Доляков слушал вполуха, глаза его, живые и черные, цепко схватывали поочередно большую чернильницу на столе, ручку с пером, стопку чистых листов, очки в роговой оправе, положенные вверх лапками, стопку кожаных папок, массивную пепельницу, пресс-папье, цветную россыпь карандашей, длинные ножницы, нож, изображение заморской рыбы из розовато-прозрачного камня, резные фигурки трех обезьянок, одна из которых зажала ладонями уши, другая — глаза, третья — рот. В широком просторном окне виднелась белая церковь неподалеку и майское синее небо над нею с летучими легкими облаками. Все гулы и шумы улицы — звуки клаксонов бежавших автомобилей, скрежет и лязг трамваев, грохот телег ломовых извозчиков по булыжнику — доносились сюда сквозь толстые стекла приглушенно, словно из-под воды.

Расспросив, как добрались они, как скоро нашли его новое жительство, хозяин, пристроив в длинный мундштук сигарету, зажег ее и, окутывая себя густыми разводами дыма, заговорил о том, что давно уж интересуется ими, что работы их, таличан, имеются у него и здесь и были в Италии, где он до сих пор проводил осень и зиму. Там, в Сорренто, ему подарили одну из работ таличан…

— Письменный прибор, он у меня там стоял на рабочем столе. Целых двенадцать предметов!.. Это вы его расписали? — обернулся он к Долякову и, сияя из-под лохматых бровей выцветающей синевой глубоко сидящих глаз, заговорил возбужденно: — Как это у вас превосходно получилось… Отличная работа, прекрасная! Я всегда говорил, как анафемски талантлив русский человек… Знаете, я поставил прибор ваш на стол и каждого иностранца, который ко мне приходил, за руку брал, не давал ему говорить, а вел прямо к письменному столу. Вот, говорю, посмотрите, как умеют работать бывшие богомазы наши, черти лиловые!..

Он глубоко затянулся, впалые щеки ввалились.

— Меня особенно поражает и радует в ваших работах их жизнерадостность, яркость красок, прекрасная композиция, тончайшая техника отделки… Можно ли было подумать, что через иконное, консервативнейшее ремесло наиболее консервативной области искусства — живописи вы придете к вашему современному мастерству, отличному, которое вызывает восхищение даже в людях, избалованных услужливостью живописцев!..

Лазунов деликатно осведомился, почему он живопись называет консервативнейшей. Разве, мол, наши передовые художники не доказали?..

— Я потому считаю, что она веками служила — да и сейчас еще служит угодливо — по преимуществу интересам церкви, увековечению генералов, царей, банкиров, кокоток, лавочников…

Выпустив сквозь торчащие ноздри широкого носа две густые струи табачного дыма, он продолжал, конфузливо усмехаясь в усы:

— Я ведь тоже некоторым образом учился вашему ремеслу в свои молодые годы. Правда, иконы писать мне не довелось, больше все краски тер да по поручениям хозяйским бегал…

И рассказал, как проходило его учение это в Нижнем, в мастерской Салабанова, их земляка, таличанина родом, к которому он поступил на работу подростком, в четырнадцать лет.

Хозяина самого в живых уже не было, правила мастерской вдова, мягкая пьяненькая старушка, родом тоже из Талицкого. Это она объявляла ему, вновь принятому ученику, окающим володимирским говорком: «Дни теперя коротенькие, вечера длинные, дак ты с утра будешь в лавку ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами — учись!» Ученье же было больше на побегушках: то прибрать мастерскую, то самовар поставить. Только по вечерам, когда растирал краски, удавалось присматриваться, как работают мастера.

Был там один, Жихарев, личник. Мог писать и по-фряжски, и по-византийски, и итальянской манерой, был тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон проходили через его руки. Человек невеселый, многим он был непонятен. Бывало, сидит всю неделю молча, весь с головой в работу уйдет. Сам в эти дни не поет и не пьет и даже не слышит, если поют другие, хоть пение и очень любит. Голову оторвет от работы, посмотрит на всех удивленно, будто впервые видит, и снова уходит в нее целиком, лицо отчужденное. Все на него посматривают, перемигиваются: как только кончит работу — запьет…

Горький рассказывал дальше, как он однажды принес в мастерскую книгу, лермонтовского «Демона», с каким волнением читал его мастерам и как загорелся, заслушавшись, Жихарев написать этого Деймона, словно бы въяве видел его: телом черен, мохнат, крылья огненно-красные, — суриком, ручки и ножки досиня белые, будто бы снег в лунную ночь…

Он докурил сигарету, задавил окурок о пепельницу.

— Жихарев был настоящий художник в душе. Работал он так, что ему было жаль расставаться с готовой иконой, а это — жалость не всем доступная…

Горький погрустнел и своими длинными пальцами потер переносицу. О себе он говорил неловко, конфузливо усмехаясь в усы; поправлял то и дело сползавший пиджак, приподнимая по очереди угловатые острые плечи.

Передохнув, увлеченно принялся рассказывать еще о двух таличанах, Ситанове и Одинцове Павле, тоже учениках, с которыми вместе работал у Салабанова. С Одинцовым сошелся особенно близко, тот был почти ровесник, очень похожий судьбой, — лет с восьми тоже мыкался по чужим людям. Был он талантливый рисовальщик, карикатурист. После вышел из него мастер хороший, но ненадолго хватило, годам к тридцати начал пить…

— Он мне письма писал. Потом я встретил его в Москве, на Хитровом рынке, уже босяком. А после услышал, что умер в тифе. — И — заключил: — Хорошие были люди! Только жизнь-то была анафемски плоха, невыносимо скучна и их недостойна…

— И у нас вон в селе тоже прежде… Сколько разных людей пропало, сколько спилось! — горячо подхватил Доляков. — В человеке бурлит молодой талант, он рвется куда-то, а не находит в себе духовного наслаждения в работе и начинает пить… А вы-то уж знаете, что такое искусство!

Куря одну за другой сигареты, пуская дым из широких ноздрей, словно процеживая, Горький раскашлялся вдруг, хватаясь руками за впалую грудь, бухающими глухими звуками. Шея его цвета старого дерева, в частой сетке морщин, покраснела, будто нажгли крапивой, лицо налилось бурой кровью. Кашлял долго и трудно, тряся указательным пальцем: дескать, подождите, сейчас пройдет…

Долго отдыхивался, вытирал пальцем слезы, уставя в пол измученные глаза. Только теперь стало видно, как тяжело он был болен. Когда отдышался, в глазах пропала усталость, снова они налились синевой, горячей, насквозь просвечивающей.

— А неприятным и самым страшным в учебе для меня было знаете что? — спросил он, хитро прищуриваясь. — Это когда надо было яйца расчинять для красок. Надо сначала яйцо расколоть… осторожно так, сверху, белок слить в одну, желток же в другую чашку. А перед тем покатать желток на ладонях — из ладони в ладонь, освободить от остатков белка и не разлить при этом желток, в тоненькой пленочке сохранить, — ну, это вы лучше знаете сами!.. И вот я то портил желток, разливал его в яйце, то вдруг сливал белок в чашку с желтком и портил этим все желтки, что успевал отделить. А за это — били…

Он пристроил в мундштук новую сигарету, снова полез в карман за платком, вытер усы.

Рассказывая, он иногда щурил глаза, приподнимал нависавшие брови. Или рассматривал свои крупные руки, словно искал на них что-то, может быть, следы своего тяжелого опыта. Или лепил ладонями в воздухе, создавая живую картину.

Волжский знакомый говор на «о» успокоил гостей, волнение их улеглось, а вместе с тем исчезло куда-то и все окружающее. Кто-то входил в кабинет, спрашивал, Алексей Максимович отвечал, но гости уже целиком жили в сиянии его помолодевших глаз, в движениях лепивших из воздуха рук, в свете его улыбки. Особенно переживал Доляков. Как мальчуган, зачарованный фокусником, он неотрывно следил за каждым движением хозяина, отражая их, словно в зеркале, на своем изумленно-подвижном лице: вслед за хозяином шевелил растрепанными усами, вздергивал на лоб пучочки кустистых бровей, округлял и выкатывал угольные глаза, и все это непроизвольно, восторженно. Когда же хозяин повел рассказ свой о Жихареве, он так глубоко и искренне переживал, словно жалел, что не Жихарев он, а всего лишь навсего Доляков, и с какой бы радостью — вот хоть сейчас! — сделался этим Жихаревым.

Обаяние рассказов своих нарушил сам Горький:

— Ну-с, а теперь послушаем вас…

И принялся их расспрашивать, как они, таличане, живут. Попросил рассказать и о нуждах артели.


Все смущенно молчали, никто не решался первым. Хозяин остановился взглядом на Долякове, самом худом и невзрачном среди гостей:

— Вот вы, Иван Иванович… Какая у вас семья? Семь человек! Это только детей?.. Ну-с, вот вы и скажите, как вы живете. Материально, я имею в виду. Вот у меня здесь две ваши миниатюры (он показал), сколько времени вы потратили, чтобы их написать?

— С месяц примерно.

— А заработали сколько?

— Рублей двести пятьдесят.

Что-то прикинув в уме, Горький сказал:

— Мало! На семью в девять человек этого — мало. Вот и рассказывайте, в чем вы нуждаетесь…

Косноязычно, выталкивая слова, то и дело сбиваясь, мастер заговорил, что хоша Наркомснаб и Облснаб и установили им пайки первой категории, но мастера их, как правило, не получают.

— В чем тут дело — никак не поймем, — поспешил на выручку Долякову Лубков. — За одну только зиму перебывало у нас столько разных комиссий, обследований — и из Москвы, и из области, и от Союза художников, от РКП… всех и не перечтешь. Приедут, обследуют, наобещают, а в результате художники наши даже песку сахарного не получают вот уж четвертый месяц. Сейчас до того доходит, что ученики из профшколы стали бежать. Да и отдельные мастера глядят, куда бы им с семьями перебраться, если снабжение у нас не улучшится…

— Тут раз в газете нижегородской, — перебил его Доляков, — этот, который корресподент… Расписал про меня, каким он меня увидел. Что, мол, вот он какой, Доляков-то этот, и такой, и сякой, вроде как мировая какая известность. А я прочитал и подумал: не надобно мне твоей похвальбы! Лучше бы ты ко мне в дом заглянул, как я с семьей шушествую… Деньжонок бынам хоть маненько, тогда бы и мы занялись разными там исканьями…

Горький нахмурился, помолчал. Попросил рассказать, как их работу оценивают, оплачивают.

Лубков сказал, есть оценочная комиссия, собирается в месяц раз. За основу берется квадратный сантиметр поверхности. Кроме того, принимается во внимание сложность сюжета, миниатюрность вещи и качество проработки, тонкость. Платят от рубля до пяти за сантиметр. Средний заработок мастера в месяц — сто десять рублей. Минимальный — около сорока, максимальный — двести.

— Способ такой оплаты не удовлетворяет многих. Поэтому есть у нас предложение оценивать наши вещи не по сантиметрам этим, а как произведения художественные.

— Я недавно в журнале в одном прочитал, — заговорил, привставая, Кутырин, — что художник, который большие картины рисует, сначала материал собирает — по разным местам, значит, ездит, высматривает, этюды, экскизы пишет, а потом уж по ним и картины, самое большее — по три, а то и по две в году… А у нас вот не так, мы не можем эти экскизы с натуры, потому как у нас промфинплан и я должен по этому промфинплану три-четыре композиции проработать за один токо месяц, переделать натуру по-своему, переварить в своем уме, потому как у нас, у каждого мастера, есть манера своя. Вот посудите сами, что передумает мастер, если с него требуют в месяц стоко картин!.. На нас же некоторые глядят, как на каких-то овчинников, на валяльщиков, на кустарей. Но ведь я не кустарь, я из пальца не высосу! У меня пока что работают руки да голова. И вряд ли кому придумать такую машину, чтоб труд наш она облегчала…

Кутырин даже вспотел от непривычного напряжения, выпустив столько слов за один присест.

Он ожидал почему-то встретить сердитого Горького, но робость его испарилась, когда увидал человека с доброй улыбкой, доброжелательного, внимательного.

Вытерев пот с лица, Кутырин закончил решительно:

— Надо так сделать, чтобы у мастера голова не пухла при создании новых вещей, чтобы наши художники больше видели, чтобы лучше прорабатывали тему, а не думали бы об рубле, чтобы работали не за количество, а за качество. И это нужно не токо для старых мастеров, а и для молодой смены. Нашему искусству нужно все время учиться. Сидишь-сидишь иной раз: голова, дай ума, шапку нову куплю!.. Как говорится, помрешь, а и то всего не достигнешь.

Его горячая речь пришлась по душе хозяину. Сначала он слушал мастера, оперев угловатую голову на ладонь с дымящейся сигаретой в пальцах. Потом, сверху вниз пригладив усы, глянул на собеседника резким просвечивающим взглядом:

— А интересно, есть люди, настроенные против искусства вашего?

— Конешно! — ответил Кутырин. — И не токо здесь, в центре, а и в области, и в районе, и даже в нашем колхозе. Опять же с колхозом этим произошел ициндент… Совершенно не понимают искусства! Говорят, «богомазы», говорят, нашим талицким стилем нельзя отражать современность, что все равно наше дело токо до тех пор, пока, дескать, эти ваши коробки берет заграница. Оно, мол, не может быть пролетарским и скоро умрет…

— Есть и такие, — подхватил его речь Лубков, — которые красят нас в одну краску с кулаками, попами и подкулачниками. Наезжают к нам разные гастролеры, а потом вдруг в журнале — статья. Дескать, как раньше были мы кулаки, так и сейчас. Мол, вошли в колхоз всей артелью, а фактически в нем не работали, замкнулись внутри себя и являются выражением этих… как их? — идеологических устремлений кулацких слоев деревни и не могут быть даже попутчиками пролетариата… Вон как нас разукрасили! Если, нам говорят, хотите творить, то творите в свободное от работы в колхозе время, а то всех вас, богомазов, разгоним, как только освободимся от ввоза из-за границы машин…

— А при нашем искусстве нельзя отрываться на все другие работы, особенно на тяжелый труд! — вставил значительно Доляков.

Лазунов же добавил, что к мастерам предъявляют нередко требования непонятные, даже нелепые, выполнять которые таличане просто не в состоянии.

Хозяин дома внимательно слушал, нетерпеливо постукивая по столу костистыми крупными пальцами. «Скоты, ведь какие скоты!» — проговорил он вполголоса, тут же зажег новую сигарету, вновь окутывая себя клубами дыма, разгоняя его рукой. А когда лицо его показалось из этого облака дыма, оно стало суше, крутые разводья скул обозначились резче, как и валы крупных морщин на стекловидной коже лица.

Вновь усмирив бушующий приступ кашля, провел ладонью по лбу и по темени и уставил на собеседников взгляд потвердевший и острый.

— Что вам еще мешает в работе?

В настоящее время, сказал Лубков, в артели идет перестройка. Они ведь сначала писали все больше сказки, песни, былины, разные бытовые, любовные сценки — парочки, хороводы, гулянки, тройки, охоты всяких сортов. А теперь мастера переходят на современные темы, осваивают новые производства и материалы — фреску, керамику, полотно, должны подойти вплотную к скульптуре. Но для этого необходимы книги, газеты, журналы со снимками новостроек. А сейчас мастера высасывают все из пальца или берут откуда кто сможет — срисовывают с газет, из календарей, нередко из очень плохих источников…

— А еще бы нам лучше — увидеть новые стройки, фабрики, домны, турбины, электростанции эти своими глазами, чтобы правильно изобразить, — добавил Кутырин. — Необходимы экскурсии, командировки, а денег для этого нам не дают…

— Ну, что касается литературы, это все можно поправить, — сказал хозяин и попросил гостей подождать.

Вызвал секретаря, поговорил с ним вполголоса. Спустя какое-то время в кабинет к нему внесли высокую стопу журналов и книг. Это оказались книги по искусству, журналы «Наши достижения», «СССР на стройке» — с множеством фотографий, а также другие, в их числе «Огонек».

Хозяин принялся одаривать ими гостей:

— Возьмите! Тут по искусству все больше, вам пригодятся. Я ведь многое собираю, не только книги и статуэтки. Гравюры, старинные миниатюры, фарфор дарю в музеи, в картинные галереи, в библиотеки…

Вспомнил письмо, которое он посылал какое-то время назад президенту Академии художественных наук, советуя в этом письме собрать в одном музее иконы их, таличан, сработанные в мастерских у хозяев, и сопоставить ремесленные эти поделки с работами их современными.

— Собрать — и показывать экскурсантам ремесло ваше прежнее, иконописное, и современное ваше искусство… Знаете, как бы оно впечатляло! Такая вот выставка говорила бы о глубоком символическом значении уродства, побежденного красотой свободного творчества…

Заметив, что Доляков нет-нет да и зыркнет глазами на стену, на мадонну с младенцем, спросил, улыбаясь в усы:

— Нравится?

Тот закивал торопливо досиня выбритой головой и спросил, кто художник.

— Это «Мадонна Литта» великого Леонардо. Не оригинал, конечно, а копия. А сделал ее с оригинала ваш таличанин, Норин, только не Павел, а брат его, Александр.

— Чистая работа! — проговорил Доляков восхищенно, что означало в устах его величайшую похвалу.

Алексей Максимович рассказал, как в минувшем году, когда еще жил на Малой Никитской, он посетил братьев Нориных, их земляков. Обитали они на Арбате, на чердаке пятиэтажного дома, где была у них мастерская. Еле до них добрался, до того там крута, неудобна лестница. Сказал, что когда-то по шестьдесят верст за день делал, а тут вот на лестницу еле взобрался, да и то с посторонней помощью. Восхищался этюдами Павла к огромной, задуманной им картине, что-то вроде «Явления Христа народу» художника Иванова. Художник хотел назвать ее «Реквием», он же советовал лучше назвать «Уходящая Русь»…

— Прошли к Александру, в его половину, а у того на мольберте стояла вот эта самая копия. Я был в восторге: ну до чего же анафемски здорово!.. Говорю Александру: продайте, я хорошо заплачу! А он — ни в какую, уперся: «Вещь непродажная…» Уговаривать долго пришлось. Потом — уступил, — закончил Горький, довольный.

Сказал, что вскоре же он пригласил обоих братьев в Италию, где Павел и написал с него известный его портрет. Жил он там не в самом Сорренто, а в Каподи-Сорренто, на два километра южнее, в небольшом двухэтажном доме, из которого открывался — с балкона — чудесный вид на Везувий, на Неаполитанский залив. Все было это прекрасно, торжественно, а особенно вечером, при заходе солнца…

— Вот он, тот вид, рядом с «Мадонной». Но это уж Павел Дмитриевич постарался, и мне преподнес в подарок… Какие они отличные люди! Я просто не устаю восхищаться, насколько оба талантливы.

Поправив сползавший пиджак на угловатых плечах, продолжал:

— Я как-то подсел там, в Сорренто, к Павлу Дмитриевичу и говорю: «А знаете что, напишите-ка с меня портрет…» Он испугался: «Алексей Максимович, я никогда не писал портретов, боюсь, отниму у вас дорогое время, замучаю вас и из этого ничего не выйдет». А я: «Ничего, попробуйте!.. Зато, если выйдет, вернетесь домой с портретом Горького, и это может послужить оправданием вашей поездки за границу».

Горький вынул из мундштука окурок и зарядил мундштук снова. («Как много он курит, — подумал Лубков. — А ведь, говорят, туберкулезом долго болел, врачи нашли у него особое расширение сердца…»)

— Сейчас тот портрет в Третьяковской, а у меня есть с него фотография. Вот посмотрите… Это, по-моему, лучший портрет, написанный с меня художниками.

Гости сидели долго, было пора уходить, но уходить не хотелось. Горький принялся расспрашивать Долякова, как у него шла работа над «Словом о полку Игореве», — это ведь он посоветовал поручить иллюстрировать «Слово» именно Долякову!.. Выслушав сбивчивые ответы, пожелал всем успехов и, поднимаясь, спросил, знают ли таличане, сколько стоят их изделия за границей, как там на них наживаюся.

Цифры назвал он ошеломляющие. Потом, пожимая им руки, сказал, что поможет им всячески, чем только будет возможно.

— Искусство ваше вполне достойно более широкой и грамотной оценки, чем та, которой оно пользуется у нас! Достойно и более высокой оценки материальной.

И заключил встречу словами: «Заходите! Поговорим, побеседуем. Я всегда готов помочь вам, всегда к вашим услугам… Так приходите же! И — пишите. Пишите мне обо всем, в чем вы нуждаетесь».

Сколько же за короткое время он сделал для них, таличан! Он подарил им множество книг по искусству — целую библиотеку; первым стал привлекать их для оформления книг, направлял к ним известных московских художников, искусствоведов. Он помог им в создании музея нового талицкого искусства. При поддержке его были собраны деньги на приобретение нового здания под мастерские. Очень хотел побывать у них в Талицком сам, но не успел, не смог…

Таличане вручили ему торжественно удостоверение Почетного члена артели. Было оно бессрочным, но до обидного мал оказался для Горького этот срок. Памятен был тот июльский сумрачный вечер тридцать шестого года, когда к нему в кабинет, к Лубкову, еле переставляя ноги, приплелся Иван Доляков. Убито встал у порога, потерянным голосом произнес: «Горький умер…»

Он, председатель, сначала не понял, потом не поверил. С трудом отрываясь от стула, хрипло спросил: «Как… умер?!» — «По радио передали сейчас…» — проговорил Доляков.

Оба долго молчали. Тупо стукало сердце.

Ушел из жизни огромный художник, большой души человек. Для них, таличан, он был не только великий писатель. Он был их ближайшим другом, советчиком, как никто понимавшим, любившим, ценившим небывалое их искусство, в нем они теряли защиту, надежную, прочную. Несчастья посыпались на артель почти сразу же после его кончины, когда их искусство стали сворачивать бесцеремонно с истинного пути…

Но нет, они не сдадутся! Они постоят за себя, они будут драться, ибо за ними — огромный авторитет Горького!..

* * *
На станции в областном центре Лубков и Досекин сделали пересадку и через час уже были в райцентре.

Чувствуя недомогание, Досекин забеспокоился, как доберутся они до дому, но Лубков заявил, что еще из Москвы он отбил телеграмму Ухваткину, своему заместителю, чтобы выслал в райцентр подводу, и заверил Досекина, что в райцентре их будут ждать легкие санки и теплый тулуп.

С поезда слезли дымным морозным утром. В каменной стуже воздух был жгуч и недвижим. Весь город дымился диким кочевьем. Прямые дымы из труб медленными столбами тянулись к морозному небу, растекаясь над крышами в плоское неподвижное облако. Только что вставшее солнце, морозное и багровое, будто вмерзло над крышами в розоводымную марь. Перед вокзалом, в сизой морозной стыни, тугой и звонкой, понуро стояли запряженные в дровни лошади, все в белом инее, заколевшие за ночь. Мужики в громоздких, как избы, тулупах притопывали на визжавшем снегу пудовыми валенками, дожидаясь своих седоков. Из стоячих воротников тулупов, из лошадиных ноздрей крутыми клубами валил белый пар.

Артельского жеребца в легких санках между подводами не оказалось. Лубков обошел всю площадь — и там нигде его не было. Почему-то никто не встречал председателя. Пришлось тащиться с вещами за город и там дожидаться попутку. Досекин, тяжелый на ногу, тучный, весь обливаясь горячим потом, дымился, словно крещенская прорубь, и еле шагал.

За городом долго ждали подводу. Едва проехали первые километры, Досекину стало плохо, его разожгло. Лубков всю дорогу был мрачен, обеспокоенный еще больше.

В село притащились лишь к вечеру. Отправив сильно простуженного Досекина на квартиру, Лубков побежал в правление.

В мастерских было пусто, рабочий день кончился. В коридоре на видном месте был вывешен свежий приказ.

Лубков подошел, прочитал.

Приказ был по областному отделу искусств. В нем временно исполняющим обязанности председателя правления Товарищества назначался Ухваткин, его заместитель. А под этим приказом, внизу, был прилеплен еще один, составленный, видимо, наспех. Ему, Лубкову, как бывшему предправления, «ввиду расшатанности здоровья» выделялось из фонда Товарищества 500 рублей, и он направлялся на санаторно-курортное лечение.

Этот приказ был подписан Ухваткиным.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I

О том, что в мастерских давно уже неблагополучно, что ожидаются скорые перемены, в училище было известно, но младшекурсников это не волновало, — у них есть начальство, и это его забота.

Был в училище свой духовой оркестр, действовали кружки, выпускалась огромная стенгазета, красочная, веселая, часто устраивались выставки студенческих работ, так что было куда девать свободное время, и жизнь шла своим чередом.

Душою всех начинаний являлся Мерцалов. Все, что в училище было талантливого, словно магнитом притягивалось к нему. После Нового года Мерцалов провел интересную, шумную и веселую викторину с участием старших и младших курсов, и всех удивило немало, когда первый приз отхватил первокурсник Зарубин, оставивший далеко позади остальных соперников. Его горячо поздравляли, а он, прижимая к себе блестящий, пахнущий свежим лаком этюдник с набором масляных красок, молча, смущенно жал руки и с непривычки только потел и краснел.


…В воскресенье, в один из последних дней марта, помня о приглашении, Сашка с увесистой книгой под мышкой шагал по вытаявшим булыжникам мостовой, правя к каменному двухэтажному дому, в котором снимала комнату секретарша Евгения Станиславовна.

В лужах дробилось весеннее солнце. Протяжно и важно кричали грачи на березах, шало высвистывали скворцы, по-весеннему громко чулюкали воробьи, и где-то высоко над полем, в бездонной и влажной голубизне, пел-заливался, будто живою водой окропляя душу, первый весенний жаворонок.

Со стесненным дыханием поднялся по деревянной, недавно вымытой лестнице вверх, на второй этаж, и остановился перед обшитой мешковиною дверью, прислушиваясь, чуя, как бурно колотится сердце, и задыхаясь от сладких, неясных предчувствий.

Постучался несмело, одними костяшками пальцев — никто не ответил. За дверью послышался плеск воды. «Может, полы она моет, а я с этой книгой…» Он постучался сильнее. Плеск воды прекратился, за дверью долго стояла мертвая тишина. Потом — ее голос: «Кто там? Одну минуточку подождите…»

Вскоре дверь приоткрылась, в щели показалось лицо Евгении Станиславовны.

— Вы?! — проговорила она удивленно, и тонкие брови ее вскинулись вверх.

— Я вот… я книгу принес, — забормотал он смущенно, протягивая ей книгу.

— Ну что ж, заходите, — сказала она. — Только, знаете, у меня тут немножко не прибрано…

Она была в домашнем халате, в туфлях на босу ногу, с еще не просохшими волосами, обвязанными вокруг головы полотенцем, и показалась ему постаревшей, поблекшей, не было в ней обычной парадности.

— Проходите, снимайте ботинки… Вот здесь их оставьте, я вам домашние тапочки дам.

Он торопливо принялся снимать прохудившиеся во многих местах камаши, испытывая неловкость за них и за давно не стиранные носки. Сунул свои заколевшие ноги в чужие, должно быть мужские, тапки, в их сухое ласкающее тепло.

— Проходите, садитесь. Книгу сюда вот можете положить. Подождите немного меня, я сейчас…

Женщина скрылась за тесовой крашеной переборкой, откуда снова послышался плеск воды. Потом — ее голос:

— Говоря откровенно, я вас не ждала сегодня. Ну, уж коли пришли…

За столом сидела нарядно одетая девочка, ее дочь, и как-то уж чересчур старательно рисовала цветными карандашами в маленьком детском альбоме. Покосилась на Сашку и вновь занялась рисованием. Рядом лежала раскрытая книжка с картинками.

Сашка принялся оглядывать исподволь комнату.

Пол еще не просох, только недавно был вымыт. Возле печки с блестящими изразцами стояла кровать, высокая, пышно взбитая, с никелированными шарами и целой горой подушек одна другой меньше, накрытая розовым покрывалом. На переборке висело зеркало в деревянной фигурной раме. На окнах чистые белые занавески, на полукомоднике кошка-копилка из гипса, с синим бантом на шее… Все здесь казалось ему ослепительно чистым, опрятным, уютным. Вот бы ему так пожить!..

Евгения Станиславовна что-то там напевала вполголоса, за переборкой, потом замолкла. Он думал, она переодевалась, но женщина вышла все в том же домашнем халате, лишь слегка подчернила тонкие брови, тронула губы помадой да сняла с головы полотенце, распустив негустые, еще не совсем просохшие волосы.

— Лилечка, что ж ты не познакомишься с дядечкой? Дай ему ручку…

Девочка протянула бледную руку, сказав заученно: «Лиля». А Сашка не знал, не нашелся, что ей отвечать. Сказать просто «Саша» или «дядя Саша»? Но какой же он для нее «Саша», а тем более «дядя»? И почему ее мать назвала его «дядечкой»?

— Лилечка, деточка, ты бы пошла погуляла, сегодня на улице вон как тепло.

— Ну-у… — затянула капризно девочка. — Я нагулялась уж утром. Ты же сама говорила, чтобы я рисованием занималась сейчас…

— Мало ли что я говорила! Ты к Наташе сходи, моя умничка, у нее посиди.

— Наташа в город уехала с мамой.

— Ну сходи тогда к Мусеньке! Ты так давно у нее не бывала, какая же ты подружка? Ведь вместе в школу пойдете в этом году. — И вдруг заспешила: — Иди, иди, моя ласточка! Нам с дяденькой надо поговорить о серьезных делах, а ты нам будешь мешать… Давай я одену тебя.

— Я не буду мешать!

Но мать, уже взяв ее за руку, повела к порогу. Натянула сапожки, пальтушку, шапочку, повязала вкруг тоненькой шейки шарфик и, проводив дочь за дверь, накинув дверной крючок, возвратилась к столу. Глядя на Сашку, играя глазами, спросила:

— Чем же мы с вами займемся? Помнится, чаем я обещала вас напоить с вареньем, но, увы, не осталось ни капли воды…

Сашка готовно вскочил: где ведра?!

— Не надо, — махнула она рукою. — Я думаю, обойдемся без чаю… Скажите, вы игры какие любите?

— Я?! — Он потерянно помолчал. — Ну в бабки там, в карты, в лапту… Еще в чекана, в зубаря мы в деревне играли…

— Я не про это, — произнесла она с легкой досадой. — Ну ладно, я вам сейчас погадаю… Хотите узнать свой характер, интересует вас собственная судьба?

— Угу.

— Ой, какой вы! «Угу»… Скажите, ваш какой год рождения?

Сашка назвал.

— Год собаки, — сказала она непонятно. — А месяц, в котором родились? Ах, май. А какого числа?.. Ну вот, теперь мы посмотрим.

Открыв верхний ящик полукомодника, достала потрепанную тетрадку и принялась ее перелистывать.

— Вот!.. Характер у вас противоречивый, натура эмоциональная. В вас есть сила, здоровье и здравый смысл. Но есть и любовь к комфорту, чувствительность, лень. Вы — существо сложное. Любите материальные блага, но расточительны и неряшливы, хоть и стремитесь к уюту. Ваша страсть — найти радость… Капризен, упрям, но в общем характер спокойный и терпеливый. В отношениях с другими проявляет обаяние и элегантность…

Она задержала свой палец на тексте и с легкой усмешкой взглянула на Сашку:

— Ну, что касается этой последней характеристики, я бы лично от нее воздержалась… Дальше вот что тут говорится: любите часто ссориться по мелочам из-за упрямства, каприза… Правильно я угадала? — Она подняла на него фарфоровые глаза.

Он сидел онемевший. Насчет достоинств своих он ничего не смог бы сказать, он их просто не знал, но вот насчет недостатков — она как в воду глядела. И упрямство, и лень, и любовь к комфорту и к ссорам — было в нем всё. За упрямство он дома не раз бывал битый, и не только отцом, но и матерью. А потом — ну зачем он поссорился с Колькой? Обидел — и разве теперь поправишь? И про неряшливость тоже… Откуда могла она знать?

Она ж, полистав тетрадку, спросила не без игривости в голосе:

— А хотите, я вам скажу, на ком вам лучше жениться?

Ожидая очередного подвоха, он опасливо, неохотно кивнул.

— Ваш брак гармоничен с Девой, Раком, Рыбой и Козерогом. Неблагоприятен с Водолеем, Овеном, Львом, Скорпионом… Давайте посмотрим Деву, что она означает. — Опять полистала тетрадку. — Вот!.. Ваша жена может быть обаятельной, но ей не будет хватать темперамента. Любит флирт, но в последний момент отступает. Застенчива, склонна к критике, есть у нее здравый смысл, который ей помогает приспособляться к партнеру. В брак вступает легко, но так же легко его может расторгнуть… — Спросила, взглянув на него: — Вас устроит такая жена? Вижу, нет, не устроит. Тогда поищем другую, ну, например, Рыбу… Обладает ярко выраженной индивидуальностью, настроение зависит от фаз Луны. Имеет богатую внутреннюю жизнь, не всегда безупречное прошлое, но как женой, так и матерью может быть безупречной, благодаря своему дару приспособления и природной гибкости ума.

Замолчала, глядя на Сашку, свернула трубкой тетрадь.

— А флирт — это что? — спросил Сашка.

Она вдруг деланно-весело расхохоталась: «Ха-ха-ха-ха… Ой, не могу! Он даже слова не знает такого…» Потом, посерьезнев, сказала:

— Ну, хватит о глупостях говорить, давайте займемся чем-нибудь более интересным… Хотите играть в желания?

Он поморгал глазами.

— Это совсем-совсем просто, не бойтесь! Вы загадываете желание, какое угодно, и шепчете мне на ушко всего одно слово, скорее — намек. Если я угадаю — вы потом подтвердите. Идет? А теперь загадайте. Самое-самое!.. Ну, готово? Я слушаю вас…

Сашка замялся и весь покраснел, лицо его наливалось все гуще свекольной кровью. Нет, что угодно, а он все равно не сможет сказать ей, что загадал, даже пускай и намеком!..

— Не можете вслух — тогда напишите, — сказала она, заметив его смущение. — Вот вам бумага, вот карандаш. Хотите — здесь напишите. Или пройдите в ту половину, там тумбочка.

Он долго сидел за перегородкой и написал какую-то чепуху со многими многоточиями. Вышел по-прежнему красный, сунул не глядя записку ей в руку. Бесцеремонно ее развернув, она начала читать. Краешком глаза он видел, как дрогнули ее тонкие губы, затрепетали подкрашенные ресницы. А он сидел, будто насыпали под него горячих углей… Что она скажет, когда прочитает? А если пощечину даст?..

Но она, прочитав, усмехнувшись одними глазами, лишь подрожала ноздрями:

— Не очень, конечно, ясно, но в общем понятно. И не смущайтесь, в вашем возрасте такое желание естественно.

Словно угадывала она его мысли, самые сокровенные, каким-то своим, не известным ему путем.

— Знаете что, давайте-ка потанцуем, ведь у меня патефон.

— Я не умею, — снова смутился Сашка.

— Это неважно, сначала просто послушаем… Какие пластинки вам нравятся?

Он назвал. Подумав, добавил еще одну, название которой забыл, помнит только, что там поется про угол…

— «Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…» — пропела она. — Эта, что ли?

Он согласно кивнул.

— Ну что ж, и такая имеется.

Сняв с патефона на полукомоднике белую вышитую салфетку, достала стопку пластинок: «Сами будете выбирать или доверите мне?»

Он кивнул: выбирайте.

Прослушали «Дождь идет», меланхолический и мечтательный. Где-то посередине музыки грустно, раздумчиво несколько фраз на незнакомом, чужом языке пропел мужской баритон, красивый и обволакивающий. Слушали дальше «Брызги шампанского», разымчивые, искрящиеся, страдательное и мучительное «Вернись…».

— Давайте все же попробуем танцевать, — предложила она. — Не бойтесь, я вас буду учить, это совсем несложно… Идите сюда, становитесь. Та-ак… Левой рукой обнимите меня за талию, в правой держите руку. Под счет «раз-два-три» начинаем. Пока что без музыки. Сначала я вас поведу, вы повторяете всё, все движения, а как только немножко научитесь — вы меня поведете… Ну, начали: раз-два-три!.. раз-два-три!.. Ой, да не наступайте же на ноги, а поворачивайтесь, поворачивайтесь за мной! Вы же на месте топчетесь, как медведь…

В отворотах халата виднелись ее длинные груди. Ему показалось, она плотнее, чем нужно, прижималась к нему своим мягким податливым телом, и это вязало, сковывало его.

— Нет, так не выходит! — разочарованно проговорила она. — Давайте попробуем с музыкой… — И поставила вальс.

— Ну, начали… Раз-два-три!.. Раз-два-три!.. Раз-два-три! Вот сейчас уже лучше… Раз-два-три… Так, совсем хорошо. Делайте так и дальше, на вас положительно действует музыка…

Пластинка, шипя, замолкла.

— Давайте теперь без музыки… Раз-два-три!.. Раз-два-три!.. Нет, опять вы не так, снова на ноги мне наступаете… Бог ты мой, легче слона обучить!

Она отпустила его и в изнеможении упала на стул, уронив свои руки, как неживые, и полуприкрыв глаза. Потом поднялась, оправила на себе халат и заявила, что с танцами как-нибудь в другой раз, а сейчас предлагает перекусить. Сходила за переборку и принесла графинчик с рубиновой жидкостью, нарезанный на тарелку сыр, колбасу и хлеб.

— Хочу угостить самодельной настойкой… Вы когда-нибудь пили вино?.. Как, никогда не пили? Не верю! Такой красивый, здоровый — и… Нет, не может этого быть! — заговорила она деланно-изумленным голосом. — Считайте, что я вас первая совратила, — продолжала она, наливая (себе — небольшую рюмку, ему — пузатый фужер), и подняла свою рюмку: — Чокнемся с вами за дружбу, за все хорошее…

Хлопнув фужер и почти не закусывая, он почувствовал вскоре, как по телу его медленно растекалось блаженство, как все вокруг закружилось легким приятным кружением, и сразу все стало просто, доступно, легко, горячо. А она, приложившись губами к рюмке, стала поглядывать на него сквозь стрельчатые ресницы откровенно зазывным взглядом. «Да ну же, будь посмелей!» — говорил этот взгляд.

Он попытался обнять ее, но она вдруг туго уперлась ему в грудь руками. Он сразу же сник, опустился на стул. Сидел отрешенно, пока она снова не подошла и начала его вдруг подбадривать. Потом неожиданно предложила: «Саша, давай перейдемте на «ты»! Я разрешаю тебе называть меня Женей, мне это будет приятно… Договорились?»

Он поначалу немного опешил. Называть вот так запросто ту, которой уж двадцать пять и у которой дошкольница-дочка, ему, шестнадцатилетнему? Но скованность быстро прошла, и ее предложение уже не казалось странным. Немеющими губами он стал называть ее Женей, она понемногу вся подавалась к нему, подавалась послушно. Поцеловала в губы, потом обняла: «Дурачок ты мой, дурачок!.. Ну ничего, не расстраивайся». Встала и вновь завела патефон.

Грустный лирический тенор запел:

Осень. Прозрачное утро,
Небо как будто в тумане…
В приятном своем расслаблении он слушал и думал разнеженно, что теперь он всегда будет ходить к ней пить чай с вареньем и заводить патефон.

А тенор нежно рыдал:

Не уходи, тебя я умоля-а-ю,
Слова любви стократ я повторю.
Уж осень у дверей, я это твердо зна-а-ю,
И все ж не уходи, тебе я говорю…
Наш уголок нам никогда не те-е-сен,
Когда ты в нем, то в нем цветет весна.
Не уходи, еще не спето столько пе-е-сен,
Еще звенит в гитаре каж-дая стру-у-у-на…
Разнеженный музыкой, он не сразу заметил, как она все чаще стала поглядывать на часы и как взгляды эти ее становились тревожнее.

Вскоре она уже не скрывала тревогу, а то и дело заглядывала, приоткрывая белую занавеску, в окно.

«За дочь беспокоится… Может, пора уходить?»

Она и сама давала понять, что пора. Достала из ящика полукомода новую талицкую коробку, еще не расписанную, с гладкой блестящей поверхностью, и вручила ее со словами, что это ее подарок на память об этой встрече. Пускай он сам распишет ее, и у него будет память о ней, портсигар.

Он с трудом приоткрыл черную, туго притертую крышку. В глаза полыхнуло не красным, как обычно, а пронзительно-голубым, словно лазурь в феврале. Сказал коснеющим языком «спасибо», поднялся, чтобы уйти.

В этот самый момент и раздался стук в дверь. Он направился открывать, но она оттолкнула его и сама побежала к двери.

— Кто там?

— Откройте!..

За дверью стоял мужчина. Голос его показался знакомым Сашке, где-то уж слышанным.

Громче, чем нужно, она сказала: «Минуточку! Я не одета», — и округляя глаза («Боже мой!..»), схватила за руку Сашку, потащила за переборку, сунула там за ширму и испуганным шепотом приказала, чтобы сидел и не двигался.

Он сидел, затаившись как мышь, чувствуя снова, как бурно колотится сердце. Хмель с него соскочил. К ней кто-то пришел внезапно, приехал. А что, если это ее бывший муж?.. Сколько он, Сашка, будет сидеть? И что же он скажет, если его обнаружат?..

Вскоре она появилась, заговорила с нервным смешком: «Выходи!.. Это сосед приходил, передал письмо от подруги». Он облегченно, всей грудью вздохнул, но тревога его не рассеялась.

Снимая с вешалки старую шапку его и видавшую виды тужурку, она подала ему их со словами: «Ну, посидели, поговорили, вскоре, я думаю, снова увидимся…» — и стояла, нетерпеливо ждала, пока он завяжет шнурки на камашах. «До свидания». Чмокнула на прощание в щеку, уже откровенно подталкивая его на выход, и заперла за ним дверь на крючок.

Оглушенный всем происшедшим, он медленно стал спускаться с крутой деревянной лестницы. Спустился — и на крыльце носом к носу столкнулся с Бугаевым. Тот покривился, будто хватил кислятины, потом неожиданно подмигнул. Подмигнул откровенно и намекающе: дескать, старушке свежатинки захотелось! Сам притащился или пригласили? Что ж, понимаю, дело мужское, известное…

Поднявшись по лестнице к ее двери, Бугаев стукнул три раза, хозяйским уверенным голосом проговорил:

— Открывай, это я!..

А Сашка побрел, как слепой, не разбирая дороги, прямо по мартовским лужам, не слыша ни звона капели с блестевших на солнце сосулек, ни важного крика грачей на березах. Все внутри у него закипало… Вот на какую он чуть не молился, считал ее чуть не святой!

Сунул руку в карман, нащупал ее подарок. Размахнулся что было силы и, рискуя вывихнуть руку, швырнул коробку за чей-то упершийся в землю залобком домишко, в высокий снежный сугроб.

Глава II

1

В последней поездке в Москву Досекин схватил жестокое воспаление легких. Болезнь затянулась. Еще более похудевший, он уже поднимался с постели, пытался прохаживаться по комнате, когда получил запоздалое извещение об отчетном собрании в Товариществе, и разволновался всерьез.

Он непременно хотел присутствовать там, сказать свое слово, но до собрания осталось менее суток, сможет ли он подготовиться?

Попросив супругу приготовить перо и бумагу, с кружившейся головой поднялся с постели, пытаясь усесться за стол.

— Арсюша, но ты же губишь себя! — забегала, расквохталась наседкой Агния Вячеславовна, своим длинным лицом в пенсне и седыми буклями напоминавшая классную даму. — Боже ж ты мой! Доктор не разрешает ему даже вставать с постели, а он… — Она в отчаянии прижимала к груди тонкие высохшие ладони.

Одолевая противную слабость, он все же уселся за стол, попробовал поработать, но вскоре был вынужден лечь. Кое-что в этот вечер успел набросать, не подымаясь с постели, а наутро, почувствовав себя лучше, продиктовал супруге весь текст своего выступления. Потом, посмотрев и поправив, дал ей переписать набело.

Все последние месяцы Товарищество не оставляли в покое. Одна за другой наезжали комиссии и проверки, в правлении толкались уполномоченные, проводились собрания и совещания с одним и тем же вопросом: как можно скорее переходить на современные темы, осваивать новый, реальный стиль…

Всех испугало внезапное исчезновение прежнего предправления Лубкова. Десять лет возглавлял артельное дело — и вдруг словно в воду канул! Взял и исчез человек…

Многие видели и читали приказ, которым, «ввиду расшатанности здоровья», прежний их председатель направлен был на лечение, но каждому было известно, что на курорт Лубков не попал.

Еще свежо было в памяти прошлогоднее отчетно-выборное собрание, на котором работа его признавалась хорошей, год был закончен Товариществом с перевыполнением плана и пускай небольшой, но прибылью. Сам секретарь парткома Всекохудожника товарищ Услаль, присутствовавший на том собрании, заявил в своем выступлении, что работа Товарищества за отчетный период оставила у него впечатление отрадное, и, особо отметив работу Лубкова как председателя, назвав ее энергичной и плодотворной, он первый порекомендовал ввести Лубкова в новый состав правления, поскольку, как он заявил, товарищ Лубков пользуется большим авторитетом не только в своем коллективе, но и во Всекохудожнике. По его предложению Лубков был премирован, тайным голосованием избран на съезд уполномоченных Всекохудожника. И после этого вдруг исчез!.. Еще вечером накануне, вернувшись со службы, ужинал с ребятишками, спать ложился с женой, а наутро его благоверная просыпается, хвать — а рядом пустое холодное место. Тут поневоле полезет в голову всякая чушь. Ведь когда создавалась артель, разве не упреждали односельчане отступников-богомазов: мол, покарает вас бог, что образ господень превратили в забавы, в увеселения бесовские, в пляски да тряски, стилем иконным стали расписывать брошки да пудреницы для вертихвосток, портсигары для трубокуров вонючих. Не послушались вовремя — вот получайте теперь!..

И поползли по селу разные слухи, один другого нелепее. Соседка Лубковых Пырина Серафима, женщина жизни праведной, своими глазами будто бы видела, как над лубковой избой в ту злосчастную ночь огненный змей появился. Появился — и тут же рассыпался, прямо над самой лубковой трубой. Не иначе как он и унес Кузьму-то Иваныча, прямо с портфелем, с супружеской той кровати, потому как наутро ни одежи его, ни портфеля в доме не обнаружили…

Другие утверждали, что, мол, никто его не унес, а сам он ушел. Анна, супруга его, сказывала, никто ее за язык не тянул: как только пропажу мужа она обнаружила — сразу же, прямо в исподнем, шасть на крыльцо! А с крыльца-то по свежей пороше след аж до самого леса, в Заводы ведет. Вгляделась — а след-то волчиный! Не иначе как волком его обернули, в лес, в Заводы ушел.

Марфуша же, дурочка слободская, та и вовсе плела несуразное, что никаким там не волком, а черным вороном обернули, потому как тем самым утром шла она за водой на колодец мимо избы Лубковых, и прямехонько над ее головой пролетел черный ворон, просвистел своими крылами, — агромадный такой, с ероплан… Пролетел — и голосом самого Кузьмы Иваныча каркнул, чтобы скоро его не ждали, что он далеко, к холодным краям полетел.

Да добро бы один Лубков! Вместе с ним в ту же самую ночь из села вдруг исчезли еще два его обитателя — парторг артели Заварзин и предисполкома Пахотин. Исчезли таким же непостижимым образом, и о них по селу ходило немало догадок и слухов. Но все это были, конечно, бабьи досужие разговоры и глупые сплетни. Сами же мастера, которые здравый рассудок не потеряли на почве религиозной, благоразумно помалкивали. Знали, конечно, они всех троих как облупленных, вместе росли с молодых ногтей, каждое слово их, каждый их шаг были у всех на виду, — откуда бы взяться греху?! Да гадюкой вползала в башку поганенькая мыслишка: а что, ежели вдруг?.. Ведь человечья душа — потемки. Зря бы не взяли, властям-то оно виднее, власти — они лучше знают, кто должен исчезнуть, а кто оставаться жить…

Досекина беспокоило то, что вскоре же вслед за ними и точно таким же таинственным образом исчезли из общежития два старшекурсника. Студентам, кто видел это исчезновение, велели молчать.

2

Агния Вячеславовна мужа одного на собрание не отпустила, а, укутав его потеплее, навязалась сопровождать.

Привела, наказала сидеть в зале одетым, присовокупив, что будет ждать его у технички, а если с ним вдруг станет плохо, то пусть он об этом ей тут же даст знать.

По коридорам толпились кучками мастера, раскланивались с Досекиным и его половиной. Слышались разговоры:

— Как дела-то, Михалыч?

— Как в бурю на корабле. Тошнит — а плыть надо…

— Ха-ха-ха-ха… Верно сказал! Тошнит, а плыть надо… Верно!

— Вам-то што, мастерам, вам и ветер в зад, хоть каку-никаку работенку отышшут. А вот в подсобных цехах — там хоть репку пой…

— А все из чего? Все из того, что на заграницу нашу продукцию прекратили. Надо дешевше ее выпускать — а как?..

— То-то и дело! Павлуха Варилов вон на стекле приспособился.

— Это как — на стекле?

— А так. Пишешь все так же, как на коробке али на пластине, токо в обратном порядке. Начинаешь с оживок, с движков, с орнамента, а потом уж и делаешь роскрышь. В цвете закончил — делай белильную подготовку, а опосля — черный лак.

— Варилов давно уж так пишет. У Долякова Ивана немало работ на стекле — и дешевше намного, и вроде бы смотрятся…

— Смотрятся-то оне, может, и смотрятся, токо матерьялец-то больно хренов: чуть что — дзынь! — и вся работа насмарку…

— А тебе-то какое до этого дело? Деньги платят, а там хоть трава не расти!..

— Главное, чтобы сердито и дешево.

— Вот-вот!

— Об чем разговор, мужики? Собрание сегодня об чем?

— Да все об этом же самом!..

— Начальство наехало, говорят, сам председатель Союза художников прибыл.

— Гонорев, што ли?

— Он самый…

— Ни разу не был — и вдруг…

— Приспичило, видно.

В одном из углов, сбившись в тесную кучку, курили несколько мастеров помоложе. Там слышался смех. Всех потешал историей, будто бы приключившейся с Доляковым, Пашка Блаженов — рассказывал, как Доляков приглашен был в столицу, аж к самому писателю Горькому. Явился в подшитых валенках в самую что ни на есть распутицу, с саквояжем фанерным. Стучит — а его не пускают, рано еще. Магазины все закрыты — куда деваться? Садится в первый попавший трамвай и — куда повезет… Уперлись в реку. «Вылезай, дальше трамвай не поедет!» Вышел на берег, глянул — ёшь твою корень! Весь берег каменьем усыпан, голышом этим самым, всё гладенькие да ровные, будто бы кто для него по заказу обтачивал. Набивает Иван тем каменьем свой саквояж, стал подымать — не осилит. И выбросить жаль. Ну, попер сколько смог, трамвая стал дожидаться. Час ждет, другой… Люди обедать идут, а трамвая все нет. Он тогда саквояж на ремень, за спину кинул — и пешком через всю столицу. Шагает, каменьем гремит. Милиционеры свистят, трамваи остановились, прохожие оборачиваются: что, мол, за чудо такое?! На улице март, ручьи, а Иван в своих валенках… Ну, разыскал тот дворец, снова стучит. Ему открывают. «Можно?» — «Теперь, — говорят ему, — можно, давай заходи, хозяин проснулся, спрашивал…» Шлепает в мокрых катанках по паркетам по этим, саквояжем своим грохочет и следы за собой оставляет на чистых полах. Ему говорят: «Гражданин, вы бы катанки ваши в прихожей оставили, в их не положено здеся!» А Иван: «Ну, — говорит, — и порядочки тута у вас! Подтереть за мущиной некому… Чай, есть в этом доме бабы-то, дак пущай подотрут!» — Пашка похоже передразнил Долякова, выпучил недоуменно глаза.

— Хо-хо-хо-хо… Ну и загнул!

— Ничего не загнул, вон хошь самого Долякова спроси!

Доляков стоял тут же, дымил цигаркой и, слушая всю эту историю, что рассказывал Пашка, его ученик, дергал усами, щурился, восхищенно качал головой: ну и здоров загибать, стервец!..

Случай такой с ним действительно был, когда он семье заместо гостинцев привез чемодан голышей этих самых. Только привез их не из столицы, а с берега Крыма, куда артель его отдыхать посылала. Потом он на этих камнях делал дивные росписи.

— Чего регочете тут? — спросил, подходя, Кутырин.

— Пашка вон заливает, как Доляков в гостях у писателя Горького был.

— Ну и чего тут такого? — степенно заметил Кутырин. — Мы с им вместе в Москву, в гости к Горькому, ездили, был такой ициндент…

— А я вам про что, лопухи? — заявил торжествующе Пашка.

Родом он был из соседней деревни, верстах в четырех от села. Художник проснулся в нем рано, когда ему не было и шести. Ушла как-то мать к соседям, оставила Пашку в избе одного: «Ты тут мотри, сынок, не реви, я ментом…» А ушла да и заговорилась, начисто позабыла про Пашку. Приходит, дверь отворяет — господи, твоя воля!.. Печка, дверь и полы — все в избе разукрашено. На печке деревья растут, по полу рыбы плавают, по двери лошади скачут. Сам же художник сидит посередке избы без штанов и уголь грызет, который изрисовать не успел, чугун с углем перед ним, наполовину пустой, оказался…

Скорее из печи другой чугун, с теплой водой. Смыла все это художество Пашкино, в образ его самого привела. Вечером жалуется отцу: вот, мол, сынок-то наш что натворил! А батя лишь зубы белые скалит: «Да не сердись ты, мать! Вот как исполнится парню десять, мы его в школу иконописную отдадим… Пашка, в школу пойдешь?» — «Пойду». Вот и отдали Пашку, когда пришло время.

За три года учебы вказенной иконописной школе запомнилось Пашке лишь то, как отец Николай, учитель закона божьего, грюкнул его по затылку тяжелой священной книгой за то, что не выучил, что было создано господом богом в шестой день творения. А еще что запомнил — как на третьем году обучения дали ему написать по «долбильнику» образ святого Егория Победоносца. Пашка работу исполнил со всем прилежанием, а под Егорием сочинил такие стихи:

Вот Егорий во бою
На серу сидит коню,
Держит в руцех копие —
Жалит змия в жопие…
Выгнать хотели, да революция помешала. Иконописную школу закрыли, сам же Пашка в свои четырнадцать лет вынужден был сесть на хозяйство вместо убитого на германской бати. Пахал, боронил, сеял — надобно было кормить девять ртов, что оставались после отца на его да на материном попечении. К учебе же смог вернуться только спустя десять лет.

3

Ухваткин, еще совсем молодой, широкоскулый, бульдожистый, с комсомольским, падавшим на лоб чубчиком, несколько раз уж звонил в колокольчик и выходил в коридор, приглашая всех на собрание.

Неохотно гася цигарки и тощие папироски, один за другим мастера потянулись в зал. В дверях промелькнула фигура Гришки Халды, обшарпанного и, как всегда, полупьяного. (Видимо, кто-то недоглядел, так как Гришка членом артели не был.) Когда-то считался Гришка отменным мастером-личником, лики писать самого Долякова учил, а в артель попытался вступить — отказали. Отказали решительно, как не заслуживающему доверия (так, между прочим, и было записано в протоколе). Один Доляков с пеной у рта доказывал, какую артель совершает ошибку, какой талант отвергает. Его поддерживал Фурначев, еще несколько человек, но большинство мастеров, особенно молодых, возражали.

С тех пор Халдин начал пить сильнее. Пил все — самогонку, бензин, керосин, парфюмерные и аптечные всякие жидкости, заявляя при этом хвастливо: «Окромя помоев, все пью!» Напившись, ложился на снег, а летом на голую землю, при этом лечь норовил на проезжей части дороги, не позволяя проехать подводам, и выкрикивал вперемежку с матерными ругательствами: «Не уйду отсюда, пока не помру!..» Его подбирали, заваливали на подводу и в непристойном, растерзанном виде везли на ближний край Слободы, в развалюху детной вдовы Ираиды, с которой Гришка сожительствовал.

Когда удавалось ему проникать на собрания, он постоянно мешал докладчикам, выкрикивая реплики, чаще всего непристойные, и мешал говорить. Его выводили, сдавали в милицию, но Гришку там все давно знали, был он в милиции вроде как свой человек.

Говорили о неудавшейся, сложной его судьбе, о загубленном в нем таланте, но, глядя на этот его пропойский, запущенный вид, трудно было поверить, что мог быть когда-то Гришка непьющим и просто путным, порядочным.

…За покрытым красным пахучим ситцем столом уже восседал президиум. Рядом с громадным тушистым Фурначевым сидел Плетюхин. Восседал он с таким осанистым, неподступным видом, горбясь медвежьим загривком, будто бы сделал в жизни своей решительно все, на что был способен, и теперь оставалось только сидеть в президиумах. Рядом с ним — двое приезжих, из центра. Слева от них, от президиума, в углу за отдельным столиком, расположились две пожилые дамы с женотдельскими прическами, нацелив в тетради остро заточенные карандаши (пригласили стенографисток). На ближней к президиуму скамье одиноко, как первый прилетный грач, круглил сутулую спину Гапоненко. (Завуча, видимо, пригласили вместо него, Досекина, потому как Гапоненко не был не только членом правления, но и членом артели.)

За все время болезни Досекина завуч ни разу не побывал у больного.

Навещали его старый Норин, Мерцалов, несколько раз приходили студенты, а Гапоненко даже и мельком не заглянул.

В уголке потемнее, на задних скамейках, Досекин увидел стайку студентов — нескольких пятикурсников и одного своего, с первого курса; кажется, тот, что приходил за Средзинского хлопотать… Пятикурсники — это понятно: скоро распределение, волнуются. Ну а этому-то чего нужно, чего он здесь потерял?..

Вспомнилось, как после Нового года Мерцалов провел в училище викторину и как первокурсник этот, Зарубин, всех удивил своими ответами. Видимо, много читает. Да и так ученик он толковый, сообразительный.

— Долго, товарищи, собираемся! — вытянув из кармашка новой пиджачной пары часы, поглядывая вполглаза на представителей, восседавших в президиуме, заговорил недовольно Ухваткин. — Давно пора начинать… — И стал приглашать мастеров пересесть поближе, с задних густо забитых скамеек на пустующие передние. Однако никто не спешил это сделать. «Нам и здесь хорошо!», «И отсюда все видно!» — слышались голоса.

Недовольно дернув плечами, Ухваткин не стал настаивать. И настроение и дух собрания ему явно не нравились. Выждав, когда подтянулись и сели последние, объявил, что собрание сегодня серьезное, можно сказать, решающее, разговор предстоит очень важный, вот потому и прибыли к ним представители Всекохудожника. Назвав по имени каждого из прибывших и передав полномочия по ведению собрания Плетюхину, сел и деловито принялся листать свою папку с текстом доклада.

Под аплодисменты собрания был избран почетный президиум во главе с товарищем Сталиным. После этого сразу же слово для информации Плетюхин предоставил уполномоченному Всекохудожника товарищу Афронтову, но его перебили из зала и предложили сначала почтить память скончавшихся в прошлом году мастеров Буканова и Лубкова Ивана, двух старейших художников, принимавших участие в основании артели. Кто-то выкрикнул громко: «Лубкова Кузьму с Заварзиным — тоже!» — заставив смутиться и побагроветь осанистого Плетюхина.

Поднялись, почтительно помолчали.

— Прошу садиться.

Афронтов, квадратный крепыш лет тридцати пяти, в полувоенном френче и с прической «политика», прошел на трибуну и, с высоты ее оглядев деловито и строго примолкнувший выжидательно зал, заявил, что на сегодняшний день фронт изобразительного искусства значительно отстает от всех других отраслей народного хозяйства, потому что на этом фронте как во Всекохудожнике, так и в других местах, в том числе и у них в Товариществе, орудовали враги. Но в настоящее время их вредительские действия пресечены органами НКВД.

Сообщил, что на днях закончил работу Всероссийский съезд уполномоченных Всекохудожника. Съезд такой собирался впервые. Избран новый состав правления, принят новый устав. После обсуждения устава на местах Всекохудожник будет строить свою работу по-новому, в соответствии с этим уставом…

Досекин слушал с трудом, мешал шум в ушах. Но он напрягал свой слух, стараясь не пропустить ни слова, зная, что именно здесь, на этом собрании, будет решаться главный вопрос: быть или не быть талицкому искусству.

— Я хочу сказать, что ваши мастера далеко отстали в повышении своей квалификации, в переходе на новую тематику и особенно на новый стиль. Мы сейчас должны разрешить основные вопросы здесь, на вашем собрании. Но все вопросы нам здесь решить не удастся, и мы будем их решать на нашем новом правлении, в Москве…

Сказав, что талицкий стиль давно устарел, тем не менее многие продолжают работать в своем устаревшем стиле, товарищ Афронтов продолжил:

— У вас, таличан, размах и творческая фантазия проявляется только тогда, когда вы беретесь за сказку, но фантазия ваша тускнеет, когда вы пытаетесь отразить бурный рост нашей промышленности и сельского хозяйства. А сейчас сама жизнь голосует за то, что вам нужно как можно быстрей переходить к иному методу отражения действительности. Я имею в виду метод реальный…

Он заглянул в бумажку перед собой, тронул ладонью гладкую, волосок к волоску, прическу.

— У вас существует так называемый худсовет, но работает он неправильно. Он продолжает оценивать все по старинке: художественные достоинства вещи, уровень мастерства… Вам следует изменить такую систему оценок! Высшей оценки должны заслуживать вещи высокоидейные и носящие современный, реальный характер. Такого рода работы должны поощряться в первую очередь и материально гораздо более значимо. Перестройка такая у вас вроде бы намечается, определенные сдвиги имеются, но происходит она слишком медленно… Долго раскачиваетесь, товарищи! Непозволительно много времени тратите на раскачку! Ждать мы больше не можем. И уговаривать — тоже. А вы знаете, как поступают с теми, кто нам мешает и будет мешать! — закончил Афронтов сурово, сошел с трибуны и вновь занял место в президиуме.

Председательствующий, помявшись и виновато взглянув на него, предоставил слово докладчику. Ухваткин, взойдя на трибуну, томительно-долго копался в бумагах. Начал с международного положения. Потом перешел к положению внутреннему, долго перечислял, что свершалось в стране за последние несколько лет. Досекин, старавшийся слушать внимательно, ждал, как и все остальные, когда же он перейдет к делам артели, но Ухваткин лишь под конец стал говорить об этом, заявив, что за отчетный период, в связи с общими достижениями нашей страны, имеются, в частности, определенные достижения и по Товариществу художников. Так, за отчетный период план по отдельным видам работ выполнен и перевыполнен, в целом же план выполнен по производству — на 78 процентов, а по сбыту готовой продукции — на 53 процента…

Когда он закончил, в зале стояла гробовая тишина. И в нее, словно в омут, канули председательские слова:

— Вопросы к докладчику будут?

Собрание немо молчало. Но стоило лишь предложить задавать вопросы в письменном виде, как зал снова ожил, вопросы посыпались, словно горох из худого мешка.

Что понимать под новым, реальным, стилем, что он означает? Совсем ли художникам отказаться от старого стиля, или какой-то процент сохранится? Когда повысят расценки, когда обеспечат работой подсобные цехи, когда прекратится копирование с открыток, писание ковриков, вывесок. Как с уценкой уже готовой продукции, с обеспечением договорами. Как будут использованы в дальнейшем мастера-портретисты, монументалисты и книжные графики, что дальше будет с керамикой, с муфельной печью?.. Вопросов сыпалось столько, что пожилые стенографистки едва поспевали записывать.

Афронтов что-то черкнул решительно на клочке бумаги и сунул клочок Плетюхину. «Пусть подают в письменном виде!» — пробежал глазами Плетюхин и, утихомирив разбушевавшееся собрание, объявил об открытии прений. Но на его обращение, кто просит слова, зал вновь замолчал.

— Давайте, товарищи, поактивнее… Ведь сами себя задерживаем!.. Ну, кто же первый начнет?..

Под рукой у него был список, составленный накануне Ухваткиным, но начинать с него не хотелось.

— А с места можно? — послышался голос.

Плетюхин взглянул вопросительно на Афронтова. Тот недовольно нахмурился: «А трибуна на что?..»

— С места нельзя. На трибуну прошу!

Меж лавок, сердито топорща усы, с решительным видом пробирался Иван Доляков. Взошел на трибуну, потеребил растрепанные усы, плоской худой ладонью проехал по отрастающей шевелюре.

Зал глядел на него с выжидательным любопытством: ну, этот сейчас понесет!..

Выступать Доляков не умел, говорил он обычно путано, сбивчиво, перескакивал с одного на другое, но в нем всегда жил боец, непримиримый и яростный, вечно с кем-то сражающийся, когда дело касалось дорогих ему убеждений.

— Вот тут говорили и даже в журналах писали, — начал он едва слышно, — что мы здесь с каким-то уклоном, что мы не подходим к действительности и надо, мол, нашу окраску менять…

— Громче! Не слышно тебя ничего…

Доляков глянул в зал, помолчал и неожиданно резко повысил голос:

— Нам уж не раз приписывали другую окраску, но нам кулацко-поповская линия не подходит! Мы все собрались тут трудящие, которых жестоко сплоатировали хозяева, а в результате мы сами смогли переделать их отжившее ремесло в нужное пролетарьяту искусство!..

Помедлил секунду-другую, потеребил усы.

— Еще говорили, икона, иконный стиль не подходит… А разве же пахнет от нас иконой? Чей это нос тут унюхал?! Мы, можно сказать, жизнь ей новую дали, иконе, искусство, а вы…

— Крой их, туды иху мать, сыпь им жару под хвост, Иван! — послышался Гришкин пропойный голос из зала.

Нахмурив густые нашлепки бровей, нацелившись в зал острым глазом, Афронтов слегка привстал — рассмотреть, кем сказаны эти слова.

— И всыплю! — грозно топорща усы, пообещал Доляков. — Но здесь я должен слегка отклониться от своего основного вопроса… — И продолжал, понижая голос: — Некоторые думают, что Советская власть не охраняет наше искусство, будто оно оказалось ненужным и даже вредным и что она об нас не заботится… Мое же личное мнение — все разговоры такие неверны! Хоша бы взять мастерские… Ведь помните, как начинали, — в сарае холодном сидели! А теперь вон какие у нас мастерские, цельных три двухэтажных дома, живи не хочу… Трудно было, конешно, сначала, но теперь положение наше как в личной жизни, так и в искусстве сильно меняется…

Подергал усы, помолчал, собираясь с мыслями.

— Я вот, когда был в Москве, антирелигиозный музей осмотрел. Он разъясняет документально, как религия запугивала массы. Вот и нас так пытаются запугать… — Он взглянул на Афронтова. — Я сам сколько видел в Москве заместо старых домов, как там воздвигаются общественно полезные постройки, как заместо отжившего возникает новое. У нас строятся не ночлежки, где человек дышал душным подвальным воздухом, а дворцы и дома, где человек может дышать свободно. И тут же музеи, картинные галереи, которые не уничтожают, не трогают, а в которых сохраняют прежнее искусство даже в лучшем виде, чем это было до революции, а в Третьяковской — там даже наши иконы хранят… Это как?! Почему их Советская власть не нарушает и даже не трогает?.. А в музее в Останкине был, — там тоже все старое искусство содержится в должном порядке…

— Ближе к делу! — заметил строго Афронтов, все более хмурясь. — Есть конкретный доклад, обсуждайте его!..

— А я и так к нему близко, ближе уж некуда! — ответил ему Доляков. — Некоторые думают, что при Советской власти жить мы должны в каких-то громадных каменных ящиках, сообча, спать на казенных нарах, под одеялом под обчим, одеваться в суровые одёжи, питаться хлебом и кукурузой и все водушевленное и неводушевленное превратить в геометрический стандарт… Не знаю, кому здесь такое нужно, мое же личное мнение — что все это только одни разговоры. Меня в такой коммунизм и силом не затащишь, я в него не пойду, хоть на веревке тащи, потому как не принимает душа. Лично я в другой коммунизм верю, это когда человеку полный простор жизни даден, когда он так начинает жить, чтобы запела душа. А то получается вроде как стадо: куда погонят, туда и иди…

Кто-то выкрикнул: «Верно!..» — и неумело забухал в ладоши. Зал сразу ожил, зашевелился, задвигался. Завоняло сожженной махоркой, кое-где над скамейками занялись голубые дымки.

В пальто и в теплом шарфе Досекину стало жарко. Едучий махорочный дым забивал дыхание. Он сдернул шарф, расстегнул пальто.

— …Искусство и революция! — уже выкрикивал Доляков с трибуны. — Художник должен показывать вихрь, который сметает старое… Мы, художники, видим в натуре то, что неуловимо массам, видим там красоту, где другие не видят ее! И художник должен кистью своей эту самую красоту показывать пролетарьяту, дать ему отдых и полное наслаждение в жизни, как поет певец али играет музыкант!..

Плетюхин уж несколько раз принимался стучать карандашом по графину, предупреждая, что время оратора вышло, пытаясь остановить, но Долякова словно прорвало.

— …Сам Горький руку нам жал за наше искусство, спасибо сказал!.. Наша артель приобрела мировую известность и занесена в историю искусств! А все ее достояние сделано благодаря нас, лучших талицких мастеров, которые любят свое искусство и глубоко ему преданы!..

Его лишь с трудом удалось снять с трибуны, собрание кричало, неистовствовало, поддерживая его, а Доляков и на ходу продолжал еще что-то выкрикивать.

За ним на трибуну вошел Кокурин, заместитель Ухваткина. Заговорил по бумажке. Критиковал мастеров за приверженность к старому, за отсталые настроения и приветствовал тех, кто решительно рвет со старым и стремится направить талицкое искусство на новый путь.

— Густо кадишь, святых зачадишь! — кричали ему из зала.

Досекина начало вдруг знобить. Голоса ораторов то пропадали, то возникали снова, в глазах все двоилось, сливаясь в сплошные серые пятна. Усилием воли прогнав подступавшую дурноту, он с трудом нацарапал записку и переслал ее вместе с текстом своего выступления Гапоненке, чтобы в прениях тот зачитал, а если этого сделать не сможет, то передал бы в президиум.

Гапоненко, прочитав, обернулся, согласно кивнул.

Старый Норин, заметив, что с Досекиным что-то неладно, пробрался по-за скамейкам и помог ему выйти из зала. Свел по лестнице вниз, уложил на диван и захромал за Агнией Вячеславовной.

Та прибежала мгновенно. «Арсений, боже ж ты мой!.. Что ты наделал с собой?! Ведь говорила же, предупреждала!..»

Вдвоем они взяли Досекина под руки и отвели, еле переставлявшего ноги, домой.

Глава III

1

Собрание было бурным и закончилось поздно.

Был апрель и шумели ручьи, на улице шел дождь со снегом, а мастера выходили из раздевалки в несокрушимых своих старомодных зимних пальто и шапках, в теплых, с калошами, чесанках. Закуривая, гуськом тянулись на выход. Краснея в ночи цигарками, делились на кучки и, еще не остыв от недавнего возбуждения, продолжали обмениваться суждениями о положении артельных дел.

В одной из кучек гуртились вокруг Долякова братья Дурандины — Аристарх и Василий, Олёха Батыгин, Кутырин Дмитрий, Выкуров и Иван Фурначев. Доляков, позабыв, как дома еще, накануне собрания, пообещал супруге, что сегодня вернется вовремя — и ни-ни, ни в одном глазу, подбивал мастеров отметиться, а вернее, отметить память старейшины мастеров Буканова и Ивана Лубкова, а заодно помянуть добрым словом и брата его родного Кузьму.

Все давно уже было закрыто. Решили направить гонца к продавщице Соломиной Катьке, что постоянно держала дома необходимый запас. Приглашали Золотякова с Плетюхиным, но первый, сославшись на то, что ему еще топать в распутицу до своей деревни, уклонился от приглашения, а Плетюхин, невнятно пробормотав про какое-то неотложное дело, тоже поспешно откланялся.

Отмечаться пошли к Олёхе Батыгину. Жил Алексей в Слободе, возле речки, в просторном сосновом доме только вдвоем с супругой, и отличалась его Ондреевна гостеприимством, редким даже для таличан. К ним всегда направляли гостей на постой самых почетных, из-за границы и из обеих столиц. Заласкает, бывало, Ондреевна гостя такими огурчиками и соленой капустой, графинчиками с домашней настойкой, такой пуховой постелью, что дом их покажется раем. Просыпаешься утром — в горнице пахнет горячими пирогами; возле кровати на блюдце — коробочка с папиросами, графин с ключевой водицей и сахар. Все приготовлено с вечера, чтобы утром, проснувшись, гость мог сполоснуть нутро сахарною водицей после вчерашнего и, не вылезая из-под одеяла, нежась в мягкой постели еще, закурить…

— Мы с Ондреевной любим порядок, чтобы все было чисто, как у людей… Это уж да. Да-а!.. — говаривал гостю хозяин.

Приятно было услышать, лежа в постели, его приветливый голос: «Ну-с, позвольте проздравить вас с добрым утром! Как вам почивалось-спалось на новом-то месте у нас?»

Был Алексей Батыгин высок, статен и моложав, подтянут и аккуратен, с коротко, по-французски подстриженными усами. В артели его называли хранителем древнего стиля, строгановского мелочного письма. Вступил он в артель чуть позже других, но первые же его работы оказались настолько удачны, что одна из них была принята Третьяковскою галереей.

«Больше всего на свете люблю я три вещи: песню, охоту и дело свое», — говаривал он. «Ну, а меня?» — полуревниво, будто бы в шутку, спрашивала Ондреевна. «Ты у меня на особом счету!» Охотник он был заядлый. Он да еще Иван Фурначев. Никто не знал лучше их места, где водилась дичь. Но, на отличку от Фурначева, тоже жившего в Слободе и содержавшего весь приклад свой охотничий в беспорядке, у Батыгина он был ухожен — вовремя вычищен, смазан, уложен и зачехлен.

Фурначев жил напротив и был убежденным холостяком. В ранней молодости когда-то, работая по церквам, а заодно занимаясь распространением нелегальной литературы, увидел он женщину, очень изящную по красоте, и полюбил ее на всю жизнь. Имени женщины он никому не сказывал, даже и сам не знал, что с нею стало потом, куда подевалась красивая та курсистка, в которую он влюбился, только с тех пор начисто охладел он к прекрасному полу и всю свою жизнь помнил только ее одну и продолжал писать — на коробках, на брошках, на пудреницах — только ее лицо, признаваясь, что даже мужские лица получаются на нее похожи.

С Алексеем же был на охоте случай, за который долго потом корила его Ондреевна.

Лет семь и восемь назад, в самом начале тридцатых, прислан был к ним на постой заграничный очень почетный гость. Звали его Вайян, но гостю было приятнее, когда называли Ваней. Как-то пристал Вайян к Алексею: своди да своди на охоту!.. Рано вышли, в четыре утра. Положила Ондреевна в сумку супругу овсяных лепешек (время было голодное), и колесили они по окрестным лесам с Вайяном до позднего вечера, пока оба не вымотались до нитки. «Батыгин, я кушать хочу!» — заявляет Вайян. А тот лепешки свои давно уж успел умять. Осталась пара на случай, да предложить постеснялся высокому гостю: а вдруг не едят такие во Франции?.. Из лесу выходят — Вайян уж совсем обессилел, ружье ему отдает, затем патронташ. Дома Ондреевне пошептал на ушко, как все получилось, — та на него: «Гостя такого голодным оставил! Да как же тебе не совестно-то?!» А Поль Вайян Кутюрье услыхал — смеется: «Я бы эти твои лепешки, Алеша, охотнее, чем трюфеля, проглотил!»

2

Ондреевна, в нижней рубахе, с керосиновой лампой в руке, встретила их на мосту. Ахнула, чуть не выронив лампу:

— Господи, цельна орава… Откуда вас столь принесло?!

— Ондреевна, мы на минутку токо. Нам бы капуски, погреться хотим…

— К дьяволу вас! Опять небось глохтить ее собираетесь? И где вы находите токо зелье свое в экую поздень?..

— У нас и всего-то бутылка. На семь мужиков.

— Так вот я вам и поверила… Ну проходите, чего стоите! Не прогонять же мне вас на ночь глядя, уж коли пришли.

Топая наводопелыми чесанками, волоча за собой мокрый след, один за другим мастера полезли в высокие сенцы. Хозяин мотнулся в погреб, а мастера принялись раздеваться, снимали возле порога калоши, вешали мокрые шапки, пальто, вытирали усы.

Вскоре в горнице на покрытом чистой клеенкой столе громоздилась широкая обливная плошка с белокочанной соленой капустой; в мутноватом рассоле плавали огурцы с налипавшими на бока смородиновым листом и веточками укропа, соленые красные помидоры, блюдо вареной холодной телятины, хлеб и крупная серая соль в расписной солонке.

Хозяйка переоделась и вышла к гостям в сарафане, с толстой, короной уложенной вкруг головы косой.

Кутырин не отрывал от нее восхищенных глаз.

— Чего на меня воззрился, ровно на дорогую икону?..

— А ты и есть дорогая, токо цены не знаешь себе. Мне на тебя, как токо взгляну, сразу молиться хочется. Будь я на месте твово Олёхи, я бы портрет с тебя написал…

— Так уж вот и патрет! — Ондреевна, отмахнувшись, зарделась смущенным румянцем. — Мне вон и так Лексей-то брошки красивые дарит на день мово ангела в кажном году…

— А и хороша у тебя жена! — не удержался, толкнул хозяина под бок Кутырин.

— Ты на свою почаще гляди… Чем она хуже моёй?

— Не-е, Глебовне до твоёй — как черепахе до господа бога. Умишко не тот, да и внешность… А твоя всем взяла: и умом, брат, и статью.

— Мотри не перехвали! Перехвалишь — потом житья мне не даст, оне ведь знаешь какие, бабы…

Одну за другой Кутырин стукнул на стол две отпотевшие в пазухах поллитровки.

Ондреевна вскинула на него глаза:

— Окаянный!.. А кто говорил, что токо одну притащил?..

— Где одна, там и две, — хохотнул Кутырин. — Чай, и ты не откажешься с нами, а?..

— Больно мне нужно зелье-то ваше! Да и грех ведь большой, ноне великий пост. Завтра скажу вот Глебовне, где ты ночи проводишь, ухват обломает об спину, тогда будешь знать…

— Не позволишь себе согрешить — не в чем каяться будет. Скоро паска, а для праздничка Христова не грех и рюмочку простова…

— Ондревна, — забормотал Доляков, — мы ведь это… мы — за вечную память, Иванов покойных помянем. А еще — за здоровье Кузьмы Иваныча выпьем, пускай он останется жив!

— Ну, коли так…

— Вот и договорились… Олёха, ты тут хозяин, давай наливай!

— Лексей-то ой не пил до вашей этой артели, совсем ее не пил, к рюмке не притрону́лся даже на свадьбе своей. А как в артель поступил, стали похаживать к нам мастера. Приходят — и вроде как дело начнут обсуждать с им какое. Ну, посидят, пожужукаются, глядь, и бутылка уж на столе. «Ондреевна, капуски!..» — «К дьяволу вас!» — кричу. Понемногу вот так и начал…

— Ну, за Иванов! За вечную память.

Выпили. Разговоры опять перешли на собрание, на то, как раскололись теперь мастера. Одни тянут в одну, другие — в другую сторону. Прежде, бывало, под выходной занаряжают подводу, грузят закуску с вином, самовар — и на речку под Долгово: там у Золотякова с ночи еще крылены расставлены на язя. Подводу вперед отправят, а сами за лошадью в отдальке, пешочком. Да не гурьбой, не ватагой, а по двое, по трое, чтобы без лишнего шума, чтоб в глаза никому не бросалось и разговоров бы не было лишних в селе.

На берег заявятся — там уж костер, рыбу к ухе потрошат. Чуть не полпудом сахарного песку самовар заряжают ведерный, водой дольют из реки и разжигают сосновыми шишками. Растелешатся все догола — и с высокого берега в воду. Гоняются друг за другом, регочут, стон, гогот стоит. За пятки кого-то ухватят и начинают топить. В шутку, конечно. Речка глубокая, вся в бочагах, с ледяными ключами, заросла по краям резучей осокой, непролазным елошником. Набултыхаются вволю, до судорог, — и на берег. Выползут все дородные, тушистые, упитанные, не считая троих-четверых, которые сроду такие, как их ни корми, и нагишом — к самовару, к ухе. Тянутся ложками к казану. После под кран самоварный — стаканы, кружки, кто что сумеет, и дуют от пуза липучую сладкую жидкость, заваренную, как чай…

Вспоминали, как начинали артель, собирались у братьев Плетюхиных в доме, затем — в холодном кирпичном сарайчике, бывшей столярке, как там топили «буржуйку», чтобы не замерзали краски и кисть держалась в руках. Вспоминали Ивана Буканова, своего патриарха, зеленоватый и мягкий его колорит, словно бы с берегов речки Талички взятый, иль охряно-палевый, как бы из древности, от Византии, от раскаленных пустынь Палестины; его манеру письма, знаменитые плави, мягко перетекающие полутонами, жемчугом, перламутром играющие, прозрачные, как ключевая вода; его облака каравашками…

Перед кончиной он попросил, старейший их мастер, чтобы его вынесли в солнечный сад, под яблони. Лежал там, укрытый тулупом, вблизи от звеневшей пчелами пасеки, глядя на их неустанный труд. Был он совсем слаб и худ, седые усы запорожца, облегавшие сморщенный рот, еще больше обникли, словно бы приклеились к бескровным губам, и только в глазах еще теплилась жизнь.

Его называли совестью таличан. Трудолюбивый и трезвый, с мудрым спокойствием человека, презиравшего несправедливость и ложь, он призывал их к художеству кропотливому и неспешному, полному высоких мыслей и чувств, говорил, что главная задача художника — запечатлеть, выразить прежде всего все самое близкое, дорогое, родное сердцу его…

Никогда не писал он, Буканов, ни сражений, ни битв, ни даже охот. Ручеек, деревца, стадо белых овечек, зеленые холмики, речка, пастух и пастушка или же просто пастух, играющий на рожке… Некий неомраченный мир, сказочная страна Аркадия, созданная воображением художника только для поцелуев, любви, жизни тихой и безмятежной, — вот что было его идеалом. Да и все-то его художество, этого старого и седого до снеговой белизны мастера с добрым взглядом усталых выцветших глаз, — это мечта о безмятежной, счастливой жизни всего человечества, жизни, лишенной вражды, разрушения и войн…

Случалось, старик любил поворчать.

«Бывалошны-то мастера в нанковых портках ходили, в рубахах посконных, волосы длинны носили, обвязывали веревочкой, пили много, чудили много, — зато и дело свое знали и силу имели. А ноне што? — бороды бреют, в кустюмах суконных ходют, папироски душистые курют, а чуть што — и… Тьфу! Онемечился, измельчал народ».

Или:

«Форснуть-то нами хотят, а помогать не больно-то помогают. Иноземцам-то нас показывают с похвальбой: дескать, вот есть у нас какие! — а как чуть што, так нас — «богомазы»… Терпеть не могу этого слова!»

Давно ли все было? И сколько их, стариков, в артели осталось? Сидят все такие усатые, милые и учтивые, ясные, как белый свет, русские мастера и кудесники, потомки тех забулдыг и пьяниц, несуразных озорников, чудаков, что сгорали в дремучей уездной глуши за писанием икон и топили тоску свою по настоящему делу в водке.

3

Скоро обе бутылки стояли уже пустые. Кутырин откуда-то из рукава, словно фокусник, вытряхнул третью. («Бог троицу любит. Обидели нас сегодня, Ондреевна, крепко обидели!..») С Золотяковым, положим, все ясно, как был он угодник, так и остался, недаром его на карикатуре Пашка размалевал: левую сторону рожи выкрасил красной краской, а правую — черной. Такой он на деле, в два цвета, и есть. А вот Сашуха Плетюхин… Другим человеком стал, как только успел получить заслуженного, будто его подменили.

Решили отметить память усопших песней. Кутырин — тот сразу свою любимую, но его оборвали: «Сначала споем любимую бывшего нашего председателя!..»

При широкой при долине
Горит печальная луна… —
затянули в два голоса братья Дурандины и повели, повели песню.

Все Дурандины славились как прирожденные песельники. Прежде гремели в церковных хорах, а теперь вот — в застольях. Старший из них, Аристарх, с лошадиным лицом, моржовыми, закрывавшими рот усами и глыбистым носом, был угрюм, неулыбчив. Угрюмость снималась с него только песней, в песне он весь расцветал, глаза под густыми бровями, татарские, черные, загорались и начинали блестеть, да и лицо его все, лошадиное, грубое, распускалось и делалось мягким и добрым.

Пели братья басами. Старые мастера вспоминали их деда Павлина, иконописца-надомника, в уединении в светелке своей по целому году, а то и боле, писавшему одну-единственную икону. О нечеловеческом его голосе по округе ходили легенды. Даже сам Аристарх, обладатель могучего баса, от которого ныли оконные стекла, говорил про него с восхищением: «Вот у кого был голос дак голос!..» Будто бы брал Павлин в руку стакан с вином и, держа его перед собой, подходил к окну, разевал свою страшную пасть и рявкал таким ужасающим басом, что водка от звуков его могучего голоса выплескивалась до дна, а стекла в окне не выдерживали и лопались…

Не уступал братьям в песне разве лишь сам хозяин, Олёха Батыгин. У него был красивый и сильный тенор. Солидным баском помогал Кутырин, чистым высоким голосом пела Ондреевна, жидким дьячковским подтягивал Доляков. Фурначев — этот больше молчал по причине отсутствия слуха, лишь изредка гоготал басовито, словно гусак спросонья, в местах, которые нравились. Не пел один только Выкуров — сидел в уголке, незаметный, с застывшей извечной печалью в тоскующих темных глазах.

Спели любимую Кузьмы Ивановича. Пели потом кутыринскую «Не гулял с кистенем…», спели для Фурначева «На заре туманной юности…». Слушал ее всегда Фурначев со слезами, хоть и не имел слуха. Но вот хозяин, Олёха Батыгин, высоким своим, чистым голосом завел любимую всеми:

Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Мощно, все враз, подхватили:

Вы-плы-ва-а-ют рас-писные-е
Стеньки Ра-а-азина-а чел-ны-ы.
Дождавшись, когда закончат, снова высоко взлетел голос Батыгина:

На переднем Стенька Ра-а-зин,
Обнявшись, сидит с княжной…
Все опять подхватили могучей волной:

Свадьбу но-о-вую справля-а-ет,
Сам весе-лый и хмель-но-ой.
Соборными колоколами гудели дурандинские басы, все задорнее, выше взлетал тенор Батыгина. С самого детства слышали, знали, любили они, мастера, эту старую русскую песню, вольную, как сама воля, широкую и могучую, словно матушка-Волга, неоглядную и раздольную, словно русская степь.

Стеньку с княжной и челны под раздутыми парусами писали они на своих коробках, шкатулках, пластинах, потому как не умерло в ней, в песне этой, а хранилось и жило могучее вольное чувство, свободная и раскованная душа, не ведающая ни границы, ни меры, того народа, плотью от плоти которого были сами они, а в высоком песенном строе, в ее героических образах были воплощены черты их собственных душ, что отличают великую русскую нацию.

…Пели много — «Коробейников», «Тройку», «Утес». Вспоминали, как с ними певали, бывало, братья Лубковы. Вспоминали Ивана Лубкова с его близкими сердцу пейзажами, то, как в дому у него, где всегда было весело, чисто, тепло, хорошо, гостевали они. Остроумец, философ с высоким лысеющим лбом, с короткими усиками под носом, он был любезнейшим человеком, но и умел подколоть при случае, даже «сразить» эпиграммой.

Под потолком серым войлоком колыхался в три слоя едучий махорочный дым. Кутырин рванулся снова добегать до Катьки, но был удержан Ондреевной: «Хватит уж вам, мужики, пора по домам, и так до вторых кочетов засиделись…» Ее поддержали братья Дурандины, Выкуров. Поднялись и, путая шапки, калоши, пальто, принялись одеваться, оставляя разгромленный, залитый стол с плававшими в рассоле окурками. Один Доляков не спешил, продолжал сидеть за столом в тайной надежде, не догадается ли хозяйка поднести еще и настойки, которую, как он знал преотлично, та держала всегда для почетных гостей, но хозяйка никак не догадывалась.

— Ну, а ты что, Иван? — спросила она. — Может, у нас заночуешь?

— Что ты, что ты, Ондревна! Я и так засиделся у вас, — вроде бы испугался мастер. И сообщил, как какую-то тайну, до шепота понижая голос: — Мне уж и так попадет от моёй. Слово взяла с меня, чтоб сегодня — ни-ни!..

— Тогда ступай себе с богом. Кланяйся от меня Овдотье Васильевне.

— Что ты, Ондревна! Да обязательно! Это самое… самый ей низкий поклон. В ножки ей поклонюсь, буду прощенья просить. Дюша, скажу, прости, наказала Ондревна передать… — пьяно забормотал Доляков, с трудом поднимаясь из-за стола с помощью рук хозяйки.

Ондреевна подала ему шапку, пальто, помогла попасть непослушными пальцами в рукава, проводила темным мостом, помогла спуститься с крыльца, еще раз наказав, чтобы шел только домой, ни к кому не сворачивал. Он охотно ей все обещал, но едва за хозяйкой захлопнулась дверь, как направился бездорожно, по лужам, прямо к знакомому дому Соломиной Катьки.

Долго стучал. И хотя был обруган непроспавшейся Катькой котом-полуношником, зимогором, не дающим порядочным людям покоя ни днем ни ночью, все ж получил под честное слово бутылку и, подумав, с кем бы ему разделить в столь позднее время счастливый этот трофей, направил свои заплетавшиеся стопы к немо темневшей слепыми окошками Ираидиной развалюхе, к Гришке Халде, заранее зная: уж там-то отказа ему не будет.

4

Утром с трудом разлепил тяжелые веки. Перед глазами — тускло мерцающее пятно. Пятно медленно разрасталось, приобретая знакомые очертания комнаты. Матица на потолке, знакомый сучок на ней, напоминающий воина в шлеме, перегородка с тикавшими на нею ходиками с гирей в виде еловой шишки, с подвешенным к ней для тяги старым замком…

Голова тупо ныла, затылок чугунный. В голове что-то сипело, будто в нее налили газировки. Во рту отравно и кисло, сердце едва телепало, вот-вот оборвется, тело долила слабость, и, выжимая холодный пот на висках, подкатывала дурнота. Помнилось, как уходили они с собрания, как заходили к Батыгину, пели, — а дальше был мрак, темная ночь…

За окном рассветало. Рассвет вставал слякотный, серый, окошко слезилось, за мутным стеклом бессильно свисали голые ветки березы, ронявшие редкие капли, — казалось, береза плакала.

Он лежал в своей горенке на железной кровати в пиджаке и портянках — видно, кто-то привел его ночью, снял с него шапку, пальто, стащил сапоги, а дальше не стал раздевать.

В избе была тишина. Он прислушался… Никого! Младшие ребятишки в школе; Надежда, старшая дочь, в швейной своей артели; старший сын Герка в училище (тоже пошел по стопам отца), а супруга куда-то ушла.

Это даже и лучше. Надобно что-то предпринимать, пока ее нет. Первым делом — опохмелиться. Не дай бог застигнет в избе — понесет!.. И растащитель-то он, и кровопивец, и выпивоха несчастный, он не только ее, а и детей-то своих скоро с сумой пустит по миру. И зачем она только связалась с ним, с несчастным и горьким пьяницей! Жила бы одна, с детьми, — в тысячу раз ей было бы лучше. Пускай бы на хлебе одном, на воде, зато уж душа бы была спокойна. И ради чего она терпит, ради чего ее детки страдают?! И кто же так поступает, как он, кто же так делает?! Господи, лучше бы ей помереть, издохнуть! Ну — и пошло, понеслось…

Встал на дрожащие, ослабевшие ноги… Закурить бы! Слазал в карман пиджака, обшарил постель, но курева не было, в карманах нашел лишь табачные крошки. Стал вспоминать, где еще могла заваляться хотя бы щепоть махорки, но память слушалась плохо… Нет, надо скорее уйти, пока не пришла жена, утащиться из дома, а то, как не раз уж случалось, не пустит, а то и запрет в чулан.

Ох, как надо опохмелиться! Проглотить не дыша, одолевая невольные судороги, поскорее стакан этой огненной жидкости и подождать, пока в груди потеплеет. А вскоре все тело блаженно обмякнет, распустится, тошнота отойдет, в голове прояснится, не будет ее давить изнутри эта тупая боль.

Посмотрел на часы. Было без десяти восемь. В восемь Катька откроет, как раз он успеет дойти до ларька… Деньги! Где деньги? Помнится, он вчера оставлял три рубля. Оставлял или только подумал?.. Трясущимися руками опять стал обшаривать все карманы. В них было пусто. Но как же… ведь он же вчера оставлял, не мог не оставить! Он знал, как страдает с похмелья, и это вошло уж в привычку — засунуть куда-то хоть сколько-нибудь на другой день. Неужто супруга успела обшарить карманы? А может, оставил в пальте?..

Машинально ощупывая штаны, остановил вдруг дрожащую руку на кармашке под брючным ремнем, куда иногда прятал свою заначку. Пальцы уперлись в какую-то твердость, в ребро…

Вот где она запряталась, стерва!

Он готов был расцеловать эту сложенную многократно, истрепанную зеленую трешку. Как хорошо! Когда это он догадался засунуть ее туда?.. Теперь оставалось только дойти до Катьки и по дороге не повстречать дорогую супружницу. Заторопился, но на крыльце раздались шаги. Хлопнула дверь. Вот шаги уже на мосту… Он поспешно направил стопы к кровати и снова лег, затаился.

5

Супруга долго возилась возле порога — должно быть, разматывала полушалок и раздевалась. Потом загремела пустыми ведрами. Может, уйдет сейчас за водой? Или сначала заглянет к нему? Ощущая, как там, в прихожей, копится грозная тишина, он лежал и придумывал, что ответить, если супруга задаст роковой, неизбежный вопрос, где пропадал он вчера, но она почему-то не торопилась.

Долго лежал неподвижно. Но вот повернулся неосторожно, кровать предательски заскрипела. Супруга словно ждала момента, просунула голову меж занавесок и, плотно спаяв тонкие губы, нацелила на него насталенные глаза.

— Что, продрал глаза-то, продрыхся?! — спросила. — Да не прикрывай свои зенки-то, не притворяйся, все равно вижу я, что не спишь!.. Что обещал мне вчерась? Ни в одном глазу? А самого вон к утру токо под руки притащили, еле живого, не стыдно с харей-то, а? Я вон и то за тебя со стыда от людей сгорела, а ему хоть бы что…

Он молчал. Знал по опыту: стоит только начать говорить — и пропал. Скажешь слово — в ответ тебе десять, закатит целую речь. А примешься спорить — наделаешь хуже, так разойдется, что хоть святых выноси. Нет, лучше уж претерпеть, дать ее сердцу выплеснуться…

— Что молчишь, ровно пень? Али не стыдно ни капельки?! Ну-ко, детный отец называется! Старшего сына скоро женить, дочь невеста, а он ходит-разгуливает себе, как молодой молодчик. Экой ухарь-купец отыскался!.. Вот, чай, люди-то добры полюбовались в селе, как тебя под руки-то, такого, вели, знаменитого мастера-то заслуженного!

— Это кто меня под руки вел? — не выдержал он.

— Али уж успел позабыть? Вот до чего наливает зенки-то!.. Дружочек твой Гришка привел, вот кто! Тоже дружка мне нашел, уж хуже не мог никакого…

— Чем же он, Гришка, хуже других? Что он, не человек, что ли?!

— Тоже мне человека нашел! Он да еще вон Ося Квашнинский — вот кто твои-то дружки-приятели…

— Они тоже люди.

— «Люди»… Какие же это люди?! С пьянью да рванью путаешься! Гришка твой — он всё глохтит, чего ему ни налей, а уж об Осе об этом… Господи, тоже дружка отыскал! Лева нога в калишке, права в лапте, ходит по деревням, Христа ради куски собирает. Насобирает — пропьет. Это тебе-то, такому-то мастеру, дружбу водить с имя не совестно?!

— Почему это совестно?

— Да и как же не совестно-то? Люди за человека большого тебя почитают, кругом уваженье, почет, премий однех вон сколь, всяких наград у тебя, а ты… Чего ты в этих дружках отыскал, чего в них хорошего? Пьянь, зараза одна. Ты бы еще вон с Васей-палёным, с золотарем, который дерьмо в бочке возит, связался — вот бы компанья-то уж была!..

— Душа в них хорошая, дура!

— Душа… А что тебе в той душе? Штаны из ее не сошьешь, в кошелек ты ее не положишь! Душа-то, может, и неплохая, да носы-то у их говённые!.. Что, не правду я говорю?

— В чем у тебя тут правда? И что мне награды, что премии? Человека они не заменят! Гришка — большой души человек, только его понять не хотят, смеются над им. А он ведь добра всем людям желает…

— А чего это в ём понимать? Тебя-тонебось вон поняли, за границами знают, да толку-то что? Одна токо слава, что мастер великий, а детки опять вон ходят раздетые…

— Где же они раздеты, чего ты мелешь?!

— А что, не раздеты, скажешь? Надька уж девка, с парням вон гуляет, а в старой юбчонке все ходит, ей от подруг и то совестно! Герка вон парень стал, его-то дружки все в кустюмах, а он и до сё, до сих пор обноски твои донашивает! У Кольки камаши давно прохудились, Витьке портфель в школу нужен… Такие деньги отец получает, а детки все ходят раздетые!

— Да будет у них, все будет! Вот получу скоро…

— Знаю, как ты получишь! Тут же и размотаешь все сразу, все пустишь по ветру. Вон у других мастеров… Меньше твово получают намного, а дома полная чаша, детки обуты-одеты, сами ходят как баре какие, токо вот у тебя одного… Настряпал детей-то и бросил!

Авдотья вдруг заревела в голос, закрывая лицо стареньким фартуком.

Он беспомощно огляделся, не вынося бабьих слез. Огнем палило нутро. Хоть бы рюмку! Сейчас бы ее пропустить — и все отошло бы, оттаяло.

Супруга все чаще его раздражала последнее время своими попреками. Но неужели он так уж плох? Да ведь, ежели рассудить, для кого же всю свою жизнь он старался? Не для семьи ли в голодные годы с заплечным мешком по нардомам, по клубам мотался?! Бывало, она напишет ему: «Ваня, дома опять нечего ести ни мяса ни молока у нас нету корова старая ялова ходит детки сидят голодные…» Он тут же ударит ей телеграмму: «Режь корову приеду новую купим». И приезжал, отрывая себя от срочного дела. Но появлялся обычно без денег и тут же садился, писал в столицу письмо: «Пишет вам Иван Доляков я продолжаю работать и здесь заставки и буквы дело идет больше будут ругать больше работать надо труд он свое возьмет затем у меня было там с булгалтерии не дополучено если возможно пришлите в настоящее время я мог бы купить корову продовольствие для семьи буду у вас через неделю али полторы…»

А для кого он в Москве заводил знакомства, разве не для семьи? А взять все ту же артель… Ведь когда он ее зачинал, многие здесь не верили, что из затеи из этой что-нибудь выйдет, хихикали даже. А он твердо верил: будет у них настоящее дело, будет артель! Будут к ним приезжать иностранцы и удивляться!.. А она-то, его законная, верила? Черта с два! Когда про артель начинал говорить, от нее слышал только одно: «Да ну тебя к черту! У самого жрать дома нечего, а он с этой артелью…» Забыла, в какой развалюхе жила недавно, как он спал на полатях, с детишками вместе, а утром вставал, весь ими обмоченный?.. На чьи это деньги дом новый построен? Корову детишкам купили разве не на его же аванец за «Слово»?! Да ежели все посчитать…

Распаляя себя, он иногда петухом наскакивал на жену, кричал, матерился. А одумавшись, чуя в слезах и попреках ее свою какую-то правду, раскаивался в душе, замолкал, понимая, как тяжело ей одной с ребятишками. Приведя себя в образ, каялся перед нею за те слова, которые наговорил сгоряча, видя, как уставала она от постоянной бродячей его, бездомовной жизни.

Ночами, ласкаясь, уткнувшись носом ему под мышку, она горячо шептала: «Ванечка, все хорошо у нас будет, ты токо дома живи и не пей… Все тогда сделаю для тебя, ноги твои буду мыть, токо оставь ты его, клятое это винище! Вспомни-ко, как согласно мы жили, когда из Москвы ты вернулся, работать в артели начал!»

Он помнил, все помнил, всю их трудную жизнь. Только успели свадьбу сыграть, не миловались и месяца, как с германцем война началась, в солдаты забрали его. Участвовал в восемнадцати сильных боях, был контужен. В семнадцатом годе, осенью только его отпустили, она, молодая совсем, жила без него всю войну. Вернулся — а дома голод, по трое суток сидели без хлеба. Мешок за плечи — и подавай бог ноги, пошел кусок добывать для семьи. Брался за все, не брезговал никакой работой, все приходилось делать — малярничать, плакаты, портреты, агиткартины писать, вывески для домов, театральные декорации. Мотался, пока не объединились в артель. В артели работал не помня себя, весь отдавался делу. Коробочек этих, шкатулок, пластин написано им более тысячи, сотнями разлетелись по миру его шедевры…

Это было прекрасное время. Днем хорошо работалось в мастерских, по вечерам — в своей горенке. Он сидел и писал, а Дюша с ребятами пели (у нее был чистый и сильный голос). Часто работал ночами, просиживал до утра. В их с Дюшей совместной жизни эти годы потом вспоминались как годы счастливые. Все ему удавалось, фортуна, казалось, сама летела навстречу, только лови, не зевай. И верилось: он все может, ему все доступно, нет для него ничего невозможного!.. Помнилось, как им первым, троим Иванам — Буканову и ему, Долякову, еще Ивану Лубкову, — в нардоме, в торжественной обстановке присваивали почетные звания заслуженных. Были сотни народа, военный оркестр, делегации из Москвы и из области, власти из района и власти местные сельские. Гремели речи с трибуны, гремели в их честь, в честь никому не известных ранее богомазов: их, всех троих, поздравляли с неслыханным прежде званием. Сам он тогда восседал в президиуме, рука об руку с незаметной и низенькой ростом супругой, тоже сидевшей с растерянным и смущенным лицом.

Ему предоставили слово, и он, оглушенный этой торжественностью, парадностью, забормотал с трибуны путано и невнятно о том, что представляет собой их искусство и как он, Иван Доляков, работает лично сам.

Так ничего толком и не сказав, решил, что дело может поправить жена, и обратился с трибуны к ней, глядевшей на всех и на все просто и прямо, с такими словами:

— Как я тут уж говорил про себя с художественной точки, то очень прошу вас, Авдотья Васильевна, рассказать обо мне людям…

Стоял, выжидая, когда она скажет о нем те слова, которые сам отыскать был не в силах.

Она поднялась навстречу аплодисментам, любовно глядящей людской тесноте:

— Могу и сказать…

Повернулась к нему, стоявшему все еще на трибуне, и, кланяясь в пояс, проговорила покорно и тихо, раздельно, одно за другим роняя слова в наступившую тишину:

— Ни одного-то светлого дня, живя с вами, Иван Иванович, так я и не видела…

Публика грохнула смехом, аплодисментами. А он продолжал стоять на трибуне, недоуменно вращая глазами, одной рукой поводя потерянно в воздухе, другой теребя встопорщенные усы.

Но он тут же забыл про этот публичный конфуз. Спустя недолгое время, под гром медных труб и толчки танцующих пар, оба они с супругой разгуливали под ручку в фойе нардома, торжественные и чинные, позабыв свое трудное прошлое и, казалось, навек примирившись.

А жизнь между тем вела свою жесткую линию, диктовала свое. Как ему быть теперь, ежели даже тот человек, их наставник, профессор, который в артель их когда-то живую душу вдохнул, дал им, мастерам, верное направление, правильную дорогу в жизни, человек, в которого верил он, талицкий мастер Иван Доляков, как верили прежде в господа бога, теперь уже сам печатно кается в том, содеянном раньше, теперь даже от них, мастеров, отшатнулся и называет — так же печатно — работы его, Долякова, которые прежде расхваливал, лишенными содержания и смысла, пустыми и даже чуть ли не вредными?! И это в то самое время, когда он, мастер, узнал свои настоящие силы, почувствовал, понял, как много он может. Вот только не в состоянии, сколько бы он ни пытался, сделать лишь одного: изменить своему призванию и «перестроиться», не уничтожив в себе художника, не загубив свой талант.

Глава IV

1

Обострившаяся болезнь свалила Досекина снова. После отчетно-выборного собрания Норин пришел проведать его на другой же день.

Долго пыхтел, раздевался в прихожей, шептался с супругой.

— Агнюша, кто там?

Супруга сказала. Он тут же позвал старика.

Стараясь потише стучать можжевеловой толстой палкой, тот прихромал в своих старых подшитых валенках с обсоюзками, поздоровался. Подтащил под себя гнутый венский, крякнувший под его тяжестью стул, мокрой ладонью вытер лоснившееся лицо. Морщась от боли, долго пристраивал поудобнее левую ногу. («Дождь со снегом на улице, вот она у меня к непогоде и разгулялась…»)

Поговорили о самочувствии, о погоде. Досекина волновало собрание, — кто выступал, что говорили, какое принято было решение…

Вести Норин принес явно неутешительные.

Многие выступали. Иван Фурначев, Батыгин, Кутырин, Павел Блаженов, другие. Гришка Халдин что-то выкрикивал с места, пока не вывели под руки. Он, Норин, тоже пытался сказать. Еще выступал Кокурин… Ну, этот — известно: куда начальство, туда и он. Золотяков и Плетюхин отмалчивались. Особенно хорошо говорил Батыгин, правильно говорил, что нельзя забывать свое прошлое, поспешать ставить крест на старинных сказках, песнях, былинах. Отцы, деды наши писали иконы и, между прочим, верили в сказку, мечтали: наступит такое время, когда она, сказка, станет явью, мечта претворится в жизнь. А теперь вот мы сами свидетели: вместо ковров-самолетов, огнедышащих змеев, жар-птиц и могол-птиц, вместо Бабы Яги со ступой и царевича с серым волком видим аэропланы, лампочку Ильича, автомобили и огнедышащие поезда, паровозы… Старики, наши предки, верили в правду сказки, верили в то, что все это будет когда-то. Так какой же резон отвергать наше прошлое?..

Досекин спросил, был ли зачитан — и кем — текст его выступления, который он, перед тем как покинуть собрание, оставил Гапоненке.

Оказалось, что нет, никто не зачитывал. Правда, Гапоненко выступал, цитировал чей-то текст, но автора он не назвал.

Досекин разволновался. Неужели Гапоненко мог вот так поступить с его текстом?! Поступок такой, недопустимый уж сам по себе, мог таить и опасность: что, если завуч выставил своего директора рутинером, противником всего нового? И неужели, доверившись завучу, он совершил ошибку?..

Разволновался Досекин настолько, что Агния Вячеславовна снова хотела бежать за доктором. Норин же спешно принялся откланиваться, каясь в душе, что так растревожил больного.

Прощаясь, Досекин просил его принести протокол. Протокол и еще решение. И принести как можно скорее — не терпелось своими глазами увидеть, прочесть, как проходило собрание, что и кем говорилось конкретно, а главное — что, какие слова были сказаны про него на собрании Гапоненкой.

2

И протокол и решение собрания Досекин смог получить только спустя неделю, — Ухваткин не давал их под предлогом, что они все еще расшифровываются и перепечатываются. Принялся было читать все подряд, но не вытерпел, начал отыскивать выступление Гапоненки. Нашел его на тридцатой странице, записанное стенографически.

«— Что такое искусство? — вопрошал его завуч. — Искусство есть неотъемлемая часть деятельности народа, оно должно показывать правдивость народного творчества, того, что делает наш народ под руководством товарища Сталина. Враги народа старались искалечить наше социалистическое искусство, в этой части они навредили и в области талицкого искусства. Вы, товарищи, посмотрите: вы работали на заграницу и меньше всего работали для нашего народа, для трудящихся! Кто наслаждался вашим искусством? Им наслаждались миллионеры, богатые модницы и всякие богатые коллекционеры, и меньше всего наслаждался рабочий класс, пролетарий, которому ваше искусство купить не под силу, не по карману оно ему!..

Талицкому искусству враги народа придали путь не реальный, путь не правдивый, а значит, неправильный, а это в условиях нашей страны просто не может быть. Ведь чтобы дать в искусстве правдивый образ в картине, для этого необходимо повышать ежедневно свой политический уровень, вашу общую грамотность. А какая у вас она, грамотность? Два-три класса начальной школы и иконописная мастерская. Разве этого достаточно? Нет! Но вот на эту-то сторону ваше бывшее руководство меньше всего обращало внимания, манкировало ее. Что было в работе прежнего руководства правления, так это наличие подхалимства и жульничества, зажим критики и семейственность. А бывший его председатель Лубков брал взятки…

Голос из зала: Не брал он взяток! Враки все это, брехня!

Гапоненко: Я, товарищи, сам, конечно, не видел, но мне говорили…

Голоса: С кого он брал взятки? Кто говорил?!

Гапоненко: Я повторяю: сам я лично не видел, не знаю, но тут говорили. А еще сообщали, что тот же Лубков под маркой ваших работ свои работы протаскивал…

Голос: Он сам ничего не писал последние годы, все это знают!..


Шум в зале.


Гапоненко: Я прошу не мешать выступать! (К президиуму.) Я не могу говорить, прошу навести порядок…


Председатель призывает собрание к порядку.


Гапоненко: Я хочу здесь сказать только то, а именно, что в вашей артели творились вражеские дела, поэтому не случайно райком исключил из партии бывшего вашего председателя и бывшего парторга…


Движение в зале и шум.


Перед вами сейчас стоят две основные задачи. Это систематическое повышение своего политического уровня, и вторая — это направить, как здесь правильно говорил товарищ Афронтов, ваше искусство на путь реальный, поставить его на реальные рельсы. Нам с вами, товарищи, некогда думать сейчас о каких-то буржуазных миниатюрах, когда страна напрягает все силы на великую социалистическую перестройку. Вы тоже должны включиться в эту работу! И не отсиживаться за устаревшими формами, а включиться немедленно.

А между тем существует мнение, что ваше искусство надо оставить в том виде, в каком оно сейчас существует, и развивать этот стиль и дальше. Случайно в руки ко мне попал один документ, где автор — не буду сейчас его называть — пишет буквально следующее:

«Настоящее вредительство — не в том, чтобы поддерживать и развивать талицкое искусство в том виде, как оно сложилось и существует исторически, в каком оно по достоинству оценено передовыми людьми эпохи и мировой общественностью, — нет! Искусство это берет начало в веках, возникло оно в самой гуще народа и создано им, народом. Талицкое искусство создано мастерами, чьи творческие силы освободила пролетарская…» — Ну и так далее, я не буду зачитывать до конца, но совершенно ясно, на чью здесь мельницу льет воду автор».

Досекин бессильно откинулся на подушки. Лежал, слушая, как беспорядочно-часто колотится сердце, а голову одевает горячий туман.

Ну и Гапоненко, ну и ловкач!..

Отдышавшись, позвал жену:

— Агнюша, достань, принеси черновик, он у меня в столе.

Жена принесла.

Так и есть!

Страницу, где он, Досекин, ссылался на ленинскую работу о Пролеткульте, осуждающую попытки на голом месте создать свою собственную культуру, Гапоненко пропустил — пропустил причем явно умышленно, зачитав только те его строчки, где он говорил о левацких загибах в искусстве, о том, что стремление сбить талицкое искусство с его истинного пути — это и есть один из таких загибов, отрыжка уже осужденных партией пролеткультовщины и рапповщины…

Завуч же между тем продолжал:

«Вот как некоторые пытаются под маркой партии защищать явно отжившее, устарелое, против чего нужно бороться самым решительным образом. Я лично давно уже слышу среди мастеров разговоры, даже и здесь, на собрании, что, мол, у нас нет работы, что занимаемся всякой халтурой, копированием с открыток, писаньем ковриков, вывесок, папиросных коробок, что лучшие мастера уходят или собираются уходить из артели и в ней наступает кризис.

Это неверно! И не нужно шарахаться в панику. Культурный уровень трудящихся масс у нас неуклонно растет с каждым днем, и потребность в хороших вещах тоже все возрастает…

В чем причина ваших всех затруднений?

У вас была установка, явно неправильная, работать на заграницу, а не на внутренний рынок, где ваша продукция не реализовалась вовсе или реализовалась плохо ввиду недоступно высоких цен. Где же выход теперь? А выход, товарищи, в том, как уже здесь говорилось, что вам надо переключаться на новый, реальный стиль. А в настоящий момент, чтобы поправить ваше финансовое положение, вам надо переключаться на оформительские работы. Этой работы немало не только в Москве, где скоро будет воздвигнут величественный Дворец Советов, но в вашем же областном центре, где строится новый большой драмтеатр, да и в других городах, так что работа для вас найдется.

А самое главное, вам нужно воспитываться политически, это даст вам большое подспорье в работе. В настоящее время надо уже в полный рост перед вами ставить вопрос об изучении Краткого курса истории ВКП(б), чтобы вы могли отобразить ее в вашем собственном творчестве. У вас уже отдельные мастера, как мне известно, приступают к его изучению, я имею в виду таких, как товарищи Кокурин, Золотяков, и остальным тоже надо браться и изучать ее самостоятельно… Наши вожди учились самостоятельно, и нам надо брать с них пример».

…Нет, вместе с завучем он не сможет дальше работать. И следует что-то делать, делать сейчас же. Надо спорить, бороться, доказывать! Неужели не ясно, что талицкое искусство — это искусство особенное, не похожее ни ни какое другое!.. А может, тут установка и понапрасну и он, Досекин, и лучшие мастера будут копья ломать? Может, все уже предрешено заранее?.. Но нет, не может такого быть! Просто чудовищно, невозможно, чтобы кто-то давал установку губить целую отрасль искусства, признанного всем миром, искусства глубоко народного!..

Наскоро пробежав глазами отдельные выступления в прениях, он принялся читать решение.

Было оно составлено, видимо, наспех, вышло сырым, половинчатым, невразумительным. Все беды пытались свалить на бывшее руководство артели, на ее председателя, и на бывшее руководство Всекохудожника. Переход не на стильную живопись признавался неправильным, но тут же это оправдывалось и объяснялось как мера вынужденная и временная, позволяющая поправить финансовое положение Товарищества…

Сокрушенно вздохнув, Арсений Сергеевич с тяжелой душой отложил этот убогий плод компромисса.

Глава V

1

— Настоящий художник начинается только с картины! — сказал первокурсникам старый Норин, объявляя о новом задании — собственной композиции.

Надо было изобразить эпизод из своей жизни, наиболее каждому памятный. Задание домашнее, срок — неделя.

Кое-кто в тот день, после занятий придя в общежитие, тут же принялся черкать карандашом. Таланты сгрудились в угол и обсуждали задание отдельно, а все остальные и в ус не дули: еще успеют, времени целый вагон…

Не торопился и Сашка.

После отчетно-выборного собрания в Товариществе стали ходить упорные слухи, что мастерские скоро прикроют. Слухам особенно радовались таланты, всех уверявшие, что талицкое искусство давно устарело и обучаться ему нет никакого смысла. Не оставляли такие сомнения и Сашку, особенно после того, как он побывал на собрании, наслушался разных речей. Но все-таки надо было учиться. Скоро уж месяц, как он не заглядывал в библиотеку, «программа» его трещала по швам. А еще ему очень хотелось зайти к Евгении Станиславовне, но не позволяла какая-то гордость. Как он может с ней говорить после того, как все получилось? А главное, как она может смотреть ему, Сашке, в глаза?.. Весь этот месяц он даже не бегал к дверям канцелярии, к списку. Если же приходило письмо, он поручал его взять ребятам. Она уже несколько раз спрашивала его однокурсников, почему не заходит он сам, а последний раз отказалась вручить извещение о денежном переводе, сказала, пускай зайдет за ним лично.

Зашел он к ней только после занятий, когда в канцелярии не было никого. Буркнул угрюмо «здрасте» и встал столбом у дверей.

Она, по привычке, копалась в своих бумагах, не замечала. А может, делала вид. Потом обернулась и удивленно взмахнула густо накрашенными ресницами: «Ах, вот он, пропащий!» — как будто бы ничего не случилось, и принялась выговаривать, почему это он не только не ходит за письмами, а и вообще перестал заходить.

— Почему вы молчите! Не знаете, что отвечать?..

Она еще спрашивает! Будто сама не знает… Он не ответить пришел, а спросить. Вопрос тот вертелся на языке, но он просто стеснялся его задавать: неужели не ясно все и без этого?..

Она уронила:

— Я жду.

— Зачем у вас был, ну, этот… Бугаев? — выдавил он наконец. — Зачем он тогда приходил?..

Она вдруг весело рассмеялась: ах, вон оно что! Уж не ревновать ли он вздумал, мальчик? Но это же просто смешно. Обхохотаться можно. Да разве она запрещает кому-то к ней заходить? Ведь книги в библиотеке берет у нее не он же один! И иногда на квартиру, домой к ней заносят. Чего он находит тут странного?..

Она говорила настолько искренне, что Сашке вдруг стало неловко. А что, если зря он подозревает?.. А она уже предлагала садиться, сама придвинула стул, заявив, чтобы он поскорее выбросил из своей головы все эти глупости. Пусть он по-прежнему к ней заходит, она всегда будет рада ему.

Он уходил от нее успокоенный, с новой книгой под мышкой, о любимых своих художниках-передвижниках.

…Сашка с трудом оторвался от этих мыслей и начал думать о композиции, о домашнем задании.

Что было памятным самым в его шестнадцатилетней жизни? Как бегал три лета в подпасках? Или как теплину жгли с мальчишками, из трубы из железной стреляли, палили из поджигов, ловили в Кистеге рыбу, купались? Или по первым проталинам, на не просохшей еще земле, в бабки играли? Сначала конались бабкой: конка, плоцка, бока, ника, жох. Жох — первому бить… А может, как лошадей гоняли в ношнину, ходили по ягоды, по грибы? Земляника, самая ранняя, высыпала у них на лесистой, повернутой к полдню горе, недалеко от деревни. Раздвинешь, бывало, руками траву — и в глаза тебе полыхнет спелая землянижина, крупная, красная, с выступающей зернью на алом блестящем, словно лаком покрытом, боку. Бережно сунешь ее в Лубянку, ищешь другую — и вдруг попадается целая кисточка спелых, одна другой лучше, краснее. Наберешь их букетик, на тоненьких, будто проволочных, ножках, прямо с листочками, с зеленцами, — чудо как хороши. А запах! Сунешь в лубянку нос — так тебя и обдаст духмяным тем ягодным ароматом…

А еще что прочно осело в памяти, это как они с маткой встречали отца из города, когда тот работал в бондарной.

Встречали на лошади, на дровнях. Дорогу передувало. Низкое зимнее солнце кропило снега розовато-оранжевым цветом. Старый их мерин Рыжко, с бельмом на левом глазу, трюхал ленивой рысцой бескрайним заснеженным полем, по которому ветер косо, с шипеньем гнал змеившиеся хвосты поземки. Сашка, укрытый тулупом, сидел в изголовье дровней, хватая ноздрями морозный ветреный воздух, летние запахи сена, брошенного под сиденье, и глядя на убегающую дорогу, на то, как, все уменьшаясь, тонула в дымящейся зыби поземки родная деревня, их дом…

Порой возникал откуда-то за дровнями, словно бы вырастал из сугроба, встречный прохожий. Мать дергала вожжи, Рыжко прибавлял ходу, и фигура прохожего вместе с дорогой быстро бежала назад, хоть и стояла на месте, увязнув одною ногою в сугробе. И снова дымилось шипевшей поземкой пустое бескрайнее поле с полосками дальнего леса по горизонтам, с заснеженными реденькими деревеньками…

Уже начинало темнеть, когда съезжали они с крутого берега Волги на торосистый лед. На горизонте, на том берегу, в сизой вечерней мгле сказочным миражом вставало мерцание многих огней — то открывался глазу далекий неведомый Город.

Отец не всегда дожидался подводы, а шел ей навстречу. Мать бросалась к нему, но он отводил ее руки: «Ну ладно, ладно… Кто это там, Сашка, что ли, с тобой?» Совал под сено покупки, разворачивал лошадь, вваливался, дыша табаком и водкой и чем-то еще городским, непривычным, в дровни, чужой, будто недели, прожитые в городе, отделяли его от семьи; замахивался вожжами на Рыжка: «Нно-о, шевелись, обормот!..»

Рыжка он купил в тридцатых, когда начинались колхозы. В колхоз не вступил, решил подождать. Пошел на ярмарку в город, купил по дешевке, за пачку махорки и тридцать рублей деньгами. Вернулся из города пьяный, ведя в поводу Рыжка. Лошади в том году были настолько дешевы, что их отдавали почти задарма. По округе у них из деревни в деревню бродил, словно призрак, высокий костистый мерин, отощавший донельзя, больной. Прибредая к чужим дворам, потихонечку, жалобно ржал, но везде его гнали, он никому не был нужен, — ведь лошадей все равно отбирали в колхозе. Страшно торчали крестец и ключицы, на черепе, над глазами темнели провалы огромных ямин; задние ноги, худые и длинные, были испачканы жидкими испражнениями. От могучей некогда лошади оставались обтянутые облезлой кожей стропила. Сашка пытался его покормить, нащипал свежей травки, но мерин только понюхал протянутый им пучок, тоскливо глядя на Сашку подернутыми смертной пленкой глазами.

Потом этот мерин куда-то исчез, лишь глаза его, скорбные и большие, долго еще тревожили Сашку, мерин снился ему по ночам, обреченный, ненужный…

Когда рассмотрели изъян у Рыжка, бельмо на левом глазу, мать заревела в голос: «Гляди-ко, пьяница чертов, какую ты лошадь купил! Где у тебя были зенки-то, али винищем их залил?!»

Больше всех с этим Рыжком намучился Сашка. На бороньбе Рыжко постоянно сбивался влево. Сашка злился на лошадь, принимался дергать ее и хлестать вожжами. В ответ Рыжко бестолково взбрыкивал задом, вставал головой к бороне и так перепутывал упряжь, что Сашке потом лишь со слезами удавалось ее распутывать.

Особенно много мучений доставлял им обоим жеребец по кличке Юрик. Когда лошадей отгоняли в ношнину, на выезде из деревни мальчишки с уханьем, свистом и гиком пускали каждый свою галопом. Следом Линарыч, хозяин крайней избы, выпускал, хлестнув напоследок уздой, своего Юрика, без седока, одного. Юрик летел догонять лошадей и первым всегда настигал полуслепого Рыжка с Сашкой на острой хребтине. Настигнув, бросался кусать его, бить копытами, заходя обязательно с левого бока, откуда Рыжко не мог его видеть. Сашка в страхе подтягивал голые ноги, опасаясь зубов зло ощеренной лошади…

Не видя, откуда исходит опасность, Рыжко бестолково взбрыкивал задом, впустую лягая воздух, ржал истошно и дико. Сашка, вцепившись пальцами намертво в холку, больше всего боялся упасть, быть затоптанным.

Так повторялось почти каждый вечер. Мать, прослышав об этом, побежала ругаться к Линарычу, и лишь после того тот начал взнуздывать своего жеребца и поручал его отгонять кому-нибудь из мальчишек.

Один раз Рыжко, сильно напуганный Юриком и искусанный, завез своего седока в елошник с густой и высокой крапивой. Завез — и встал, словно врытый, перед поваленным деревом. И сколько Сашка ни дергал узду, ни кричал на него, мерин лишь хлопал ушами да сек себя куцым, обрезанным по репицу хвостом, отбиваясь от комарья…

Сашка кричал, пока не охрип. Потом заревел от обиды.

Первым его услыхал Васька Чухин, работник у дедушки Тихона. Продрался к нему по высокой крапиве, пуская на весь лесок матерки, стащил с лошадиной хребтины, отнес на тропу. Затем, нещадно хлеща концом повода полуслепую лошадь по морде, вытянул за узду упиравшегося Рыжка и матерок, самый последний, пустил в утиравшего слезы и сопли Сашку: «Ты… т-твою мать, клык моржовый! На, получай своего одра…»

Мальчишки заржали. Так с тех пор за Рыжком и осталась позорная кличка Одёр.

…Темнело рано. Домой возвращались, встретив отца, уже ночью, когда небо, торжественно-неподвижное, было утыкано, словно серебряными гвоздями, льдистыми звездами. От каждой, как от лампады, тянулись к заиндевевшим ресницам игольчатые лучи. Алмазными синими искрами вспыхивал снег. Мать и отец иногда слезали и шли за дровнями. С головой зарывшись в душную тьму тулупа, Сашка сосал леденец. Порой в темноте начинало казаться, что дровни едут в обратную сторону. Он испуганно вскакивал и высовывал голову из-под тулупа, но нет, то было обманом… И вновь перед ним открывался в немой и торжественной беспредельности иссиня-черный купол ночного звездного неба. Звезды стыли, не двигались, а Рыжко, минуя редкие деревеньки с красными керосиновыми огнями, все дальше тащил тяжелые дровни в черноту долгой северной ночи, в волчью заволжскую глушь…

2

Несколько дней провозился Сашка с эскизом, — стирал, переделывал, вновь начинал. Хотелось ему передать на бумаге то, что он чувствовал, сидя в дровнях, глядя на умирающий зимний день, на поземку, на убегающую назад дорогу. Мучился долго, пока получилось. Потом перенес рисунок на чистый лист, раскрасил его акварельными красками и потащил сдавать.

Дня, когда старый Норин приступит к разбору, ждал с нетерпеньем и лишь при разборе понял, что ничего у него не вышло. Понял он это сразу, как только увидел свою работу среди других. Не было в ней того, что так хотел передать. Просто по снежному полю ехала лошадь с дровнями, а в дровнях кто-то сидел…

На душе стало пусто. И особенно неприятно было, когда Норин принялся расхваливать Колькину композицию… И чего уж такого нашел?! Корма парохода, чугунная тумба для чалки, за ними — просторные волжские дали и уходящая пристань. На корме, со спины, двое мальчишек. Оба глядят на бурлящую воду, на убегающий берег с пристанью. Какая-то грусть в их позах…

Неужели это они, Сашка с Колькой, когда ехали пароходом в позапрошлом году в большой волжский город сдавать экзамены в техникум?..

Воскрешала в нем эта картина светлые, грустные чувства, напоминала о бывшей дружбе, о том, как и с чего началось у него самого. Первый цветной карандаш, за которым он ездил в отцом на лошади в местное отделение ЕПО, переводные картинки, которые покупала им мать. Сквозь белесую пленку что-то невнятно просвечивало на них, красочное, манящее, но стоило только смочить сверху бумагу, осторожненько потереть ее пальцем, как из-под слоя влажных бумажных катышек появлялись на свет, — о чудо! — мокро сверкая яркими красками, алые маки, морковка, капуста, слоны, обезьяны и тигры, заморские птицы — что только захочешь, чего пожелает душа.

Было еще увлечение — рисованием через копирку, или, как у них называли, через снимашку. Сводишь карандашом с какой-нибудь книжки, отнимешь снимашку — и вот уж живой, почти готовый рисунок. Стоит раскрасить красками, и получается здорово.

Жил в деревне у них парень один, гораздый на все. Он и стишки сочинял, и играл в драмкружке, порох и дробь доставал, мог рисовать и карандашами и красками даже с натуры. Сашка, бывало, с утра и до вечера пропадал у него, в нищей избенке Громовых, глядя, как Коська рисует. Но до натуры ему самому было еще далеко, срисовывал только с картинок…

Помнился зимний морозный день, как он, Сашка, лежал на полу и срисовывал с яркой лубочной картинки на большой лист бумаги Сусанина и поляков. Закатное низкое солнце косо било в обмерзшие окна избы, огнисто расцвечивая ледяные узоры на них розовыми алмазами.

На картине был тоже закат, зимний морозный вечер, но солнышко там уж зашло и небо пылало поздним багровым румянцем. В сугробах вдали тонула заснеженная деревенька Сусанина, над которой в стылом пожаре зимней зари хлопьями сажи метались галочьи стаи. В левой же половине картины, у перелеска с березками и осинами, стояли поляки с Сусаниным. Сусанин, русобородый, осанистый, стоял на снегу в рыжем своем полушубке, с непокрытой опущенной головой, в окружении нарядных поляков в блестящих железных кирасах, в малиновых, синих, зеленых и алых плащах из бархата, с меховой оторочкой, в высоких ботфортах со шпорами, с длинными палашами, молча и хмуро слушал, что ему говорили…

Веяло от картины печалью, тоскливым прощанием дня перед долгой ночью. Сашка уж кончил раскрашивать разноцветных поляков с Сусаниным красочками-ляпушками и старательно обводил черным контуром каждую из фигур (так получалось красивше). Окна в избе потускнели, красок почти не видно, а он продолжал рисовать в сладкой своей отрешенности, живя единством своего настроения с настроением картины. И только когда появилась мать («Господи, ты все мажешь ишшо?.. Дурачок, ведь испортишь глаза-то!») и погнала его ужинать, он оторвался от красок. А за ужином, пронося ложкой щи мимо рта, он был весь еще там, в картине, жил только ею, жалея лишь об одном — что зимний день до обидного короток — и горя нетерпением поскорее избыть долгую ночь и дождаться утра, чтобы снова взяться за краски…

Именно в тот самый вечер ему довелось испытать впервые то состояние сладкой отрешенности, погружения в мир совершенно иной, что бывает разве лишь в детских снах или сказках. И однажды хлебнув сладкой этой отравы, он постоянно жаждал отведать ее вновь и вновь при каждом удобном случае.

Глава VI

1

Досекин стал поправляться только к концу апреля.

В день майского праздника, теплый и солнечный, он попросил супругу открыть окошко и сел в глубокое кресло напротив, укутанный пледом. В душную, пахнувшую лекарствами комнату вместе со свежим весенним воздухом, запахами отпотевшей на солнце земли хлынули хриплые крики грачей, громоздивших на старых парковых липах свои неуклюжие гнезда, и отдаленные звуки духового оркестра.

На площади возле храма шел праздничный митинг. Трубы то затихали, то снова взмывали ликующе к синему майскому небу. И глухо, туго, отрывисто бухал, бил барабан…

Вскоре оркестр замолк. Мимо окон, с флажками в руках, с кумачными бантами на груди потянулись домой демонстранты, празднично принаряженные.

В дверь постучали. Неожиданно на пороге появился Гапоненко, весь сияющий, праздничный, на груди алый бант. Поздоровался и, поздравив супругов с праздником, попросил разрешения сесть. Справился о здоровье и потянулся в карман за трубкой, но, вспомнив, досадливо крякнул, спрятал трубку в карман и с деланно-скорбным видом стал жаловаться, как трудно училищу без директора. Особенно же тяжело ему, завучу, совмещать две такие должности, тянуть две такие нагрузки. Но ведь он не из тех, кто жалуется на трудности, так что пока ничего, справляется, и училище не в прорыве. Пусть он, Арсений Сергеевич, не волнуется, выздоравливает потихоньку, не торопясь, зная, что у него есть надежные заместители, на которых в любое время может он положиться.

Досекин молчал, не совсем понимая, зачем он явился к нему в этот праздничный день, и ожидая, когда тот начнет говорить о деле.

Словно бы между прочим Гапоненко обронил, что несколько человек с первого и второго курсов подали заявления. Не желают больше учиться талицкому искусству и просят перевести их в другое училище.

Досекин разволновался. Хотя о таких настроениях ему доводилось слышать и прежде, но он никак не предполагал, что дело может принять такой оборот.

— Фамилии их вам известны?

— Да. Я вот тут прихватил с собой списочек…

Арсений Сергеевич пробежал глазами поданную бумажку, колючие брови его вскинулись вверх. Архипов, Богданов-Фирсов, Дударов, Брусникин, Корнильев, Лебедев, Лузин, Махонин… десять самых способных и одаренных, на которых он возлагал столько надежд!

— Какую причину они выдвигают, почему не желают учиться у нас?

— Причину! Хм… — Гапоненко пожевал губами… — В сущности, сколько-нибудь весомой причины я здесь не вижу. Пораспустились и не желают учиться. Почти все эти, которые в списке, давно уж манкируют…

— Меня не личное ваше мнение интересует, — сказал, раздражаясь, Досекин. — Я спрашиваю, какую причину сами они в своих заявлениях указывают.

— Они ничего не указывают. Просто просят о переводе. А между собой говорят, как мне доложили, что чем на брошках да на пудреницах им копировать Шишкина, вывески для домов малевать, лучше они будут учиться писать собственные картины, станковые, нормальные.

— И вам такая причина кажется невесомой, как вы изволили выразиться?

— Я бы просил оставить этот ваш тон! — обиделся вдруг Гапоненко. — Да, сам я лично считаю, что это чистая блажь и идет она от распущенности, от отсутствия дисциплины. И мы с вами сами в этом повинны! Подобные настроения надо было давно пресечь самым решительным образом…

— А я потакал им как педагог, как директор… Вы это хотите сказать?

— Я этого не утверждал категорически.

— Что же вы лично намерены предпринять?

— Запретить перевод.

— То есть как… «запретить»? Заставлять их и дальше копировать на коробочках Шишкина вопреки их желанию?!

— При чем тут Шишкин и их желания! Мы с вами обязаны в них воспитывать долг… чувство долга, того, что в первую очередь нужно народу, стране.

— А вы уверены, что народу, стране нужны прежде всего копии с Шишкина или же вывески для домов? Разве училище здешнее создано для писания вывесок?

— Вы утрируете! Но ведь трудности эти временные, как вы должны понимать. Так получилось, что вдруг они появились. Да и где вы видали, чтобы новое нарождалось без трудностей, без борьбы и без жертв?! Это же элементарно!..

— А уверены вы, что все трудности эти не были созданы кем-то искусственно, по недомыслию, по чиновничьему усердию? Лично я не уверен. Создавать в силу чьего-то неразумения и глупости трудности, чтобы потом их преодолевать, — это, знаете, скверная диалектика…

— А что же это такое, по-вашему?

— Произвол, уравниловка, если желаете знать. Тенденция стричь всё и вся под одну гребенку! Так-то проще оно, не требует ни большого ума, ни обширных знаний. Но ведь такой примитив и устраивать может только людей примитивных!..

Завуч насторожился:

— Что вы этим хотите сказать?

— Только то, что сказал… Кстати, то, что вы именуете новым, совсем не ново. Навязывать таличанам под предлогом осовременивания их искусства приемы другого жанра, законы станковой живописи — это не новизна, а ошибка, ошибка глупая, вредная. Это попытка нивелировки искусства, в основе которой нет ничего, кроме рвенья чиновников от искусства, усердия не по разуму, и еще — малой грамотности.

Гапоненко посмотрел на Досекина долгим внимательным взглядом, будто бы утверждаясь на этот раз окончательно в своем мнении о нем.

— Вы так думаете?

— Да, я так думаю. — Досекин усмешливо покривил свои тонкие губы. — Вот и поговорили для праздника, что называется!.. Кофе желаете? У меня есть отличный… Агнюша!

— Нет-нет, это потом как-нибудь! — замахал на него руками Гапоненко. — У меня к вам не все, вот тут еще один документик прислали недавно из области. Облотдел искусств просит в нем рассмотреть вопрос о переводе в наше училище из Перми семерых первокурсников. Не разрешают им проживать в больших городах…

Досекин прочел бумагу, спросил:

— А каково ваше мнение?

— В принципе я не против, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что все эти семь человек — дети высланных на Урал кулаков…

— И потому — отказать?

— А у вас что… другое мнение?

— Думаю, с этим не надо спешить. Пусть сначала пришлют их работы. Посмотрим — а потом уж и будем решать.

— Но ведь они сыновья кулаков! Это вас не смущает нисколько?!

— В Перми-то они учились, кулацкие эти дети? Что же может мешать им продолжить учебу у нас? Кроме того, за родителей дети не отвечают Вам должно быть известно, кем сказаны эти слова.

— Что же я отвечать буду в область?

— А так и ответьте: пусть присылают работы… Впрочем, нет, ничего не пишите! Я на днях, вероятно, выйду и сам разберусь.

Гапоненко опустил голову. Досекин спросил:

— У вас ко мне что-то еще?

— Нет, пока ничего… Впрочем, есть тут одно! — спохватился он вдруг. — Я бы хотел узнать ваше мнение… Как, по-вашему, Норин — соответствует он или нет?

— То есть как — «соответствует»?

— Своему положению в училище, я имею в виду.

— Норин — прекрасный и знающий дело преподаватель. А у вас что, другое мнение о нем?

Гапоненко ничего не сказал. Поднялся со стула, чтобы попрощаться, но опять спохватился:

— Я еще о Мерцалове, о его поведении…

И начал перечислять. Мерцалов манкирует указаниями, нередко их игнорирует, ведет себя вызывающе, подрывая тем самым авторитет его как завуча и как врио директора. Он позволяет себе высказывания, не совместимые с званием советского педагога. И все это делается на глазах у студентов, демонстративно и даже как бы бравируя…

Досекин, знавший о давних их неприязненных отношениях, пообещал разобраться и наконец решился задать свой вопрос, не дававший ему покоя с начала беседы: как поступил он, Гапоненко, с текстом, который был передан на собрании с просьбой его огласить?

Избегая встречаться глазами, Гапоненко заявил, что он выполнил просьбу и передал этот текст в президиум.

— А вы сами… не пожелали его зачитать?

— Зачем? — сказал завуч, продолжая все так же поглядывать в угол. — У меня свое мнение, у вас — свое.

— Откуда же вам известно, что было в тексте, что мнения наши не совпадают?

В тусклых глазах Гапоненки на мгновение мелькнула растерянность, но он тут же справился с нею и овладел собой.

— И для меня, и для вас, — сказал он, — это давно не тайна. Вам известен мой образ мыслей, а мне, разумеется, ваш.

— Вот как?! — вскинул колючие брови Досекин. — Ну что же, спасибо за откровенность… У вас ко мне есть что-то еще?

Нет, у Гапоненки больше вопросов не было. Досекин тоже не видел причин задерживать завуча, и оба холодно распрощались.

2

После праздничного обеда Арсений Сергеевич впервые решился выйти на улицу. Жена принялась его отговарить: хрипы в легких еще оставались, весенний же воздух коварен. Потом попыталась одеть его потеплее, но он надел только шляпу и новый костюм.

— Арсюша, тебя проводить?

— Мне нужно побыть одному.

Ярко светило солнце, празднично голубело майское небо. Встречаться ни с кем не хотелось. Он осмотрелся, куда бы пойти, и направился луговиной к берегу Талички, с удовольствием отмечая, как менялись кругом цвета и оттенки ранней весны — каштаново-шоколадные, бурые, охристые — на цвет молодой зелени.

Он любил это время весны, когда самым первым, чуть внятным зеленым дымком начинали куриться приречные ивы, как барашки на них, то желтые, как молодые цыплята, то серые, словно мышата, с каждым днем становились пушистее, и живыми зелеными соками набухали стволы.

На песчаных угорах, еще не везде отошедших от снега, местами промерзлых, упорно лезли навстречу теплу и свету золотые головки мать-и-мачехи на чешуйчатых толстых стеблях. На березах лопались почки, обнажая зеленые острые клювики завязавшейся молодой листвы. Довольно одной теплой ночи, и березы вдруг отрыгнут сморщенные зеленые листики. Первая зелень пробрызнет дружно, облепляя нагие ветки, словно мошка, и засквозит, загорится на солнце,пронизанная золотым его светом, вся яркая, молодая, радостная. Несколько теплых солнечных дней — и все кругом дружно зазеленеет, радостно заиграет свежими красками. Покроется белой пеной черемуха, а молодая листва берез шелково заструится, перетекая под майским ласковым ветерком, любовно перебирающим их зеленые косы.

После пропахшей лекарствами комнаты и синее небо, и первая зелень, и солнечный свет, и живительный майский воздух воспринимались особенно остро, по-новому; начинало казаться, что жизнь обретает свой изначальный смысл, не нужно искать мучительно цели ее, потому как она в тебе же самом и во всем окружающем: живи, наслаждайся и радуйся! Тем не менее люди в силу каких-то причин искалечили свою жизнь, лишили ее изначального смысла, данного ей природой, а потом, сделав это, стали упорно искать свое счастье, отыскивать ее смысл.

Чего они делят с тех самых пор, как стали двуногими существами?! Ради каких таких выгод все более изощряются в изобретении орудий убийства и истребления друг друга, тратя на это огромные средства, отвлекая огромные силы, умственные, физические и нравственные?..

Ехал сюда и надеялся: здесь будет легче, все будет проще, значительно проще. Той изначальной, естественной жизнью в городе, где все соблазны открыты, где теснота и скученность, жить невозможно. Жить ею можно лишь на природе. Знал, что так не бывает, весь жизненный опыт подсказывал это, и тем не менее верилось. Думал прогулкой сейчас успокоить нервы, но мысли о положении в артели, в училище не давали покоя, опять и опять возвращая его к недавнему разговору с Гапоненкой.

Чего ему нужно, зачем он сегодня к нему приходил? Конечно же не советоваться! Приходил он затем, чтобы поставить его в известность: студенты, которым он так покровительствовал, бегут из училища первыми. А еще он затем к нему заявился, чтобы прощупать его отношение к Мерцалову, к Норину, — найдет в нем, в директоре, завуч союзника или же не получит поддержки.

На педсоветах Гапоненко уже давно нападает на Норина. Норин не состоит в партии, будто бы игнорирует достижения советского изобразительного искусства, усиленно пропагандируя методы старой школы — Серова, Репина, других передвижников. С Мерцаловым у Гапоненки не заладилось с первых же дней. Он, директор, не сразу узнал, что взаимная неприязнь у них давняя, застарелая. Оказалось, оба они учились когда-то в одном и том же художественном техникуме, где Гапоненко постоянно ходил в активистах, возглавляя студком и профком, но учился из рук вон плохо, объясняя все тем, что учиться должны другие, его же призвание — руководить.

Мерцалов окончил потом университет по отделению искусствоведения, а Гапоненко так и остался в вечных руководителях — просто не мог он жить без какой-нибудь вывески на дверях своего кабинета. Стремление кем-то и чем-то руководить была его главная слабость, особого рода болезнь. Талантливый, умный и злой на язык Мерцалов беспощадно высмеивал в нем эту прилипчивую страстишку, не стесняясь ничьим присутствием, иногда при студентах. Помнится, как однажды у них разгорелся спор, чуть не закончившийся скандалом, спор, как казалось бы, из пустяка. Завуч искал, кем заменить на время у третьекурсников заболевшего Норина, а Мерцалов ввернул, что такого, как Норин, никем заменить невозможно. Гапоненко возразил: «Незаменимых людей у нас нет!» «Нет не незаменимых людей, а незаменимых чиновников! — бросил в ответ Мерцалов. — Человека же, если он личность, никем заменить нельзя, потому что каждый произведен на свет только в одном экземпляре, без дубликатов и без запчастей, и если заменишь кем-то его, то это будет уже не тот, а другой человек, совсем на него не похожий».

Гапоненко не остался в долгу и, тоже сердитый, взъерошенный, бросил в ответ: знает ли он, Мерцалов, кем сказаны эти слова, которые он только что приводил, или это ему не известно. Мерцалов отрезал: «Да, знаю!.. И что же, это меняет суть дела?..»

Досекин тогда их еле развел. Гапоненко странно взглянул на обоих и тут же ушел. «Кретин, недоучка!» — бросил ему вдогонку Мерцалов. А он, Досекин, расстроенный этой сценой, принялся утихомиривать разошедшегося Мерцалова и предупредил, что тот напрасно вздумал играть с огнем.

Мерцалов с досадой махнул рукой и тоже куда-то вышел.

Глава VII

Вот и кончился он, первый учебный год!

Аудитории, празднично-чистые, свежий кумач на столах, на нем букеты сирени в кувшинах, влажные звездочки, нападавшие на красное с мокрых кистей, лихорадка экзаменов — все теперь позади…

Поезд пришел, едва начинало светать. С плетеной корзиной, этюдником и саквояжем в руках Сашка выбрался из вагона, принялся оглядываться в чуть поредевшей тьме, отыскивая глазами мать.

От сидения на жесткой полке в общем вагоне, от тесноты и ночи без сна все тело болезненно ныло, в чугунном звоне пухла голова.

Следом вылез Колька с компанией второкурсников. Всю ночь они спорили, не давали уснуть. Вышли, составили в кучу вещи и вновь продолжали спорить. Трое из второкурсников были здешние, городские, эти почти уже дома. А Сашке еще шагать целых пятнадцать верст…

— Сынок!

Мать подбежала к нему, принялась обцеловывать. Было неловко перед стоявшей неподалеку компанией. А мать принялась расспрашивать, как сдал экзамены, как доехал. Расспрашивала — и ахала изумленно: «Милой ты мой, вырос-то как, как вытянулся! Мне и рукой-то теперь не достать до тебя…» Он отвечал ей что-то и тут впервые заметил, что голос его ломался, — он то начинал говорить неустоявшимся жидким баском, то вдруг срывался на кукареканье. Мать показалась вдруг маленькой, едва доставала ему до плеча. А ведь в прошлом году ростом были они одинаковы.

— На пристань пойдем, — сказала она, берясь за его саквояж. — Пароходом придется, машины до нас не ходят…

И, помешкав, спросила:

— А Николай-то чего там? Чай, вместе нам ехать, зови!

Сашка, не отвечая, взмахнул на плечо корзину и зашагал крупным шагом на пристань. Мать с саквояжем засеменила рядом, сбиваясь с ноги.

Шли городскими пустынными улицами, по мостовой шаги отдавались гулко. Было то сокровенное время между первым светом и восходом солнца, когда сумрак ночи уже рассеивался, а солнце еще не взошло. Город спал зоревым непробудным сном, улицы были пустынны, одни только кошки, возвращаясь с любовных свиданий, серыми тенями перебегали дорогу, шмыгали из-под ног.

Это был тот самый город, который в детстве когда-то казался ему таким таинственным и далеким, на который он, Сашка, с тоской и волнением, влюбленный, смотрел из-за Волги, город, в котором жила она. И потому город этот был для него как бы окрашен ее присутствием.

Жила она вместе с семьей когда-то в фабричной казарме, огромной и шумной, в каморке, затем перешли они жить в собственный дом. Где стоял этот дом, он не знал. Может, на этой вот самой улице, по которой идут. Вот сейчас он проходит мимо, а она сладко спит. Спит — и не подозревает даже, что он совсем-совсем рядом, что любит ее и думает только о ней…

Над Волгой плотной стеной стоял белесый туман, пристань была окутана им, словно овчинной шубой, только у самого берега проглядывала базальтовая полоска воды, сонной, недвижной.

Откуда-то из глубин плотно укрытой густым туманом реки в мертвой утренней тишине время от времени ухали сдвоенные гудки. Ухали обреченно, тревожно. То подавали сигналы невидимые суда, которых туман прихватил в пути.

Вскоре туман, холодный и мертвый, стал медленно наливаться розовым. Вот в нем обозначилась красноватая точка, стала расти, отразилась в парной воде, задымившейся розово, и теперь можно было уже различать, где вода, а где небо.

На пристань с обшарпанным чемоданом своим притащился и Колька. Сел отчужденно в сторонке и принялся упорно смотреть на розовевшую воду, делая вид, будто не узнает Сашкину мать.

— Чего это вы?.. Али не поладили, не поделили чего? — спросила она беспокойно у Сашки, но он и на этот раз промолчал.

Мать поднялась и направилась к Кольке. Подсела и стала о чем-то с ним говорить. Тот отвечал неохотно, вроде как одолжение какое ей делал. Ну и пускай! А ему-то что, Сашке?.. Только зря она так, не знает еще, каким он стал теперь, Колька, а когда вот узнает, то по-другому заговорит!..

Вскоре мать возвратилась и молча уселась рядом. Сашка тоже молчал. Потом решился спросить:

— Ну как там у вас всё, дома?

— Да как? — не сразу ответила мать. — Веньку-то в ясли мы к осени сдали, туда теперя таскаю. Робятишек обоих, только учебу закончили, в лес отец-от погнал, мох теребить. Хочет двор на мох ставить, а то кое-как, на живую нитку он со́брат… А так все по-старому: пьет, безобразит. Намеднесь опять заявился пьяный, опять разошелся, меня с робятишкам-то из дому стал выгонять…

— Письмо последнее получили, которое я ему написал?

— Да получили, при мне почтальонша его принесла. И это письмо получили, и те, что зимой и весной написал. Как прочитал, так сразу и изорвал на мелкие искирёчки… Соплив, слышь, меня учить-то, забыл, говорит, спроситься его, как мне жить. Грозился башку тебе оторвать. Ты уж, милой, не связывайся-ко с им, а то ведь горяч бывает, может и порешить на разу, побереги уж себя-то, пёс с им…

Сашка нахмурился, помрачнел: да, дома все шло по-старому.

Злоба отца была для него непонятна, но еще непонятнее было долготерпение матери. Все от отца сносила — побои, ругань и пьянство и то, что он путался с местными бабами.

Мать принялась расспрашивать, чем их там кормят, в этом училище, как закончил учебу, с какими отметками, как он жил этот год.

Экзамены Сашка сдал на отлично и был отмечен в приказе. За год не раз получал от дирекции премии, на викторине сумел отхватить первый приз. А вот Колька остался с «хвостами», ему и еще трем талантам с их курса перевод в другое училище задержали до осени…

Об этом и рассказать хотелось, да что-то мешало (ведь уж не маленький, чтобы хвастать!), и он только буркнул в ответ: «Ну как?! Как и все…»

— Денег-то мало тебе посылали, ты прости уж, сынок. Скажешь, бывало, отцу, мол, сын вот опять пишет в письме, что без денег сидит, надо послать. Буркнет в ответ: «Посылай, я тебе, что ли, мешаю!..» А чего я пошлю, у меня ни копейки, на получку свою всю семью ташшу. Люди-то вон говорят: он у тебя, мол, мастеровой, на все руки… А толку-то што? Заработает — тут же пропьет. За дом ведь и до се не уплочено — за перевозку, за сборку…

Сашка полез в карман и, смущаясь, отдал ей девять червонцев, полученную за лето стипендию.

— Вот спасибо-то, милой сынок! — обрадовалась она. — Надо тебе костюмишко хоть какой-никакой огоревать, вот ты какой детина за год-то вымахал, парнем уж стал совсем…

Стену тумана тронуло утренним ветерком. Река задымилась, туман стал рассеиваться, серые клочья его таяли на глазах, открывая все более гладь реки, спокойную, сонную, стоявшие мертво суда и рыбацкие лодки, левый берег с его уютными деревеньками под необъятными вязами, химзавод с высокой черной трубой, из которой рыжим лисьим хвостом истекал ядовитейший дым, на целую версту в окружности уничтоживший зелень.

Река ожила, проснулась. Подошел, весь дрожа от работающей машины, старенький пароходик местного сообщения, фильянчик. На облупившихся полукружьях над колесом еще можно было прочесть его гордое имя: «Каховский». Остатки тумана исчезли, и в утренней тишине и блеске открылась, нежась под солнцем, Волга во всю свою ширь…

Пароходик затуркал, зашлепал расхлябанным колесом. Побежали мимо зеленые берега, зеркальное отражение которых сперва выгибалось плавно в стеклянно-выпуклых волнах от парохода, затем начинало дробиться в кипящей забортной воде. Вот обогнали трудягу-буксир, медленный, желтый, с бревном поперек колеса, натужно шлепавший плицами. За ним без конца тянулись звенья плотов с шалашом на одном и дымившимся, не погасшим с ночи костром. Справа торжественно проплыла белая колокольня села, поворачиваясь, словно барышня перед зеркалом, позволяя себя оглядеть с разных сторон. Белым лебедем по зеркальной воде навстречу летел пассажирский, мощно, свободно работая колесом. Над широкой белой трубой с пояском струисто дрожал расплавленный воздух, а на покрытой легкими тентами верхней палубе вольно гулял встречный ветер, трепал их концы, и неуловимо и бесконечно взбегали, змеились по парусине, по празднично-белому борту зеркальные отражения реки…

Дышалось легко, свободно. Сашка глядел на все это, такое родное, знакомое, милое, воспринимая его по-новому радостно после долгой разлуки, и уже строил планы, как будет ходить на Волгу писать этюды. И обязательно сходит в родную деревню, куда к своей тетке приедет из города, может быть, и она

А впереди уже открывался зеленый и длинный, в желтопесчаных отмелях остров, деливший реку на два рукава. За островом — краснокирпичные корпуса фабрики, две высокие фабричные трубы. Еще немного, и он будет дома…

Глава VIII

1

Рабочий день кончился, все давно разошлись. Сегодня суббота, Золотяков приглашал на рыбалку, но он, Ухваткин, лишь раздраженно махнул рукой: не до этого, мол!.. Бумаг накопилось множество, надо было давно разобрать, да все как-то не доходили руки.

Он принялся вытаскивать из забитого до отказа стола и просматривать пожелтевшие пыльные папки.

…1934 год. Январь. Сверху лежал листок с его собственным почерком, их трудовой рапорт местным властям:

«Осуществляя генеральную линию в момент социалистического наступления, Талицкая артель древней живописи добилась решающих успехов по плану экспорта заказов, большевистскими темпами выполнив контрольное задание 1933 года на 215 процентов и к своему встречному плану — на 114 процентов…»

Он отложил папку, вздохнул.

Давно ли, казалось, все это было! Планы свои выполняли и перевыполняли, артель принимала встречные планы — перевыполняли и их… А как работали мастера! В мастерские являлись, бывало, еще до начала работы; случалось, работали и в выходные, нередко брали работу домой. Очень все увлекались, говорили, что ночью иной раз не спишь, все придумываешь, как бы получше, поинтереснее сделать. Иной раз и так: вещь закончена, можно сдавать — ан нет. Через какое-то время посмотришь — сделал бы все по-другому, лучше… А теперь? На работу опаздывают, мало того, появляются выпивши, стали пить в мастерских. Вызовешь: почему опоздал? «Дак за хлебом стоял, хлеб привезли ноне поздно…» Отвечает — а от самого прет сивухой за километр. Позавчера целых семь человек на работу явились под мухой. А после обеда двое не вышли вообще. Разбил мастеров на бригады, назначили бригадиров: теперь с вас, голубчики, спрос!.. И что же? — и бригадиры начали пить потихоньку и тоже опаздывать. Навел у себя в приемной порядок, посадил секретаршу: теперь прием — от и до, так заходить к нему перестали; что с этим народом стряслось — не поймешь…

Ухваткин принялся дочитывать рапорт.


«Мобилизуя массу членов и увеличивая программу экспорта на следующий год против предыдущего, Артель заверяет Вас, что в дальнейшем, не ослабляя темпов, преодолевая решительные трудности нашего социалистического роста, она и впредь будет бороться за лучшее выполнение планов и против оппортунистических настроений.

Председатель правления — Лубков

Зам. предправления — Ухваткин».


Да, это он занимался тогда бумагами, это его собственная рука, потому как среди мастеров был единственным, кончившим десятилетку, самым грамотным, молодым и активным, — выступал на собраниях, регулярно читал газеты, разбирался в политике. А теперь вот он сам председатель, казалось бы, все у него в руках… А, черт! Хватит! Сегодня суббота, может же он хоть разок позволить себе отдохнуть!..

С треском задвинув ящик, он вызвал дежурного конюха, велел заложить в тарантас артельского жеребца.

На улице коротко бросил:

— К Золотякову, в Долгово!

2

Золотяков был тоже из иконописцев, но только в третьем колене. Дед его, Иван Евдокимович, дом и хозяйство в деревне имел, а иконы писать уезжал в Москву, на Рогожку. Раз в году лишь, на Пасху, семью свою проведывать приезжал, а случалось, и по два года в родную деревню не заявлялся. Так там и помер, в первопрестольной, в холерный год от холеры. Отец Ильи, Елизар Иваныч, тот прожил в Долгове всю свою жизнь и писал «минеи» и «праздники». Мелочному письму обучался он у Мамыкина Финоген Федосеича, в самой старой и древней в селе мастерской, напоминавшей омшаник, какие встречались разве у кустарей-одиночек, катавших войлок для хомутов. Стояла она на дальнем конце Слободы, с обитой истрепанным войлоком дверью, по самые окна ушедшая в землю и чуть не до крыши заросшая лопухами, крапивой. Солнце едва пробивалось в слепые ее окошки, безнадежно запутываясь лучами в плотных слоях табачного смрада, в котором смутно виднелись фигуры иконописцев в красных и синих посконных рубахах, склонявших длинноволосые бородатые головы над левкашенными иконными досками.

Мастера сидели на чурбаках, подложив под худые зады рваную одежонку. Между ними прохаживался хозяин, сам Финоген Федосеич Мамыкин, а попросту — Федосеич, сухонький, с рыжизной старичок в ходачках[26] на босу ногу, в очках на круглом коротком носу и в густо заляпанном красками кожаном фартуке с нагрудником. Весь он пропах томленой олифой, которой насквозь была пропитана мастерская. Сам непревзойденный мастер мелочного письма, он тоже работал вместе со всеми, — олифил, иль «фикал», готовый товар, придавая иконам мягкий и золотистый оттенок.

В его мастерской писались «минеи», иконы особенной сложности, многофигурные. Порой на одной в полтора аршина доске писалось целых двенадцать клейм, или двенадцать «месячников». В каждом таком клейме размещалось по тридцать фигур святых. Да надобно было еще на доске написать двенадцать клейм двунадесятых праздников и двенадцать же клейм «страстей господних».

Заказчиков собственных Федосеич почти не имел, брал подряды в других мастерских, у крупных хозяев.

И вот всю пору нелегкого своего ученичества, целых шесть лет, с ранней весны и до поздней осени бегал отец Ильи, Елизар, из своей деревни в село, в мастерскую Мамыкина, босиком, в самотканых портках и рубахе. Зимой же, набрав на неделю хлеба, картошки и пареной репы, отправлялся в село в рваной шубейке, в лаптях. Ночевал в мастерской, жил всю неделю на хлебе, картошке, домой заявлялся только на воскресенья.

Кончив ученье, он перешел к Коровенкову, в мастерской у которого были свои порядки. Сам Коровенков, вязниковский купец, иконописцем не был, а подбирал себе знающего приказчика и все дела доверял ему. В окрестностях Талицкого располагал он большими лесными угодьями, имел капитал в банке. На главной улице же, левее и ниже храма, на возвышении, блестел на солнце новой железной крышей его двухэтажный каменный дом с мастерскими, с обширной конюшней, где он держал своих рысаков, со службами и старинным липовым парком неподалеку. Держал Александр Трифонович и немало работников и после потомственного почетного гражданина купца Сарафанова был по богатству вторым на селе. Огромный, с багровым толстым лицом, с окладистой бородой, с животом, распиравшим жилетку, он был истым российским купцом-воротилой. Рано похоронив молодую жену, жил широко и разгульно. В мастерской появлялся один раз в неделю, по средам, чтобы раздать мастерам жалованье, больше же разъезжал по заказчикам, то в Петербург, то в Москву. В Петербурге, на Апраксином дворе, имел он собственный магазин, торговавший иконным товаром. Должность приказчика в нем исполнял его сын.

Работали у него в большинстве иконописцы-надомники, работали сдельно, по совести и уменью. Распределял все работы приказчик: какие — чеканщикам, какие — платьичникам и личникам, старинщикам там, фрязистам, мелочникам — по специальности и мастерству. Приказчик же и принимал от них работы готовые, которые в мастерской лишь подписывались и олифились.

Мастера в мастерских появлялись, как и хозяин, по средам больше, в дни выдачи жалованья. Отец иногда брал Ильку с собой — помочь подвезти на салазках иконы, забрать у приказчика новые доски. Да и пускай привыкает мальчишка, присматривается к делу — скоро в ученье и самому…

Собирались все в тесной каморке у подписывальщика Карпенкова, вели разговоры. Сам Карпенков, чахоточный седобородый старик с провалившейся грудью, беспрерывно куривший и кашлявший, с огромными темными глазами пророка на изможденном лице, имел редчайшую память, знал множество всяких историй и помнил всех знатных иконописцев села и прежних хозяев, а также порядки в их мастерских. Все, бывало, и уши развесят, когда начнет он рассказывать о Ларивоне Петрове, знаменитом старинщике, личнике, строго хранившем старинную технику плави голов, об Василии Колесове, и старинщике и фрязисте одновременно, об отце и сыне Зосимовых, братьях Барановых, об семействе Хохловых — непревзойденных мастерах мелочного письма…

Про название села он рассказывал так.

Когда, мол, татары в оные времена разграбили и сожгли Владимир и Суздаль, то люди бежали оттуда в дремучие дебри, вот в эти необжитые края. Вырубали и жгли здесь лес на горе и на припеке, где вёснами раньше всего сходили снега, понастроили изб и назвали свое поселение «Талицкое».

Так с тех пор и осталось. И были среди бежавших суздальские монахи, знавшие иконописное дело. Вот будто бы с них-то и повелось в здешних местах иконописное рукомесло…

С малых лет присматривался Илька к иконописному делу, отцу помогал. И как только стукнуло десять, настала пора и ему идти в обучение…

3

У Коровенкова ученичества не было, Сарафанов же брал в обучение только детей своих мастеров. Решили мальчишку отдать к Голоусовым, где мастерской владели два брата — старший, Иван, прозванный за необузданный нрав и свирепость Ханом, и младший, Василий, нравом помягше. Но вести сына к ним было робостно: вдруг нарвешься на Хана!..

Помнил Илька, как, хмурясь, отец говорил:

— Сведи уж ты его завтра, мать…

— Ты бы, отец, сам свел. А то ведь в ногах у него наваляешься, а он возьмет да прогонит…

— Ничего, лишний раз и поклонишься, голова не отвалится… Ты ему сразу в ноги, он это любит.

И вот на другой день мать подводила босого Ильку, крепко держа его за руку, к каменной, в два этажа мастерской. На крыльце принялась осенять себя мелким крестом, суеверно шептала молитвы, боясь наткнуться на Хана. Сердце у Ильки то принималось прыгать, словно у пойманного зайчонка, то обмирало совсем.

Мать отнимавшимися руками открыла входную дверь…

Хан стоял в коридоре в гороховом новом пальто, собирался куда-то ехать. Матушка с ходу бухнулась в ноги, запричитала:

— Батюшко, сделай милость, возьми уж мово-то в ученье!.. — и опять, и опять об пол лбом.

Хан скосил на нее татарские узкие глазки: «Встань, баба!» Надевая перчатку, сказал:

— Разве тебе не известно, что нет у меня местов в мастерской?! Да и мало помещение…

— Батюшко, милостивец, не обессудь! — взвыла мать. И за рубаху дергает Ильку сзади: кланяйся, мол! — Он у нас уж подученный!..

Хозяин в сомнении глянул на мать:

— Подученный, говоришь? А чего он умеет?!

Тут-то уж Илька не растерялся, пискнул птичьим тонюсеньким голоском:

— Я рисовать умею! И два раза рождество богородицы писал!

Хан поглядел на него с интересом: «Ишь ты!» Подумал, помямлил губами и объявил:

— Завтра к пяти утра приходи.

Дома отец даже выпил на радостях. «Видишь, мать, как все оно получилось! Поклонилась — и вот тебе результат…» И принялся наставлять сына (любил поученья читать под хмельком!): кланяйся, мол, почаще, голова не отвалится. Для нашего брата, для богомаза, главное — это не то, что ты умеешь, а как потрафишь хозяину. Не потрафь — и будь хошь какой расхороший мастер, а всё одно нехорош. И в пример приводил Голоусовых, новых хозяев Ильки. На его еще памяти были простыми иконописцами у Сарафанова, а сумели потрафить в Москве Филимонову-генералу — и получили заказ от него на роспись кремлевских палат. Денег целую гору там огребли, теперь вон своя мастерская, сами деньгами шумят, большими ворочают тыщами…

Крепко запало отцово то поученье в Илькину молодую голову. Запомнил его на всю свою жизнь и всегда поступал соответственно. В артель он был принят позднее других, с испытательным сроком, манеры своей не имел, подражал другим мастерам, которые были в славе, а больше Буканову, Долякову. Писал какое-то время сказки, парочки, поцелуи, как все, но дипломы, награды и премии, что первые годы дождем сыпались на артель, его стороной обходили, пока не усек, в чем тут дело. И вот вместо «троек», «гулянок» и «парочек» запорхали одна за другой из-под тонкой беличьей кисти его броши, коробочки, пудреницы с «красным обозом», «избой-читальней», «колхозными праздниками». Будто чувствовал он, куда повернется дело, и одним из первых начал писать в стиле новом, реальном, как пишут картины большие художники. И — угадал!.. Долякова теперь поносят кто и как только может, он же, Золотяков, круто в гору пошел, работы его все чаще брали на выставки, приобретались музеями, имя их автора стало мелькать на страницах журналов, газет. Работы свои старался он приурочивать к знаменательным датам, к праздникам, и теперь даже бывший наставник артели, московский профессор, увидел в его коробочках, брошах, пудреницах завязь нового мироощущения, решительное преодоление старого. А досужие искусствоведы и журналисты всегда приводили его как пример перехода на новые рельсы, образец перестройки всего талицкого искусства.

За вещи свои он всегда волновался, пока их рассматривал худсовет. Но как только они принимались на худсовете, волнение его исчезало, а вместе с волнением — и весь его к ним интерес.

4

Золотякова дома не оказалось, супруга сказала: ушел на реку.

Там он его и нашел, Ухваткин, но не одного, а с Плетюхиным. Оба, растелешенные до подштанников, расставляли крылены: Плетюхин, подставив солнцу белую, мягкую, словно перина, спину, — от глуби, Золотяков же у берега. Голова, кисти рук, обожженные солнцем, угольно-черные, словно бы сделаны были из другого материала и приставлены к щуплому телу Золотякова, незагорелому, бледному. Напарник его, ухая с головой на глубоких местах, всплывал и шумно отфыркивался. Рядом с тщедушным Золотяковым выглядел он бегемотом.

Завидев катившего в тарантасе Ухваткина, Золотяков опустил крылену, выбрался по откосу навстречу и, рассиявшись морщинами, залебезил:

— A-а, Валерьян Григорьич! Надумали все-таки? Милости просим… Так-то оно и лучше, а то в кабинете да в кабинете, без всякого свежего воздуха! А тут мы рыбки половим, ушицы наварим, у теплинки посидим…

Ухваткин отправил кучера, сказав, чтобы завтра за ним приезжал к обеду.

Золотяков услужливо протянул председателю свои снасти: «Вот половите пока на удочки с бережка, а мы с Алексан Васильевичем кончим крыленки…»

Найдя чью-то старую сижу в прогале осоки неподалеку, Ухваткин нетерпеливо принялся разматывать удочки.

Он любил посидеть у тихой, спокойной воды, на берегу бочажистой, густо заросшей резучей осокой и камышами лесной этой речки. Закатное золотое небо, спокойная гладь воды, молчаливый, облитый лучами закатного солнца лес, тишина, торчащие из воды поплавки лекарством ложились на душу. С тех самых пор, как заступил на новую должность, ни разу не удалось побывать на реке. А так иной раз гребтелось! Помнились прошлые выезды мастеров, веселые, бесшабашные, дружные… Что же их связывало недавно еще, какие общие интересы, в силу каких причин распалось прежнее единение артели? Почему все разбились на кучки, на группки и у каждой вдруг появился свой собственный интерес?..

— А поплавок-то наш где? — послышался за спиной золотяковский испуганный голос.

Ухваткин потерянным взглядом обшарил водную гладь. Поплавка на одной из удочек не было видно, конец же удилища дергался и выгибался дугой.

— Тащите!.. Давно уж сидит!!

Он дернул тотчас же упруго согнувшееся удилище, ощущая рукой, как на другом конце заходила упорно и туго, рывками таща в глубину, большая и сильная рыбина.

— Слабину, слабину не давайте!.. И сильно не натягайте, а то «пером» саданет и леску — как бритвой, ежели сазан! — подавал за спиной советы Золотяков.

Подошел, отпыхиваясь, Плетюхин, и советы теперь подавали вдвоем. А он продолжал состязаться с упорной рыбой, ходившей большими кругами. Она то рвалась в глубину, то подходила к поверхности. Леса, брунжа, со свистом резала воду, рука начала уставать…

Вот рыбина с шумом выскочила на поверхность, дала высокую свечку, снова ушла, выскочила опять и принялась делать свечки одну за другой, хватая раззявленной пастью сушивший ей жабры воздух и с каждым разом ослабевая все более…

Ее наконец удалось подвести к берегу, вывернуть из воды. И вот она уж заизвивалась над невысокой осокой, крутя на лету немыслимые баранки, а на берегу принялась высоко подпрыгивать и хлестаться, с каждым новым прыжком приближаясь к воде.

Ухваткин кинулся к ней, притиснул руками: «Врешь, не уйдешь!» Сунул в зубастую пасть обломок попавшейся под руку щепки, освободил от крючка.

Щучка была фунта на три.

— Тьфу ты, мать твою так! — разочарованно бросил Ухваткин, поднимаясь со щукой в руках. — А я-то уж думал, дурища на полпуда схватила…

— Они тут шустрые очень, — заметил Плетюхин. — Тянешь — думаешь, кит, а вытащил — хочется плюнуть.

— Есть куда положить?

— Сейчас! — готовно откликнулся Золотяков и трусцой побежал за ведром.

Зачерпывая из реки, он сообщал Ухваткину:

— На зорьке она почему-то всегда в этом месте берет, особенно на вечерней. Тут в бывалошны-то времена, мальчишком еще я был, лес громадный стоял, по крутому-то берегу, — сосны, березы, елки… Вы-то, конешно, не помните, а мне вот приятно вспомнить, как Коровенков здесь с мастерами своими рыбу по веснам ловил…

Он принялся было за рассказ, но Ухваткин его не слушал.

5

Золотяков лет на двадцать был старше Ухваткина и годился ему в отцы. До недавнего времени он называл Ухваткина просто Валеркой и говорил ему «ты», но, как только Ухваткин стал председателем, начал его величать на «вы», в глазах появилась готовность, услужливость. Чаще других он теперь навещал председательский кабинет, старался держать председателя в курсе всех слухов и настроений, просил иногда замолвить словечко на худсовете, чтобы вещицу его приняли высшим сортом, взяли на выставку, дали путевочку в санаторий, пособие, не забыли включить его к празднику в список на премию, благодарность. Во всем его поведении, в манере держаться таилось нечто неуловимое, что претило, зато готовность, услужливость — нравились.

— Эх, и какие тут прежде щуки водились! — шумно вздохнул Плетюхин. — Удами мало кто занимался, бреднем ловили да ставили морды. Утром, бывало, придешь — морда полна…

— А язя сколько было! — подхватил Золотяков. — В полую воду, помню, отцу надоест минеи писать, пойдет заставлять крыленки. Утром чуть свет разбудит: «Илька, айда за язям!..» Лед только недавно сошел, выскочишь из воды посинелый… Зато уж язя попадалось! Отец к целовальнику в Красное относил, они с целовальником были дружки…

— Раков тут тоже водилось!

— Раки-то и сейчас есть, да мало, — заметил Золотяков. — И к Ухваткину: — Вы тут еще посидите, половите? Ну, тогда на здоровьицо, а мы с Васильичем наши крыленки пойдем проверять — может, что набежало. Пора и ушицу готовить.

Ухваткин остался один. Думал отвлечься, забыться рыбалкой, но в голову снова лезли артельские эти дела.

Вот организовали они кружки по повышению квалификации мастеров, по овладению реальным стилем, по изучению Краткого курса, по текущей политике — словом, как было в решении. Но посещают кружки мастера неохотно, может быть, потому, что руководителей опытных нет. Пытались создать комиссию по изысканию резервов, по удешевлению продукции, но тоже не встретили со стороны мастеров понимания, а старый Норин — тот даже взъелся: «Зачем же удешевлять?..» — «Да чтобы доступнее массам была, чтоб и крестьянину и рабочему по карману!» — «А Репин, Серов по карману им, массам? Репина массы могут купить?!» — «При чем тут Репин?!» — «А все при том же! — отрезал Норин. — Надо не Репина превращать в ширпотреб, а воспитывать массы на Репине. Ширпотребом же мы их не воспитаем, а только испортим их вкусу» — «Не вижу связи!» — «А вы напрягите ваши мозги…»

Разговор получился не из приятных.

Сверху требуют перестройки, все сроки прошли, а в артели черт знает что, кто-то пустил даже слух, что артель закрывают. На кого же ему, председателю, опираться теперь?..

Порой его брало сомнение: зачем ему председательство? Занимался бумагами при Лубкове, вынашивал тайную мысль, в которой даже себе самому не всегда признавался, — и вот добился, чего так хотелось. Он даже не представлял, как будет трудно вести артельное дело. И опять не давали покоя мысли уже другого порядка. Старался об этом не думать, вытравить все из памяти, но они уже свили себе гнездо где-то внутри и, как дикие осы, кусали, жалили, жгли, то поднимая средь ночи с постели и не позволяя заснуть до утра, то рождая в нем острую подозрительность. Вдруг начинало казаться, что все уже знают, как он очутился на месте Лубкова, каким таким образом. «Но откуда они могут знать, — урезонивал он сам себя, — если известно об этом всего лишь двум человекам на свете — ему самому да еще капитану с малиновой шпалой в петлице, особому уполномоченному?..»

— Григорьич, уха скоро будет готова! — закричал с лужавины Плетюхин. — Уху приходи хлебать.

Еще посидел какое-то время, подумал. Потом, кое-как намотав на удилище леску, взял ведро с плеснувшейся в страхе на дно шустрой щучкой и отправился есть уху.

6

Густым плотным духом свежей ухи шибануло еще на подходе. Таган, прокопченный и черный, висел на рогуле над потухающими угольями. Перекипев, уходившись, домирала уха на углях, задернутая дрожащей и млею́щей пленкой, распространяя вокруг одуряющий, сногсшибательный аромат.

Плетюхин, склонившись над таганом, пошевеливал плотоядно ноздрями горбатого носа, непроизвольно делая горлом глотательные движения. Ухваткин и сам ощутил, как от запахов этих заныло в желудке и кругом пошла голова, так захотелось душистого огневого варева.

Подходя, намекающе кинул:

— А под уху-то найдется чего, мужики?

Золотяков недоверчиво покосился на председателя: уж не испытывает ли он их? Только вчера проводил собрание о дисциплине, о выпивках, сам на собрании грозился, гремел — и вот тебе на… Дома была у него бутылка, но после такого собрания поопасался взять на реку.

Плетюхин — тот сразу ожил: «А как же!» Нагнулся, пыхтя, над ближним кустом, торжественно извлекая одну за другой из туго набитой сумки две светло блеснувшие поллитровки, весело хохотнул:

— В старину говорили: пей перед ухой, за ухой, после ухи и уху поминаючи!

Ухваткин довольно потер ладони:

— Так что же, начнем, мужики?

— А как же собрание?!

— Да мы же не на работе, можешь не сомневаться!.. Васильич, давай разливай.

— С начальством все можно, ежели оно не против, — снова весело хохотнул Плетюхин, разгрызая зубами сургуч на бутылке. Ногтем сколупнул картонную пробку, развернул на бумаге свежие огурцы и стал разливать.

Золотяков вдруг прикрыл стакан свой ладонью: «Мне половинку только!..» Держа «половинку» в руке, наблюдал, как Плетюхин, огромный, весь надуваясь своей грузной печенью, двигая горлом, в два глотка опростал посуду, шумно отфыркивался и выдыхивал из себя воздух: хук!.. Отдышавшись и закусив огурцом, полез расписной деревянной ложкой в таган, зацепил кусок с плавником пожирнее. За ним потянулся Ухваткин.

— Ты вон огурчиком свеженьким закуси. Только-только из парника, сегодня собраны, первенькие…

— Ладно, — ответил Ухваткин, беря огурец.

Уха была огневая, наваристая, необычного красно-кирпичного цвета. Хлебали ее, обжигаясь, шумно дуя на ложки, подсмыкивая носами и в то же время похваливая. Медленно процедив духовитую влагу сквозь редковатые зубы, Золотяков тоже сунул ложку свою в таган и принялся вылавливать белоглазую рыбью голову.

— Ну и ушица… Огонь! — обсасывая широкий плавник язя, сладко жмурясь, замурлыкал Золотяков. И к Плетюхину: — Скажи, брат, в чем твой секрет, как ты ее, такую, готовишь?!

— А никакого секрета тут нету, мы ведь с тобой вместе варили, — скромничал тот.

— Ну не скажи! Я только дровишки тебе подносил, а колдовал-то ведь ты…

Плетюхин принялся делиться «секретом»: Да, уха у него не простая, зовется мадьярская. А научился готовить ее, когда был у этих мадьяров в плену.

— Тут, значит, так… Тут все от пропорций зависит, сколько чего и когда положить. Важно сперва приготовить как следует юшку. Берешь, значит, головы только и рыбьи хвосты. Можно, конечно, и мелочь — ну окуней там, ершишек… Бросаешь головку луку. Вываришь, значит, выловишь все черпаком, протрешь сквозь мелкую терку или решето — и запускаешь снова в отвар. Вот теперь, значит, можно и крупную рыбу, кусками…

Он сказал, что мадьяре уху никогда на огне не мешают, а лишь поворачивают таган и иной раз слегка потрясут. Это чтоб рыба не разварилась. Потом заправляют, кладут красный молотый перец, по-ихнему — паприка. («Вот отчего она красная, огневая!») Добавляют лаврушку. А сверху, как только она поспеет, он лично сыплет еще и свежий укроп…

7

Вечер был тих, спокоен. Малиновый солнечный шар опустился за лес, темной зубчатой стеной отделивший зарю от ее отражения в воде. Медленно гасло розово-золотое небо, в колосившихся ржах отчетливо били перепела, будто гибкими прутиками выстегивая застоявшийся воздух, густой и пахучий. Из ближних кустов доносился яростный скрип дергача. Но вот от воды, от елошников потянуло сырой прохладой, над ухом тонко заныл не окрепший еще июньский комар. Высоко над закатом, в светлой пепельной синеве, недотаявшей льдинкой прорезался тонкий рожок молодого месяца, и лягушки на дальнем болотце, будто дождавшись его появления, завели свои дремные сладострастные песни…

Комары начинали надоедать. Плетюхин подбросил в огонь дровишек. Ольха, посипев, подымив неохотно, вдруг вспыхнула разом и занялась веселым и жарким пламенем.

Разомлевший от выпитой водки Золотяков стал рассказывать, как ловили здесь рыбу они в прежние времена, при хозяевах. Особо азартными были на рыбу мастера Коровенкова Александра Трифоныча. Сам Коровенков старался страсть эту в них поддерживать всячески. Каждую весну он норовил открывать рыболовный «сезон» обязательно первого мая. Мастера из других мастерских в этот день уходили в Заводы, устраивали там сходки, читали запретную литературу, а Коровенков своим мастерам назначал сборы в Долгове, у них, где места были самые рыбные. А к тому же здесь жил и его приказчик.

— …Снасти еще, бывало, с вечера приготовят. Отец заявляет: «Ну, мать, завтре сам припожалует рыбу ловить, и все мастера из ево мастерской привалят…» — «Будет у вас делов-то, поди!» — «Да уж это как водится». И вот утром, чуть свет, идут из села Ларивон Комаров, дядя Марычев, братья Печуркины, Васины… «Все готово?» — «Готово… Айда на реку!» Бредень большой, всё, что нужно, берут. «А где ноне будем ловить, в угловых али в малом?» — «В малом затоне-то неглыбоко, а вот в угловых да в большом-то поплавать придется, водишшы там — страсть». А вода ледяная, по оврагам, бывало, и снег еще не сошел…

Бредень, ведра, мешки под рыбу — все уж готово, приказчик принес даже стул для хозяина. Ждут самого, без него начинать нельзя…

Но вот и он показался. На тарантасе на легоньком катит. Матвей, работник, на козлах. Лошадь — как лев, Нагибом, кажется, звать. Разворачивает жеребца — и прямо на двор к приказчику. Матвей жеребца распрягает, под морду торбу с овсом, и все идут на реку. На возвышении, откуда все видно, приказчик становит стул для хозяина, мастера раздеваются до подштанников, ждут команды…

Вот хозяин со стула машет платком. «Забредай!» — командует Комаров. Дядя Василий Кокурин и дядя Марычев крестятся: «Господи, бласлови!..» — лезут с кокотьями в воду.

В малом затоне действительно неглубоко, да только и рыбы там мало. Раз забрели, другой — хозяин велит лезть в большой. Приказчик за ним стул переносит, следит, где хозяин захочет присесть.

Полезли в большой Кокурин и Марычев. Забредают все глубже, кокотья в руках… Вдруг — р-раз! — и нету обоих, исчезли, только фуражечки всплыли. Потом и сами они показались, фуражки свои изловили, выплыли где помельче, — и опять забредать. Им веревками с берега бредень тащить помогают. Выбрались посинелые, зубы стучат, зато и язей вывели полмотни. Хозяин доволен: «Матвей, на бери от меня записку, беги в Красново, тащи полведра». А в Краснове-то, в Красном, значит, селе, свой кабак у него…

Пока Матвей полведра притащит, еще две-три тони успеют сделать. Переходят от омута к омуту, синие, как утопленники. А приказчик тем временем носит за Коровенковым стул.

А вот и винцо подоспело. Первым хозяин подносит тем, кто за кокотья водил. Дядя Марычев выпил, взял из ведра плотицу живую, разорвал ее пальцами, закусил. Погрелись — и дело пошло веселее, — лезут в холодную воду напропалую, никто уж не смотрит на глубину. Вместе с язями в мотне завозились щуки, налимы, окуни. «Матвей, бричку сюды! — гремит Коровенков. — Ментом!» Погрузят улов весь в мешки, мешки в тарантас. Хозяин с уловом — домой, а мастера возле теплины вытанцовывают, допивают последнюю четвертную и закусывают печеными раками. Отец на ногах не стоит, еле плетется домой-то. Мать, бывало, кричит: «Илька, отца-то в сарай проводи, на сене скорея проспится…»

— Да-а, братцы мои, не забывал своих мастеров Коровенков. Бывало, на паску, на рожество тоже, писал записку в Красново в кабак, целовальнику, снова каждому по стакану из собственных рук подносил…

Золотяков, закончив рассказ, завороженно глядел на потухавший костер, словно жалея о временах, когда мастера могли принимать из хозяйских рук по стакану.

8

Ухваткин слушал его вполуха. Случайно перехватив на себе внимательный взгляд Плетюхина, почувствовал смутное беспокойство: «Чего это он на меня так воззрился?..» Но тут же забыл. А перед глазами вставало снова вчерашнее то собрание.

Может, зря он его затеял? Да нет, не зря, не напрасно. Дисциплина в цехах, в мастерских стала падать. Давно ли даже подумать никто не мог, чтоб на работу явиться нетрезвым, а теперь в мастерскую бутылки таскают, пьют в туалете. На днях на работу явились под мухой сразу семь молодцов. Душина, табельщика, вызывает: «Как посмел пропустить?!» — а от того самого как из бочки. Больше того, после обеда двое вообще с работы ушли, он вгорячах стал готовить на них приказ — уволить к чертовой матери вместе с пьяницей Душиным! Но потом спохватился: а кто ж это план выполнять ему будет? Ведь его мастера — это не та рабсила, которую можно по объявлению набрать…

Пришлось повесить другой приказ, о недопущении их на работу, с обсуждением на общем собрании. Был уверен, что всех их осудят, виновные сразу раскаются, — черта с два! Все восемь сидят, морды в пол, иные даже с ухмылочкой: мол, подумаешь, выпили!.. Предложил обсуждать всех скопом — собрание запротестовало: один выпил меньше, другой побольше, тот в первый раз приложился, а тот постоянно пьет, и надобно обсуждать по отдельности…

Ну хорошо, начали по отдельности. Стали голосовать. Он, председатель, за строгий с предупреждением, а собрание — поставить на вид. Он голосует за исключение, собрание — за выговор. Так вот все восемь, с Душиным вместе, и отделались легким испугом, так дело на этом и кончилось…

А еще как-то надо решать с Халдиным. Надоел. Взял в привычку последнее время, как только напьется, так тут же является к мастерским, встанет под окнами и начинает: «Разве художники вы? …мазы вы, мать-перемать, не художники, а яишники, вам только у господа бога яйца красить!..» Поливает на все село, даже в милиции слышно. Сколько уж раз в милицию приводили! А там подержат его немного и снова отпустят, — сам-то ведь Мохов, начальник милиции, из доличников бывших, в прошлом Гришкин дружок…

— Об чем задумался, председатель? — оборвал его мысли Плетюхин.

И опять на себе он ощутил его настороженный взгляд.

— Да просто так, ни об чем…

Сорвал, покусал травинку. Повернулся к Плетюхину:

— Что с Халдиным будем делать?

— С Гришкой? А что с ним делать…

— А как собрание постановило, так надо и поступать! — вмешался решительно Золотяков. — Сколько же можно, на самом-то деле! Раз в суд передать решили, чего же дальше тянуть.

— Может, займешься этим, Васильич? — спросил Ухваткин Плетюхина.

— Нет уж, уволь, — ответил поспешно тот. — Я и на собрании был против, да и сейчас… — И горячо — к Ухваткину: — Ты, Валерьян Григорьич, пойми: мы с им с гражданской еще знакомы, он ведь комбедом в селе ворочал, в партячейке у нас состоял, Советскую власть в селе устанавливал, кулачье всё, купчишек здешних, церковников прижимал, а потом по партийной мобилизации ушел воевать с Деникиным. А до этого в революции пятого года участвовал, на баррикадах сражался…

Ухваткин обиженно замолчал. Потом процедил недовольно:

— Вот и все-то вы так. На собрании одно, а как только до дела дойдет, так сразу в кусты…

— Да пойми ты, чудак-человек!..

— Ваш заместитель Кокурин пускай бы этим занялся, — вставил Золотяков осторожно.

Ухваткин взглянул на него, но ничего не сказал.

Он искренне не понимал, почему они, старые мастера, нянчатся без конца с этим пьяницей Гришкой. Уж добро бы один Доляков, с Гришкой они дружки, но за Халду все старые мастера, цвет и ядро артели. Ведь решение отдать Халдина под суд было принято большинством лишь в несколько голосов, в основном мастеров молодых, для которых Гришка если и был чем известен, то только своим беспробудным пьянством, дебошами да еще тем, что в селе им пугали детишек: «Вот я тя Гришке отдам, если будешь реветь!..» Таким он запомнился им с мальчишеских лет. Они, бывало, мальчишки, по дороге из школы дразнили на улице пьяного Гришку, кидали в него камнями. А еще что запомнилось с детства, так это лесная сторожка. Стояла она в версте от села, на опушке глухого леса, рядом с кирпичным заводом, и в ней, в этой самой избушке, по зимам жил Гришка, стерег казенный кирпич. Была она об одно окошко и по летам пустовала. Из покосившейся и дырявой крыши торчала труба, наполовину разваленная, с опрокинутым на нее ржавым ведром без дна. Избушка была без сеней, дверь выходила прямо на улицу, и темнела загадочно, жутко полуслепым оконцем, на оскольчатых стеклах которого цвел купорос. Идя по грибы, только самые отчаюги из них насмеливались, да и то индевея от страха, подойти под окошко и заглянуть внутрь. Но толком никто не мог разглядеть, что там было, внутри, потому как стоило крикнуть кому-то: «Гришка Халда идет!..», как охватывал всех слепой, безотчетный ужас, сдувал их мигом и гнал, как осенние листья. Летели, не чуя ног под собой. И волосы стекленели на голове, словно остановились в росте…

— Договор с Ювелирторгом-то заключили? — спросил Плетюхин.

— Думаем вот. Заключить-то бы заключили, да они от нас требуют что? — восемьдесят процентов в реальном стиле и только двадцать процентов в нашем. Мы же просим хоть двадцать пять в нашем, да и то я не знаю, откуда мы остальные в реальном возьмем, кто их будет писать…

— Да, брат, врасплох нас застал этот реальный стиль, свалился как снег на голову. И кто его мог там только придумать! Работали, план выполняли, дипломы, награды, почет — и вот тебе на… Хоть бы посоветовались: как, мол, вы сами-то там, мастера? А то сразу — бац! Сверху спустили, а мы тут расхлебывай…

— Раз надо — то, значит, надо! Там, наверху, получше нас знают; наше дело писать, а не рассуждать, — заметил Золотяков.

— С Союзтабакторгом договорились. Сто тысяч коробок для папирос дают расписать. Эти не спорят, берут в нашем стиле, — сказал Ухваткин.

— Когда на керамику-то переведут, что там слыхать?

— Спросил бы чего полегче. Керамику тоже навесили сверху: осваивайте! Своих мастеров посылали учиться — освоили, ну а дальше-то что?! Гжельский завод до сих пор не «белье», а дерьмо поставляет… Ну хорошо, мы и такие их вазы расписывать не отказываемся, но обжигать-то ведь все равно их негде, муфельной печи и до сих пор нет!.. Двести тысяч рублей по плану Всекохудожник должен был выделить нам в этом году, а не дал ни копейки, это, по-вашему, как?..

Ухваткин и сам не заметил, как разошелся и от обиды почти кричал, что Всекохудожник только бумагами руководит, обещаниями, а работой, договорами не обеспечивает, делами артели не интересуется, знать не знает и ведать не ведает, как живет и чем дышит артель. Сколько уж раз лично к ним обращался, требовал, ездил — и всё как горох об стенку. Наобещают — и тут же забудут. Последнее время даже на обращения не отвечают, а только и знают пихать комиссии да проверки. Отчисления берут все сто процентов, а помощи нет никакой…

— Надо бы ставить вопрос об нашей самостоятельности, чтобы выйти из подчинения Всекохудожника. Наше искусство они на свой аршин только меряют, а нам их аршин не подходит, должны у нас быть мерки свои, — сказал Плетюхин как что-то давно им решенное.

— Думаешь, перевод на реальный стиль — это их выдумка, Всекохудожника?

— А то чья же еще! Напланируют там, наворочают, намудруют, не понимая ни уха ни рыла, а мы тут расхлебывай. Надо, чтоб нашей артелью, искусством нашим специалисты, люди то есть понимающие его, занимались, а не всякие там горлопаны, чиновники…

Золотяков в разговор не вступал, благоразумно помалкивал и посматривал только, как Ухваткин с Плетюхиным кипятились. Кто знает, как еще все оно обернется, что может выйти из разговоров таких! Лубков вон Кузьма тоже пытался топыриться, — где он теперь?..

Всекохудожник, сказал Ухваткин, предлагает им, их артели, срочно готовиться к выставке с целью показа всех творческих сил мастеров. Вот если покажете, мол, советской общественности, на что вы способны, тогда и посмотрим…

— Что они там, рехнулись? Будто артель только вчера появилась! Да разве мы этого всему миру не показали?! — возмутился Плетюхин.

— На прошлое наше им наплевать, а вот покажите, мол, что вы сейчас сможете сделать.

— Очень уж нас эти выставки бьют, — заворчал недовольно Плетюхин. — Давно ли они нас призывали вот так же: работайте на Нью-Йоркскую, гоните ваши работы быстрей!.. Ночами не спали, старались, а вещи наши не приняли. Как бы и эта новая выставка боком не вышла…

— Сказали, что если, мол, выставка ваша будет иметь успех, у вас появится перспектива.

— А если не будет?

Ухваткин смолчал. Потом неохотно проговорил:

— Тогда еще станет хуже. Сказали, что все будет зависеть от нас самих.

— А как… в каком стиле велят нам писать?

— В стиле, сказали, особенно прижимать не будем, стиль ваш менять, мол, в корне не собираемся, но надо внести в него новое… новые темы. Электростанций побольше, строек, техники всякой, машин. Ну — и разнообразие в экспонатах, в материале, чтоб и на папье-маше, на холсте, на бумаге, фарфоре, на тканях…

— А деньги на это дают?

— Пообещали немного. Своим, станковистам, на одного столько в год они тратят, а нам — на артель, на сто мастеров.

— Нда-а, брат, дела…

Костер дотлевал. Плетюхин взволок на угли расколотый пень, набросал на него свежего лапника — от комаров. Дым повалил плотный, белый, густой, хоть шапкой его загребай, и на вкус кисловатый.

Золотяков уже спал, свернувшись возле костра калачиком, закутав полой пиджака остренький лисий нос. Было пора ложиться и им.

Плетюхин долго пыхтел, ворочался, поудобней умащивая подле огня свое необъятное тело. Ухваткин какое-то время дремал, слушал занудливый звон комаров и не заметил, как провалился в сон, словно в глубокую темную яму.

9

Проснулся внезапно, рывком, от какого-то смутного беспокойства, ощущения близкой опасности, но все кругом было тихо. Сонно, недвижно темнела вода, над которой висел беловатый ночной туманец, спали деревья и травы. Мутной санкирью над лесом желтело небо. Стояла та июньская полутьма, когда не поймешь, то ли уже начинает светать, то ли еще все темнеет. Ночь поглотила все звуки, одни лишь невидимые комары ныли тонко, просительно-жалобно.

Тревога родилась во сне. Что-то снилось ему неприятное, даже тревожное, но что это было, припомнить так и не смог, оставалось лишь смутное ощущение опасности.

Плетюхин, с открытым ртом, густо храпел во сне, втягивая ноздрями воздух и выпуская его из себя с такой сокрушительной силой, что одетые пеплом угли в дотлевавшем костре вновь занимались млеющим жаром, а легкий летучий пепел вздымался столбом.

Но вот его храп стал тише, перейдя в голубиное воркование, и Ухваткин почувствовал, как за ним наблюдает внимательный глаз. Тотчас же обернулся, чтобы поймать этот взгляд, но глаз уже был прикрыт, а Плетюхин храпел пуще прежнего.

Вот откуда она, тревога! Да и вчера ведь он замечал, как Плетюхин посматривал на него подозрительно… Неужели он знает?..

И вдруг убеждение, что тот знает все, охватило его с непонятной, непререкаемой властностью. Он пытался его отогнать, урезонить себя: ну откуда же он мог знать?! — но оно укреплялось в нем все сильнее. Плетюхин ведь был в артели первым ее председателем и теперь вот никак не может простить, что именно он, молодой, занял вдруг его место.

Сделалось как-то не по себе, заныла душа. Он пристально стал наблюдать за Плетюхиным, не сводя своих глаз с его переносицы, надеясь перехватить его взгляд.

Меж крутыми бровями Плетюхина умостился комар и, погрузив свое тонкое жало в плоть своей жертвы, самозабвенно высасывал солоноватую кровь. Он сидел уж давно, насосался, огруз налитым кровью задом, но все никак не мог оторваться, пользуясь безнаказанностью. Плетюхин спал беспробудно, иначе давно бы почувствовал и согнал комара, но и это не сняло сомнений. Напротив, стало казаться, что знает об этом не только один лишь Плетюхин, а знают все в мастерских и даже в селе. Знают, что именно он, Ухваткин, предал Кузьму Лубкова, лишил его безупречного имени и обрек неизвестно на что…

Так, с болевшей и изнывавшей душой, и промучился он до утра, до восхода.

Глава IX

1

Приехав домой, Сашка установил для себя твердую норму: в день писать по этюду. И вот теперь ежедневно, подхватив свой этюдник, с осьмушкой махорки иль пачкой легкого табаку шел к соседней деревне, на гумна, писать сараюшки, или отправлялся на Волгу.

В детстве, когда еще жили в деревне, он очень любил волжский этот поселок с шумным его базаром и ярмаркой, с перевозом на Волге. Жила здесь тетка отца Лизавета Петровна с семьей. Каждое лето, в июле, она приходила к ним в гости в деревню на праздник, на Серьгов день, а на Успенье, в конце августа, приглашала их в гости к себе.

В торжественный день Успенья, нарядившись с утра, отправлялись они всей семьей до перевоза, до Волги. Впереди шел отец, чисто выбритый, гладко причесанный, в черной суконной паре. Большие крестьянские руки его в корневищах бугристых вен, раздавленные работой, торчали из обшлагов нового пиджака словно рачьи клешни. На запястье, на левой, блестели часы с решеткой. Мать в белой праздничной кофте с газовым пышным бантом на груди торжественно выступала следом, зажимая в одной руке свернутый мышкой чистенький носовой платочек, другою вела за ручонку белоголовую Феньку. Сашка с младшим брательником Коськой топали сзади и затевали частенько возню, осаживаемые строгими взглядами матери. На Коське была матроска с синим воротником и черные трусики, он же, Сашка, шагал в милистиновых длинных штанах и в дымчатой, с поясом, новой рубахе, надетой прямо на голое тело и неприятно кусавшей.

Переехав Волгу на лодке, вместе с другими чинно шествовали улицами поселка, вежливо кланяясь каждому встречному, как учила их мать.

А вот и дом тетки на склоне крутой приволжской горы, один уже вид которого всегда вызывал у Сашки волнение, предчувствие близкого праздника.

Шумная встреча при их появлении, объятия, поцелуи. Пока накрывается праздничный стол, их, ребятишек, кормят на кухне сладким компотом, плюшками, пирогами и отпускают гулять на ярманку. Мать наказывает, чтобы Сашка не отпускал от себя младшенького и чтобы оба с Коськой они не зевали по сторонам, не считали ворон, а то, не дай бог, затопчут в толпе или попадут под лошадь…

И вот, крепко зажав в своей потной ладошке ручонку младшего брата, Сашка вел его мимо фабричных ворот, увалисто, косолапо шагавшего, вдоль забора с шеренгой слепых и нищих с запрокинутыми к небу пергаментными ликами, с протянутыми ладонями. Под ногами у многих — шапки вверх дном, засаленные картузы и фуражки, куда сердобольные христиане кидают медную мелочь. Лики слепцов исковыряны оспой. Гноящиеся лунки вместо глаз, гнусавые голоса…

Дорога ведет по булыжнику главной улицей к базарной площади, заполненной звоном гармоней, пьяными песнями, звуками дудок, свистулек, пищаньем «ути-ути», запруженной гуляющими. Волжский пологий берег, спуск к Волге, усыпанный мелким камешником, с вертящимися под веселую музыку каруселями, взлетающими до самого неба качелями, с полотняным, колышущимся на ветру балаганом; огромные толпы народа, веселого, празднично возбужденного. Музыка каруселей, девичьи визги с качелей, зазывные крики раскрашенного отчаянно клоуна у входа в таинственный балаган, полотняные стенки которого сотрясаются изнутри то и дело от взрывов веселого хохота публики, — все сливается в общий гул ярмарки, веселящий и подмывающий, от которого сразу и жутко и радостно, и вроде как не идешь, а плывешь над землей…

Бойко идет праздничная торговля. Желтолицые ходи торгуют нарядными мячиками на резинке, цветными бумажными мельницами-вертушками, надувными чертиками-пищалками. Тут же можно купить раскрашенного глиняного соловья, жестяную дудку, сладкого петуха на лучинке, леденцовопрозрачного, красного. А на пригорке — фанерная будка, из полутемной щели которой тетка в белом несвежем халате, наскребя из бидона со льдом сахарного мороженого и накрыв его сверху хрустящей корочкой, проворно выстреливала в покупателей пузатыми круглыми порциями из какой-то жестяной штучки…

Разбегались глаза, хотелось всего, но денег давала матка в обрез. Они покупали одно мороженое на двоих и принимались лизать по очереди его неземную холодную сладость, до самых пяток прохватывающую. На остальные же деньги приобретали «ути-ути» или пляшущий на резинке мячик и так же по очереди оглушали друг друга пищаньем или же чикались мячиком, пока из него, красивого и нарядного сверху, не начинали сыпаться обыкновенные опилки.

Увалень Коська, за толщину и неповоротливость прозванный Линычем, быстро уставал и принимался проситься домой, засыпая еще на ходу по дороге к дому.

Как он, Сашка, любил гостить в этом фабричном поселке! А после, когда переехали жить сюда насовсем, перевезли свой дом, произошло непонятное: навалилась откуда-то, стала его изводить день за днем по оставленной там, за Волгой, родной деревне тоска, тупая, тягучая, безысходная.

Угнетало необжитое, голое поле, где отведен был участок под дом и где не росло ни травинки, ни деревца. На иссушенной солнцем и ветром земле там и тут в беспорядке валялись бревна, перевезенные из-за Волги, из деревень, и только по этим вот кучам можно было гадать, где намечается новая улица.

Изба их — одна из причуд отца — была с широкими «итальянскими» окнами, но родитель сильно окоротил стропила, и крыша на ней получилась присадистой, низкой, что придавало избе жалкий, убогий вид. Еще в деревне мальчишки смеялись: «Ваша изба — как тетёрка!» Она и на самом деле напоминала тетёрку, присевшую на гнездо, и за такой ее вид ему почему-то было мучительно стыдно. Когда же ее собрали на новом месте из перенумерованных суриком бревен, еще без двора, без крыльца, с дверью прямо на улицу, выглядела она совсем уж убого, убого до безобразия.

Мать и отец уходили с утра на работу, Коська и Фенька бежали в школу, а его заставляли водиться с Венькой, лишь год назад народившимся.

Летнее солнце пекло нещадно, железная крыша избы накалялась — и некуда было деваться от палящего этого зноя, не было даже намека на тень. Снизу, из-под горы, торчали две длинные фабричные трубы, денно и нощно смердящие черным и жирным дымом. Там, под горой, открывались глазам фабричные прокопченные корпуса, мостовая из камня, с чугунными тумбами. И только за Волгой, где оставалась родная деревня, глаза отдыхали: там, грядами уходя к горизонту, бескрайне, зазывно синели леса…

Здешние пацаны были драчливы, частенько бивали при встречах, не принимали за своего, и он не всегда осмеливался выходить из дома, а целыми днями хлопушкой бил мух, кормил ненасытных куриц и нянчился с Венькой.

Было тоскливо и одиноко, время тянулось мучительно-медленно. Перед глазами стояла деревня, их чистая, в полуденном зное и солнечном блеске речка, пахнувшая осокой, вся в зарослях ивняка, черемух, ольхи, луга с цветущим на них разнотравьем, на которых они, мальчишки, все лето паслись, набивая свои животы сочными листьями щавеля, столбунцами, стеблями дягиля, пестиков и матрешек; лесные, полные земляники поляны, непролазь душистых малинников и грибные места.

Каждый день прежней жизни в деревне казался отсюда большим и счастливым праздником. Как они, деревенские ребятишки, бывало, ликуя, мчались наперегонки по плотно убитой ногами тропинке, среди цветущего разнотравья, полного пестрых порхающих бабочек и гудящего пчелами, купаться на речку, еще на ходу срывая с себя рубашонки, портчонки, чтобы с разбегу кинуться в воду первым! А июльский горячий ветер кадил им в лица медовыми запахами луговых трав…

Родная, милая речка с песчаным ребристым дном, с золотой шевелящейся сетью на дне от пронизанных солнцем волнишек!.. Стрижкины Гнезда… Черная Яма… Лопатинский омут и Островки… От одних только этих названий сладко сосало сердце. За каждым из них вставало милое детство, каждое в нем рождало кучу воспоминаний. Под Черной Ямой они изловили однажды с братишкой большущую щуку, торжественно потащили домой, показывать матери. Под Островками поймали — прямо руками! — огромного золотого язя и долго потом выясняли, кто схватил его первым. Под Стрижкиными Гнездами ловили в глубоких норах ласточек-береговушек. В Лопатинском омуте, из которого кое-где гнилыми зубами торчали старые сваи, с мостков кормили хлебными крошками сторожких голавлей. Серебристые рыбины стаями выплывали из пугающе-темных глубин на поверхность и, лениво пошевеливая, словно веслами, оранжевыми плавниками, ороговевшей губой хватали кусочки хлеба, пуская круги по воде, при малейшем движении иль шуме вновь исчезая в темных пучинах омута.

Здесь же, в поселке, он был лишен всего этого.

…Возвращался из школы Коська. С порога зашвыривал сумку с книжками в угол, скрой черного хлеба, посыпанный солью, в зубы и, аппетитно жуя, видя тоскующие глаза старшего братца, противным кошачьим голосом принимался тянуть:

Во саду при долине
Громко пел соловей.
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей…
Песня эта рвала Сашке душу. А Коська все наддавал:

Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет,
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет…
Старший брат не выдерживал:

— Перестанешь ты, Линыч, гнусеть али нет?!

— А я не гнусю, я пою.

— Допоешься вот! Ты у меня получишь!

— Тронь только, попробуй! Я папе скажу…

Вот умру я, умру я,
Похоронят меня —
И никто не узнает,
Где могилка моя…
По ночам Сашка плакал в подушку, задыхался в бессильных слезах. Но как только младших распустили на летние каникулы и стало кому водиться с маленьким Венькой, он тотчас же убежал в деревню. Потом стал бегать все чаще. Не было денег на перевоз — садился в весла. Какое-то время бабка терпела его, потом принялась ворчать, гнать обратно к родителям. («Не хватает мне вас тут, нахлебников! Здесь для тебя запасу не приготовлено, к матке своей ступай…»). Сашка же был готов и не есть ничего, только бы оставаться в деревне.

Как-то, сбежав в очередной раз из дома, он не пошел прямо в бабкину избу, а чтобы задобрить ее, отправился в ближний малинник. Зная, как любит она хлебать с молоком малину, набрать ей фуражку ягод и тем искупить пребывание свое у нее.

Надоил уже с полфуражки самых спелых и крупных, когда за кустом послышался подозрительный шорох: кто-то там обирал малину с другой стороны. Он проломился кустом, гущиной, чтоб заявить нарушителю: «Чур мой куст, я его первый нашел!» — и носом к носу столкнулся… с бабкой.

Оба какое-то время смотрели один на другого — он, Сашка, со страхом, а бабка — с великим недоумением. Потом, чуть не рассыпав малину, старуха всплеснула руками: «Батюшки, Сашк, окаянной, опять это ты!..»

Трудно он расставался с деревней, со всем, что было связано с нею. Еще в училище начал ждать с нетерпеньем летних каникул, чтоб навестить свою бабку, старый ее домишко с его особыми запахами, побродить с этюдником или с альбомом под мышкой по знакомым местам.

2

Пришел он в деревню за несколько дней до престольного праздника.

В фабричном поселке, теперь уже переименованном в город, престол отмечать перестали. (У фабричных ворот, на заборе, Сашка сам видел лозунг: «Долой пьяное Успеньё!») Давно уж не стало ни прежних пьяных гулянок, ни ярмарок с каруселями и качелями. Местное население теперь отдыхало культурно — валило толпами на стадион, на футбол или же в клуб на кино и спектакли местного драмкружка, шло охотно на массовые гулянья по воскресеньям. В деревне же праздники отмечались как прежние, религиозные, так и советские, новые.

В родную деревню он заявился с длинными, как у художника, волосами, с этюдником и с альбомом в руках. Бабка ахала и дивилась, какой он вырос, вот только больно уж худ, и принялась отпаивать внука парным молоком и откармливать прочими деревенскими яствами. Он же, наголодавшись за год и сильно прибавив в росте, так набросился на ржаные ее лепешки, прожаренные на масле, на ватрушки, которые здесь называли кулейками, на оладьи, яичницу, свежий творог, сметану, что неимоверным своим аппетитом вызывал у нее чуть не слезы. «Болезной ты мой, изголодался-то как!..» — говорила она, горестно подпирая дряблую щеку морщинистой черной ладонью. «Ростёт, вот всё в рост у ёво и уходит», — объяснял такое явление родной дядя Сашки, ее младший сын Николай.

После завтрака, полежавши на лавке и отдышавшись, Сашка брал в руки альбом и уходил бродить по окрестностям, чаще всего на речку.

Река его детства… С тех самых пор, как помнил себя, были милы эти сомлевшие в зное ивы над тихой водой, блеск этой воды, нагретой июльским горячим солнцем, пахнущей топляками и водорослями, мило картавивший голосок малиновки в зарослях ивняка и горячий приречный песок.

Он помнил ее полноводной, глубокой, с тихими омутами и мельницами, но потом она стала сплавной, и теперь на быстрятке, на перекатах не суетились уже, как прежде, прыгая друг через друга, тысячи солнечных зайчиков, а хилые струйки воды едва пробирались между камнями, беспомощно тыкаясь в них, словно слепые котята…

Он возвращался к обеду уставший и разморенный, с насыпанными знойным полуденным звоном кузнечиков ушами, накупавшись до одурения, до синей угарной дымки в глазах, насмотревшись на ласточек-береговушек, на синих, зеленых и белых прозрачных стеклянных стрекоз, с костяным легким треском словно на ниточках зависавших над прутьями тальника в недвижном июльском воздухе, и кое-что набросав в свой альбом.

— А ну-ко покажь, што ты там начертил, — брал у него альбом Николай, невысокий прикренистый дядя. — Кто это тут у тебя нарисован… Ленин, што ли, аль кто?

— Это пастух, — самолюбиво коробился Сашка, внутренне негодуя, что дядя не мог отличить от Ленина своего деревенского пастуха.

— Ну а это вот што?

— Лавы.

— Под Лопатином, што ли?

— Угу.

— Задают вам, чего рисовать, али сами?

— Сами.

Он садился обедать, опять удивляя родню непомерным своим аппетитом, а после обеда брал с собой книжку, забирался на сеновал и разваливался блаженно на свежем душистом сене.

Книжки он брал по соседству, в доме с мансардой, у тетки той, городской, с которой когда-то играли в детстве и в которую он потом оказался смертельно влюблен. От покойного мужа тетки, мастера-позолотчика, не любившего заниматься крестьянством и почти что все время отходничавшего, оставалась большая библиотека, и, как ни растаскивали ее местные книгочеи, в ней немало и оставалось еще. В свое время Сашка перечитал здесь отца и сына Дюма, Луи Жаколио, Киплинга, Рейдера Хаггарда. В книжных шкафах в мансарде, сделанных собственноручно хозяином, еще хранились переплетенные по годам комплекты старинных журналов «Нива», «Родина», «Развлечение», «Всемирная иллюстрация».

3

В самый день праздника, испросив разрешения у тетки, Сашка забрался в мансарду и закопался там в книжках. Закопался настолько, что лишь краем уха расслышал, как к тетке явились гости, — в комнатах слышались возгласы, поцелуи и смех. Он слушал все это вполуха, пока не раздался звонкий серебряный голос, который не смог бы он спутать ни с чьим другим. Голос спрашивал тетку, кто это там шуршит у нее наверху. «Да Сашка, Митревны внук, — отвечала тетка. — Книжкам антиресуется, книжки пришел посмотреть».

Заколотилось, застукало сердце, он больше не мог, был не в силах сидеть. Но как подойдет он к ней, что он ей скажет? Как отнесется она к тому, что у них было когда-то, в детские годы? Да и помнит ли это она?..

Со сладким ознобом в сердце спустился по лестнице вниз, но успел лишь увидеть край ее белого платья, мелькнувшего на крыльце.

В доме, в переднем углу под иконами, торжественно восседали ее родители — отец, усатый фабричный мастер, и полноватая крупная мать, принаряженные по-праздничному. Оба чинно вели с теткой беседу.

Стеснительно поздоровавшись с ними, он показал ее тетке взятые книги и сразу же заспешил на улицу, надеясь еще увидеть ее, но на улице было пустынно, из конца в конец — ни души.

Отнес книги домой и по прежней ребячьей привычке забрался на бабушкину черемуху, пышную, о четыре ствола, забрался повыше, откуда проглядывалась вся улица, и, время от времени шаря глазами, не покажется ли она, стал набивать свой рот сладкой и терпкой ягодой.

Не заметил, когда под черемухой оказались трое девчат. Две из них, Тонька и Валька, были здешние, деревенские, третьей же оказалась она. Тонька и Валька, задрав кверху головы, сразу же принялись канючить, чтоб сбросил им кисточку. Она же стояла в сторонке, отличаясь от них своим городским видом, и не глядела на Сашку.

— Лови!!

Целая пригоршня спелых кистей шлепнулась у ее ног. Девчонки тут же схватили, мигом управились с нею и уже снова тянули к нему запрокинутые просящие лица: «Санечка, миленький, скинь нам еще!.. Нет, не эту, а вот что повыше, там поспелее…»

Он ловко пробрался к вершине и начал бросать им кисти одну за другой, стараясь, чтоб падали ближе к ее прорезинкам, но она не глядела по-прежнему на него, а глядела куда-то в сторону, мимо…

Вскоре все ягоды были оборваны, спелые кисти чернели только на самой вершине, но выше взбираться было опасно, вершина могла обломиться. Он уже падал однажды с этой черемухи, помнил, как обломился под ним неожиданно сук и он ощутил под собой пустоту, как падал, хватаясь руками за воздух, пока не повис, зацепившись случайно рубахой, у самой земли. Но это сейчас не имело значения, и он в сладком ужасе риска взлетел на вершину, желая лишь одного — чтобы ловкость эта его была ею замечена.

Одной рукой держась за вершину, раскачиваясь отчаянно, другой он принялся ловить самые спелые кисти и сбрасывать их по-прежнему только к ее ногам, стараясь встретиться с нею глазами, увидеть в ответ ее любовно мерцающие глаза.

«Ой, упадешь!.. Слезай!!» — визжали внизу девчонки. А он, упоенный собственной смелостью, испытывая необычайный подъем, раскачивался все шире, отчаяннее, словно бы обретя невесомость, и черемуха, на удивление, держала его, лишь иногда потрескивая предупреждающе.

«Ну взгляни же, взгляни!! — молили его глаза. — Неужели же ты не видишь, для кого я стараюсь?..»

И вот наконец-то он встретил эти глаза, глядевшие на него, как ему показалось, с испуганным восхищением, и это еще прибавило смелости. Так хотелось ему передать свою к ней любовь, что ради нее он готов был взобраться сейчас хоть на самое небо. Понимала ли, чувствовала ли она? Или, может, ему показалось, что глаза ее засветились на миг этим новым, ответным светом?..

Он продолжал охотиться за кистями, демонстрируя всю свою ловкость, удаль, бесстрашие, когда снизу ему закричали:: «Спасибо, нам больше не надо!.. Слезай!»

Он спустился с пьяно кружившейся головой и встал на слегка дрожавшие ноги, пытаясь им улыбнуться, но чувствуя сам, как побледнело его лицо и улыбки не получается.

— Ты не ушибся? Смотри, у тебя тут кровь…

Они окружили его. И только когда он увидел разорванную рубаху, бурые пятна на ней и змейкой стекавшую красную струйку с предплечья, понял, что вгорячах рассадил где-то руку.

Дина, вытащив из кармашка вышитый носовой платочек, наспех перевязала ранку и побежала за бинтом и йодом к тетке.

— Больно тебе? — то и дело справлялись участливо девки.

Он молчал, улыбался и тряс отрицательно головой, готовый заново лезть еще хоть на сотню черемух, только бы вновь ощутить на себе прикосновение тонких ее и прохладных пальцев.

4

Ее родители отдыхали с дороги, а они сидели вдвоем на ступеньках крыльца, и Дина заботливо спрашивала его, не болит ли рука. Рука побаливала немножко, но это с лихвой искупалось ее присутствием.

Разговор не вязался, оба испытывали смущение. Оказалось, она уж закончила медицинскую школу и была направлена на работу. Куда — сама еще точно не знает, знает только, что на один из сибирских курортов.

Он заметил, что лучше бы в Крым, где этих курортов уйма и где много солнца и море. Она отвечала, что лучше, конечно, но их посылают туда, куда нужно, а не куда им захочется.

Обменявшись такими словами, оба усиленно напрягались, о чем говорить дальше. Она наконец сказала, что слышала от своей тетки, будто он учится на художника.

— Это правда?

Он подтвердил. И добавил, что учится в знаменитом селе, которое знает весь мир и куда приезжают даже из-за границы.

— Ой, как интересно!..

Это его ободрило, он загорелся, принялся рассказывать ей о селе, но тетка позвала ее вдруг обедать. А он попросил дозволения у тетки порыться в книгах еще. Сидел в мансарде, перебирая книжки и дожидаясь, когда она, Дина, освободится, и может, они с ней пойдут в ближний лес иль на речку, как вдруг услышал ее шаги. Она сама поднималась к нему в мансарду, и сердце его начало падать, катиться куда-то вниз…

Вот она поднялась, но прошла не к нему, а в соседнюю комнатку, где стояла накрытая вышитым покрывалом ее кроватка.

Вскоре он ощутил ноздрями угарный дымок горячего утюга, запахи глаженья. Дина гладила что-то — готовилась, видно, к гулянке — и весело напевала своим серебряным голоском:

Прекрасней нет моей страны,
Где ленты рек и вечный снег
                              в лучах весны…
Этот голос ее, и запахи глаженья, и это ее присутствие рядом, за дверью, рождали в нем то особое чувство, которое он испытывал изредка разве что в радостных снах.

Она закончила гладить, ушла, оставляя на чердаке запах горячего утюга и что-то еще свое, милое, девичье, чистое. Не взяв ничего из книг, он тоже отправился потихоньку домой и начал готовиться к празднику. Нагладил рубашку и новые брюки, начистил камаши, оделся и поглядел на себя в висевшее на стене зеркало.

Из стекла, мутноватого и местами уже облупившегося, глянула на него физиономия ладного парня с длинными светлыми волосами, с худощавым и загорелым лицом и зеленоватыми, как молодой крыжовник, глазами. Ворот чистой рубахи выгодно оттенял свежий загар на лице.

Еще раз глянув как бы со стороны на свое отражение, понравился самому себе и с нетерпением стал дожидаться вечера, думая, что на гулянке сегодня, возможно, скажет ей все.

5

Стадо в праздничный день пригоняли пораньше, чтобы хозяйки до вечера, до начала застолья могли подоить коров, приготовить праздничный стол и принарядиться самим.

Вот уж и стадо прошло в золотистой вечерней пыли, улица заполнялась мычанием коров, блеянием овец, голосами хозяек, зазывавших своих Красавок, Пеструшек, Буренок. Запахло скотиньим потом, парным молоком. Коровы, пыхтя и отдыхиваясь, с неуклюжей грацией ставя задние ноги (мешали набухшие вымена) и призывно мыча, разбредались по дворам, встречаемые своими хозяйками. Последним по улице прошагал долговязый Гаря, деревенский пастух, волоча за собой длинный кнут, на самом конце которого черной змейкой по пыли скользил похлопец из жесткого конского волоса.

Вскоре все стихло, и только из подворотен слышалось звяканье ведер и звуки дойки. Сначала тугие молочные струйки цвенькали в дно пустого подойника чисто и звонко, потом становились всё глуше, шипя, с трудом прошивая вспухавшую шапку молочной пены.

На западе долго еще золотилась заря, гасла по-летнему медленно, неохотно. Гулять начинали, когда темнело, а пока подходившие из других деревень парни и девки рассаживались на бревнах, вели разговоры, курили, плевались семечками.

Но вот из распахнутых окон изб одна за другой принялись вырываться на волю застольные песни. Зазвякала где-то гармошка, за ней — другая, и улица сразу стала полна гуляющими. Парни в небрежно наброшенных на плечи пиджаках и лихо заломленных набекрень фуражках ходили за гармонистом ватагой, отдельно от девок, с видом отчаянным, независимым, и голосили песни про милку или горланили под излюбленную «матушку»:

Из нагана выстрел да-ли-и —
По реке пошел тума-ан.
Ты не вешай буйну голо…
ву, веселый а-та-ма-а-ан!
Вскоре в разных концах деревни играло уже до десятка гармоней. В распахнутых настежь окнах виднелись праздничные застолья, распотевшие красные лица подпивших гостей…

Все отдал бы за ласки, взоры —
И ты владе-е-ла мной одна-а…—
пели визгливые женские голоса.

В другой избе тянули нестройно:

Тут рассер-жен-ный кня-азь
Саблю выхва-тил вдру-уг —
Голова стари-ка-а
Покатилась на лу-уг…
Застольные песни рвались, выпирали на улицу. На улице же девки и парни кой-где сходились в круг возле бревен, завалинок и под гармонь отплясывали «цыганочку», «барыню», танцевали фокстроты и краковяк или только еще входивший здесь в моду дустеп

Сашка бродил в одиночестве, в стайках гулявших девчат отыскивая глазами Дину. Увидел ее в одной из таких стаек. Девчата в белых праздничных платьях ходили вдоль улицы, взявшись под руки, пели:

Кончим курс и по глухим селеньям
Разойдемся в дальние края.
Ты уедешь к северным оленям —
В дальний Туркестан уеду я…
Он с Диной встретились взглядами, и она улыбнулась. Держась чуть поодаль, он двинулся следом.

Их стайка, где были и Тонька с Валькой, смешалась, примкнула к кругу, в центре которого под гармонь девки, сменяя одна другую, отплясывали «барыню».

К кругу вдруг подвалил кто-то из местных парней, явно подпивший. Подойдя, взгромоздил свою руку бесцеремонно на белое платье Дины, ей на плечо. Сашка узнал Мажукова Мишку, парня с другого конца деревни, славившегося своей дикой силой, драчливостью.

Было обычным, когда деревенские парни тискали девок. Девки притворно визжали, но втайне были довольны. Но все закипело внутри у Сашки, душной волной подступила ревность. Думал, что Дина брезгливо сбросит сейчас же с плеча тяжелую Мишкину лапу и скажет ему такое, от чего тот будет готов провалиться сквозь землю, а она продолжала стоять и не попыталась даже избавиться от нахала.

Он задыхался, готовый пойти и набить Мишке морду. Но вот Дина взяла наконец-то Мишкину руку своими слабыми пальчиками и отвела ее от себя. Мишка сделал попытку обнять ее снова, но она отодвинулась, что-то ему сказав, и Мишка сразу же сник, отошел и больше уж приставать не пытался.

Вскоре она отлепилась от круга и пошла к дому тетки. Сашка остался стоять, ожидая ее возвращения, не спуская глаз с окон, с крыльца, но свет в окнах теткина дома внезапно погас. Прождал еще с добрый час, но Дина так и не появилась…

6

Отперев ему дверь, бабка впустила, плеснула ему молока в стакан и принялась угощать остатками праздничного обеда. Сказала, чтоб завтра с утра помог отвести ей телушку-летошницу, которую продала она в местный дом отдыха на берегу Волги.

Он выпил лишь молока, забрался на сеновал и долго лежал недвижно на мягком душистом сене, уставившись в темноту, слушая звуки утихомиривавшейся гулянки.

Одна за другой замолкали гармони, стихали песни и пляски, и только на том конце деревни, где пьяные парни затеяли драку, долго еще шумели и колобродили.

А он все лежал и мечтал. Мечтал отрешенно и сладко. Ему представлялись знойные южные ночи, луна, серебряная дорожка на море, убегающая к невидимому горизонту, островерхие темные кипарисы, черные перья пальм, он и она в белом платье, на морском берегу, тесно прижавшись друг к другу. Мечталось о дальних неведомых странах, куда они вместе поедут, о сказочных путешествиях, пальмах, бананах, животных и птицах, еще никем здесь не виданных…


Проснулся, когда уже солнце стояло высоко. Сквозь мелкие дырочки в крыше сеялся солнечный свет. Горячие солнечные лучи пыльными золотыми спицами упирались в свежее сено, и в свете их вспыхивали на миг, перепархивая, залетевшие на сеновал воробьи и свившие здесь гнездо свое осы.

Сегодня же надо увидеть ее, объясниться! Вот только как это лучше сделать… Дожидаться ее у теткина дома? Или отнести тетке книжки?

Принарядившись, как и вчера, пришел к дому тетки, но дверь оказалась запертой.

Тетку нашел во дворе, убирала сено. Раздумывал, как ее лучше спросить, чтобы тетка не догадалась, и наконец-то решился:

— А гости ваши вчерашние… где?

— А уехали, где же им быть, — голосом самым обыкновенным ответила тетка. — Ишшо с солнышком поднялись, им на работу, на заработки пора. Дину́шка-то тоже с имя ушла, на поезде уезжает ноне…

Он вдруг почувствовал, как из-под ног уходила земля. Все сразу в нем опустилось, и все кругом показалось ненужным. Еле нашел в себе силы сказать, что принес ей книжки. «Неужто успел прочитать?» — удивилась тетка и велела их отнести на чердак.

Он покорно поплелся.

…Все здесь, в мансарде, было полно еще ею, следами ее присутствия. В этой вот маленькой горенке Дина гладила, напевала, здесь он слышал голос ее, чувствовал запахи глаженья. На прежнем месте стояла ее кроватка, аккуратно заправленная и чистая, а самой ее уже не было.

На что бы он ни глядел, что бы ни вспоминал, за всем стояла она, его нежность к ней, желание высказать, как он любит ее и какой бы волшебной, сказочной жизнью могли они жить, если бы были вместе. И горько, отчаянно горько было ему сознавать, что сказать об этом теперь уже некому…

Прибежала запыхавшаяся бабка: везде его обыскалась! Надо вести телушку.

Какая телушка, при чем тут телушка? Несообразность этого оскорбляла, и все же покорно он потащился за ней.

Самое страшное и ужасное было в этом во всем — безысходность. Казалось, она уехала насовсем, без всякой надежды на возвращение, на новую встречу. Вчера он дал ей адрес, поскольку она не знала еще своего, но что же из этого? Засунет его куда-то и тут же забудет. Ведь если б хотела с ним встречи, нашла бы время увидеться, а то вдруг взяла и исчезла как тень…

Долго он мучился этими мыслями, ее вездесущим присутствием, долгое время еще, что бы ни делал, куда бы ни шел, всюду его преследовала она, мысли о ней.

Глава X

1

Доляков отлеживался в постели после тяжелого сердечного приступа.

Доктор долго о чем-то шептался с супругой занекрашеной переборкой, потом ушел, наказав напоследок, чтобы больной не вставал с постели и меньше курил.

Все последние дни супруга пилила его неустанно. Он старался не спорить с женой, вел себя покаянно и тихо. Сердце болело и ныло так, что порой не давало дышать.

Сегодня с утра супруга, сбегав за доктором, снова куда-то ушла, в избе было пусто. Он лежал и раздумывал в одиночестве.

Дела у него в артели шли все хуже, расписанный им «товар» отвергался, и вот уж дошло до того, что заработок за месяц в расчетной книжке его стал проставляться бухгалтером лишь однозначной цифрой.

На артель он теперь почти не работал — увлекся пушкинским «Годуновым» и начал большую пластину. Она захватила его целиком, и все последнее время он посвящал только ей. Писал для себя, для души. Но надобно было думать, как прокормить большое свое семейство…

Супруга вернулась перед обедом вместе со старшей дочерью (дочь из артели строчей приходила обедать домой). Разматывая платок с головы, супруга не без злорадства еще от порога сказала:

— Дружка-то твово закадычного посадили!

— Это какого такого дружка?

— Будто не знаешь, какого! Гришку Халду, он у тебя один самый главный.

— Как «посадили»?… За што?

— За дело, за што же еще! Опять фулюганил, напился. Коло артели пьяный шатался, все стекла повыбил, сказывали. Под суд, говорят, отдают…

Доляков приподнялся с постели:

— Где мой пиджак?

— Да куда ты еще! Тебе же доктор сказал…

— А-а!!

Схватив на ходу пиджак, остервенело махнул рукой на жену, не слушая причитаний ее, с непокрытой нечесаной головой, весь заросший, небритый, он хлопнул ожесточенно дверью и ринулся в отделение милиции.

Супруга выбежала за ним на крыльцо:

— Ваня, куда ты?! Ваня!!

Гришка… Балда… Дуралей… Все путалось в голове. Сколько раз он его выручал! Тот обещал и клялся, но проходило время — выкидывал новый номер. После отчетно-выборного собрания, когда за недостойное поведение он был удален из зала, выведен под руки, вход в мастерские ему запретили. Но Гришка теперь стал появляться, напившись, под окнами мастерских и выкрикивать в адрес Ухваткина и других мастеров матерные ругательства. Долгое время ему прощали, смотрели сквозь пальцы, но сейчас, вероятно, случилось что-то особенное.

Гришка женат был на второй, на вдове Ираиде, уже имевшей от первого мужа сына-подростка и двенадцатилетнюю дочь. Жил он в ее развалюхе, напоминавшей омшаник, прижил с Ираидой еще двоих малолеток. Жизнь с Ираидой у них протекала в скандалах и драках. Григорий частенько бивал свою благоверную, выгонял из избушки, вынуждал ночевать у соседей или же сам уходил в лесную сторожку, пил там неделями, плакал, писал свои мемуары. Она приходила с повинной и на коленях молила вернуться. И сколько ни толковали ей, красивой и видной, ни уговаривали ее бросить беспутного мужа, она, опустив покаянную голову, лишь твердила одно: «Не могу я, бабоньки, этого сделать, сильно люблю, уважаю я Гришу — он ведь такой особенный!..»

Да, не всегда был Григорий пьяницей горьким, помнились Долякову и лучшие Гришкины времена.

2

В милицию Доляков ворвался разгоряченный. Придерживая ладонью сердце, еще с порога крикнул дежурному:

— Где тут Халдин?!

— Сидит твой Халдин. Сидит как миленький.

Доляков завернул в коридор, где в конце была тигулевка, но дежурный решительно заступил дорогу:

— Нельзя!

— Пусти!! — рванулся Иван.

— Раз нельзя — дак нельзя! — заговорил дежурный, тесня его грудью. — У него сейчас Мохов, начальник, с им воспитательную работу проводит…

— Ну тогда отведи меня к Мохову! Доложи: Доляков, мол, пришел, желает увидеться с Гришкой… то есть с Халдиным.

— Не велено никого пущать, не могу!

Доляков опустил беспомощно руки.

— Ты вот чего, дядя Иван, — смягчился дежурный. — Ты пока тут посиди, в колидоре, а как токо от Гришки выйдет начальник, ты ему все и доложишь: так, мол, и так. А я не могу, пойми…

— Где он у вас… Все там же сидит?

— А где же ишшо, у нас тут другого и места-то нету… Во-он, в конце колидора! Можно там посидеть, если хошь, там тубареточка есть.

Мастер прошел в конец коридора.

Из-за двери с решеткой слышались голоса, густой и суровый — Мохова и слабенький, дребезжащий, тем не менее полный иронии, яду — Гришкин.

Мохов и сам когда-то был богомазом, «одёжником», но, как только иконное дело было нарушено, он ушел в пастухи. После служил в милиции, потом в избачи подался, и весь его этот жизненный путь увековечен был Гришкой в его «ехидных памфлетах».

Сочинитель мог бы добавить теперь еще один и, вероятно последний куплет, — как Мохов опять оказался в милиции, но в ином уже качестве, и сейчас занимался тем, что «воспитывал» памфлетиста, бывшего своего коллегу по ремеслу.

— …Давно ли с тобой здесь встречались, а ты вот опять нарушаешь! — корил Гришку моховский голос.

— Чего это я такое нарушил!

— Али не помнишь, забыл? Нахулиганничал, значит. Вот.

— А почему я нарушил, это тебе известно?!

— Да потому, что напился, пьяный был вдребезень!

— А ты мне подносил?.. Нет, ты скажи: подносил?!

— Ладно, не подносил. Дак ведь ты и без этого… без меня налимонился! До того нализался, что даже себя не помнишь.

— Эх, Николай, Николай! Как был ты темный при тезке своем, императоре Николае Последнем, так им и остался…

— Это как… почему же я темный? Ты, что ли, уж больно светёл?!

— Дело не в этом, а в том, что неправильно все понимаешь.

— Как это так?

— А вот так. Вот говоришь: «налимонился», «нализался», а ведь не знаешь того, что налимониться может один только барин, потому как он пунш пьет, а пунш — это ром, на соке лимонном с сахаром сваренный. Нализаться же может лакей, потому как подлизывает за барином. Ежели ж сапожник напьется, то говорят «настукался», портной — «настегался» или «наутюжился», купчик «начокался», а чиновник «наклюкался», приказной — «нахлестался». А ежели музыкант который напьется, то, значит, «наканифолился»… Я же тебе никакой не лакей, не сапожник, не барин, не всякое там дерьмо. Аз человек есмь! Я — сам по себе и сам себе голова, и потому я просто употребил, то бишь дернул чуточку лишнего, — ёрничал Гришка. — Да и не пьяный я был, ежели шапка на голове!..

— А помнишь, какого тебя сюда привели?

— Как это — «привели»? Я сам, на собственных ножках, пришел!.. А какого?

— А вот такого. Напился черней государевой шляпы, слова молвить не мог, только мычал. До того дернул лишнего, употребил, что шубу и ту наизнанку напялил, навыворот… Зачем тебе шуба и шапка в июле, скажи?

— А ни за чем, просто так. Нравится вот — взял и одел. Ты, что ли, будешь указывать мне, што и когда одевать?!

Скрипнула табуретка. И — моховский голос:

— Ну вот что, Халдин, хватит, поговорили! Я ведь с тобой хотел по-хорошему, а ежели уж и по-хорошему не понимаешь, то посиди и подумай еще над жизнью своей…

Дверь распахнулась, и Мохов вышел. Увидев сидевшего Долякова, спросил отчужденно:

— Опять по тому же делу ко мне?

— К тебе, к тебе, Николай, а к кому же еще?

— На этот раз не проси, не выйдет.

— Да я…

Увидев в проеме двери тараканьи усы Долякова, Гришка рванулся к нему, делая за спиною у Мохова непонятные знаки. Потом подмигнул, пощелкал себя за ухом и показал на окошко: сюда принеси, передай!..

Мохов захлопнул дверь у него перед носом и запер ее на задвижку, оставив Халду размышлять в одиночестве.

* * *
Путано, трудно, несообразно складывалась вся Гришкина жизнь.

Родился Григорий в деревне, неподалеку от Талицкого. Отец его был деревенский портной, мать — швея. Не было Гришке еще и семи, когда запорола его веревкой родимая мать чуть ли не до смерти, поверив дурному навету на сына. А вскоре сама у него валялась в ногах, вымаливала прощение…

Мальчишкой его отдали в учение к иконнику-кустарю в своей же деревне. Наловчился с годами, глаз пристрелял. Отправил тогда отец Гришку в Москву, на Рогожку. Там он маслом писать обучился, с мелочи, благодаря своему таланту, на крупное перешел, стал расписывать стены, работать в церквах. Обзавелся костюмом-тройкой, тросточкой, шляпой, отпустил молодые усы. В село возвратился эдаким фертом и был приглашен выполнять солидный подряд — расписывать стены в женском монастыре.

Монастырь был верстах в сорока от села. Поместили их, мастеров, в монастырской гостинице, дали им в услужение двух молодых монашек. Отслужил поп молебен, распорядился главный их мастер, Фомич, кому что делать, — и с богом, ребята, давай начинай!..

На Гришкину долю выпало расписать боковую часть арки. Фомич прочертил на стене размеры и дал образец — «долбильник», по которому должно писать. Пристроил Григорий к стене невысокую лесенку, стал размечать, где у святых должны быть глаза, борода, сияние… Все шло хорошо, глаз у него был верный. Порой сам Фомич заходил, подсказывал, поправлял. Раз даже обматерил по-крупному, с лестницы Гришку стащил, когда у него один из святых вроде как в пляс пустился. Соскоблил самолично, своими руками, фигуру и поднес к носу Гришки кулак: только попробуй мне вольничать!.. Нрав у главного мастера был крутой, а глаз настолько пристрелян, что даже самомалейшее отклонение от подлинника никогда не пропустит.

Церковь была мрачна, холодна, темно, будто в склепе. А за решетками окон, на воле, солнце сияет, птички поют, пахнет цветущими травами, бабочки там порхают с цветка на цветок, неподалеку синеет озеро. Ребятишки промчались с удочками, молодые монашки с лубяночками по землянику пошли. Средь них заметил и ту, которая им прислуживала, Евстолию, — мед иногда приносила, свежую землянику, игуменья их отпускала за земляникой в недальний лесок…

Не выдержал Гришка, сам плохо помнит, как очутился за монастырской стеной, на плотно убитой тропиночке к озеру. Растелешился — и с берега в воду…

Ух, благодать!

Накупался до синего дыма в глазах, — и прямо так, голяком, развалился на бережку, на песочке…

В небе тучки пасутся, белые, словно Христовы овечки. Березки на той стороне залива прямо к воде сбежались, белые ножки в цветах утопили, стоят — и своим отражением любуются…

Господи, сколько же красок разных в природе! Вот если бы вместо апостольских постных рож писать ему эти цветочки, и зелень, и тучки, и небо, и озеро…

Острым кончиком кисти он стал мысленно трогать цветочки, небо и зелень, прикидывая, как бы все это стало звучать на картине, и не заметил, как, разморенный купанием и жарким июльским солнцем, заснул.

Разбудило его ощущение чьего-то присутствия. За кустами на том берегу слышались женские голоса. Он скрылся в высокой траве, торопливо напялил одежду, глянул — да так и остался с разинутым ртом, чуя, как волосы на голове зашевелились, словно живые, а сердце оделось мятным щекочущим холодком.

В монастырь заявился лишь к вечеру. Только перешагнул порог, как Фомич, уже успевший напиться, но не успевший еще заснуть, набросился на него с кулаками — где, сукин сын, пропадал? — грозился завтра же выгнать.

Ночью Григорий спал плохо. Не давала покоя угроза, а главное, изводило видение входившей в воду монашки. Снова и снова он видел, как снимала она одежды, как шла к воде осторожно, опасливо озираясь, испуганным и прекрасным жестом скрещенных рук прикрывая нагие груди, как пробовала вытянутой ногою воду, дрожливо ёжась. Потом стала медленно заходить, погружаясь все глубже, а зеркальные отражения воды, взбегая, живой золотою сетью переливались на ее животе и грудях…

Вот, испуганно ахнув, она окунулась и поплыла, а длинные ее волосы всплыли вдруг за спиной и потянулись за нею, словно чужие.

Он сразу узнал ее. Это была Евстолия. Другая, постарше, стояла на берегу с лубяночкой ягод в руках.

Наутро, проснувшись, Григорий узнал, что Фомича потребовал к себе хозяин и тот, не проспавшись как следует, наспех опохмелившись, уехал на бричке в село.

С этого дня за картину принялся вплотную. Соскоблив, что успел написать, начал заново. Работал, не вылезая из церкви, забывая про холод, про сырость и тьму. Поднимался с зарей, уходил перед сном и ложился с единственной думой, чтобы скорей миновала ночь и опять было можно взять в руки кисти.

Он до того увлекся, что стал пропускать обеды, и Евстолия приносила ему еду прямо сюда.

Лики апостолов, мертвые, стали вдруг оживать. Краски его тоже стали живыми, будто по ним заструилась горячая кровь. И он увлеченно водил кистями по камню…

Он уж кончал картину, с которой теперь было жаль расставаться, и испытывал сильную внутреннюю потребность кому-то ее показать, чтобы и тот, кто увидит ее, восхитился ее красотой и почувствовал то высокое наслаждение, которое сам он испытывал.

Тут и Фомич не замедлил явиться. «А ну-ко што ты там намазюкал?..» — забормотал благодушно, довольный, видимо, тем, как все обошлось у хозяина.

Он провел Фомича и других мастеров в дальний угол, словно бы осиянный теперь внутренним светом, некой небесной, исходившей от арки голубизной.

Втянув безволосую голову в плечи, Фомич уставился на картину. Рассматривал долго, расставя короткие толстые ноги, кинув на поясницу мясистые волосатые кулаки.

Заметив, как наливается буряковым соком Фомичева короткая шея, как куцые пальцы на пояснице шевелятся все быстрее, а вся фигура его, Фомича, приобретает вид бугая перед запертыми воротами, мастера принялись переглядываться.

Вот он повернул наконец к ним отечное, в сети лиловых прожилок лицо и, не скрывая негодования, выдохнул:

— Ты чево это, мать-перемать, тут намазал?!

Все мастера знали прекрасно, какой он, Фомич, был отчаянный матерщинник, но такого отборного, семисаженного мата ни сами они, ни стены этого храма ни в какое другое время не слыхивали. Перебрав святителей всех, весь их синклит, каких только помнил, перемежая ругательства с выкриками «Замазать!!», «Стереть!!» «Убрать!!», «Все заново!!», «Вон!!!», мастер только хрипел под конец. Затем повернулся и с налитыми кровью глазами, угнув бугаиную шею и гоцая по чугунному полу тяжелыми сапогами, попер на выход, к дверям.


В тот день он, Григорий, впервые жестоко напился. Ходил по гостинице и ругался, орал безобразные песни. Потом стал искать Фомича, грозясь разнести ему голову, но пойман был мастерами. Связав ему руки, они отвели его в номер, утихомирили, уложили в постель.

А на другой день Григорий не без великого изумления услышал, что картину его приходила смотреть сама мать-игуменья, настоятельница монастыря, и картина ей очень понравилась. То есть настолько понравилась, что возмущенный Фомич был начисто посрамлен и только бурчал бессвязно: мол, что ж, коли так, воля ваша; как говорится, хозяин — барин, а для нас, мастеров, само главно — потрафить хозяину…

Не ведал тогда он, Григорий Халдин, молодой начинающий мастер, какую судьба с ним сыграет новую злую шутку, как снова придется ему прикоснуться кистью к этой своей картине, с которой, как он полагал, и начиналось рождение его как художника, но только кистью уже другой, малярной. И свершится все это после многих других событий его неудачливой, путаной жизни, почти тридцать лет спустя.


С Фомичом и с артелью этой он вскоре расстался, уехал в Суздаль. Оженили его там под пьяную руку на дочери мастера-иконописца, и, возможно, по этой самой причине брак их с Лизуткой и оказался недолговечным: не сошелся Григорий с супругой своею в воззреньях на этот мир.

Помня Евстолию, любовь свою первую, тайную, в Суздале начал писать картину «Купальщица» — для себя, для души. Лизутка ругала его за бесстыжую голую бабу, выбрасывала картину в чулан, пыталась порвать, и на почве на этой у них возникали частые ссоры.

Подбил Григорий нескольких мастеров помоложе и, оставив супругу свою у ее родителей в Суздале, перебрался с новой артелью в Москву, снял комнатенку на Малой Андроновке. В родную деревню он не наведывался до самой кончины отца. Батюшка сильно пил. Он так и принял конец своей жизни возле казёнки, с недопитой бутылкой в руке.

Похоронив родителя, начал Григорий работать с артелью своей по подрядам. А тут пятый год подоспел, стала его комнатенка на Малой Андроновке вроде конспиративной квартиры. Когда ж начались бои, кое-кто из артельских стал бегать на баррикады — на Тверскую, на Долгоруковскую. На похороны же убитого Баумана пошла вся артель целиком.

Так в ту пору и повелось: днем писали иконы, а ночью бежали на баррикады. Вскоре волнения пошли и у них на Рогожке, на заводах Гужона и Перенуда. Как после писал Григорий в анкетах, сам он лично участвовал в заграждении пролетов яузских мостов, в валке товарных вагонов с насыпи и опутывании колючей проволокой. Доводилось ему принимать участие и в делах посерьезнее, в баррикадных боях, — стрелял из револьвера в наступавших драгун и казаков.

Несколько раз по ночам к нему заявлялись жандармы и комнатенку его обыскивали, а однажды водили даже в сыскное. Был обыск и в их мастерской, но и там ничего не нашли. Да и цеплялись-то к ним не особенно, к богомазам, ввиду их религиозной профессии.

И вот стал считать он себя с той поры настоящим бойцом революции, хоть ни в какую партию и не вступал. Крест с шеи сбросил, выкинул все образа, уничтожил портреты царя и царицы, в церковь ходить перестал — словом, религию и все прочее побоку — и порвал с женой окончательно на этой вот самой почве.

Революцию задавили. После того как в Москве черной сотней были разгромлены и разбиты немецкие магазины, вернулся Григорий в Талицкое, и начался еще один, новый период его многотрудной, запутанной жизни.


Надобно было как-то существовать, и он продолжал заниматься писанием икон. В сотнях и тысячах экземпляров они расходились по свету, эти его иконы. На произведения кисти его верующие люди молились, ставили перед ними свечки и зажигали лампадки, тогда как он сам давно уже перестал верить в бога. И мучило все сильнее сознание, что помогает он одурачивать темных людей. Одной рукой он писал иконы, другою же был готов стереть все написанное, так как видел от этой своей работы один только явственный вред. Если во что он и верил серьезно, так это в цвета и краски, и поклонялся лишь одному — великому человеческому уменью делать мертвую краску живою, волшебно ее оживлять. Но что бы он там ни думал об искусстве этом своем, на деле же получалось, что он активно способствует всяким попам и вместе с ними опаивает верующих людей религиозным дурманом.

Вот тогда-то, чтобы избавиться хоть на время от мучивших его мыслей, он и начал прикладываться к рюмке. Возможно, погиб бы от страсти от этой и раньше, да выручил большевистский переворот. Вспомнив свои молодые годы, с радостью он включился, Григорий, в бурлящий тот политический омут, переживая вторую молодость. С тех самых пор не покидало его гордое ощущение того, что и он не остался в хвосте у революционного человечества. Он написал заявление и был принят в партию, в Талицком стал возглавлять местный комбед. В бывшем здании волостного правления комбедовцами был открыт Республиканский клуб, а в реквизированном у местного богатея и кулака Дунаева особняке устроили чайную. Организовали еще и мясную лавку и на долгое время прижали частных торговцев, не позволяя скупать у местного населения скот. Он, Григорий Халдин, с мандатом комбеда возглавил кампанию по раскулачиванию местных хозяев, владетелей мастерских, по реквизиции их имущества и передаче его новой власти. Ходил по селу в кожанке, в красных суконных штанах, в хромовых сапогах и с наганом на поясе. Несколько раз на него покушались, грозились убить. И за другими охотились — за Митюхой Кутыриным, его заместителем по комбеду, за старым большевиком Никитичем, но быстро они сумели расправиться с местной контрой.

Как бы сложилась его жизнь в дальнейшем — все это весьма гадательно, но в волисполком пришла телеграмма: в срочном порядке мобилизовать на деникинский фронт половину партийной ячейки.

Бросили их, партийцев, сначала на подавление восстания кулаков, которых поддерживали «зеленые», а когда оно было подавлено, их, еще не обстрелянных как полагается, вдруг принялась шугать и теснить мамонтовская конница, а потом и погнала аж до самого до Тамбова.

При отступлении он заболел сыпняком, был отправлен в глубокий тыл, а по излечении отпущен по чистой: как было сказано в документе, ввиду непригодности к походной военной жизни и по летам.

Нужной работы в селе для него не нашлось. Пожил у матушки, отдышался, решил обратиться к уездным властям, где во главе находился давний его знакомый, старый партиец Никитич.

Направил его Никитич в Укомгоссор, в уездный то есть комитет государственных сооружений, сказал, что там срочно требуется маляр, но маляр не простой, а партийный, без предрассудков, с идеями. Суть же в том заключалась, что надобно было в одном неближнем селе церковь снутри покрасить и в комсомольский клуб превратить. Кресты с нее уже были сняты, всю утварь убрали, и оставалось только покрасить стены и своды, замазать святых.

В Укомгоссооре был свой маляр, но с предрассудками, верующий. Что касаемо крыши и пола, сказал он, могу хошь сейчас, а на святителей руки не подымаются…

Тут и его, Григория, взяло сомнение: а что, если росписи те старинные? Не раз уж они, мастера, обжигались на этом: замажут, а это школа Рублева или Дионисия…

Возвратился к Никитичу, выражает ему эти свои сомнения. Хоть, говорит, мне ничего и не стоит святых тех замазать, искусства большого не требуется, да только к чему же замазывать их, разве они мешают? Наоборот, говорит, темные массы скорей убедятся, что бога нет, если увидят, как молодежь на глазах у святых веселится, разные танцы отплясывает. А в дальнейшем течении жизни человечества, когда на всем земном шаре не останется ни одного верующего, тогда тем более не страшны эти святые будут, а даже совсем напротив, они-то как раз и покажут наглядно коммунистическому человечеству, чему поклонялись их далекие несознательные предки.

Выслушал эти сомнения его Никитич, похлопал Григория по плечу и сказал:

— Потолок и своды покроешь белилами, а стены суриком, чтобы светло и красно было в нардоме и комсомольцам приятно. Это тебе боевое задание, Халдин!..

Боевое так боевое. Получил он все нужные матерьялы, дали ему в подводчики местного мужика. «Куда направляемся?» — спрашивает Григорий. «В Рыковку». — «Это какая такая Рыковка, что-то я не упомню?» — «А это посля революции так назвали, а допрежь село называлось Спасским, там ишшо монастырь Святозерский стоит…»

Услышал Григорий такие слова и чуть из телеги не выпал. Так вот куда они едут! Назад тому тридцать лет он ведь ехал туда же, но молодым, полным силы и светлых надежд, жизнь его только еще начиналась. Вспомнились и Фомич, и Евстолия, любовь его первая, тайная, и как удирал из церкви, где, между прочим, писал ту картину, сколько труда в нее, сколько сердца вложил…


До Рыковки добрались только к вечеру. Спать уложили Григория комсомольцы на сеновале.

Проснулся, когда в щели сарая едва пробивалась заря. Долго лежал, соображая, где он находится. Потом взял орудия своего производства и отправился в церковь. Вошел — и сразу же в правый придел…

Картина его за тридцать минувших лет потускнела, потрескалась сильно, но все равно заставляла болеть его постаревшее сердце, так много с тех пор перенесшее.

Он долго стоял перед этой своей картиной.

Потом начал медленно разводить сурик.

Поднял тяжелую, будто свинцовую, кисть.

Обмакнул в ведро.

Первый мазок — как кровавая рана…

Второй и третий мазок…

Он мазал широкой малярной кистью и думал, как некогда здесь молодым, на этом вот самом месте, он превращал мертвую краску в живую, полную жизни картину, а вот теперь, спустя тридцать лет, происходит обратное: своею рукой он превращает живую картину в мертвую краску…

Комсомольцы, придя, удивились, что начал он мазать не с потолка, а откуда-то с арки, со стороны, но он им ответил, что дело свое он знает и сделает все как нужно.

Через несколько дней работа была закончена.

Он раздобыл на селе самогонки, ушел на озеро, на то самое место, где когда-то увидел молоденькую монашку, и справил поминки по первой своей настоящей картине, по первой своей любви и по собственной молодости…


В уезд возращался пешком. Шел тихо, спокойно, теперь уж ничто не волновало его. Свод и стены были побелены мелом, панели покрыты суриком, а чуть выше панелей был пущен орнамент из серпов, молотов и пятиконечных звезд…

Он даже пытался себя утешить, сквозь яркое пламя сурика и чистоту белил представляя себе будущее нардома, как комсомольцы украсят его лозунгами, плакатами, как на месте алтаря возведут они сцену, а на месте иконостаса повиснет тяжелый занавес. В нардом соберется много народу, будет торжественное открытие, приедут местные уездные вожди и будут произносить приветственные речи…

Конечно, едва ли какой оратор вспомянет его, что, мол, вот, окрашивал стены сии один неизвестный художник, всю свою жизнь писавший святых и честно замазавший свое прошлое суриком, но все равно он хотел бы быть там, с комсомольцами, да и сам был не прочь вернуть свою молодость, стать комсомольцем.

Явившись наутро к Никитичу, он доложил, что боевое задание выполнено. Никитич пожал ему руку и поблагодарил сердечно от имени всего рабочего класса. Но тут с ним, с Григорием, снова стряслась беда: пока он замазывал суриком свое прошлое, Укомгоссоор ликвидировали. Ему было выдано удостоверение, в котором и подтверждалось, что означенный выше товарищ в течение такого-то времени действительно был маляром при Укомгоссооре, что к делу относился добросовестно и сознательно выполнял обязанности, возложенные на него революцией.

Так он опять очутился в Талицком, стал проживать вместе с матушкой, снискивавшей себе пропитание прядением шерсти, хождением по миру и гаданием на картах.

По селу поползли слушки: вот, мол, явился, вояка, такой-сякой большевик, на материну-то шею!.. Все от него отвернулись, а многие даже здороваться перестали. Конечно же зло на него имели, многим он тут насолил, имея в кармане комбедский мандат. Это одно. Но, с другой стороны, и совестно было до невозможности матушкин горький хлеб ему кушать…

Вот так и к нему прикатила беда, не миновавшая ни одного из бывшего их иконописного цеха. Лицевое дело его безвозвратно погибло, и талант внутри у него сидел безработным, как и он сам.

Он был теперь одинок, как никогда. Долгими зимними вечерами они оставались с матушкой только вдвоем. Матушка пряла, а он вспоминал воронежские бои и раздумывал о превратностях обманчивой своей судьбы от материнской жестокой порки за то фиктивное воровство и до окраски церковных стен. Керосина не было, жгли лучину. Он иногда доставал свою недописанную «Купальщицу», любовался ею и плакал. Несколько раз принимался дописывать, но картина не шла. И вот тут-то однажды явилось к нему такое, от чего весь постаревший его организм пришел в волнение необычайное, затрепетал, словно во времена первой любви.

…Матушка давно уж уснула, а он все сидел над листком бумаги с огрызком карандаша в руке, выводя за куплетом куплет и отрываясь только на то, чтобы поправить лучину. Правда, и прежде случалось баловаться стишками, но это было другое.

Кончил он поздно и на другой день с утра заспешил на почту, дабы отправить куплеты свои, которые назывались «На открытие в Рыковке нардома в бывшей монастырской церкви», в ту самую Рыковку.

Было это накануне годовщины Октября. Отослал — и вдруг пришла ему мысль обнародовать куплеты эти свои еще и с талицкой сцены, на торжественном общем собрании граждан по случаю революционного праздника. В сей радостный день, думал он, народ увидит во мне своего Гомера и принесет мне дань поклонения и похвалы.

Помнилось, как он вышел на сцену и обратился, как завзятый театрал, к уважаемой публике. «Граждане! — сказал он. — Позвольте обрадовать вас в сей торжественный день стишками собственного сочинения на тему наглядной стычки старого мира с новым!»

Голос его зазвенел от внутреннего волнения, он выкинул правую руку вперед и начал читать:

Старый мир с крестом идет.
Новый, красный мир — вперед!
Для гнилья крест — как аншлаг,
Молодому ж — красный флаг!
В первом (прочь с лица забралы!) —
Род левитов, обиралы.
Во втором идут юнцы —
Мира нового творцы.
Здесь смутились богомольцы,
Им навстречу — комсомольцы.
Там с гнусеньем хоровым,
А здесь с маршем боевым.
Нет вождей, время не ждет,—
Сами двигайтесь вперед!
Без креста вам и без бога
Всюду торная дорога.
Комсомольцы всего мира!
Бренчит в струны моя лира!
Куйте, куйте новый мир!
В нем устройте братский пир!..
Похлопали жиденько в ответ на прочитанные куплеты, но оказалось, что радоваться было рано, плоды своей горькой славы пришлось пожинать на другой же день.

Все подсмеивались над ним, называли его бездельником, непутевым и стихоплетом, не желая признать его светлого гения. И тогда он, решив, что неуспех тот объясняется несознательностью темных масс, а также и тем, что муза его держала себя слишком революционно, пошел по другому руслу и стал сочинять куплеты не столь революционные, под заглавием: «Призывы к гражданам села по поводу их темноты и невежества». Не желая, по опыту, обнародовать их со сцены, решил он отправить куплеты свои в столицу. Вот напечатают там — тогда все поймут, что не смеяться следовало над ним, а всячески поощрять. И все сразу раскусят великую свою несознательность и устремятся к свету.

Отослал — и стал навещать теперь каждый день библиотеку в нардоме, которой заведовал старый его дружок Сергей Митрич Норин. С волнением, с надеждой великой разворачивал каждый газетный лист, думая встретить стихи свои напечатанными, но почему-то Москва печатать куплеты его не спешила. Потом получил он оттуда письмо, в котором прописано было, что надо ему сперва научиться грамоте…

Послал он тогда куплеты свои в газету губернскую, но там они словно канули в воду, загадочная редакция не только не напечатала их, а даже не соблаговолила его удостоить ответом.

Вспомнив убогие аплодисменты, вознамерился он, Григорий, опять попытать счастья на сцене и прочитать призывы свои на общем собрании граждан села, но председатель собрания дать слово ему отказался, сказав, что это не по существу. К тем временам в округе сильно развилось самогоноварение, и автор куплетов еще раз запил, решив, что

От боли я своей души
Пропью последние гроши!..
А когда протрезвел, светлый гений его сказал: «Нет, Григорий, не падай духом! Мы еще поборемся в медлительном течении сей кратковременной жизни!» И светлый гений его вручил ему новое оружие против несознательности темных масс, и стали они с ним вдвоем сочинять заместо призывов и гимнов ехидные памфлеты на разные волостные события, и большие, и маленькие, — на тех, кто надеялся на возврат царя, чтобы снова писать святых, на одного исполкомовского дельца, который, подобно хамелеону, умел вовремя перекрашиваться, на поповскую дочь, старую фанатичку и изуверку, что обманом пролезла в учительницы, и на дьячка, который пытался украсть на кирпичном заводе казенный кирпич, но был вовремя обнаружен и обезврежен самим поэтом, оказавшимся бдительным сторожем. Словом, он распустил вожжи и дал полный ход своему сатирическому Пегасу. И столько всякой разной нечисти за короткое время налипло на его сатирическое перо, что и сказать невозможно…

Отнес он эти памфлеты свои в редколлегию местной стенной газеты, но и тут потерпел фиаску. Редколлегия их просмотреть просмотрела, печатать же наотрез отказалась, мотивируя тем, что, мол, все это верно, но только больно уж резко и она, мол, не может помещать в стенгазете своей столь суровые, пусть даже и справедливые, выпады.

Поговорил Григорий тогда с сердечным другом своим Сергей Митричем Нориным, библиотекарем, являвшимся членом той редколлегии, и Сергей Митрич Норин так ответил ему:

— Друг мой! Ты — единственный из всего села, кто прочел весь философский отдел библиотеки, но стихи твои мы поместить не можем, ты уж прости… Как-то чудно у тебя получается! Человек ты вроде бы и талантливый, но к стенгазете нашей никак не подходишь…

Итак, светлый гений его вкупе с музой доходов не приносили. А надобно было как-то кормиться. Вот тогда волсовет и назначил его на должность, на которую не соглашался никто, — сторожем при кирпичном заводе. Здесь-то, в лесной сторожке, он начал писать свои мемуары долгими зимними вечерами и освещать свою честную, но неудачную жизнь.

На шестом году революции судьба свела его с Ираидой, сельской вдовой. Женился на ней он браком гражданским, чтоб доказать еще раз несознательным темным массам, что религия тут ни при чем.


Так и текла его жизнь в таких вот воинствующих деяниях. Написал он ехидных памфлетов не меньше, чем в свое время святых, единолично воюя со всеми и всякими непорядками и злонамеренными поступками, ускользавшими от близорукого стенгазетского ока, и был он, Григорий Халдин, в этой самой войне сам себе и командиром, и политкомом, и красноармейцем, красным бойцом. Но чем больше одерживал он побед, тем сильнее стал чувствовать, как душно ему становится жить в этом мелком мирке человеческой злобы и бабьих сплетен, религиозного опиума и местного волостного бюрократизма. Люди не понимали его, не хотели понять. Силы все больше оставляли его, годы брали свое, и он уже не без страха стал замечать, что едва ли удастся теперь вырваться из заколдованного круга. Растерял он последних друзей и остался совсем один, близкий к отчаянию. Ираида хоть и любила его, но ни капли не понимала…

Как-то дежурил он ночью на колокольне, берег сельчан от пожара. Стадо уже прогнали, и из распахнутых настежь хлевов доносилась сюда до слуха его лишь симфония доимых коров, звуки вечерней дойки. Потом и они умолкли, сменившись неудержным усыпляющим звоном кузнечиков с гумен и сладострастным стоном лягушек от Талички. Село улеглось, уснуло, в дальних лесах за селом домирала заря…

Он смотрел с колокольни на спящее это село, на низкие, с плоскими крышами домики, казавшиеся отсюда игрушечными, под которыми спали спокойно и безмятежно праведным сном все те, в кого он метал свои ядовитые стрелы, и вдруг ему стало смешно. Смешно — и обидно. А как же! Мишени сатиры его спокойненько спят, а он, злой их гений, презираемый, ненавидимый ими, вынужден лазать, больной, каждую ночь на эту высокую колокольню и за гроши охранять их сон…

Пусть не сумел разбудить, растревожить он темную совесть их своими памфлетами, он растревожит ее сейчас по-другому. Целая колокольня теперь во власти его! Вот он, набатный колокол! Вот сейчас подойдет он к нему и ударит в набат, нарушит спокойный их сон, поднимет переполох. И пускай они выбегут все в исподнем, замечутся в страхе, не понимая, что приключилось, будут кричать истошно, — он же будет смотреть на них сверху и наслаждаться, что все же сумел вызвать смятение, наделать в их темных душах переполох…

«Темные, глупые люди! — будет кричать он им с колокольни. — Гляньте сюда, наверх, на своего певца! Нет никого у него на этой земле, он один, но все же сумел он вас разбудить, растревожить ваш темный сон… Так мечитесь же в страхе, темные, глупые люди, дайте и мне насладиться хоть раз!»

Сделалось так легко и отчаянно от этой своей решимости, будто он пролетал во сне над бездонной пропастью с замиравшим от ужаса и восторга сердцем.

Он уже потянулся рукою к веревке и еле нашел в себе силы удержать эту руку, остановиться, с трудом унимая поток бушевавшей крови, медленно приходя в себя.

Где-то на дальнем конце села залаяла вдруг собака. Ей ответил петух. Все внутри у него повернулось, и для себя неожиданно он заплакал от прилива нахлынувших чувств, земной, человеческой радости и великой любви к тем людям, которым только что он был полон решимости устроить переполох.

«Спите, спите, родные мои, — произносил он умиленно мысленно, не вытирая обильных слез, катившихся по щекам. — Сон ваш я охраняю и не позволю никому потревожить его. Скоро уж вы проснетесь, солнце будет играть над землей, вы приметесь за работу, а я пойду проматывать свою непутевую жизнь…»

И он ощутил то счастливое, безудержное жжение в груди, которое наступало всегда, когда приходили рифмы. Торопливо нащупав в кармане бумагу и карандаш, он записал при свете луны:

Лай собаки вдруг, слышу, раздался,
И бессонный петух прокричал.
Бедный гений в мозгах застучался,
Сочинять я куплеты начал…
Не помнил, как кончил дежурство. Спать домой не пошел, а принялся бродить по окрестностям, по цветущим лугам и шептал про себя:

Бедный гений в мозгах застучался…
И плакал оттого, что никто в мире не поймет, что все это значит.

Хотел напиться, но не заметил, как и заснул на чьих-то задворках, и проснулся лишь к вечеру, когда снова нужно было лезть на колокольню.


В редкие те минуты, когда перо его прикасалось к заветной тетрадке, он, насквозь проспиртованный и по самые уши увязший в житейской грязи, казался себе безгреховным и чистым, как новорожденный, светлым, как солнечный луч.

О, если бы люди знали, сколько похвал, похвал самых трогательных и искренних, хранит он для них в своем сердце! Он старик, но он любит девичьи глаза, любит цветущие травы, высокие звезды, мерцающие в полуночном небе. В часы ночных бдений, дежуря на колокольне, он разговаривает со звездами, вспоминая слова философа: «Долог путь, далеки дороги, но еще дальше простираются мечты человеческие». В эти ночные часы по ласковому заданию музы он посылал своего гения полетать по звездному океану, посетить Марс, Нептун, созвездие Ориона, Трех Волхвов. Пусть гений его полетает там, а вернувшись, ответит ему на мучительный тот вопрос:

Как там живут, в надзвездном мире,
На Марсе и на Нептуне?
Мечты там есть ли о кумире
И есть ли нищие в стране?
Когда вдохновение покидало его, он понимал, как бедны, неискусны его стишки. Было стыдно, что он оскорбляет музу такими стишками, и он снова — в который раз! — давал себе зарок не сочинять больше. Но, увы, как часто нарушал он свои пьяные зароки и опять начинал пуще прежнего пить, так и в поэзии были эти зароки недолговечными. Он вновь исписывал листы бумаги, снова негодовал на себя, рвал написанное — и опять начиналось все то же…

«Так будет до последнего моего вздоха, — писал он в своих «мемуарах». — Пока есть сила в руках, они всегда будут тянуться и к перу, и к бутылке. Оба алкоголя будут провожать меня в могилу. От первого алкоголя останутся никому не нужные осколки, от второго… от второго тоже осколки. Но бутылка жизни разбивается со звоном, и осколки светятся на солнце как бриллианты. Подойди к ним, мой далекий и неведомый друг, взгляни, как сверкают они: в них мои слезы и моя разбитая жизнь. И не отшвыривай их презрительным движением ноги, а вглядись и снисходительно прочти сию хрупкую повесть о жизни…

Вернуть бы мне мою молодость! Икон бы я не стал писать. Заместо них много бы дивных поэм насочинял я людям… И может быть, не пришлось бы замазывать их суриком. А теперь я могу только с горечью воскликнуть:

Да, поздно постучалась муза
В мое разбитое окно!..»

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава I

Кончилось лето.

И вот кто как — на попутных подводах, грузовиках, а чаще пешком — возвращались студенты в училище. Встречались — как будто сто лет не видались. Царило сугубое возбуждение — шутки, подначки, смех.

— Лёха!.. Да это ты или нет?! Не узнаю. Обволосател, как поп.

— А я тебя тоже еле узнал! Растешь, как бамбук, вымахал с колокольню… Да у тебя и этюдничек новый? Где ты успел такой отхватить?

Шутили, смеялись, обменивались впечатлениями, а на душе сожаление, печаль по ушедшему красному лету, по промелькнувшим так быстро и незаметно каникулам.

Многие привезли с собой кучу этюдов. Показывали друг другу, горячо обсуждали, спорили, у кого левитанистей. Сашка тоже привез, но показывать не торопился, — недоставало его работам чего-то, не получались они такими, какими хотелось их видеть. Удачам ребят завидовал втайне, но объяснял их по-своему: мол, натура попалась удачная, а ему вот пока не везет…

С настроением приехал он далеко не лучшим. Дома отец пил по-прежнему и пытался скандалить. Правда, при нем не решался бить мать, только однажды, напившись, кинулся на нее с кулаками, но он тут же перехватил его руку: «Хватит, батя, поиздевался, пора и кончать…»

Изумленный родитель выкатил на него полыхавшие волчьей злобой глаза: «Ах ты, щенок!..» — и попытался его ударить. Тогда, весь дрожа от негодования, от мерзостного желания ответить, он притиснул родителя в угол и, жарко дыша ему прямо в лицо, бешено округляя глаза, заявил, что с этого дня тот пальцем не тронет мать. «А если попробуешь тронуть…» — добавил, переводя осекавшееся дыхание, и так сверкнул на отца глазами, что тот сразу же сник.

Поняв, что у матери появился защитник, родитель затряс головой и, пуская пьяные слезы, принялся надсадно выкрикивать вперемежку с ругательствами: «Дожил… Родные дети руку на своего отца подымают, вот до чего я дожил!.. Убить грозятся!.. Ии-е-х!!»

До города, до вокзала его провожала мать. Вид у нее был неспокойный, в темных провалах глазниц тревожно горели глаза. Уезжает ее заступник — как-то она будет тут без него?.. Прощаясь, роняя частую цепку слез, наказывала, чтобы жил там поэкономнее, поскромнее, денежки больно-то не разбрасывал, высылать будет нечего в этом году.

Просил у нее сапоги резиновые, осенью на этюды ходить, а получил лишь отцовские старые башмаки, а сапоги, мать сказала, разве что только к весне сумеет огоревать.

В поезде ехал один, никого из знакомых ребят не встретил. На конечной станции слез уже затемно. Потащился с корзиной и саквояжем к Дому крестьянина, в центр, но там все оказалось забито. Снова пришлось тащиться обратно в надежде передремать до утра настанции. Приходит, а зал ожидания уж заперт, туда не пускали после одиннадцати…

Постоял в темноте, озирая глазами пустую вокзальную площадь.

Решил переспать прямо здесь, на земле, благо еще не холодно по ночам. Вытащил из корзинки шапку, тужурку и начал укладываться у стенки, на булыжных камнях. Улегся с корзиной в обнимку, сунул под голову саквояж. Надеялся сразу заснуть, но мешал тусклый свет фонарей и пугала черная глубина палисадника, вызывала в нем разные мысли.

Не помнил уж, как задремал. Очнулся от ощущения чьего-то присутствия рядом, — кто-то стоял возле него, лохматый, большой, пахучий, и шумно втягивал воздух, обнюхивал, фыркал.

Испуганно поднял голову. От него шарахнулись прочь три лохматые тени. Не понимая, кто это мог быть, вскочил и начал оглядываться.

Неподалеку диким зеленым огнем сверкали во тьме чьи-то глаза. Вздохнул облегченно. Бродячие псы!.. Учуяли, видно, домашний пирог, вот и сбежались на запах.

Нашарил во тьме пару камней, швырнул один за другим в собак. Послышался сдавленный визг, псы отбежали немного, но уходить не спешили.

2

Заснуть ему так и не удалось. Чуть стало брезжить, как он, взвалив на себя поклажу, снова двинулся к Дому крестьянина, в центр, где на площади, рядом с высокой соборною колокольней, с Весами, уже просыпался замолкнувший на ночь базар.

Начал толкаться с поклажей между базарных рядов. В глаза плеснуло пунцовым. Грудами на прилавке были навалены яблоки, спелые, крупные. Такие в деревне у них называли «базарные», на отличку от местных дичков, мелких, пупырчатых, бледных, сводивших до судорог скулы своею кислятиной.

Яблоки оказались не столь дорогими. Мысленно пересчитав остававшиеся рублишки, решился, купил. Набил до отказа карманы и потащился, скрипя корзиной, за город, с хрустом откусывая на ходу от спелых, брызгавших сладким соком плодов.

На площади громко играло радио, вдогонку неслась знакомая песня:

В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…
Шагал навстречу встававшему солнцу, и этот старинный город в рассветной утренней дымке вдруг показался ему голубым и прекрасным, как в песне. Да и все-то кругом было по-утреннему свежо́ и прекрасно — цветы в ночной росе на газонах, дома, освещенные солнцем, словно умытые, даже газеты в киосках. Все кругом обещало радость и жизнь, полную счастья. Пусть он не спал эту ночь, пусть впереди тридцать верст — он все одолеет. Минует деревню, потом два села, за ними еще три деревни, еще село — а там уже видно и Талицкое…

Попутки решил не ждать, в дороге, может, догонит какая. И еще бодрей зашагал, попирая босыми ногами сизый, в росе булыжник. (Ботинки отцовы чтобы не бить понапрасну, упрятал в корзину.) А в сердце жила, шевелилась песня:

Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны, и зеленеть среди весны…
Скрипела в такт шагу корзина, глухо побрякивал саквояж. Первые версты шел бодро, но вскоре стал уставать. Сказалась бессонная ночь, дорога. Все сильнее давила на плечи поклажа, все чаще стал он ее перекладывать с одного плеча на другое, пока оба плеча, натертые лямкой, не принялись нестерпимо болеть.

Снял и засунул под лямку пиджак. Стало полегче, но ненадолго. Сбитые о булыжник ноги саднило, они заплетались все чаще, и отдыхать теперь приходилось каждую сотню шагов. Солнце было уже на полдне, а он не осилил еще и половины дороги, замаячила в голубоватом полуденном мареве колокольня только второго по счету села. До него еще топать и топать, а ноги совсем отказали. И дорога пуста, хоть шаром покати, ни машины тебе, ни хотя бы паршивой подводы…

Вспомнились Колька, Хамушкин Славка, веселый дедок с его кобыленкой, как он их вез на экзамены. И почему-то все это стало казаться прекрасным, полным очарования, вызывая в нем тихую радость и умиление, даже сердечную боль… Ах, и какое же было время! С какой бы охотой сейчас он снова оказался вместе с Колькой и Славкой на той самой телеге, с веселым дедком!..

На душе становилось все горше. Он ощутил себя вдруг оброшенным, одиноким. А вскоре и Колька, и мать с изможденным лицом, и бессонная ночь, и дорога, и сбитые до крови ноги — все скаталось в один колючий клубок, застрявший намертво в горле… Ладно, пускай сейчас ему плохо, грозился кому-то, мстительно думал он, но вот наступит такое время, станет он знаменитым — и он всем покажет, вот погодите тогда!!

Кому и что он покажет, он точно не представлял, тем не менее верил, что время такое наступит. И будет оно наградой за эти его мученья, полуголодную жизнь, за это вот одиночество и оброшенность. Оно, это время, воздаст по заслугам, накажет всех тех, кто сделал его одиноким, обидел, кто не поверил в его призвание, не оценил его вовремя…

До села он тогда дотащился лишь к вечеру, еле живой. Не успел отдохнуть, как обвалом обрушились новости. Три первых курса были перетасованы по общежитиям заново, их, второкурсников, переселили в квашнинское — это почти километр от села, в Квашнине. В голоусовском разместили новый набор, первокурсников. Все общежития вместо прежних названий, по фамилиям бывших хозяев, получили теперь номера. Ихнее, в Квашнине, стало номером первым, голоусовское — вторым, а третьим, где жили старшие курсы, болякинское. И новостью самой большой, ошарашившей всех, было известие, что Досекина сняли и он теперь уже не директор. Директором стал Гапоненко.

3

Жесткую руку нового директора сразу почуяло все училище. Возле двери у раздевалки появилась витрина с жетонами за стеклом. Открывалась она дважды в день и была введена для техперсонала. Для преподавателей был заведен особый табель учета. Что же касается их, студентов, то секретарше учебной части вменялось в обязанность представлять ежедневно в дирекцию сведения об опоздавших и пропустивших уроки, а старостам курсов — строго вести учет опозданий и пропусков и ежедневно давать в канцелярию сведения в перемену после первого урока и тотчас же по окончании занятий.

На завхоза училища налагалась обязанность вести регулярное наблюдение за порядком в общежитиях и на частных квартирах, где жила часть студентов, и обо всех нарушениях немедленно доносить директору.

Все это определялось строгим приказом: «Мероприятия по поднятию трудовой дисциплины рабочих, служащих и учащихся ТХУ».

В первую же неделю за халатное отношение к делу и явку на работу в нетрезвом виде новым директором был уволен столяр училища Ноговицын, а за невыход вовремя на работу отстранены от занятий двое преподавателей — военрук и физрук. За опоздания были наказаны четверо второкурсников, несколько человек с других курсов получили взыскания за нарушения более мелкие.

Среди студентов гуляли слухи, будто Гапоненко намеревается отстранить от занятий старого Норина (Мерцалов — тот сам написал заявление, уходит), что стипендию будут теперь выдавать только обеденными талонами. Слухов ходило множество, они будоражили всех…

Студенты жалели Досекина, а старшекурсники вспоминали директора прежнего, старого доброго Шепса, относившегося к учащимся по-отечески, понимавшего их нужду. Сбросают ли с крыши снег, расчистят дорожки, училищный двор, дрова казенные переколют — оплачивал все без слова.

Новый директор пресек все это самым решительным образом. Помощь — только по справке, счета прекратил, зато начал щедро сыпать выговорами и всякого рода другими взысканиями.


Сашка решил в эту осень налечь на этюды. Кончив занятия, наскоро пообедав в столовой, забегал в общежитие и с этюдником отправлялся бродить по окрестностям.

Дни становились короче, солнце показывалось все реже. В стаи сбивались птицы. На опустевших полях, собираясь к отлету, митинговали грачи. Осень уже хозяйничала вокруг, все гуще пятная деревья охрой и киноварью, красила небо в серый тоскливый тон, в холодные дни добавляя к исподу туч анилина. Жесткие горловые крики грачей на опустевших полях, мокрые сараюшки, овины, стога на гумнах, лужи, всклень налитые дождевой стылой водой, — все кругом напоминало об осени.

Облюбовав себе место, он с глазу на глаз оставался с природой, с кусочком грунтованного картона. Писал, стараясь делать все так, как их учили в училище. Но одно дело аудитория, где неделями можно мазать один натюрморт, и другое — живая натура, где все постоянно менялось…

Возвращался к себе в общежитие злой, угрюмый и, зашвырнув очередную картонку с этюдом, заваливался на койку. Лежал, отвернувшись к стене или уставив глаза в потолок, не отвечал на расспросы и даже отказывался от печеной картошки, что заменяла им ужин, чуя себя отвратительно от охватившей его хандры.

Почему же тогда все получается у других? Может, он попросту бездарь? Ведь настоящий талант не потеет, не мучается, ему все дается легко, без усилий. Стоит ему только сесть — и все у него получается само собой. Талант — это вроде везения, награды, полученной от природы. Не зря говорят «человеку таланит». Талант есть некая тайна, тайна непознанная и объяснению не поддающаяся. Талантливый, он и работает только по вдохновению, когда в душе у него начинает тесниться что-то неясное, смутное, некие лица, образы, краски. Они все растут, накапливаются, переполняют художника — и вот наступает момент, когда на него находит некое озарение. Вот тут-то уж только садись и твори, все у него получается само собой, будто рукой его водит некая высшая сила. А если потеть над работой и мучиться, то какой же это талант?..

Но проходило время — и вновь прорастала в нем прежняя вера в себя и все не казалось таким уж отчаянно-безнадежным. Ведь похвалили ж его за этюды, что были написаны летом! И даже премию дали — альбом.

Но вот опять неудача — и все начиналось сызнова…

А еще что тревожило, усугубляло хандру, — не было до сих пор никаких известий от Дины.

Все чаще ему вспоминалась родная деревня, июльские дни, черемуха, Дина, короткий их разговор на крыльце, ее серебряный голос. А еще вспоминалось, как она зимами приезжала к тетке в каникулы, школьницей, и вечерами ходила с подружками, с Тонькой и Валькой, в избу-читальню, в кино.

Как же памятно было это кино! Еще на подходе к мерцавшей огнем керосиновой лампы избе-читальне уже ощущался особый, волнующий запах, издаваемый кинолентой. Толпился народ у входа, краснели цигарки. Кружило голову легкое, как бы эфирное, опьянение, предшествующее сеансу. Тесно набитые людом длинные лавки, сдержанный говор, свет керосиновой лампы, подвешенной к потолку…

Они, мальчишки, ложились вповалку под самым экраном — так, им казалось, смотреть намного удобнее. Шуршит крепко пахнущей кинолентой механик у своего аппарата, устанавливает на белой простыне «рамку», потом заряжает. Вот уже кто-то дует на лампу, увертывая коптящий фитиль, свет гаснет — и начинается волшебство. Под стрекот и треск аппарата, под завывание динамы шевелящийся дымный пучок лучей рождает на белой поверхности действо. Люди сидят с затаенным дыханием, лишь шевеля беззвучно губами, едва успевая за быстро бегущими титрами…

Кончается часть. Механик ставит другую. Нетерпеливое выжидание, покашливанье. Белый мертвенный свет проекционной лампы, до неправдоподобия яркий, заливающий мелом лица. Снова обжажданный звук стрекочущего аппарата, новый поток шевелящихся дымных лучей…

А когда волшебство кончалось, публика все еще немо сидела, с трудом возвращаясь в действительность. Опять зажигалась лампа. Снимались с лавок, валили к дверям — и только тогда принимались шумно и возбужденно судить об увиденном. Взрослые расходились домой, а молодежь оставалась на танцы. С почетом усаживали на стул деревенского гармониста Мишку и под гармонь принимались оттопывать в валенках «барыню» или шли танцевать.

Играли еще в «ремень», «угадай», в другие местные игры. Парни более предприимчивые уводили своих милах в уголки потемнее и там целовались и шарились. Они же, подростки, изнемогая желанием как-то себя проявить, принимались подталкивать девок, подставляли танцующим ножку, пытались срывать с головы полушалки, беретки, платки. «Да перестаньте же, хулиганье вы чертово!» — обозленно кричали девки, замахиваясь на них, но они, пацаны, неизменно увертывались от неумелых их кулаков. Он, Сашка, тоже не отставал от других, добиваясь, чтоб Дина заметила, оценила эту его отчаянность, лихость.

Обычно она садилась рядышком с Тонькой и Валькой на лавку у стенки, в шубке с заячьим белым воротником, в белой беретке из пуха, под которой так зазывающе розовело, тонко цвело ее личико. Ее выбирали нередко на танцы взрослые парни, хоть и была еще школьницей. Сашка ревниво следил, как охотно она уступала их просьбам, как поднималась с места, подавала партнеру руку и вся изгибалась податливо. Закончив танец, опять возвращалась к подругам, вся раскрасневшаяся, взволнованная, выставляя из белого меха воротника счастливо пылающее лицо.

В один из своих летних приездов с Тонькой на пару она стала бегать по вечерам до соседней деревни. Проведав, что ходят они к парням, учившимся в городе, он отправлялся следом. Шел в отдальке, стараясь не быть замеченным. Возле самой деревни прятался в рожь и там дожидался их возвращения…

Парни ходили обычно их провожать. Тонька шла впереди со своим ухажером, а Дина — чуть поотстав, рядом с чернявым Павлушей. Шла в городском его пиджаке, наброшенном ей на плечи. Сашка, выждав немного, вылезал из своей засады и, таясь, не спуская с них глаз, обочь дороги следовал в отдальке, сжигаемый дикой ревностью…

Он все еще не переставал ждать от нее письма. На большой перемене мчался первым к дверям канцелярии, жадно искал глазами свою фамилию в списке. Но вот миновал уж сентябрь, а письма от нее так и не было.

Как-то, зайдя в канцелярию, осмелился даже спросить о письме секретаршу. В тонкой улыбке растягивая накрашенный рот, играя балованными глазами, Евгения Станиславовна, отрицательно покачав головой, в свою очередь осведомилась, уж не от дамы ли сердца он ждет послания. Он сразу смутился. «Она у вас что, красивая?» — продолжала выпытывать секретарша. Он же, смущаясь все больше, только краснел.

«Ну ладно, не стану вас искушать, — заявила она, видя его смущение. — Как только появится это письмо, сама его вам, лично вручу… Договорились?»

А может, напрасно переживает он так, может, там у нее уже кто-то другой?.. Но сама же она написать обещала!.. Ну и что, что сама? Пообещала — и тут же забыла… Нет, надо плюнуть на все, позабыть.

Он уж совсем извелся — и вот наконец-то праздник!

Было оно коротеньким, это ее письмо, но он перечитывал без конца написанные рукою ее, круглым неустоявшимся почерком строчки и умилялся, носил постоянно с собой.

В нем сообщалось, что после длительных мытарств устроилась наконец-то и теперь она может ему сообщить свой постоянный адрес. В Сибирь их направили из училища четверых. Ее оставляли там в городе, а девчонок распределили в больницы по деревням, но они заявили, что если поедут куда, то только все вместе. И вот помытарили их какое-то время, а после направили на один из сибирских курортов и поселили в бараке, где у них есть отдельная комната. Курорт какой-то запущенный, старый, больные все тоже живут в бараках. Сюда их, девчонок, от станции пятьдесят километров везли с их пожитками на арбе. Место дикое, голое, ни травинки, ни деревца. Правда, рядом есть озеро, но вода в нем соленая, грязи, которыми лечат больных, в нем купаться нельзя.

Работа ей в общем-то нравится, только вот скучно тут очень, отдыхать, развлекаться не с кем, молодежи здесь нет. Неподалеку деревня, но и она какая-то дикая. В общем, все тут не так, как на Волге у них…

С этого дня все свои вечера он стал посвящать сочинению писем. Придумывал разные случаи, самые невероятные, лишь бы ей там не было скучно. Теперь он только и жил своими этими письмами и ожиданием ответа на них. Получать ее письма, пусть даже изредка, было навыразимо приятно. Может, еще потому, что в каждом своем письме она добавляла, что письма его читает своим подругам и все они вместе хохочут, ну прямо-таки умирают от хохота, до чего же он пишет смешно!..

Дина просила писать ей как можно чаще. И он старался вовсю.

Глава II

1

Второкурсники штудировали голову, рисовали череп. С подоконников и шкафов глядели на них бельмастыми гипсовыми глазами великий слепец Гомер, Лаокоон с отверстым в мучительном крике ртом, курносый и лысый Сократ с морщинистым мудрым лбом, покровитель искусств Аполлон с юным прекрасным лицом и Вольтер с ядовитой его улыбкой.

Осенний воздух был холоден, чист, хрустально-прозрачен. Из окон аудитории на втором этаже четко просматривались даже оконные переплеты домов деревни в полутора километрах отсюда. Во дворе училища новый столяр с помощью двух старшекурсников сколачивал щит из фанеры, массивный, большой, с красочным изображением красноармейца в зеленой каске и крестьянина-белоруса, сошедшихся в крепком братском объятье. (На днях по радио передали о завершении похода Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию.) В окно было видно, как старшекурсники, остановив проходившего мимо с громоздким этюдником старого Норина, говорили о чем-то с ним.

Гапоненко все-таки отстранил старика от занятий. Норинский курс загудел, протестуя, демонстративно ушел с уроков, намереваясь устроить митинг, но Гапоненко скоро навел порядок, — двух особо активных зачинщиков исключил из училища, нескольким сунул по строгачу.

С тех пор Норин в училище не появлялся, хотя жил рядом и студенты нередко видели в окна, как он, тяжело опираясь на палку, прихрамывая, направлялся мимо училища с холстом и этюдником за село.

Мерцалов уехал еще в сентябре, в начале. Студенты его провожали торжественно, окружив тесной шумной толпой. На автобусной остановке принимались качать и долго бежали потом за автобусом, увозившим любимца, кумира, махали руками, кричали…

Досекин остался в училище, продолжая вести их курс. Он похудел еще больше и держался теперь неуверенно, в круглых совиных глазах его стыл какой-то испуг.

В училище прибыли двое новых преподавателей. Один заменил старого Норина, другой стал читать теперь лекции вместо Мерцалова. Читал он их нудно, бубнил, и студенты, которым надоедало перерисовывать с классной доски образчики древнегреческих ордеров — все эти фризы, фронтоны и архитравы, капители и каннелюры, абаки, эхины и выкружки, занимались на лекциях тем, что рисовали на нового искусствоведа карикатуры.

На место уволенного военрука Гапоненко подыскал бывшего старшину, участвовавшего в хасанских боях. Короткошеий, прикренистый, с непомерно большими ладонями, демобилизованный старшина косноязычно рассказывал им о боях на Хасане и на реке Халхин-Гол. Вспоминал первый день, когда над Хасанам стоял плотный туман, и то, как они, пехотинцы продрогнув, лежали и ждали сигнала; как потом над высотами Заозерной и Безымянной вал за валом пошли наши бомбардировщики, обрушивая на врага удары невиданной силы; как вслед за ними принялись молотить по переднему краю япошек наши тяжелые бомбовозы, как на высотах все встало дыбом, перемешалось к чертовой матери, полетело кверху тормашками — и японцы капитулировались

Накаляясь по ходу рассказа все больше, новый их военрук оставлял уставной язык и принимался все чаще пускать в оборот словечки солдатского обихода, в великой тоске по крепкому слову сжимая пудовые кулаки.

…Да, война с каждым днем стучалась настойчивее. Осенью, в ноябре, вспыхнула финская. Но наша родная Красная Армия всюду громила врага, одну за другой одерживая победы. Все верили твердо, что воевать мы если и будем, то лишь на чужой территории. И все это возбуждало законную гордость, можно было и жить и учиться спокойно за крепким, надежным этим щитом.

И они занимались, готовились стать художниками.

2

В октябре, в самом начале, уезжали «таланты». Собирались уехать еще в сентябре, но Гапоненко не дозволил, заставил сначала задолжников сдать хвосты.

Получив в канцелярии документы, они стояли с вещишками возле училища во дворе, веселые, возбужденные, и дожидались автобуса. Те, кто спешил на большой перемене за пайкой белого хлеба в столовку, задерживались возле них и, кто с любопытством, кто с легкой завистью, спрашивали, задавая один и тот же вопрос:

— Уезжаете, значит, рвете концы?..

— Да. Прощевайте покудова! Счастливо вам оставаться, святителей тут рисовать!..

— Вывески для домов малевать, коробки для папирос!

— Копировать Шишкина!

Держались они уверенно, с некой насмешливой снисходительностью. Многие им завидовали. Неужели действительно их, остававшихся здесь, ждут эти коврики с лебедями и замками, вывески, ситчики, тогда как они там, таланты, начнут постигать искусство высокое, настоящее? Неужели об этом мечтали они, когда так стремились в село-академию?..

Многих давно уж точили сомнения, почему на уроках рисунка и живописи обучают их анатомии, перспективе, пропорциям, уменью правильно видеть предмет, верно видеть и чувствовать цвет, а на уроках талицкого искусства, сознательно нарушая все это, делать в талицком стиле. Спросишь, бывало, мастера: «Как мне здесь делать?» — «Делай вот так». — «А почему?» — «Потому, что нас так учили, так полагается в иконописи!..»

Так отвечает мастер, а почему надо именно так, объяснить не может.

Все на курсе любили рисунок и живопись. Местный же стиль был непонятен, они его делали механически, только разве что Долотов да еще человека два-три делали все с одинаковым прилежанием. Но ведь Федя — особое дело, он был круглым отличником, постоянным примером для всех…

…Не прошло и недели после отъезда талантов, как кто-то принес известие, что в училище прибыли новенькие, семь человек пермяков.

— Где они?

— Там, во дворе!

Многие побежали во двор, а оставшиеся прилипли к окошкам. Каждому было в диковину: а какие они, эти сынки кулаков?

Представлялись они нелюдимыми, хмурыми, с исподлобными взглядами, даже чуть ли и не с обрезами. Во дворе же меж тем стояла кучка самых обыкновенных ребят, плоховато одетых, смущенных, растерянных, и только один, с большим хрящеватым носом на мосластом худом лице, стоял независимо, вызывающе, вольно отставив ногу в худом сапоге, глядел исподлобья, кривя посинелые тонкие губы насмешливо и презрительно.

С ним рядом стоял небольшого росточка парнишка с сытыми щечками. На нем на единственном пальтецо было новенькое, под которым обозначался уже небольшой животок. Справа — еще один, невысокий, сутуловатый, интеллигентного вида, в старой измятой шляпе, в очках. Но особенно выделялся длинный как жердь, с маленькой головой, похожей на недоспелую брюкву. Он постоянно ею вертел, глядя на всех дружелюбно, с широкой улыбкой, обнаруживавшей нехватку переднего зуба. К тому же он был разноглазый, бизой: один глаз зеленый, другой коричневый. Держался он шумно, сразу же начал стрелять закурить, ухмыляясь щербатым ртом, словоохотливо сообщая, что они уж три дня в дороге и все эти дни перебивались чужими чинариками.

Фамилия его была Рыжаков. Большеносого — Боровков, пухлощекого, в новом пальто — Филичев, а очкастого, в шляпе — Еввин. Гапоненко отдал распоряжение их четверых подселить в Квашнино, а троих оставить в селе. Пермяки попытались занять в Квашнине отдельную комнату, но завхозу училища было дано строгое указание расселить их поодиночке.

3

Рыжаков, жердястый и длинный, быстро завел знакомства и сразу оброс дружками, словно пенек опятами. Был он простоват, легковерен, малость придурковат, падок на разного рода сенсации. Почти каждый день притаскивал в общежитие какую-нибудь невероятную новость и, округляя глаза, громогласно ее оглашал. То он узнавал от кого-то секрет омолаживания, то рецепт, как прожить до двухсот с лишним лет.

Как-то, узнав на уроке химии, что сероводород способен не просто гореть, а взрываться, он прибежал в общежитие встрепанный, горя нетерпением произвести на себе этот опыт и, выпросив у кого-то спички, поспешно стал раздеваться…

Вся комната долго потом хохотала, когда опалил он свои обросшие рыжеватым волосом ноги у самого их основания и долгое время не мог не только садиться, но и ходил раскорякой, с великим трудом.

Полным его антиподом был Боровков. Этот держался особняком, редко с кем заговаривал первым… На расспросы же отвечал неохотно, искоса глядя на собеседника. Ходил постоянно с поднятым воротником, голову при ходьбе втягивал в плечи и оборачивался по-волчьи, всем туловом. Утром делал зарядку и обливался холодной водой из колодца. А приходя с занятий, какое-то время лежал, отвернувшись к стене, потом поднимался и отправлялся за двор. Там раздевался до нижней рубахи и принимался накачивать мышцы тяжелым чугунным кругом, снятым с колес разбитой полуторки.

Его звали Дема. Все опасались мрачной его угрюмости. Подпускал он к себе одного лишь Ильюшечку Филичева. Тот собачонкой подкатывался к нему, словно к большому угрюмому кобелю, подобострастно ощупывал Демины мышцы и пробовал даже мериться силой. Одной только левой Дема клал его на лопатки, как цуцика, брал за шиворот, встряхивал, ставил на ноги. Филичев же нередко его подкармливал за право считаться равным, быть на одной с ним ноге.

Ильюшечка был единственным из пермяков, получавшим из дома посылки. Чаще это было свиное домашнее сало, просвечивающие розово пластушины, увесистые, тяжелые. Его Филичев постоянно держал под замком, вынимая лишь ночью, когда вся комната засыпала. Отрезал в темноте кусочек и, вынув из тумбочки хлеб, принимался чуть слышно почавкивать.

Расходовал он свой запас экономно. Давал иногда и взаймы, но только лишь тем, кто в состоянии вернуть ему долг, чаще — Валегину Мишке. Для этого он вырывал из тетрадочки в клетку листок и, отрезав от шмата сала кусочек, обводил его тщательно карандашом во всех трех измерениях, проставляя внизу две даты: когда дано в долг и когда получать.

Был Филичев у ребят постоянной мишенью для шуток. Частенько ему доставалось от Сашки, не терпевшего этого куркуля. Боровкова он втайне боялся. Перед Еввиным был смиренен, почтителен даже, может быть, потому, что тот часто его выручал, помогая обделенному острым умом Ильюшечке делать уроки.

Еввин фигура была примечательная. Среди второкурсников, еще по-мальчишески легкомысленных, предпочитавших серьезным занятиям девочек, танцы, кино, он выделялся своим умом и начитанностью.

Был он сыном сельского учителя. Когда в их селе создавался колхоз, родитель его вступился за два семейства, безосновательно, по убеждению его, раскулаченных. А вскоре и сам за ними последовал со всеми своими домашними в места, неудобные для обитания.

За многознайство, за книжность Еввин был прозван Раввином. Близорукий, в очках, с вечной книжкой в руках, напоминал он отшельника. По вечерам возле койки его собиралась вся комната. Приходили и из соседних, и с верхнего этажа — послушать, что Еввин там травит.

Философствования его прерывал иногда Долотов, новый староста курса, которому Еввин своими беседами часто мешал готовить уроки. Отрывая голову от тетрадок, тоном, не терпящим возражений, Долотов заявлял:

— Слушай, кончай ты свою агитацию!

— А то что? — близоруко щурясь на Федю, спрашивал Еввин.

— Ничего, но кончай!

Федя снова втыкал нос в тетрадки, бормоча про себя, что, мол, мало ему, опять по Уралу соскучился, мало там с батей своим дров порубил…

Сашка жил в смежной с Еввиным комнате, и все это возбуждало в нем любопытство, подогревало его интерес. С тех самых пор, как на той викторине в прошлом году он получил первый приз, мнение его о себе возросло, и давно уже он ощущал нечто вроде душевного зуда, жажды помериться силами с Еввиным.

Как-то сидели с ним вместе в библиотеке, и тот, отрывая от книги очкастую голову, вдруг спросил: «По-твоему как… Человека убить — это доблесть или преступление?» Сашка опешил: «Какая же это доблесть, ты что?! За это в тюрьму сажают и даже расстреливают!» — «А наград не дают?» — «Каких еще там наград?» — «А таких. Человека убил — получаешь медаль. Десять укокал — вот тебе орден. И чем больше убьешь, тем больше наград…» — «Где это ты такое видал?!» — «А на войне, например». — «Чудак-человек. Так то на войне!..» — «Выходит, что убивать людей все-таки можно? Весь вопрос только — где?..»

Сашка не мог ничего возразить, все у него в голове перепуталось. Еввин же тихим своим голоском продолжал, что вот, мол, они тут сидят, занимаются, книжки читают, этюдики пишут, рисуют, а даже и ведать не ведают, сколько сейчас на их умные головы заготовлено в мире разных смертоубийственных штучек. Не успели они еще и провиниться ни в чем, даже вырасти, повзрослеть, а на их эту жизнь уже покушается кто-то…

Сашка отмахивался от подобных его рассуждений. «Пугает!» Где-то, конечно, имеются пушки, танки и самолеты, снаряды, пули и бомбы, содержатся армии, где-то идет война, убивают друг друга, но только они-то тут, Еввин с Сашкой, при чем?! Они поступили сюда учиться — и учатся на художников. Ихнее дело — двигать вперед искусство, а драться с врагами — для этого есть у них Красная Армия.

Смотрел он, Сашка, на этот мир бесхитростно-просто. Еввин же видел все как-то не так, по-другому, по-своему. Он видел как бы изнанку этого мира, его подоплеку, скрытую от невнимательных глаз. Он разрушал все привычные представления и открывал ему мир с неизвестной еще, с неизведанной стороны. Вопросы его озадачивали, удивляли, порой раздражали, казались ненужными, даже опасными, но постоянно они в нем будили желание что-то узнать, уяснить для себя…

Читал Сашка много, но без особенного разбора. И не связывал книжную мудрость с живою жизнью, не делал попыток их сопрягать. В книжках писалось одно — в жизни было другое. Еввин был первым, кто дал почувствовать Сашке, что в книжках пишут про жизнь, которой они живут, про то, как и чем живы люди, зачем они существуют, чем заняты, что их волнует, про все их беды и радости.

Еввин первый открыл перед ним чудо книги, и с тех самых пор Сашка начал смотреть на книгу другими глазами, во многом — глазами Еввина.

4

На ужин в столовку из Квашнина почти не ходили, — кому охота по вечерам месить в темноте грязищу из-за тарелки жидкого супчика? К вечеру затопляли подтопок и, как только темнело, посылали гонцов на ближнее поле, сунув им в руки мешок.

Плотно, по самую дверцу набив раскаленное чрево подтопка свежей немытой картошкой, пахнувшей мокрой землей, разбредались по койкам. Кто принимался учить уроки иль черкать в альбоме карандашом, а кто просто так валялся на койке, вожделенно косясь на подтопок в ожидании скорого ужина.

Когда из подтопка начинало потягивать вкусным, горячим картофельным духом, кое-кто отрывал голову от занятий и принимался в тоскливой надежде поглядывать на остальных. Раздраженная острым картофельным духом, начинала просовывать головы в дверь братва из соседних и смежной комнат.

— Ну чего вам, чего?! — сердито набрасывался на них Гошка Слипчук, руководивший теперь профкомом. — Посадить не успели, а вы уж и ва ежки аспахнули…

— Да мы только узнать.

— Слюни свои подбе’ите и две’ь за собой зак’ойте. Скажем, когда поспеет… Б ысь по местам!

А картофельный дух становился все крепче, выбивая голодные слюни, и так принимался шибать, что в голове обозначалось кружение, а горло само начинало делать движения, похожие на глотательные.

— Может, и в самом деле посмотрим, ребя… — предлагал нерешительно кто-то.

— Чего смот’еть, ну чего?! — снова взрывался Гошка. — И полчаса не п’ошло. Что ты ее, сы’ую думаешь кушать? Честное с’ово, вот на’одец пошел! — и сокрушенно крутил крупным пористым носом.

— Гоша, а может, и в самом деле посмотрим?

Гошка и сам уж чувствовал, что не выдержит больше, и, отрываясь со вздохом от надоевших немецких глаголов, шел к печке.

Вытащив из кармана своих диагоналевых галифе скомканный носовой платок, осторожно прихватывал им горячую дверцу набитого под завязку подтопка, давая возможность выкатиться двум-трем картофелинам.

Все напряженно ждали, а Гошка, потыкав каждую палочкой, произносил нерешительно: «В’оде бы сы’овата еще…»

— Да хрен с ней, давай вынимай! В брюхе дойдет! — принимался вопить со своей койки Мишка Валегин.

— Десять минут поте’петь не можешь?!

— Да жрать же охота, сил нет!..

В дверь снова заглядывали физиономии страждущих:

— Скоро у вас там?

— Ничего, поговеешь! — ответствовал Гошка, а сам уже принимался орудовать кочережкой, вперемешку с горячей огнистой золой, мерцающей рдяными искрами, выворачивая на пол дымящуюся, исходящую сногсшибательным духом картошку.

По мере того как горка росла, этот ее аромат, заполняя всю комнату, проникал в коридор, на второй этаж, и оттуда уже появлялись свои посланцы. Столбом вставали в дверях, деланно-изумленно тянули:

— У-у, да у вас тут картошка… Может, в компанию примете?

— Ступай, ступай, бог подаст… Много вас тут таких!

— А у нас хлебец есть, можем и поделиться!

— Вот и жуйте свой хлебец… Ну чего встал пеньком? Сказали тебе, п’оваливай!

— Ну и жлобы тут живут! — с силой захлопывая дверь за собой, кидал на прощанье кто-нибудь из посланцев.

— Надо дверь на крючок запереть, а то тут от них отбою не будет, — советовал Филичев.

— А ты лучше замок свой повесь! Сними с чемодана, где сало лежит, и повесь, — зло обрезал Средзинский, с которым у Филичева были особые счеты (Ильюшечка сало ему никогда не одалживал). И обращался, кивая на Филичева, к ребятам: — Хлопцы, сегодня этому фрайеру, куркулю — вот что вместо картошки, — он показывал кукиш. — Пусть сало свое притаранит сперва…

— Правильно!

— Верно!

— Тяни свое сало сюда!..

Сыпали кучей на стол крупную серую соль, грудились возле горячей картошки.

— А ну навалились!

— А ты, куркуль, куда лапу тянешь? Цурюк!!

— Ребя, да вы что?!

— Цурюк, я сказал… Убери свою лапу!

— Эй, братва, погодите! Еввина надо позвать…

— Лёха чужое не ест, он у нас гордый. Он на колхозном разок уж обжегся, а картоха-то с поля какого? — с колхозного!..

— Касьянинов Алик с Володькой Азариным не явились, давайте их подождем!..

— Где их там черти носят?!

— Над стенгазетой потеют, Гапон приказал.

— В столовке они наедятся… А ну давай налетай!

— Нет, погодите, ребята, им надо оставить!

— Ладно, давай отложи.

— А ты куда лезешь? Загреб себе целую кучу! Боишься, не хватит? Вот сколь ее…

— Валега дорвался! Лезет, будто свинья к корыту.

— Обрадовался, как собака блину!

— Ему всегда больше всех надо, такой уж он уродился. Что ни попало под руку, то и гребет…

Брали горячую огневую картошку, перекатывали в ладонях, студили, разламывали, присаливали покруче, хватали зубами горячую мякоть, сахаристую на изломе, дышавшую ароматным парком, хрустели черною подгоревшей коркой, пачкали в спешке руки и рты, запивали водой из ведра…

Наедались сравнительно быстро. Кто-то, переусердствовав, принимался икать, ему советовали попить из ведра водицы медленными глотками; кто-то, набив до отказа живот, отваливался и блаженно растягивался на койке. Рыжаков, несмотря на свою худобу, отличавшийся неимовернейшим аппетитом, хвалившийся, что он может легко за один присест выпить две дюжины пива и съесть при этом сколько угодно воблы, вдруг тоже заваливался на койку.

— Рыжак, ты чего… Уж совсем?!

— Не-а… Просто больше пока не могу… Вы там, ребя, не всё доедайте! Вот отлежусь и, может, еще захочу…

Один за другим валились на койки, отдыхивались блаженно, оставляя разгромленный стол, заваленный шелухой, обгорелыми корками.

После такого сытного ужина страшно хотелось курить, но с куревом было туго. С картошкой тогда посылали гонцов на верхний этаж, менять на табак. А если и это не выгорало, то открывали конфорку и лезли в душник, извлекая окурки, набросанные туда прежде жившими здесь поколениями.

5

Жили они, квашнинские, на отшибе, из начальства сюда почти никто никогда не заглядывал. Престарелая баба Фрося, техничка (она ж и уборщица), больше лежала на печке в своем закутке, грела старые кости, и все незаметно привыкли к немытым полам, к закопченным до черноты потолкам и обшарпанным, грязным стенам.

Были в училище раньше кружки, куда ходили с охотой. Но вот Досекина сняли, Мерцалов уехал, и все постепенно заглохло, у нового руководства были другие заботы, другие дела.

Многие перестали теперь и уроки учить. Даже Азарин, круглый отличник, и тот, приходя с уроков, сразу заваливался на койку. Да и другие частенько валялись по койкам, не ведая, как убить время, чем заняться в осенние долгие вечера. Средзинским был как-то организован поход по чужим огородам, но Стась завалился, его пришлось выручать. (По слухам, Гапоненко битый час уговаривал начальника отделения милиции не заводить на студента дела.)

Кое-кто из ребят приспособился делать билеты в кино. Между студентами стали вспыхивать ссоры, драки, и все это так, без особого повода. Одна из таких вот драк случилась меж Сашкой и Стасем Средзинским, вспыхнула самым нелепейшим образом.

На большой перемене швырялись снежками, и Сашка вывихнул руку, присел отдохнуть. Он видел, как Гошка Слипчук бил на выбор из-за угла, сам ничем не рискуя.

Неожиданно кто-то влепил ему, Сашке, снежком прямо в лицо. Вторым снежком сбили шапку.

Он огляделся.

На него, с синяком под глазом, с разбитыми в кровь губами, надвигался Средзинский, швыряя в него один снежок за другим. Сашка крикнул, что он не играет, но Стась с перекошенным злобой лицом продолжал наседать и накинулся вдруг на него с кулаками…

Оба сцепились и покатились по рыхлому снегу.

Их едва растащили.

В общежитии Стась, кривя разбитые губы, пообещал его ночью заделать и демонстративно, у всех на глазах, принялся натачивать нож.

Всю эту ночь Сашка не спал. Лишь утром ребята сказали ему, что вывеску Стасю испортил Слипчук, а показал на него, на Сашку. Ослепнув от ярости, Сашка ворвался в смежную комнату, стащил Слипчука с постели и прямо в подштанниках поволок его к койке Средзинского. Слипчук отбивался, брызгал слюной и кричал, что он этого так не оставит. В тот же день он нажаловался директору, и Гапоненко Сашке влепил строгача — за хулиганство и драку.

Слипчук ему, видимо, мстил. Мстил за недавнее прошлое. Еще в начале учебного года Гошка щитами отгородил для себя в смежной комнате закуток с отдельным окном и входом. Ребята ворчали, но все же терпели: как-никак председатель профкома! Но наслаждаться отдельным жильем ему довелось недолго. Как-то, придя с занятий, Сашка и Еввин перемигнулись и в считанные минуты разломали его «особняк», а обломки выкидали на улицу.

Явившийся с заседания профкома Слипчук поднял было крик, но тут же затих, встреченный мрачным молчанием. Завалился на койку и долго лежал, закинув за голову руки, с остановившимся взглядом. Думали, нафискалит директору, но на это Слипчук не пошел. И вот все-таки выбрал момент насолить Сашке!..

Чтобы не оставаться со Слипчуком и психованным этим Стасем, Сашка перетащился в другую комнату, на втором этаже, а в смежную с ним перешли Рыжаков и Еввин.

Средзинский все чаще стал появляться после занятий под мухой. Где доставал он деньги, никто из ребят не знал. По общежитию же стал расползаться слушок, будто Стась, таясь в своем уголке, рисовал акварелью и темперой красненькие

Жизнь в Квашнине была скучна и сера. Но вот однажды выход энергии их, дремавшей без дела, был неожиданно найден. В конце февраля, когда солнышко повернуло на лето и в полдень уже хорошо пригревало, Сашка вдруг обратил внимание ребят на закопченные черные стены и потолки, и под его руководством в первый же выходной все общежитие ринулось их расписывать.

Глава III

1

За этим занятием и застал своих подопечных Досекин.

Придя в выходной в квашнинское общежитие, он постоял перед ближней дверью после крутой деревянной лестницы наверх, отдыхиваясь, слыша в комнате шум, голоса, звуки передвигаемой мебели. Несколько раз постучал, но, не получая ответа, потянул обитую мешковиной и старым войлоком дверь на себя…

Водопадом обрушились на него веселые крики и хохот. Второкурсники, кто в чем поднялся с постели, стояли на табуретках, на стульях, на незаправленных койках и весело занимались какой-то работой. Двое из них, взгромоздив табуретки на стол, трудились над потолком.

Какое-то время Досекин стоял, с недоумением обозревая лихие летящие «тройки», «парочки», «поцелуи», натюрморты из фруктов, колбас и селедок, палаты, «горки» с лещадками… На одном из рисунков крыса заглядывала в рваный ощерившийся башмак — символ предельной бедности. А вот на стене кто-то очень знакомый, с трубкой во рту, влег в бурлацкую лямку и из последних силенок тащит из ямы белое двухэтажное здание с вывеской «ТХУ»…

Завидев Досекина, все застыли в тех самых позах, в которых застало его появление.

Он сдержанно поздоровался. Ответили вразнобой, недружно.

— Так вот вы чем тут занимаетесь! — заговорил наконец-то Досекин не то шутливо, не то укоризненно. — Делать нечего больше, как я понимаю?.. Кто ж это первый инициативу такую у вас проявил?..

Студенты молчали.

Он стал раздеваться. Снял с себя теплую шубу на лисьем меху и огляделся, куда бы повесить. Вешалки не было. На единственном уцелевшем крючке кучей навешаны были пальто и тужурки. Кто-то поспешно кинулся их снимать, но Досекин сказал «не надо», взгромоздил свою шубу на спинку койки и, оставаясь в шапке и длинном шарфе, продолжал недовольно осматривать комнату. Был он выбритый чисто, свежий с мороза, в белых новеньких бурках, в вязаном теплом свитере. От него крепко пахло одеколоном, а от шубы — морозом и чем-то еще, чем пахнут старые вещи, долго лежавшие.

— Ну-с, так чья же все-таки инициатива? — переспросил он притихших студентов, обводя их пристальным взглядом круглых совиных глаз. — Вижу, не скажете, не хотите сказать, — своих выдавать не годится, не так ли?

Он снял со стола табуретку и сел.

Стояла неловкая тишина. Всем было стыдноза койки, заправленные неряшливо, а то и вовсе растерзанные, за эту дурацкую роспись и за немытый, донельзя загаженный пол.

— Я это сделал! — сказал, привставая, Сашка.

— Вы?! — Досекин взглянул на него. — И расписали всё это один?

Сашка молчал.

— Дежурный по комнате кто?

Дежурного не было, его не существовало вообще. Правда, в начале учебного года дежурство еще соблюдалось, висел даже график, потом куда-то исчез.

Досекин спросил, кто староста комнаты.

Старосты не было тоже. То есть вообще-то он был, когда жили внизу, но когда подселили новых, старосту выбрать забыли.

— Выходит, и старосты нет? — вскинул Досекин колючие брови. Помолчал и добавил негромко: — Как же вы можете жить в таком, извините меня, бардаке?.. — И стал выговаривать им за беспорядок, за грязь, за простыни, что черней чугуна, за неметеный, загаженный пол и за то, что многие обросли, не стригутся, ходят в обтрепанных брюках и даже бравируют этим.

— Дак нам уж сколь месяцев как белье не меняли! — вытянув пухлые губы сосочком, вставил обиженно Мишка Валегин. — Сами мы, что ли, будем стирать?!

Ребята вдруг зашумели:

— Пол не мыли от самого Нового года!

— Окна не протирали!

— Одёжу и ту вешать негде…

— Другую техничку нам надо! Эта раз в год и полы-то метет.

Досекин, побарабанив пальцами по столу, достал из кармана красиво переплетенную книжечку с тоненьким карандашиком на цепочке и стал заносить в нее что-то аккуратным своим мелким почерком. Спрятав книжку в карман, пообещал доложить обо всем директору и снова вдруг построжел, увидев, как на стене впрягшийся в лямку Гапоненко с трубкой во рту тащит из ямы училище.

— А вот это художество уберите. Уберите сейчас же, немедленно! Это бестактно.

Вывернув на него белки, похожие на облупленные несвежие яйца, Казаровский спросил, правда ли, что Досекин от них уходит.

— Кто это вам сообщил?

— Да так, говорили… — ответил уклончиво Митька.

Сжав тонкие губы, Досекин сказал, что это досужие слухи. Уходить он пока что не собирается и по-прежнему будет вести их курс.

Все с облегчением вздохнули.

Был он, Досекин, строг, а порой беспощаден в этой своей к ним требовательности, но все же он был педагог настоящий, и это чувствовал каждый. Он знал свое дело и делал его уверенно. Горячий сторонник системы профессора Чистякова, он настойчиво проводил его взгляды на обучение и воспитание студентов, будущих мастеров. Правда, была у него и слабость — слабость к талантливым ученикам. Нередко на этой почве у них возникали с Гапоненкой трения, о которых студентам было известно. Как только Гапоненко стал директором, общее мнение решило, что все это он Досекину не простит.

Прослышав о появлении Досекина, в дверь принялись заглядывать любопытные из соседних комнат. Он приглашал на беседу и их. Кто оставался, а кто исчезал поспешно, чтоб крикнуть полундру…

Уже прощаясь, Досекин спросил, кто из них, второкурсников, в этом году навещал старого Норина.

Все снова неловко запереглядывались. Вроде бы собирались, да все как-то так… Да и неудобно без приглашения, у него, по слухам, супруга уж больно строга и ихнего брата, студентов, не очень-то жалует.

Кто-то припомнил, что Норин однажды к ним заходил в Квашнино, еще осенью, возвращался с этюдов. Но побыл у них недолго — посидел, отдышался, спросил, как живут. Осень советовал не упускать, сказал, что нет лучшей поры для художников.

Досекин советовал им навестить старика. Заверил, что примет он их хорошо, будет рад.

2

На улицу вышел он с чувством какой-то вины. Общежитие надобно было давно ремонтировать, да все не до этого как-то, не позволяли другие дела, представлявшиеся значительно более важными. «Запустили мы их. Ох, как мы их запустили!..»

И — еще: заверяя студентов, что уходить из училища не собирается, он не совсем был искренен. В августе, в прошлом году, возвращаясь с курорта, он ненадолго остановился в своей московской квартире, где и застал его телефонный звонок. Ему надлежало срочно явиться в облисполком, к начальнику отдела искусств.

Приехал — и там ему заявили, что недовольны положением дел в училище. Обучение талицкому искусству продолжается старыми методами, перестройка учебы идет слишком медленно… Он вновь попытался доказывать всю ненужность и вредность такой перестройки, пробовал убеждать, что она лишь погубит это искусство, но все его доводы падали в пустоту. Новый начальник отдела искусств, выдвиженка, женщина волевая, решительная, из бывших ткачих-виноградовок (успела лишь поработать полгода замом директора облдрамтеатра и около года — директором областной филармонии), заявила ему, что здесь его ценят как педагога и есть даже мнение оставить его в училище, но для него будет лучше, если он сам напишет им заявление с просьбой освободить от обязанностей директора…

Подавляя в себе обиду, он обещал подумать, снова вернулся в Москву и только оттуда поехал в село, где уже был получен приказ о назначении на место его Гапоненки.

Вечером в тот же день к нему прибежал возбужденный Мерцалов и бурно, как всё, что он делал, стал возмущаться, протестовать.

Мерцалов тоже видел приказ и заявил, что не останется больше в училище ни минуты, — он просто не сможет работать бок о бок с Гапоненко. К тому же получено распоряжение ГУУЗа — инспекции Главного управления учебными заведениями при СНК СССР: его отзывают в Москву. Пробовал он уговаривать и его, но Арсений Сергеевич все же решил оставаться…

Не лучше ли было тогда послушать Мерцалова?..


Занятый этими мыслями, он возвращался в село заснеженным полем и, вторым, боковым зрением отмечая непроизвольно, как стали плотнее, сгустились синие тени на лиловатом февральском снегу, как потеплели под солнцем, уже повернувшим на лето, лиловые шубы дальних березников, неожиданно остановился, будто бы кто толкнул его в грудь…

Посередине снежного поля, одна, стояла раскидистая береза. Еще утром, идя в Квашнино, он любовался, как крепкий февральский мороз обрядил ее за ночь, словно невесту, в сверкающее парчовое платье. Хрупкая скань затканных инеем веток тонко, чуть внятно вызванивала, порою с мишурным шелестом осыпаясь сверкающим радужным облачком. А теперь, пригреваемый солнцем, иней растаял, от сверкающего праздничного убора не осталось следа. Небо, утром морозное, мглистое, тоже оттаяло и засинело уже по-весеннему влажно, глубоко, бездонно. Над горизонтом было оно бирюзовым и аквамариновым, а к зениту сгущалось до грозовой синевы, и на фоне его ствол и белые сучья березы светились радостно, сильно восковым теплым светом, а тонкие ветви влажнели на этой густой синеве лилово, насыщенно, словно бежала по ним живая, теплая кровь.

Сочетание лилового с белой корой березы на пронзительно-синем было настолько прекрасно, что он задохнулся. Стоял, запрокинув голову к небу, наслаждаясь всем этим, пока перед глазами не замельтешили радужные круги. Тряхнув головой, неспешно направился к дому, изредка снова оглядываясь на березу, бережно унося в своем сердце предчувствие близкой весны…

За неполных два года он уж успел привязаться и к этим местам, и к селу с его мастерами-кудесниками, и нелегко привыкать теперь к мысли, что с этим придется скоро расстаться, так и не выполнив то, что им было задумано.

С какого-то времени в нем поселился страх, страх слепой, безотчетный. Он стал бояться Гапоненки, жить ожиданием ареста. За что — и сам он не знал, но одна уже эта мысль начисто убивала в нем волю.

Ему уже намекали не раз, чтобы освобождал директорскую квартиру. Имея жилплощадь в Москве, Агния Вячеславовна беспокоится, не желает снимать здесь углы с печным отоплением, всем поведением своим давая понять супругу, чтобы скорей возвращался в столицу, где его ждет взрослая дочь. А здесь ему ждать больше нечего.

Глава IV

1

В эту зиму Сашку впервые стали одолевать приступы безотчетной тоски. Все кругом раздражало, казалось ненужным, он становился неразговорчивым, мрачным, весь уходил в себя. Возвратившись с занятий, сразу заваливался на койку, часами лежал, отвернувшись к стене. Или же, взяв у технички старые лыжи, выломав из огорода две палки, уходил в заметенные снегом поля.

За деревней, на гумнах, мертво торчали из снега пустые сараи. За ними до самого леса расстилалась равнина волнообразного наста. Он отъезжал от деревни подальше и останавливался.

Низкое зимнее солнце, с трудом оторвавшись от горизонта и прочертив по краешку неба коротенькую дугу, снова спешило свалиться за горизонт. В оранжевом блеске заката снежные волны мертвенно зеленели, отбрасывая синеватые тени своими хребтами и застругами. Небо еще какое-то время светлело морозно, багрово, а окрестности наливались стылой ночной темнотой.

Закат вызывал в нем тоскливые мысли о вечности, мысли о жизни какой-то иной. Начинало казаться, что люди живут всюду лучше, чище, счастливее; здесь же их жизнь мелка, заполнена пустяками, несовершенна и суетна. Где-то там, далеко, куда уходило солнце, в праздничном половодье огней стоят города с их вечным движением и шумом, сиянием реклам, с веселым звоном трамваев, гудками автомобилей, с театрами, парками и музеями, с выставками и картинными галереями. Только там и идет настоящая жизнь, жизнь прекрасная, лучезарная, светлая, полная радости и высокого смысла. А здесь…

Почему не бывает так, чтобы всегда и везде человек был счастлив? Постоянно ему не хватает чего-то для полного счастья, чего-то самого главного. Да и что же оно такое, полное счастье, возможно ль оно вообще?..

Мечты уводили его далеко. И так не хотелось из этого мира, который он обмечтал, опять возвращаться туда, где в сумерках, в волчьей сгущавшейся темноте керосиновым красным светом убого мерцали огни утопавшей в снегах деревни, идти в свою закопченную, грязную комнату, видеть продавленную железную койку, облезлую тумбочку с тощей стопкой учебников и тетрадок на ней…

Да и у большинства второкурсников настроение было унылое. Все чаще доска приказов пестрела взысканиями за опоздания, прогулы, за пререкания с преподавателями. На подоконниках, стенах, на мебели, в туалете начали вдруг появляться разные надписи, карикатуры, рисунки, после чего был вывешен новый приказ, предупреждавший об участившихся случаях безобразного, как говорилось в нем, отношения учащихся к учебному инвентарю и учебному помещению. Отношение такое квалифицировалось приказом как отношение вредительское; старостам курсов вменялось в обязанность следить, доносить в хозчасть и дирекции о всех случаях порчи и поломки, а лица, замеченные в порче и поломке, предупреждались о материальной и дисциплинарной ответственности. Старосты курсов предупреждались, что за сокрытие вышеперечисленных фактов материальную ответственность будут нести они сами.

Но и этот приказ мало кого испугал. Напротив, словно в ответ на него в тот же день кто-то вырезал перочинным ножом на дверях кабинета директора непечатное слово.

Взысканий теперь редко кто избегал. Получил свою долю и Сашка.

В тот день они рисовали голову Аполлона. Сашка старался делать все так, как учил их Досекин, которого временно подменял Гапоненко. Вся хитрость, как он понимал, заключалась тут в правильном нахождении перспективы плоскостей головы относительно вертикали и горизонтали. И вот как только он верно поставил каркас головы и определил перспективу сходящихся плоскостей, наметил величину деталей, он и сам поразился, какая она, голова, на рисунке его выходит стройная и рельефная. Перспектива каждой детали от верно взятого основания верно держала весь ансамбль головы, и даже казалось странным, как одни только голые, безо всякой тушовки линии сами неумолимо лезут вперед, рисуя форму, объем, будучи поставлены каждая на свое место.

Этим рисунком его, не готовым еще, восхищался весь курс, забегали глядеть в перемену даже со старших курсов. Но вот появился Гапоненко, загнанный, как и всегда, глянул, не выпуская трубки из губ: «Это кто же у вас… Аполлон или Степа с Пресни?!» Взял карандаш у Сашки и начал черкать. Вскоре, вернув карандаш, произнес: «Вот так и держать!» — и снова исчез, пыхая прокопченной трубкой.

Сашка какое-то время стоял, неузнаваемо глядя на свой испорченный безнадежно рисунок. Затем снял рисунок с мольберта и на глазах у всех разорвал — медленно, с мстительным наслаждением, за что схлопотал в тот же день от Гапоненки выговор. Вызвав его, новый директор дал заодно нагоняй и за росписи в общежитии, — кто-то успел уж ему настучать и об этом.

2

Досекин, как видно, сдержал свое обещание, — старую бабу Фросю, техничку, директор к весне уволил, взял новую.

Новая, из соседней деревни, здоровая, молодая, с первых же дней принялась наводить порядок: протерла все окна от грязи и все потолки от копоти, уничтожая следы их художества. Каждую комнату ежедневно она подметала, а по субботам мыла полы.

Ее звали Шура. Жила она с мужем-милиционером и с маленькой дочкой внизу, занимая две тесные комнатушки. Как-то Сашка, простыв в ненадежной своей одежонке, слег, заболел. Несколько дней не ходил на уроки, валялся с высокой температурой, но однажды утром проснулся с ощущением приятной легкости в теле, разбуженный шлепаньем мокрой тряпки по полу и плеском воды. В ноздри ударил запах горячих помоев…

На него от двери, пятясь широким, туго обтянутым юбкой задом и высоко открывая полные белые ноги, забрызганные помоями, двигалась молодая техничка, насухо вытирая тряпкой только что вымытый пол.

Распрямилась, распатланная и потная, локтем откинула мокрую прядь со лба и глянула на него зелеными небольшими глазами:

— Ай приболел?

Сашка ответил, что простудился.

— Може, надо чего? Ты скажи… Редьки тебе натереть али соли каленой к грудям приложить, — предложила она. — Говори, не несмей, чего тут несметь-то! Оно хорошо помогает…

— Не надо, мне уже лучше.

— Ну мотри тогда сам, — вздохнула она, принимаясь вновь дотирать остатки чисто промытого пола. — А то я принесу… Как ведь рукой все сымет!

Техничка с ведром и тряпкой ушла. Он остался один.

В комнатах мертвая тишина, все давно на занятиях, только в соседней, за стенкой, тихо играло радио. В промытые окна лился чистый радостный свет, непривычно белый и ровный.

Неужто снег свежий выпал?!

В детстве, бывало, проснешься, вылезешь из-под одеяла, из теплой, нагретой телом постели, прошлепаешь босиком по чистому полу к окошку, глянешь — а там зима, Белая-белая. И все кругом белое — небо, дома, березы… Новый снег — он всегда какой-то особенный — радостный, легкий, пушистый. Хорошо бы сейчас поглядеть на него! Но вставать не хотелось, и он продолжал лежать, чувствуя в теле приятную теплую слабость.

Было в покойном этом лежании некое наслаждение. Пускай хоть несколько дней, но не надо теперь вскакивать по утрам и бежать на уроки, боясь опоздать, а можно всласть поболеть, поваляться на койке в непривычно пустом, обезлюдевшем общежитии и думать о чем угодно, хотя бы о той же Шуре, техничке, — как она там, внизу, с милиционером своим живет, эта здоровая, полнокровная женщина.


К полудню небо расчистилось, в окна плеснуло апрельское солнце, печатая жаркие пятна на вымытом чисто полу.

Сашка поднялся и, глянув на улицу, внутренне ахнул: так хорошо смотрелись отсюда сарайка напротив, со стогом сена, следы на свежем снегу и густые синие тени, старый дуплистый вяз, в сетке веток которого по ночам стряли льдистые звезды и путался лик луны. На сером кусте репейника возле сарая спелыми краснобокими яблоками повисла стайка прилетевших откуда-то снегирей.

Быстро достав этюдник, он набросал торопливо контуры на кусочке грунтованного картона и начал смешивать краски.

Работал, боясь упустить момент.

…Вот от проложенной тени тепло засветилась солома на крыше сарая, затем бревенчатая стена. Ожил стожок за сараем и дерево, от которых легли на снег густые синие тени, и сразу же ожил и загорелся под кистью ярким солнечным светом только что выпавший снег.

Этюд получался, он сам это чувствовал, видел. Еще не веря себе, отошел поглядеть издалька.

Нет, не ошибся!..

Краски были живые, переливались, играли. И даже следы на снегу, оттененные легкою синевой по краям, были как настоящие.

Он закончил этюд до прихода ребят, долго им любовался. Спрячет — и тут же вытащит снова…

Вот и он наконец-то добился, чего так хотел, к чему все время стремился и что не давалось прежде. Как все это вышло, он сам еще толком не понимал, но, не в силах унять ликовавшее сердце, продолжал любоваться этюдом.

3

Апрель уже двигался к середине. Начали таять снега, побежали ручьи. Таличка вышла из берегов и разлилась неохватно по луговой низине у дальнего леса. По утрам, прихваченная морозом, застывала она на плёсах в сонной полуде. В полдень в разливах ее дробилось радостно солнце, прыгали друг через друга на стремени сотни солнечных зайчиков. Вечерами закатное солнце зависало над горизонтом в оранжево-золотистой мари, задерживалось с каждым днем все надольше, будто хотело окинуть своим утомленным дневными трудами оком, сколько им сделано за день с весенней этой землей, перед тем как уйти на ночлег. Отражая румяный закат, оранжево-золотистой слюдой ртутно блестели наледи.

Но вот навалились южные ветры и началось бурное таяние. Из-под снегов запарила, начала обнажаться земля. Прилетели скворцы. Первой весенней трелью обжег сердце жаворонок. Все сильнее тянули к себе лиловые перелески, парующие поля, обсыхающие под солнцем стога и сараи, но выходить было не в чем, башмаки окончательно развалились, Сашка едва добирался в них по утрам до училища, а в общежитие приносил после занятий полные жидкой грязи. Мать так и не выслала обещанные резиновые сапоги.

Он уж совсем оправился от болезни и, боясь упустить натуру, после уроков, запасшись парой сухих портянок, вешал через плечо этюдник и башмаки и босиком, вприскочку пускался по лужам, наполненным снеговой пахучей водой, и по краюхам снега до ближнего леса. Выбирал местечко посуше и, прежде чем начинать этюд, растирал заколевшие ледяные ступни. Затем, обернув их сухими портянками, совал в башмаки и принимался улавливать на картон капризную, переменчивую натуру…

Все хотелось ему повторить свой недавний успех, но удача опять от него отвернулась. Уже затемно возвращался домой и с отвращением бросал за тумбочку очередную картонку…

Эти вылазки на природу не прошли ему даром. Грудь опять завалило, горло распухло, словно набитое ватой, дышалось с трудом. Вызванный в общежитие фельдшер определил воспаление легких. Сердобольная Шура усиленно пользовала его тертой редькой, каленой солью в тряпице, прикладывая и то и другое к грудям, и, пытаясь сбить жар, часто меняла на лбу уксусные примочки.

Как раз в эти самые дни и пришла наконец-то из дома давно ожидаемая посылка. В ней оказался продолговатый пакетик из мешковины с домашними колобками и сухарями и долгожданные сапоги.

Глава V

1

Отправив супругу лечиться на юг, старый Норин все эти дни оставался один.

С утра, сипло и трудно дыша, затаскивал в избу охапку березовых дров, вытапливал печку. Позавтракав, брался за кисти, радуясь тишине, одиночеству.

Супруга его, Калерия Евдокимовна, по приезде в село играла какое-то время в любительском драмкружке, сама пыталась ставить спектакли, руководила хором, искала себя, но потом, заявив, что ей надоело возиться с бездарными этими Маньками, Ваньками, Таньками, села дома и захандрила, вспоминая столичную жизнь.

Занялась было обустройством квартиры, хотела обставить ее как у подруги в Москве, но он запретил ей трогать дедовы сундуки и лавки, старые половики и иконы, позволил лишь заменить занавески на окнах. Возмущенная этим, она укатила в столицу, бросив с порога, что больше ноги ее здесь не будет. Через неделю вернулась притихшая, но не роняя достоинства и давая почувствовать, что и там не нашла должного понимания.

Долго не мог он привыкнуть к ее курению, к губной помаде, которой испачканы были окурки, ею везде оставляемые, к развязной манере сидеть с папироской в зубах, сплетаясь ногами и высоко открывая худые колени. Она не хотела иметь детей, заботилась о фигуре, и это его огорчало. В последние годы жена помешалась на чистоте и за короткое время сумела отвадить от дома многих его друзей и знакомых. Особенно невзлюбила студентов («Натащат грязищи!») и вскоре добилась того, что теперь уже редко кто рисковал навестить старого Норина. А прежде студенты частенько его навещали, хотя, как ему говорили, Гапоненко и пытался им запрещать.

Сам новый директор дружбы ни с кем не водил, держался подальше от всяких теплых компаний, хотя постоянно и неустанно сколачивал возле себя актив, упорно выискивал единомышленников.

Он вечно был занят, всегда куда-то спешил, но никто никогда не видел, чтобы сам он писал, рисовал, ходил на этюды. Работы свои он никогда никому не показывал. Да и имел ли он их? Если случалось ему подменить кого-то из педагогов, все обучение его сводилось к тому, что, забежав во время урока, между другими своими делами, в аудиторию, наскоро обегал глазами работы учеников, на ходу подавая советы срезать нос, поднять бровь, посмотреть на уши, убавить рот, вновь исчезал, пыхая трубкой, оставляя за тощей сутулой спиной волокна синего дыма и запах медового табака.

На педсоветах он постоянно напоминал о требованиях момента, призывал педагогов шагать в ногу со временем, призывал к неустанной бдительности, к тому, чтобы каждый из них глубоко проникся здоровым недоверием к окружающим, вовремя смог разглядеть козни коварных врагов.

Оставшись вдруг не у дел, старый художник всю осень ходил на этюды. Природа лечила, но, как ни старался избыть он в себе горькое чувство обиды, подавить его до конца так и не мог.

Еще осенью, перед тем как уехать в Москву, к нему заходил Мерцалов, настаивал: самоуправство нельзя оставлять безнаказанным, надо протестовать. Пусть только Норин напишет, а все остальное он возьмет на себя.

Старый художник сказал, что сроду не писывал жалоб. Мерцалов не отступался. Он даже сам за него напишет, пусть будет только его согласие! Гапоненку надо как можно скорее поставить на место, иначе он тут наломает дров…

Вступила супруга Калерия Евдокимовна, обожавшая искусствоведа, считавшая его единственным интеллигентным человеком в этой провинциальной дыре. Она заявила мужу, что если бумагу он ту не напишет, то сделает это она сама.

При этих словах ее он вдруг поднялся и грохнул палкою об пол. Зная его характер, супруга не стала спорить, тут же смертельно обиделась и, оскорбленно вытянув в нитку тонкие блеклые губы, хлопнула дверью, ушла.

Извинясь за такой непредвиденный инцидент, Норин вдруг потерял всю охоту к беседе, насупился и замолчал.

Мерцалов ушел, так и не получив от него ответа, тем не менее заявил, что он все равно не оставит самоуправство Гапоненки безнаказанным.

Да, Мерцалов умел говорить красно. И все же он был не таким, каким показался ему вначале. Видя, как горячо принимают его студенты, старый художник пришел к заключению, что, вероятно, такие вот темпераментные, горячие, увлеченные молодежи необходимы, — он ведь когда-то и сам увлекался в Училище живописи блистательным Константином Коровиным, человеком непостоянным и легкомысленным, но наделенным талантами самыми разнообразными и обаятельным говоруном.

Сам он к своему отстранению от должности относился какое-то время спокойно, считая все это простым недоразумением, которое вскоре заметят и тут же поправят. Однако же проходил месяц за месяцем, а «поправлять» никто не спешил. Больше того, объединив учебные группы на уроках талицкого искусства, Гапоненко постарался избавиться еще от одного неугодного, от Долякова, который остался теперь совсем не у дел, так как в артели работы ему почти не давали. И только когда в знак протеста несколько мастеров заявили, что тоже уйдут из училища, Гапоненко вынужден был Долякова восстановить.

2

Старый художник все чаще впадал в тягостные раздумья, не понимая, что происходит.

Жить стало лучше, карточки отменили. В магазинах теперь появлялось многое, если не все. На страницах газет, по радио, на собраниях, на митингах славили человека, которому будто бы мы и были обязаны всем; всюду превозносилось и славилось только одно это имя, от портретов его рябило в глазах, все приписывалось ему одному. Он — и весь остальной народ. Он — и массы… Но ведь массы-то эти — они не безлики, массы тоже из личностей состоят! И не в этой ли атмосфере всеобщего преклонения, всеобщей нивелировки плодятся гапоненки, люди невежественные, тупые, самоуверенные, которые могут лишь запрещать, разрушать, но не способны ничего создавать, попугаи, делающие мерою всех вещей собственную свою ограниченность?! Не такие ли с пеной у рта призывали в недавние времена сбросить Пушкина с корабля современности, а в Училище живописи, как рассказывал Павел, двоюродный брат, учинили погром? Громили античные статуи, гипсы, в пролеты лестничных клеток летели Венера Милосская, головы, бюсты древних, скульптуры Мирона, Праксителя, Фидия… Погром учинен был такой, что весь пол в вестибюле был на аршин покрыт кусками битого гипса.

Увидев такую картину, Павел с братом своим Александром договорились с училищным сторожем и, с трудом разыскав подводу в холодной, голодной Москве времен военного коммунизма, ночью явились с подводой во двор мастерских и почти до утра выбирали из груд битого гипса остатки слепков, более или менее уцелевшие, и увезли в мастерскую свою, на Арбат.

Так удалось им спасти Венеру Милосскую, Боргезского бойца, голову римского сенатора и часть Пергамского фриза.

А гапоненки и сейчас продолжают свою разрушительную работу, бездумно толкая искусство на путь нивелирования, превращая его в заурядное ремесло, в ширпотреб.

Изредка навещая его, старика, или встречая на улице, мастера задавали вопрос, как им быть, по какому пути пойдет их искусство дальше.

Он отвечал, что здоровому телу не нужно впрыскивать камфору. Ими пройден достаточный путь, их искусство завоевало мировое признание, в нашей стране каждый культурный, развитый человек знает и любит его, гордится его мастерами.

«Сами вы создали ваше искусство — сами и будете совершенствовать. Развиваться же оно будет совершенно так же, как развиваются в нашей стране все другие искусства».

Так он им говорил, мастерам. Сам же на деле видел другое: с горечью убеждался, как делают всё, дабы превратить уникальное это искусство в обыкновенное ремесло, а мастеров — в заурядных ремесленников. И такое не только у них, но и в соседних Холуе, Мстове, тоже бывших иконописных селах.

В этом он видел опасность, опасность большую, серьезную. Такая опасность, если ей дать разрастись, может вовсе лишить труд мастеров творческого начала, всякого интереса и смысла, сделать его казенным и со временем приведет самих мастеров к казенному отношению к делу, к равнодушию и иждивенчеству. Больше того: там, где дело пытаются ставить поперек человеческих интересов, там начинаются пьянство, загул, полный развал…

3

Студенты ввалились к нему неожиданно, шумной толпой, напуская в теплые комнаты холоду. Встречая колючий хозяйский взгляд из-под лохматых бровей, встали смущенно у двери.

— Можно?

— Ну проходите, уж коли пришли, — бросил ворчливо старый художник. — Вот только обувь не забывайте снимать! — И оглянулся, словно за ним наблюдала супруга.

Второкурсники начали спешно сбрасывать разномастную обувь, сваливать в кучу тужурки, шапки, пальто.

Явились почти всем курсом, все, кто жил в Квашнине. Даже Средзинский пришел, не посчитав, вероятно, помехой тот случай, когда был застукан старым художником у него в огороде с полными яблок карманами.

— Проходите, рассаживайтесь.

Проходили, исподволь шаря глазами по степам с развешанными картинами и этюдами.

— Ну-с, так зачем же явились, о чем мы с вами поговорим?

Студенты неловко молчали.

— Что там, в училище, новенького?

Новостей особенных не было. Объединили учебные группы по талицкому искусству. Гапоненко восстановил Долякова, теперь курирует тот дипломников.

— Этюды-то пишете? Альбомы свои еще не забросили, а?

Этюды, конечно, пишут, а вот альбомы… Досекин уж редко их проверяет теперь.

— Мы ваши работы пришли посмотреть, — послышался чей-то голос.

— А вот они перед вами, смотрите! — старый художник рукой показал на стены.

— Нам гово’или ’ебята со ста’ших ку’сов, что у вас есть ’исунки Се’ова, а к’оме того, соб’ание ста’инных икон, — скользнув по хозяину дома плывущим уклончивым взглядом, проговорил Гошка Слипчук.

Да, есть, подтвердил художник. Рисунки достались ему от Алексея, старшего брата, преподававшего вместе с Серовым в московском Училище живописи. Иконы же он собирает для Павла, брата двоюродного.

— А вы сами Серова видали… живого? — задал вопрос Казаровский, уставив на старика выпуклые бараньи глаза.

— А как же, по-вашему, мог я его не видеть, когда у него учился?! Сначала в натурном классе, потом в мастерской.

— И Коровина тоже видали? — не унимался Митька.

— Коровиных было двое, оба художники и оба преподавали в Училище… Вас который интересует, Сергей или Константин?

— Ну, у которого этот… широкий мазок.

— Если «широкий», тогда Константин, — улыбнулся Норин. — Сергей, его старший брат, преподавал в головном классе, Константин же Коровин с Серовым вели мастерскую портрета.

Старый художник достал из шкафа папку с рисунками, стал развязывать лямки.

Они тесно сгрудились возле (Серов был одним из любимых), смотрели, притихнув, во все глаза.

Каждый рисунок был бережно переложен рисовой тонкой бумагой. Не верилось даже, что эти рисунки сделаны были рукой самого Серова. А старый художник рассказывал им о нем. О нем, о братьях Коровиных и о том, что русскому искусству, как никакому другому, везло почему-то на двойников. Кроме братьев Коровиных было в нем двое братьев Маковских — Константин и Владимир, Васнецовых два брата — Аполлинарий и Виктор. Виктора знали, часто встречались с ним мастера-таличане, когда тот расписывал стены Владимирского собора в Киеве. Двое было и Клодтов — один из них скульптор, автор известных коней на Аничковом, другой — пейзажист. Двое Орловских, один тоже скульптор, другой — живописец и рисовальщик. Щедриных было двое — скульптор и пейзажист. По двое было художников Уткиных, Чернецовых, Чецких и Тебеньковых, а Сорокиных — тех даже трое, три брата, среди них Евграф Сорокин, знаменитый, тот рисовальщик, о котором еще при жизни ходили легенды…

— Может, и Левитанов двое? — съехидничал Митька, распахивая в глуповатой ухмылке свой металлический рот.

Старый художник взглянул на него серьезно:

— А что же вы видите тут невозможного? Вы знаете одного Левитана, а я вот знавал двоих…

— Вто’ой Левитан — это дикто’ на ’адио! — не удержался, решил поострить и Слипчук.

Пропустив его шпильку мимо ушей, Норин сказал, что Левитанов-художников было действительно двое, два брата. Один — Исаак, пейзажист, которого знают все, а другой был жанрист, старший брат Исаака, и звали его Адольфом. Оба учились в московском Училище живописи, в мастерской у Саврасова. Старший, Адольф, был известен в Училище под именем Левитана-первого, а Исаак — Левитана-второго.

Исаак умер рано. А старший, Адольф, прожил долгую жизнь и умер совсем недавно, несколько лет назад. Он пережил младшего брата на целых тридцать три года, а так и остался безвестным…

4

Рассказ произвел впечатление. Два Левитана… Надо же так! Старый художник меж тем полез под диван и принялся вытаскивать из-под него почерневшие доски с изображением святых. Показывал им иконы, называя одну за другой, писем ростово-суздальского, ярославского, костромского, псковского, школ тверской и московской царской; оглаживал бережно и любовно широкой крестьянской ладонью края почерневших досок, любуясь тонкостью кисти, их золотисто-коричневым колоритом.

Сашку давно уже мучил вопрос, почему на уроках рисунка и живописи их обучают стилю реальному, а на уроках талицкого искусства — другому, условному, который им непонятен. Может, правильно делают в мастерских, что заставляют всех мастеров писать только в стиле реальном?..

Поколебавшись, он задал этот вопрос.

Старый художник остро взглянул на него из-под лохматых бровей, заговорил горячо.

Нет, он сказал, не только неправильно, а глубоко ошибочно. Все эти требования стиля «реального» идут от невежества, от непонимания самой природы талицкого искусства. Ведь таличане — не станковисты, нет; таличане — «вещевики», их искусство декоративное, прикладное, в котором именно форма вещи, ее поверхность диктуют художнику часто и тему, и композицию, как воплотить свой замысел. Это искусство имеет свои законы, которые нарушать нельзя. А между тем нарушают, хотят подменить одни законы, законы искусства декоративного, прикладного, канонами станковой живописи…

— Я выражаюсь понятно? — спросил их Норин.

— Понятно, понятно!..

И он продолжал говорить, что разницу эту хорошо понимал профессор Бокшанский, первый наставник талицких мастеров, который великолепно знал иконопись, искусство Древней Руси. Он первый им дал верное направление, дал новое содержание, направил на истинный путь, это искусство во многом ему обязано своей мировой славой…

— А где он теперь, тот профессор? — спросил Казаровский.

Старик помолчал, насупясь, потом уронил:

— Умер недавно.

— Сам умер? — спросил глупо Митька.

Норин взглянул на него и ничего не сказал.

Второкурсники попросили его рассказать об Училище живописи. Он поерошил крестьянской своей пятерней седину: а чего рассказывать? Что было — всего не расскажешь. Было в учении их в те годы немало тяжелого, но и хорошее было. Плохое с годами забылось, а вот хорошее помнится. И особенно памятна общая атмосфера. Старые мастера, начиная с Перова, не стыдились работать вместе с учениками. Сам Василий Григорьевич относился к ученикам дружески, доверительно, хотел, чтобы они не питали к учителям подобострастия, страха, а уважали, ценили бы их за советы, за опыт и относились к этим советам вдумчиво и сознательно.

Это со временем стало традицией. Ведь и сам рисовальный класс, с которого повело начало свое Училище, начинался тем, что все рисовали вместе — художники, любители, преподаватели, ученики. Царил некий общий возвышенный дух, преданность делу, искусству, отношения имели вид общего братства, которое все старались поддерживать. Ученик в нем чувствовал себя не робким подражателем учителей, а продолжателем их и последователем. Это был коллектив художников двух поколений — старших и младших. Они-то и проложили путь к реализму, к искусству великому…

— А скажите, я все хочу узнать… Сав’асов — это ве’но, что он алкоголиком был? — встрял вдруг, перебивая художника, Гошка.

Норин, взглянув на него, тяжело засопел.

— А вы думали как… Что в Училище были одни только ангелы? Там были люди, живые люди! И времена тяжелейшие!.. Знаете, как в те годы было трудно учиться? Не каждый мог выдержать. Девять десятых учеников туберкулезом болели — это вам как?.. Девяносто из ста!.. Это вы понимаете?

Притворно вздохнув, Гошка отвел глаза.

Старый художник спросил, не принес ли кто из ребят и свои работы, и попросил не стесняться, не скромничать.

Несколько человек поднялись и из-под кучи одежи стали вытаскивать папки.

— Ну-ко, ну-ко… — говорил между тем старый Норин, изучающе щурясь и рукой относя подальше от глаз чей-то этюд. — А ведь неплохо у вас получилось, ей-богу неплохо!..

Суржиков, автор этюда, проговорил еле слышно, стеснительно опуская девичьи ресницы:

— А вот Гапоненке не понравилось, говорит, что плохой…

— Это как… Почему?

— Говорит, нет идеи.

— Для него есть идея, когда скотный двор нарисуешь… Новый! — вырвалось зло у Сашки.

Норин же между тем продолжал восхищаться этюдом: есть настроение, переживание, а это в искусстве — многое.

— А то вот заладят: «идея, идея!» Думают, есть «идея» — значит, есть всё… Да чепуха!

— Вы что же… п’отив идейности? — вкрадчивым голосом осведомился Слипчук.

— Откуда вы это взяли? — взъерошился Норин. — Я только хочу сказать, что ежели нет у тебя таланта, нет мастерства, то никакая идея тут не поможет, в искусстве тебе делать нечего.

И торопливо, волнуясь, он стал говорить, что как бы ни были хороши, велики наши чувства, мысли, идеи, но если они сказаны косноязычно и неумело — они не будут действовать, не будут жить. В великом искусстве начала его — чувства, мысли, идеи — живут неразрывно с формой. Да и вообще всякое дело, какую бы высочайшую цель и идею ни заключало оно в себе, венчается исполнением. В искусстве ли, в обществе ли, в мире живом превыше, нужнее всего есть высокое исполнение дела, а если этого нет, то все остальное — пустые слова…

Гошка слушал его, не подымая задернутых пленкой глаз.

Не нравился старику этот малый. Талантов он в нем особых не замечал — так, серячок, посредственность, но шустер, изворотлив, умеет держать нос по ветру.

Снова не без труда одолев волнение, успокоив себя, он побеседовал с ними еще какое-то время и стал прощаться. Проводил их до двери и, поджидая, пока они разбирали одежку, растроганно говорил, что рад посещению, спасибо, что не забыли его, старика.

Студенты ушли. У порога несмело топтался последний. Он не спешил уходить.

— У вас ко мне дело какое? — спросил его старый художник.

Студент заявил, что хотел бы поговорить.

5

На западе за селом догорала заря. Сладкий вечерний воздух был чист, прозрачен, напитан запахом талого снега и мокрой земли. На березах за домом, устраиваясь на ночлег, протяжно и хрипло кричали грачи. Под окнами чьи-то шаги, звонкий и чистый хруст вешних льдинок. В Слободе за рекой заливалась собака. В отстоявшейся тишине каждый звук был отчетлив, округл, будто печатался в смуглом вечернем воздухе. В боковом окне на фоне золото-алой зари с прелестной четкостью рисовался, словно вырезанный из плотной темной бумаги, пятиглавый храм с колокольней. В гаснущем небе над ним чистым и радостным блеском одиноко сияла первая звездочка.

В Заводах, над вековыми угрюмыми соснами, копилась лиловая мгла.

Проводив последнего посетителя, старый художник сумерничал, не зажигая огня.

Студент этот был Зарубин. Оставшись с глазу на глаз, он вдруг заявил, что не хотел говорить при всех, — ведь Гапоненко запретил посещать его, старика, и об этом их посещении ему обязательно нафискалят. Но дело не в этом — пускай!.. Только вот почему он, сам Норин, не протестует, не пытается даже протестовать? Ведь его же уволили незаконно, об этом все знают! Студенты его поддержат, он говорил уж с ребятами. Они написали письмо, и, если он, Норин, не возражает, письмо то отправят в область и даже в Москву…

Старый художник замахал на студента руками: нет-нет, не надо этого делать, не то сейчас время!..

Поспешив распрощаться, он заявил, что весьма благодарен студентам за их заботу, но попросил ничего такого не затевать и потом даже после ухода Зарубина долго не мог успокоиться.

Встреча разворошила душу. Давно ли, казалось, сам был молодым, таким же, как и они, полным светлых надежд, упований. Но вот и ему уже за шестьдесят, и с ним происходит то же, что и со всеми: слабеет память, уходят силы, наваливаются болезни, одолевает мнительность. И все упорнее мыслями он возвращался в молодость, почему-то казалось, что все, что было в нем самого лучшего, оставлено именно там.

Жизнь прожита. Немало друзей его бывших достигли известных вершин, но он не испытывал зависти. У каждого свой потолок. Да и жизнь слишком сложная штука, чтобы ее понимать однозначно. Многое в ней зависит от массы причин, в том числе от простого везения, а чаще же — от уменья приспособляться, которого им, Нориным, не дано.

Вон Павел… Жил как подвижник, работал в поте лица, не жалея себя, самое лучшее сделал, когда еще был никому не известен, готовясь писать большую картину, мечту своей жизни, эскизы к которой были исполнены мощи поистине микеланджеловской. Потом повезло, был замечен. Отгрохали богатейшую мастерскую, холст заготовил огромный для этой картины, — казалось, теперь цель близка. Но вот умирает большой человек, который заметил его талант, сумел оценить, — и все полетело прахом. Картина не состоялась, сам в новых мучениях, заново ищет себя…

Сам он лично, Норин Андрей, за громкой славой не гнался. Тем не менее и у него имелась своя заветная цель. Но вот появились откуда-то люди, далекие от искусства, — и обухом, обухом по голове!..

Что происходит? Во имя чего? Откуда взялась тенденция все приводить к общему знаменателю?.. Искал и не находил ответа. И не видел вокруг никого, кто бы мог объяснить. Потому и все мысли его устремлялись в те времена, когда, как казалось, он твердо верил в свое призвание и знал свой истинный путь, — в годы учебы своей в мастерской у Серова.


С приходом Серова в натурный класс там все решительно стало меняться. Первое, что он сделал, Серов, — отменил пресловутые «номера» и ввел вместо них оценки всего лишь трех категорий. Выставлять он их стал не за одни только большие работы, но и за карандашный набросок с натуры, в котором чувствовал «хватку» и «глаз». Гипс почти весь был изъят из учебных пособий, его заменила живая натура. Но и прежних натурщиков, всех этих Василиев, Тимофеев из богадельни, сотни раз рисованных, заменил молодыми натурщицами. При Училище был открыт свой магазин с материалами для рисования и живописи. Привозились материалы из Франции, были они лучшего качества, стоили же дешевле, чем в других магазинах.

Это при нем, при Серове, в дополнение к программе общеобразовательной были открыты еще и высшие курсы, из университета приглашены лучшие профессора, в числе их — историк Ключевский.

До Серова модель, случалось, мусолили иногда по целому месяцу, он же стал ставить всего на один сеанс, требуя быстрой ее зарисовки. Ставил и на пять минут, требовал рисовать по памяти.

В натурном классес приходом его начались небывалые строгости. В первый же месяц первую категорию за рисунок получили из их класса всего лишь двое, во второй и третий — один, а в последующие — по нескольку человек. А в конце учебного года случилось непостижимое: оказалось, что весь их натурный класс не умел рисовать, — из девяноста учеников был признан окончившим класс по живописи только один, а все остальные оставлены на второй год…

Новый профессор их находил, что слишком они закопались в гипсы, в неподвижные формы антиков, не изучали натуру, а просто срисовывали ее. И вот когда он вместо мертвой натуры поставил живую, все они потерялись, не зная, как схватывать форму, как ее обобщать…

А как он учил! Подходит, молчит, взыскующе смотрит. Иной раз сам возьмет кисть и примется явно портить работу. «Плохо, совсем никуда не годится, не видите разве? Фигура не нарисована, нос отлетел на целый аршин!» — «Так уж и на аршин! Ошибся на самую малость». — «Для вас это малость, а для меня аршин… А голова, а торс? Весь рисунок разъехался! Извольте взять три точки и заново строить фигуру…»

Помнился первый приход Серова. Было утро, писали обнаженного натурщика, когда в их класс в сопровождении директора Училища князя Львова вошел коренастый маленький человечек. «Вот, господа, ваш новый профессор, Серов!» Директор остался стоять в дверях, а новый профессор, как-то уж слишком официально и принужденно раскланявшись среди наступившего всеобщего молчания, на попытку учащихся встать протестующе поднял руку: сидите.

Он сразу принялся обходить учеников, смотреть их работы. Кряжистый, низенький, плотный, он был похож на маленького слона. Суров. Взгляд пристальный, исподлобья. Подойдет, остановится сзади и смотрит. Долго, молча, упорно, даже немножечко жутко становится. (Кто-то рассказывал после: когда даже дома стал рисовать, ему все мерещилось, как сзади стоит Серов.) Посмотрит и скупо уронит: «Понимаете живопись, продолжайте». Или сделает спуск бровями: «Можете продолжать». Иной раз обронит одно-два слова: «сыро», «мыльно», «а где же форма?» Или: «Не закручивайте!..»

Часто повторял: «Берите из натуры только то, что нужно, а не все. Отыскивайте смысл!»

Главным предметом преподавания новый профессор считал постановку зрения. Сначала в натурном классе, потом в его мастерской портрета решительно все было направлено к этому. А еще — к развитию чувства художества. Нередко показывал сам, как надо. Посмотрит, возьмет вдруг кисть или уголь, поправит контур. Поправит уверенно, сильно. Один взмах руки — и рисунок поставлен… Это было непостижимо. Непостижимо — и непривычно. Прежде ведь как? Глянет преподаватель — промямлит, мол, посмотрите лицо там, торс или нос. На замечания такого рода многие просто не обращали внимания.

Новый профессор их был настолько мал ростом, что в мастерской для него там и тут были раскиданы низенькие табуретки, чтобы ему посмотреть при нужде на модель с точки зрения ученика, особенно если тот ростом высокий.

И уж совсем неожиданно было, когда их новый профессор, поставив натуру, сел вместе с ними ее рисовать. Сидит и делает то же, что и ученики. И вдруг среди тишины — его голос:

— Никакой растушевки и фонов! Только рисунок. Только уголь и карандаш. Надоели рисунки вроде заслонок!..

И снова сидит вместе с ними, кряжистый, коренастый, упрямый. Сидит и стирает, и мучается, переделывая, добиваясь того, что хотел передать…

— Я ведь не умею объяснять, а вот если хотите учиться у меня, так смотрите, как я рисую.

Его пример заражал. Ученики, разместившись на амфитеатрах скамеек, сидели настолько тихо, что явственно слышался шелест скользивших по плотной бумаге карандашей. Все с головой уходили в работу, все окружающее словно проваливалось куда-то, переставало существовать, и оставалось одно: сосредоточенность, жгучий азарт, желание сделать все так, чтобы не отставать от учителя.

Вскоре крутой характер Серова узнало и училищное начальство.

«Прошу не входить! Женская модель обнажается только перед художниками. Если я нужен — я сам выйду к вам…» — такими словами остановил Серов на пороге своей мастерской директора, князя Львова.

Ученики полагали, что таким, как Серов, все дается легко, без усилий, играючи. И их изумляло, с каким упорством работает он над рисунком. Стирал, переделывал, снова стирал, казалось, уже нарисованное прекрасно…

Как-то один из сидевших с ним рядом учеников пожаловался Серову, что у него не выходит: «Мучаюсь, мучаюсь…» Серов покраснел и ответил: «И у меня тоже…»

Да, так и сказал он, Серов, академик, прославленный живописец, заказать портрет у которого почиталось за честь. За это ученики еще больше любили его. Сам же Серов продолжал оставаться по-прежнему строгим и требовательным до беспощадности.

«Это не трудно — ловко начать. Вы вот сумейте закончить ловко!..»

Иное дело Коровин. Подходит к мольберту этаким фертом, пальцы под мышками, за жилетом, и рассыпается в похвалах: «Ах, как прекрасно, великолепно, ну прямо-таки Рафаэль!» А отойдет ученик — и он уже смотрит на эту его работу с брезгливой гримасой. Ученики говорили: придет Константин Алексеевич, поговорит о Сезанне, предложит записочку тем, кто желает посетить собрание картин Саввы Морозова, его приятеля, иной раз спросит, не нужно ли денег кому, — и уйдет…

Серов — тот всегда налегал на рисунок, заставлял искать форму. («Цвет меняется, форма остается!») Коровин же призывал любоваться цветом. Возьмет табуретку, присядет — и жест на натурщицу:

— Смотрите, как прекрасна она! какое великолепное тело! какой золотистый тон!.. А драпировка рядом?! Сколько в игре этих красок блеска и радости!.. Вы все молодые люди, вы же художники. Так любите же цвет, восхищайтесь им! Ведь живопись — это праздник. И ваша работа пусть будет праздником, вашей песней…

На этюдах Коровин вел себя шумно, вслух восхищался природой, ее красотой, сочетанием красок. Серов же всегда писал не спеша, в глубокой задумчивости. Коровин шутил: «Поглядишь на тебя, Антон, — будто ты мировые вопросы решаешь…» Для Коровина главной, единственной целью была красота, очарование красками. И никакой никогда тенденции, поученья! Живопись, как и музыка, должна вызывать наслаждение и ощущение прекрасного. Художник одаряет зрителя только одним прекрасным!..

Те, кому доводилось знавать шармера Костю еще студентом, когда он учился, сказывали, что и тогда он был общим любимцем и баловнем. Широко одаренный, науками не любил заниматься, сдавал экзамены походя, где-нибудь на площадке лестницы. За него постоянно кто-то просил. («Поставьте ему, пожалуйста, три, он так талантлив!») В него поголовно влюблялись училищные барышни, да и сам он был мастер великий влюблять в себя всех. Смуглый, с лицом итальянца, в ослепительно белой рубашке, выгодно Оттенявшей лицо, он был красив, как Мазини, и великолепно мог имитировать голос этого знаменитого тенора. И хоть безграмотен был ужасающе, мало читал, а писал, говорил, даже и пел с ошибками, все это ему прощалось легко, все покрывалось его живописным талантом и обаянием рассказчика. Очаровательный враль, он порхал беззаботно, срывая где только можно цветы удовольствия. Балагур, весельчак, сотрапезник, писал он великолепные декорации для частной оперы Мамонтова, был приятелем всех театральных знаменитостей, пользовался милостями кордебалета и хора, поголовно в него влюбленных. За кулисами только и слышалось: Костя, Костя, Костя…

Если работа не удавалась, Коровин бросал ее. Серов же всегда доводил до конца, утверждал, что любую работу и можно и должно исправить. Требовательность Серова к себе могла довести до отчаяния, его беспощадная строгость вошла в поговорку. «Писать надо, стиснув зубы. Готовиться надо серьезно, кончать же — шутя», «Рисовать надо туго, как гвоздем» — были одни из любимых его поговорок.

Удивлялись, как эти две разные натуры могла связывать дружба, причем дружба крепкая, давняя. Подружились они на абрамцевской даче, у Саввы Мамонтова, да так подружились, что их называли «Коров» и «Серовин», а то и просто «Серовин». Там, у Мамонтовых, Серова из Валентина сразу же переделали в Валентошку — Тошку — Антона. Так и остался для всех он Антоном, ему самому это имя нравилось больше, чем Валентин.

Серов не всегда был скучным молчальником. В детстве он был веселый и резвый ребенок, неудержимый шалун, в гимназии же — озорник и лентяй. Учился плохо, а поведения был громкого: на каждой странице штрафного журнала его фамилия упоминалась по нескольку раз. Он так и не кончил гимназии. В конце учебного года двоек у будущего академика оказалось так много, что мать была вынуждена забрать его из училища.

В детстве когда-то главной мечтой маленького Серова было найти где-нибудь клад, завести лошадей, самых разных — английских, арабских, и ездить, скакать на них, а главное, их рисовать. Лошадь была его страстью с самого детства да так и осталась страстью на всю его жизнь…

Оба они, Серов и Коровин, участвовали у Мамонтова в домашних любительских спектаклях. Серов, молодой, низкорослый, увалистый, неподражаемо мог ржать конем, рыкать львом, ворковать голубком, кричать Голиафом и даже изображать горное эхо. Был у него и еще один дар, удивительный дар перевоплощения. Как-то ему довелось выступать на любительской сцене в роли танцовщицы, и выступал он так мастерски, что даже родная мать не узнала его. Глядя на эту приземистую фигуру, молчаливую, мрачную, трудно было представить, что он обладал ярким комическим дарованием, был удивительный пародист, заставлявший порой задыхаться от хохота публику.

Шармер Коровин, сверкающий, яркий, словно фейерверк, и хмурый Серов… Первый всегда метался из крайности в крайность: сегодня, под впечатлением похорон Баумана, он мог пожертвовать в кассу революционеров сотню, а завтра — заискивать перед директором императорских театров. Второй же не допускал никогда никаких компромиссов и был на редкость принципиален, не мог покривить душой. Глубоко тоскующий, мрачный, болезненно-чутко оберегал он собственную независимость и свободу. От него исходило могучее веяние правды, его называли совестью русских художников. Коровин — тот весь во власти эмоций, нетерпеливый, горячий. Он то безудержно весел, то мнителен, мрачен, хандрит. Серов — весь в себе, постоянно подтянут и замкнут. Коровин нередко баловал учеников, оказывал им немало мелких услуг, то угощая их чаем, то доставая «билетик» на оперу, даже давал им краски и холст. Серов был далек от этого, хотя при нужде выручал их деньгами, доставал им работу, хлопотал о пособиях. За его мрачный юмор, поправки в работах, нещадную требовательность ученики называли его костоправом. Оба они даже внешне, в одежде, разительно отличались один от другого. Коровин всегда был одет с художнической небрежностью. За рубашку, что вечно торчала между жилетом и брюками, он был прозван Серовым «паж времен Медичисов». Старший брат Андрея Михайловича, Алексей, профессор того же училища, нередко бывал в квартире Серова, сказывал, что никогда не встречал там даже следов богемы, привычной, казалось бы, для художников, — разбросанных грязных палитр, старых кистей и выжатых тюбиков. Только необходимое для работы! И всё в самом строгом порядке. В кабинете стояли стол, пианино, диван и мольберт. В особом шкафу — краски, кисти, палитры. И множество мастихинов, причем самых разных по форме, величине, эластичности.

Если хозяин к чему и испытывал слабость, так это к хорошим кистям. Была у него любимая, обтрепанная со всех сторон, с которой он не расставался никогда и мыл ее только сам. Покупая, любил выбирать кисти, копаться: а вдруг попадется находка!.. Художник, сколько бы он ни имел инструментов, всегда, постоянно считает, что не хватает еще одного. «Валентин Александрович, зачем это вам?..» — «Мало ли что! — отвечал Серов. — А вдруг?.. Иногда сам не знаешь зачем, авось пригодится». — «Ну, а зачем эту, красную?» — «Красную? Хм… Красную — просто для радости».

Он всегда был одет аккуратно и строго в коричневый или серый костюм и рубашку с низким удобным воротом, облегавшим просторно короткую шею. Даже и в этом проявлялась его особая строгость к себе и другим.

…Первое время, когда он, Андрей, появился в Училище, ученики писали на чем придется — на старых этюдах, плохих картонах, случалось, и на бумаге. Стены в аудиториях были заляпаны красками, что счищали с палитр, оставались на них следы грязных рук, а покрытый асфальтом пол, на котором стояли налитые керосином ванны из жести для полоскания кистей, залит был весь керосином. Никто из преподавателей не обращал на это внимания, это считалось в порядке вещей. И неловко было смотреть, как, не делая никому замечаний, Серов принимался сам соскребать мастихином пятна краски со стен, ветошью вытирать грязные табуретки и уходил с уроков домой после этого еще более молчаливый и мрачный.

Случалось, что старший брат, Алексей, брал Андрея с собой на званые вечера, или, как их тогда называли, журфиксы. В те времена были весьма известны в Москве телешовские «среды» и «среды» шмаровинские. Иногда они с братом запросто заходили в Столешников к дяде Гиляю, у которого собирался обычно цвет московской художественной интеллигенции. Сам дядя Гиляй очень любил их училище, часто к ним заходил, был посетителем их ученических зимних — «рождественских» — выставок…

«Открывай, кому жизнь дорога!» — раскатывался у входа его громовой голосище, и в дом на Мясницкой, в лихо сдвинутой набекрень мерлушковой папахе, в расстегнутой нараспашку шубе на кенгуровом меху, дыша ароматным морозным паром, весь обыневший, красный, с улицы вваливался сам дядя Гиляй, потомок славных сечевиков, с висячими усами запорожца. Вытаскивал знаменитую табакерку, стучал костяшкой ногтя по крышке и запускал в разноцветный с мороза, похожий на бульбу нос жменю душистого табаку.

«Продаешь?! — гремел он над ухом робевшего ученика, присмотрев, что понравилось, с ученической выставки. — Сколько тебе за нее… Не знаешь? Ну, тогда бери столько, сколько найдешь у меня в кармане!»

Случалось, что и приглашал он ученика, слишком бедно одетого, на квартиру к себе, в Столешников, а порой в ресторан. «А зачем?» — робко спрашивал ученик. «А затем, чтобы ты наелся!»

Было у дяди Гиляя в Столешниках весело и вольготно, и все же Андрею нравились больше «среды» шмаровинские. Сам Шмаровин, дядя Володя, как его звали обычно, московский коллекционер и знаток живописи, жил на углу Большой Молчановки и Борисоглебского переулка, в одноэтажном особнячке, и был очень дружен с полуголодной училищной молодежью. Он покупал их работы, приглашал их на «среды», на вечера, где бывали большие художники. Раз в неделю, по средам, все окна дома его вспыхивали огнями и к подъезду с разных концов Москвы стягивались посетители.

Входящих встречал сам хозяин, осанистый, стройный, с копною седых волос на красиво посаженной голове. В одной руке он держал екатерининский штоф, или «квинтель», в другой — стопку, серебряную, допетровских еще времен.

«Ну вот, спасибо, что пришел, а то без тебя чего-то не хватало… Иди погрейся с морозца!»

Гостя встречал добрый взгляд светлых хозяйских глаз, он опрокидывал стопку и проходил в уютный, с колоннами зал с множеством разных картин на стенах, со статуей Венеры Милосской, с люстрой о десяти свечах, что горела на потолке посередине зала, и окунался в тепло и домашний уют. За длинным большим столом обычно уже сидели художники. Кто-то играл на рояле, на виолончели, а они рисовали.

Из зала можно было пройти в кабинет с мягкой удобной мебелью, отдохнуть, побеседовать. Или в столовую, где постоянно кипел самовар и приветливая хозяйка всех угощала крепким душистым чаем с печеньем или вареньем.

На готовых рисунках художниками проставлялась цена — от рубля до пяти, и они выставлялись тут же. Перед ужином лотерея: гривенник за билет. Покупали охотно. А как же! Кому не охота за гривенник выиграть Левитана, которого, кстати, хозяин, дядя Володя Шмаровин, сам в свое время «открыл»!.. Остававшиеся рисунки продавались потом на Кузнецком, в магазине Дациаро и Аванцио.

Ровно в полночь хозяин бил в бубен, приглашая гостей на ужин, поражавший своим меню. Были в нем чудо-юдо рыба лещ, телеса птичьи индейские на кости, рыба лабардан соус китовые поплавки всмятку; из сыров — сыр бри, сыр Дарья, сыр Марья, сыр бубен; сладкие блюда — мороженое «недурно пущено»; колбасы «жеваная», «дегтярная», «трафаретная», «черепаховая», «медвежье ушко с жирком», «моржовые разварные клыки», «собачья радость», «пятки пилигрима». Водки — горилка, брыкаловка, сногсшибаловка, трын-травная и другие; наливки — шмаровка, настоянная на молчановке, декадентская, варенуха из бубновых валетов, аукционная, урядницкая на комаре и таракане. Вина: из собственных садов «среды», а также с берегов моря житейского и розовое с изюминкой «пур для дам»…

Кроме означенных кабинетов и зала существовала еще и особая комната под названием «мертвецкая», потому как предназначалась она для перепивших или опоздавших домой гостей.

Среди почетных гостей Андрею случалось здесь видеть пенсне и бородку Антона Чехова, французистого, всегда элегантно одетого Бунина, Куприна с широким его татарским лицом, маленького подвижного Репина, артистов Сумбатова-Южина, Ленского. Бывал здесь нередко и белобрысый, огромного роста Шаляпин с его вятским бабьим лицом и вздернутыми ноздрями. Бывал и Серов, но не часто. Он был одногодком старшего брата Андрея и тоже не расставался с альбомом, пристраивался где-нибудь в уголке и постоянно что-то рисовал.

Однажды Андрею пришлось сидеть между ними, Серовым и братом, и наблюдать, как они рисовали.

Брат рисовал без резинки, работал карандашом уверенно, ставил линию твердо. Серов же работал нервно, порой торопливо. Голову то к одному, то к другому плечу; прищуривал глаз, сам весь потный и красный, с большим своим и блестящим, похожим на дулю носом, словно отполированным. Он то и дело работал резинкой. Сотрет — и проводит другую черту, снова сотрет — и опять, пока не уцелит в самую точку…

Прежде чем начинать, Серов долго вглядывался в модель. Случалось, перевернет страницу альбома и все начинает снова.

Оба они, и Серов и брат Алексей, рисовали прекрасно. Но брат довольствовался портретным сходством, а Серов добивался чего-то еще… А как интересно было наблюдать за Серовым, за тем, как короткие пальцы его бегали по бумаге, набрасывая фигуры, головы, лица. Едва намечался затылок — и можно было узнать его обладателя. На бумаге порой одно только ухо, поднятая бровь — а перед вами готовый портрет, характер…

Его иногда спрашивали, как удается ему улавливать сходство так удивительно тонко. Серов отвечал полушуткой, что в глазу у него аппаратик такой особый. И такой «аппаратик», наверное, был, потому как не только сходство, но и форму, и цвет чувствовал он и умел передать настолько тонко и верно, как редко кому удавалось. Он утверждал, что формулы натуры иные, чем формулы живописи, и только в формулах, присущих живописи, полная ее выразительность, это только и есть искусство. Переписал он за жизнь не менее сотни портретов, причем людей самых разных, от домашних и близких своих и до царских особ. Писал великих князей и просто князей всех мастей и оттенков, мелких и крупных дворян, купцов-меценатов и миллионщиков, музыкантов, художников, литераторов, знаменитых артистов, работая маслом, темперой, акварелью, гуашью, пастелью, цветными карандашами; мечтал о фресковой живописи. Все покорялось серовской кисти. Изумляла его способность к внутреннему постижению образа. Словно колдун, к каждой душе он умел подбирать свой особенный ключик, и та открывалась ему во всей своей обнаженности. Каждый портрет у Серова — картина, целая повесть о человеке. Он говорил, что все лучшие творения создаются в состоянии как бы опьянения, некоего сумасшествия. «Надо это временами: нет-нет да малость и спятишь. А то ничего не выйдет». Серов был один из немногих в то время художников, кто оставлял за собою право не льстить заказчику, а трактовать его на портрете как сам находил нужным, вершил суд над своим современником, суд безапелляционный и правый. Он был портретист-психолог и непревзойденный мастер. Всех восхищал серовский мазок, широкий и как бы небрежный, и тон, колорит портретов его, особенный, серебристый, серовский, волшебная их недоконченность.

А серовская линия! Он вынашивал каждую долго, обдумывал, десятками раз убирал и вновь наносил, сочетая с другими. Каждый штрих у него имеет значение, точка и та живет и работает. «Нужно уметь долго работать над вещью, но так, чтобы не видно было труда», — говаривал он.

Мало кто знал, как тяжело доставалась работа Серову. Двести двенадцать рисунков и вариантов сделано им только к одной лишь из басен Крылова. По тридцать, по сорок, по девяносто, по сто сеансов писал он, случалось, один портрет, утверждая, что в каждое свое произведение надо врезать часть самого себя, да и вложить, а чуть на себя понадеешься — смотришь, и назад пошел… А как тяжело ему было сознавать себя наемным художником! «Опять надо писать противные морды», — бурчал недовольно он, отправляясь к заказчикам. А каково было ждать у московских купцов в прихожих, покудова их степенство позавтракают и, вытирая ладонью заволосатевший рот, сыто рыгая, выйдут к художнику. «Ну-с, господин художник, займемтесь делом…» Каждый такой портрет был для него словно болезнь. Он, как и Репин, мог бы сказать, что надо семь раз издохнуть, прежде чем что-либо выйдет. Кроил на холсте, перекраивал, прикидывал, примерял, бросал, принимался снова. Там, где другие ставили точку, считая произведение законченным, он видел всего лишь начало. У него был особый «метод». Этот «метод» его был жесток и заключался в том, что Серов не только мог без конца переделывать, исправлять вещь, казалось бы, уже сделанную, готовую, но и совсем уничтожить ее, чтобы сделать другую, лучше. От того, как получится глаз или нос, у него зависело настроение и даже здоровье. «Два месяца бился над носом Гиршмана! То длинен, то короток…» И вдруг подходит к нему мордастенький этакий отпрыск, купеческий поросенок, и делает замечание художнику: «А у папы вы глаз сделали криво, наш папа совсем не такой…»

Ну, со степенств-то, тем более с отпрысков ихних, спрос невелик, но ведь его пытались учить персоны куда познатнее. Разве мог он забыть, когда пригласили его во дворец писать самого царя, а вместо натуры вдруг перед ним положили парадный гвардейский мундир их императорского величества и его фотографию. И только когда возмущенный художник принялся складывать кисти, готовый уйти обратно, царя известили об этом и тот соизволил явиться сам.

Портрет уже был закончен, когда взглянуть на него пожелала императрица. Она попросила августейшего супруга принять нужную позу, взяла у Серова из ящика кисть и принялась указывать опешившему художнику на обнаруженные ею погрешности: тут вот слишком широко, здесь надо поднять, а здесь — опустить…

Кровь ударила в голову. Художник, взяв с ящика палитру, протянул ее царице:

— Так вы, ваше величество, лучше сами уж и пишите, если так хорошо умеете рисовать, а я больше — слуга покорный…

Царица вспылила. Топнув ногой, повернулась на каблуках и надменной походкой двинулась к выходу. Растерявшийся император — за ней, но супруга и слушать его не хотела.

Извинясь за такую ее горячность, царь стал говорить в ее оправдание, что она ведь ученица Каульбаха, сама пишет недурно и потому несколько увлеклась…

Кто видел Серова после таких сеансов, измученного, с померкшим лицом и еле переставлявшего ноги, не сразу его узнавал. Он едва добирался до дома, валился в постель, засыпал. С того памятного дня он не мог даже слышать о заказах на портреты с высоких особ. О самом же царском дворце сказал: «В этом доме я больше не работник…»

В январские дни пятого года, своими глазами увидев расправу казаков над мирной процессией, до крайности возмущенный, он вышел из состава Академии вместе с Поленовым. И это был единственный за всю историю Академии случай.

В Училище было известно об инциденте с царем, долго его обсуждали в курилке: вот он какой, наш Серов!..

Курилка была в Училище вроде парламента, там обсуждалось решительно все. Да и сам царь не забыл происшедшего. После кончины Серова, назначая пенсию вдове, сказал: «Он, Серов, меня сильно оскорбил в лице императрицы».

Был их учитель, Серов, не только непревзойденным портретистом, но и тончайшим мастером пейзажа. От его сереньких дней — деревенского выгона с лохматыми лошаденками, от занесенной снегом аллеи в усадьбе, насупившегося стожка сена возле сарая — по-особенному щемит сердце.

Нередко в курилке можно было услышать:

— Господа, кто видел серовский «Октябрь»? Вот сила!.. Вроде все просто, серый осенний денек, а как… Этакая заунывная панихида по лету!

— «Над вечным покоем» сильнее!..

— А Шишкин?

— Что Шишкин? У Серова в одной только «Бабе в телеге» России больше, чем во всем вашем Шишкине!.. Ты не смотри, что он такой низенький, он на целый аршин в землю врос, дело свое понимает.

— Ну не скажите! Кумир ваш тоже не без изъянов…

— Это каких же, позвольте узнать?

— Извольте. Жженой костью он злоупотребляет!.. А руки? Как пишет он руки, Серов ваш?! Он их не пишет, а смазывает. Возьмите любой портрет…

— А лоб как он лепит?! Режет мазками и светотенью!

— Нет уж, позвольте…

— Но господа, господа!


И вот миновало то время, когда все в Училище восторгались каждым мазком Серова, когда одно только имя его, произнесенное вслух, собирало толпу. Редко кого ученики, максималисты во всем, признавали художником настоящим. Серов же был ими признан таким. А теперь уже кое-кто принимался выискивать недостатки в недавнем своем кумире. «Серов злоупотребляет черной краской», «Рисунки свои делает через кальку, у него даже есть специальный альбом», «Серов пишет только аристократов, свернул с прежней дороги!», «Он губит таланты, ходу им не дает, скучный, озлобленный человек…».

Молодость не выносит решительно никаких компромиссов, она не желает знать полумер. От всех она требует совершенства, движения только вперед, никому ничего не прощает, еще не догадываясь о том положении, в которое попадает потом сама. «Я продаюсь! Кто купит?..» — с горькой иронией под конец своей жизни говорил о себе Крамской.

Случались в Училище инциденты и прежде. У многих на памяти оставался случай, когда были освистаны учениками Философов — прежний директор Училища, профессор Соловьев и престарелый академик Иванов. А выпады ученика Сулержицкого против нового директора, князя Львова? Против профессора Горского, которому Сулержицкий бросил прямо в лицо, что он не будет давать поправлять свой рисунок всякому там швейцару?..

Девятьсот пятый год расшатал основы школьной московской жизни. Несмотря на принимаемые начальством меры, в Училище хлынули разношерстной толпой представители левых течений искусства, во все классы проникла зараза модернизма.

Проникла она и в портретную мастерскую Серова. По мнению Серова, зараза эта шла от щукинской галереи[27], где выставлялась всякая модная французятина. Появились «лучисты», «Бубновый валет». Ученики, которые так недавно еще со слезами упрашивали Серова принять их в свою мастерскую, теперь не желали его даже слушать, упорно шли против реального направления в искусстве, не признавали авторитета Серова-руководителя.

«Париж догонять хотят, каждый творит по-своему, а учиться не желают… Уйду! Мочи нет! Ерунда пошла», — жаловался Серов. К тому же еще продолжались его конфликты с администрацией, и последний — из-за Голубкиной, скульптора и талантливой ученицы.

Ушел из Училища он в девятьсот девятом году.

…Провожали его в ресторане «Метрополь». Уговаривали, упрашивали…

«Чтобы опять учить Ларионовых да Машковых? Да ну их к черту, не хочу…»

Среди провожавших был Алексей, старший брат. Он-то и рассказал Андрею об этом вечере в «Метрополе».

Был ли Серов настолько уверен в себе, чтобы рассчитывать до конца на симпатии молодежи? Он ведь первым подал пример иного, нового отношения к ученикам. Он перестал быть преподавателем в обыкновенном, привычном смысле этого слова, а сделался просто старшим средь них (что было оценено по достоинству даже теми, кто потом был настроен к нему враждебно). И все же Серов опасался обструкции. Он, в свое время решительно заменявший гипсы живой натурой, жаловался теперь: «Эх, поставить бы им эти гипсы и засадить острым карандашиком оттачивать глазок Люция Вера!» На подражателей «французятине» со всей своей страстью обрушился Репин, называя их царством бездарности, анархистами в живописи, чернью в живописи, легионом мазил. Учиться — не надо, анатомия — чепуха, рисунок — устарелая каллиграфия, добиваться, переписывать — самоуничтожение, компоновать, искать — старый рутинный идиотизм…

«И вот эти обезьяны пустились, кто во что горазд, угощать публику, совсем теперь сбитую с толку, своим хламом… Все это старо, скверно, бездарно, безграмотно и безвкусно… Как не отчаиваться!» — заявлял разгневанный Репин.

Кривлялись люди, кривлялись литература и живопись. Декадентствующее барокко заполняло страницы книг — от философии до стихов. Художническая среда с ее борьбой за существование, с завистью, ущемленностью, ревностью, гипертрофированным самолюбием; фальшивая дружба, при внешних признаках солидарности и доброго товарищества лишенная самого ценного — искренности, доброжелательности; лесть в глаза — и недоброжелательство, зависть, презрение, стремление дискредитировать коллегу по ремеслу заочно… И Серов, стиснув зубы, выливал свою злость на портретах.

В искусстве нередко больше известен тот, кто умеет кричать о себе, «подавать» себя и легко приспосабливаться к конъюнктуре. Серов — не умел. Напротив, он всегда избегал всякого шума, отказывался от выгодных мест и от должностей. Был приглашен в Академию, но оставался в Училище.

В последние годы жизни все чаще он был раздраженным и хмурым. Увлечется беседой — и вдруг оборвет ее, снова становится мрачным. Лицо его часто менялось. Что-то происходило в нем, он словно искал, чем забыться, куда пойти. Теперь, даже слыша восторженные похвалы портретам своим, он мог с раздражением ответить: «Я просто художник, не портретист!» Или: «То, что я сам могу сделать, это пустяки, а вот то, чего я не умею…»

В девятьсот третьем году он был поднят на улице в бессознательном состоянии. Нашли прободную язву, была сделана операция. Серов перед операцией написал завещание.

Не погиб он тогда потому, что помог лишь счастливый случай: в месте прободения произошло необычайно быстрое сращение, как говорили врачи, образовался перигастрит. Сам же Серов считал, что он отравился рыбой. Оказалось, за всю свою жизнь Серов никогда не ел хлеб, он находил, что в нем мало питательности. Ел он мясо, рыбу и дичь, но без хлеба. Репин — тот тоже считал, что отравление у Серова было от исключительно животного питания.

Эта внезапно пережитая болезнь, близость смерти что-то сломили в Серове. По-прежнему он упорно работал, но все чаще задумывался, смолкая на полуслове и замыкаясь в себе.

Смертельный удар нанес Серову один из его ближайших друзей, художник, которого он уважал и ценил, ставя его талант выше собственного. На одной из вечеринок в присутствии многих художник этот, только что продавший миллионеру фон Мекку свой знаменитейший холст, расхваливал это свое полотно как произведение гениальное и говорил все время только о себе. В ответ на какое-то замечание Серова он крикнул: «Ты не имеешь права делать мне замечаний о моем искусстве, — я гений, а ты, по сравнению со мной, бездарность! Возьми моего «Демона» и копируй его, и ты многому научишься. Довольно тебе подковывать сапоги московским купцам!..»

Серов тут же вышел из комнаты и расплакался. Его принялись утешать. «Нет-нет, правду сказал он, правду!.. Я, конечно, бездарность!» — отвечал он беспомощно-жалким голосом.

Мог ли тогда знать Серов, что в этих словах одного из близких его друзей и великих художников уже проскальзывали те нотки безумия, которые вскоре и привели его в психиатрическую больницу?

Долго он был безутешен, болезненно переживал эту дикую сцену. Какое-то время спустя, в приступе тяжкой хандры, он выкрикнул одному из своих учеников, что один самый близкий друг недавно хотел перегрызть ему горло.

Изверившись в дружбе, Серов предпочитает всему одиночество. В нем шла непрерывная внутренняя борьба, постоянно звучали два голоса. Один из них говорил, что еще можно, не все потеряно, другой — что нет, уже поздно… Изучив в совершенстве искусство, он не смог научиться за всю свою жизнь другому искусству — искусству жить. Он постоянно, с испугом прислушивался к себе, что-то высчитывал, колебался, силясь установить какие-то сроки, которые то приближались, то отдалялись, судя по самочувствию. Он упорно скрывал от других эту свою тревогу, но, не привыкший к обману, к притворству, нередко сам себя выдавал, заявляя, что он ни о чем не жалеет, что ему все равно…

Но он продолжал жить. Жить, работать, писать портреты, бывать на людях, в гостях, но неожиданно сделался кроток, уступчив и ласков к другим. Задумчиво останавливался на дороге, растерянно взглядывал в небо, на то, как летел свежий снег… И все страшней становилось это его молчание. Что с ним? Почему вдруг он стал таким тихим и кротким? Когда с ним все это произошло?.. Прикоснется рукою к чему-то, хочет что-то сказать, но теряется, с трудом подыскивает слова. Однажды вздрогнул, насторожился, когда кто-то в его присутствии произнес сакраментальную фразу: «Не жилец я на этом свете!» Надобно было видеть, как сразу же поугрюмел Серов…

Его ведут к докторам, устраивают консилиумы. Он лечился, когда было можно, и перестал, как только понял, что уже поздно, что он опоздал. Но неожиданно в нем вновь появлялась воля к жизни, он снова охотно пишет портреты. И вдруг новый приступ, опять неуверенная улыбка, потерянные глаза…

Серов был болен. Болен давно и тяжко. И вот в газете «Русское слово» в ноябрьское хмурое утро 1911 года Андрей прочитал:

«Академик живописи Валентин Александрович Серов скончался 22 ноября, в 9 час. утра. Панихида в 2 часа дня и в 8 час. вечера. Вынос тела в церковь Крестовоздвиженского женского монастыря, на Воздвиженке, 24 ноября, в 9 час. 30 мин. утра. Начало литургии в 10 час. утра. Погребение на кладбище Донского монастыря».


Он, Андрей, тут же пошел к Алексею, старшему брату. Вместе отправились на Воздвиженку, где тогда жил Серов.

В Ваганьковский переулок устремилась московская пестрая публика. Там, в переулке, их обогнала губернаторская коляска, — на панихиду спешил сам Джунковский, губернатор Москвы.

Вот и он, двухэтажный домик старомосковского типа. Ход со двора, по деревянной окрашенной охрой лестнице наверх, на второй этаж. Крышка гроба у входа. Осторожное шарканье ног. Ощущение присутствия в доме покойника. Маленькая передняя. Скромный зал с холщовыми занавесками. Тело художника в зале, в дубовом гробу…

Собрались все московские знаменитости. По стенам — венки, венки и венки из живых цветов. От совета Третьяковской галереи… От Академии художеств… От Союза — русских художников… От Товарищества передвижников… От Леонида Андреева… От актрисы Ермоловой: «Вечная память славному художнику»… От Станиславского с Лилиной, от «Мира искусства», от Остроумова, от Сергея Третьякова, от кружка имени Куинджи… Особенно был богат и красив венок из белых лилий: «Горячо любимому другу, незабвенному В. А. Серову — от глубоко потрясенного Шаляпина».

Возле гроба — семья покойного. А у него выражение лица такое, будто только что принял важное решение и обдумывает свой последний шаг.

Венками заставлены весь кабинет и гостиная. Их так много, венков, что в кабинете стоят один на другом до самого потолка. Комнаты — словно в густой и душистой раме. В кабинете на мольберте какой-то эскиз углем, на столе стакан с водой и акварельной кистью в нем, кругом листки с рисунками, акварели, альбомы, будто художник только что кончил работу и вышел…

Распоряжается всем Илья Остроухов, его близкий друг. Он-то и сообщил Алексею, старшему брату, что кончина была скоропостижной, покойный страдал всего лишь двенадцать минут, вызванный срочно доктор застал его труп еще не остывшим…

Последнее время художник все чаще жаловался на боли в груди, сам же совсем не берегся, даже играл с детьми в городки. Скончался внезапно. Утром еще возился с трехлетней дочуркой, но надобно было ехать писать заказной портрет. Нянечка увела от него ребенка, художник нагнулся, чтоб взять и надеть туфлю, и неожиданно вскрикнул, откинулся на кровать…

Тут же послали за доктором. Доктор явился быстро. Послушав сердце, сказал: все кончено… Скончался Серов от приступа грудной жабы — от той же самой болезни и в том же самом возрасте, в котором скончались его отец-композитор, а также и дед его.


…Последние слова панихиды. Настежь открыли парадную дверь, резко пахнуло холодным воздухом с улицы. Среди присутствующих неслышное движение. Гроб поднимают на руки художники Остроухов, Виктор Васнецов, гравер Матэ, Константин Коровин. В коридоре, в богатой шубе, еще не успев раздеться и зажимая фарфоровую ветку сирени в бессильно повисшей, упавшей до пола руке, сидит и плачет один из близких друзей покойного, только успевший приехать из Петербурга.

На улице ждут колесницы — целых четыре, сплошь заваленные венками. Траурная процессия медленно направляется к Третьяковской галерее, где будет отслужена лития. После литии у Ильи Остроухова плохо с сердцем, на кладбище быть он не смог.

День был холодный, ненастный, временами туманило, начиналась метель.

Вот уж виднеется впереди, вдоль длинной Донской, плоский купол монастыря. Черной траурной стайкой за гробом — родные и близкие. Много художников. За ними — пестрая смесь незнакомых лиц. Минуют низкие каменные ворота монастыря. И вот уже желто и маслянисто блестят на белом снегу комья свежей, недавно вынутой глины…

Гроб опускают рядом. Прощание.

Много речей. От учеников Училища выступал незнакомый лобастый, мрачного вида парень с широким губастым ртом на хмуром лице, напоминавший голодного мартовского грача. (Как оказалось потом, Маяковский.) Много о нем, о покойнике, говорили. И те, кто знал его хорошо, и те, кто не знал или знал понаслышке. О значении Серова-художника, об отзывчивости его, о честности, необычайной правдивости, искренности и скромности. Но все не досказывали чего-то, чего-то самого главного…

Как добросовестно, вдумчиво относился Серов к работам учеников! Скуп он был на слова, с трепетом ждали они, бывало, каждого слова его, слова, которое никогда не обманывало, а сразу же все ставило на свои места. Суждения его всегда были острые, веские, а порой беспощадные. Но даже такие не отнимали у них желания работать. Напротив, давали им новый стимул, были для них откровением и поднимали их дух, заставляли сердца их гореть.

Каждому было жаль невоплощенных замыслов, которых уже никто не сможет теперь воплотить. Но это была скорее жалость ума, а не сердца. Сердце же говорило, что самое страшное и ужасное — в том, что ушел из этого мира такой человек и никогда уж теперь и никто не увидит его живого лица, не услышит его глуховатого голоса. Не будет на этом свете того человека, у которого ты так многому научился, в которого так беззаветно верил и так горячо любил.

Думалось: те, кто не знал Серова, имеют худшее представление о людях. Те же, кто знал его, с гордостью могут сказать: вот ведь какие бывают на свете люди!..

Последнее, что запомнил Андрей, это когда закрывали саваном маленькое лицо, на которое падала снежная морось, не тая, и стали прилаживать крышку гроба.

Невольно прорвались рыдания.

Плакал и он вместе со старшим братом горькими, рвущими душу слезами. Плакал вместе со многими…


Вот уж почти тридцать лет отделяли тот скорбный день от сегодняшнего, а Серов с его тремя правдами — правдой человеческой, правдой художественной и правдой искусства — до сих пор для него, для Андрея Норина, оставался неколебимым авторитетом и образцом Человека, Художника, Гражданина. В нем находил он опору в самые трудные дни.

Глава VI

1

Мерцалов сдержал свое обещание, похлопотал где надо, и старый художник был восстановлен в училище.

Восстановили его только к лету, к концу учебного года. Досекин уехал в Москву, распрощался, а с сентября Норин принял прежний досекинский курс.

На третьем году обучения их снова перевели в общежитие номер два, бывшее голоусовское. Опять та большая знакомая комната на втором этаже — двадцать железных коек, наставленных поперек, ведро с холодной водой, репродуктор на стенке…

С осени тридцать девятого года, как только был принят закон о всеобщей воинской обязанности, приток из училища в мастерские заметно уменьшился. Выпускники успевали побыть в мастерских всего лишь несколько месяцев, а потом призывались. Несколько старшекурсников были призваны в финскую, а на следующую осень стали брать уже и с их третьего курса, и со второго.

С третьего призваны были Азик Иоффе, тихий еврей с левитановскими глазами, бесконечно печальными, Гриша Быков, Саулов Павел, Сашка Румянцев и Казаровский, так и не успевший ликвидировать свои «хвосты». С призывного пункта возвращались они уже без привычных шикарных причесок, с голыми сизыми головами, напоминавшими недозрелый арбуз. Особо убого и жалко без смоляных цыганских кудрей выглядел Митька. Над ним потешались:

— Митя, где кудри свои оставил?

— Он их в канцелярию сдал заместо «хвостов», секретарше на память. Он к ней давно уж клин подбивал…

Митька лупил изумленно глаза:

— Это я подбивал?! Иди-ка ты знаешь куда? Это не я, а она ко мне подбивала!

— Мели, Емеля! Знаем мы вас, таких…

В новом учебном году была введена плата за обучение, за общежитие и даже за постельное белье, а стипендию стали платить только отличникам.

От платы за обучение на третьем курсе освобожден был один лишь Средзинский, как воспитанник детской колонии. Учиться он стал все хуже, несколько раз попадался на кражах.

К первому ноября за неуплату взносов за обучение были отчислены из училища четверо пермяков. В четверку попал и Еввин. Пришел в общежитие после занятий убитый. Зарубин — к нему… Выслушав Еввина, сразу же кинулся в канцелярию, а оттуда к директору с просьбойвычеркнуть Еввина из приказа… Кто за него будет платить? Как «кто»? Он сам и заплатит, Зарубин!.. Откуда он деньги возьмет? А достанет, найдет! Через неделю внесет, сразу после ноябрьских праздников…

Гапоненко долго в раздумье сосал потухшую трубку.

— Учтите, Зарубин, делаю как исключение! После праздников сразу же чтоб погасить!..

До праздников оставалась неделя. Помня, как в клубе, в кружке ИЗО они, кружковцы, под праздник нередко сшибали халтурку, Зарубин помчался по местным районным организациям.

Четверо суток подряд на пару с Еввиным расстилали они в общежитии на полу пахучий кумач, разводили в ведерке мел, и Зарубин писал, не разгибая спины, лозунги, транспаранты; успел натереть даже сухач[28], так что денег хватило не только на взнос, а еще и осталось.

За неуплату того же взноса из училища был отчислен и Суржиков Тихон. Целыми днями просиживал он теперь в своем уголке на койке в позе Христа в пустыне с картины Крамского, стиснув между коленей худые прозрачные пальцы, уставясь глазами в пол. Изредка поднимал свои суздальские глаза на ребят, полные неизбывной скорби. Ребята ходили просить за него, но, узнав, что никто из просивших не может внести за студента нужную сумму, Гапоненко остался непреклонен.

Он ушел из училища тихо, словно его и не было никогда. Проснулись в одно прекрасное утро, а койка Суржикова пустая. И после никто почему-то не вспоминал тихого суздальского монашка, жившего столь незаметно, на которого старые мастера-таличане возлагали большие надежды, проча ему в искусстве своем блестящую будущность.

Накануне ноябрьских праздников в областное училище со второго и третьего курсов перевелась еще одна группа студентов, третий их курс стал на глазах усыхать. Группы по талицкому искусству продолжали объединять, а преподавателей-мастеров сокращали. В мастерские ушел Кутырин, теперь на втором и на третьем курсах уроки талицкого искусства вел один Фурначев. Ближе к весне Гапоненко вынужден был сократить даже и должность завуча.

2

Вскоре после ноябрьских праздников Сашку вызвал к себе директор. Сидя в вольной домашней позе на углу директорского стола, Гапоненко усадил его рядом и, пыхая трубкой, заговорил доверительно:

— Слушай сюда, Зарубин… — Он почмокал губами, словно бы что обдумывая. — Я уж давно к тебе, к кандидатуре твоей, присматриваюсь. Парень ты вроде неглупый, способный, читаешь много, как мне сообщили, Писарева, я слышал, читаешь, а до сих пор не принимаешь участия в нашей общественной жизни, уклоняешься даже от поручений… Я хотел бы узнать, почему?

Сашка дернул плечом, не понимая, куда он клонит. А Гапоненко продолжал:

— Мы в профсоюз тебя в прошлом году принимали, сделали членом профкома, а ты и носу не кажешь! Ни на одном заседании профкома не был, манкируешь… А ведь с твоими-то данными ты бы мог и руководить профкомом или быть, на худой конец, заместителем.

Помолчал, испытующе глядя на Сашку.

— Как ты сам-то на это смотришь?.. Не думал об этом, а?

Зарубин не только не думал, он просто не знал, что еще в прошлом году его удостоили чести быть членом профкома… Впрочем, чему удивляться? Гапоненко тут хозяин, он знает, куда и кого выбирать. Только в профком он не пойдет, в нем он работать не будет, потому что профком возглавляет Слипчук, кукла в руках у директора.

Он помотал головой: не согласен.

— А ты подумай, не торопись! — принялся увещевать Гапоненко.

Нечего думать. Не согласен — и все.

Гапоненко хлопнул себя по острой коленке, крякнул с досадой: «Вот, брат, какой ты… с каким ты уклоном!» Сказал:

— Ну тогда бери стенгазету. Желаешь? А то стенгазета у нас беспризорной осталась. Колосов с пятого курса ее возглавлял, а как в армию взяли его, так с тех пор стенгазета и остается бесхозной…

Помолчал, выжидая, и снова взглянул на студента: ну, соглашайся, чего тут тянуть?

Стенная газета…

Именовалась она «Юный художник» и когда-то была интересной, острой, живой. Бросалась в глаза своим оформлением, красочным, ярким, веселым отделом сатиры и юмора, карикатурами, «энциклопедией», «словарем». Бывало, только еще несут свежий номер, а в вестибюле уже толпа. Теснятся, толкаются, возгласы, хохот… А как уехал Мерцалов, ее добровольный куратор, из стенгазеты словно бы вынули душу — она полиняла, поблекла, стала казенной, сухой. Мимо нее теперь проходили, даже не замечая.

— Ну так как же?.. Берись! Дело нужное.

— У меня там два выговора, еще с прошлого года, — ответил Зарубин уклончиво.

— Подумаешь, важность… Снимем! Надо будет — и снимем. Кроме того, и стипендию можем дать, если отметки свои подтянешь, и от платы за обучение освободим, все это в наших руках. Ведь с деньгами, поди, туговато? Вот то-то!.. Я ведь помню, как ты учился на первом-то курсе, круглым отличником был. И ту викторину помню, когда старшекурсников наших ты, можно сказать, за пояс заткнул. Я ведь тогда еще взял тебя на прицел: вот бы кого нам в актив! А ты почему-то стал хуже учиться…

— Я не один стал хуже.

— Знаю. Многие этим манкируют. Вот и надо впрягаться, тащить, так сказать, этот воз сообща!..

Зарубин сказал, что он хочет подумать.

На этом они и расстались.

3

О своем разговоре с Гапоненкой Александр рассказал Еввину.

— Ну и как ты решил? — спросил его тот.

— А никак…

— Вот и дурак!

— Почему!?

Еввин принялся ему объяснять, что стенная газета — это общественный орган, трибуна. Вместо того чтоб выражать протесты свои в туалете на стенках, как это делают многие, не лучше ль использовать стенгазету, орган официальный, где можно по всем вопросам высказываться? Ему, Зарубину, предлагают большое и нужное дело, а он от него нос воротит. Ну не дурак ли он после этого?..

— С этой трибуны знаешь что можно делать, какие вопросы решать?..

В чем-то Зарубин был с ним согласен, но ведь разве директор дозволит? Он тут же начнет командовать, все повернет по-своему! Он же, Зарубин, отнюдь не горит желанием оказаться в руках у Гапоненки куклой, вторым Слипчуком…

— И все-таки ты не спеши с отказом, Сашок, подумай об этом серьезно! — напутствовал Алексей.

Поводы для раздумий конечно же были. Дисциплина в училище еще больше ослабла, и хотя Гапоненко ужесточал взыскания, к ним все настолько привыкли, что перестали бояться совсем. Бесперспективность дальнейшей учебы становилась все более очевидной, терять было нечего.

Разложение, распад, как замечал Зарубин, начинаются там, где из рук вон плохо организовано дело, где люди утрачивают перспективу и ударяются или в пьянство, как в мастерских, или в разброд, как в училище, где участились случаи драк, грубости, манкирования занятиями, как выражался в своих приказах Гапоненко. Выпивки стали теперь нередки и у студентов. В общежитии распивали открыто, было уж несколько случаев появления студентов в нетрезвом виде даже и на уроках. Вернувшись с занятий, ребята наглаживали брючата и к вечеру, где-то подвыпив, устремлялись в местный ДК. Касьянинов Алик увлекся молоденькой медсестреночкой Тосей из местной больницы, в общежитие возвращался поздно, частенько под мухой, брал в руки гитару и под гитарные переборы принимался вырыдывать:

Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда…
Володька Азарин присох по неопытности, незрелости к другой медсестреночке, Лёле, о которой ходили слухи, будто местные парни прежде чем обрести собственную дорогу в амурных делах, стажировались у ней. Рыжеватая, с конопатеньким личиком Лёля, по слухам, была добра, безотказна и оставляла охотно ребят у себя ночевать.

За систематический пропуск занятий и выпивку Гапоненко объявил Володьке строгий с предупреждением. Этим же самым приказом он был снят со стипендии, как не оправдывавший звания отличника.

В очередной раз засыпался Стасик Средзинский, попался на краже холста со сцены ДК. В милиции завели на студента дело. Гапоненко вновь побежал выручать, но на этот раз безуспешно. Не без подсказки директора, задним числом Стась написал заявление, а Гапоненкой — также задним числом — был издан приказ об освобождении его от учебы по личной просьбе. С тех пор Средзинский исчез, больше его не видел никто ни в селе, ни в училище.

На уроках талицкого искусства занимались теперь кто чем — рисовали карикатуры, бились на спор, об заклад.

Рыжаков как-то заспорил с Еввиным, что выпьет в столовой без передыху двадцать стаканов горячего чая. Это пари собрало все курсы, наутро в столовой было не протолкнуться.

Рыжаков без труда осилил первые десять стаканов и доводил этот счет уже до пятнадцати. На шестнадцатом стал выдыхаться, девятнадцатый затолкал с превеликим трудом, а вот двадцатый, последний никак не лез ему в горло — жидкость выхлестывалась обратно, не принимала душа…

Но вот и его наконец затолкал. И когда он, весь мокрый, как мышь, отвалился бессильно к стене, в столовой раздался такой оглушительный рев, что задрожали оконные стекла. Победителя вынесли из столовой и донесли до училища на руках.

Начало уроков сорвали. Рыжаков же после этого случая несколько дней не ходил на занятия, а с посеревшим лицом валялся на койке и охал, страдая желудком и поминутно бегая в туалет.

У Еввина он не остался в долгу. Вычитав где-то, как развлекались в прежние времена гардемарины царского флота, решил повторить их шутку. Подговорил четверых доброхотов, и крепко спавшему Еввину заклеили очки. Затем потушили лампу, запалили газету и с горящей газетой в руках начали топать и бегать по комнате, словно кони, с криком «пожар!»

Еввин вскочил и, не видя кругом ничего, слыша лишь крики и чувствуя запах дыма, заметался по комнате в поисках выхода, сослепу налетая на койки.

Вновь запалили лампу. Встреченный дружным гоготом, Еввин остановился, медленно снял очки, обводя однокурсников помутившимся, отстраненным взглядом. Затем вдруг с коротким болезненным криком свалился, словно подрубленный, на пол, принялся вытягиваться, кататься, весь неестественно напрягаясь, и колотиться затылком об пол.

Лицо его побледнело, приобретая синюшный оттенок, на почерневших губах вскипела серая пена, глаза закатились под лоб.

Все пораженно и немо смотрели, не понимая, что с ним происходит. «Ноги, ноги ему держите! — испуганно выкрикнул кто-то. — Ноги держите и голову!!»

На Еввина навалились, пытаясь прижать его к полу. И было странно и удивительно видеть, с какою легкостью он, с его хлипкими мышцами, начал разбрасывать в стороны, словно котят, навалившихся на него здоровых парней.

Делалось жутко при виде мелко дрожавших его, трепещущих век и ресниц, судорожно мерцавших зрачков, закатившихся под лоб…

Вскоре припадок утих. Еввина перенесли, уложили на ближнюю койку.

Он лежал неподвижно, с заострившимся носом, свинцовыми веками, с помраченным сознанием, не реагируя ни на что, лишь по телу его время от времени пробегали короткие судороги.

Александр расстегнул ему ворот рубахи и вытер губы. Затем положил на подушку еввинские очки, а вернее, то, что осталось от них, в суматохе растоптанных вдребезги.

Рыжаков, одуревший сначала от страха, от боязни ответственности, сразу же ожил, как только Еввин открыл глаза, и бодро принялся травить историю об одном мужике, тоже страдавшем такими припадками, как тому мужику начинало казаться во время припадка, что сделался он царем, угодил прямо в рай и начал беседовать там с самим господом богом…

Его оборвали: «Заткнись ты, кретин!» Рыжаков сразу смолк, недоуменно моргая коротенькими ресничками, не понимая, чего он такого себе позволил.

В выпивках и забавах подобного рода Зарубин участия не принимал, в ДК на танцульки не бегал, девочками не увлекался. Волновало его постоянно другое. Думалось сделать в жизни нечто такое, некий великий подвиг, но как его сделать, с чего начинать, было неясно, и он решил закаляться, готовиться к этому подвигу. По утрам регулярно стал делать зарядку, а после занятий, оставшись в давно пустовавшем спортзале, пыхтел над гирями, штангой. Или на пару с другим однокурсником, Зыковым, уходили на гумна и там, в просторном сарае, на сенном одонье принимались разучивать сальто-мортале, «флик-фляг» или, набив рукавицы остатками сена, учились боксировать.

Закалка телесная шла успешно, но вот как закалять свою волю, тут полной ясности не имелось.

И вот однажды случай такой представился…

Глава VII

Было это под выходной, в субботу. Ребята, вернувшись с занятий, валялись на койках. Как всегда, бормотал репродуктор, кто-то читал, рисовал…

Как и с чего началось, теперь уж не вспомнить, но кто-то завел разговор, может ли человек провести ночь на кладбище. Неожиданно разговор перерос в шумный, отчаянный спор.

Вот тогда-то он, Александр, не принимавший участия в споре, встал и сказал, что нечего зря драть глотки, сегодня же вечером он всем докажет, что ничего невозможного в этом нет.

Еще не стало смеркаться, как он, напялив тужурку и шапку-ушанку, резиновые свои сапоги, отправился за село, к старой кладбищенской церкви.

Кто-то крикнул вдогонку:

— В полночь проверить придем!..

…Стояла поздняя осень… Кладбище было пустынно, ограда во многих местах развалилась (сюда забредало стадо), вдоль нее неприютно торчали березы, вязы и липы, по-осеннему голые, с черными шапками гнезд на вершинах, на мокрых ветвях.

Пока не стемнело, принялся бродить меж крестов, поваленных, сломанных, покосившихся, читая стертые непогодой и временем надписи. Были отдельные и в стихах. На одной говорилось, как утонул восьмилетний мальчик, купаясь в реке. На другой, поименованной «Монолог из могилы», — как муж из ревности зарезал свою молодую жену. Над стихами еще сохранилась любительская фотография молоденькой женщины в белой пуховой беретке, с распахнутым взглядом детски доверчивых глаз. На третьей поэт скорбел о преждевременной смерти какой-то местной учительницы и заканчивал эпитафию такими словами:

Так спи же, труженица, с миром
Ты здесь, в могильной глубине!
Здесь шум берез подобно лирам
Петь будет гимн о вечном сне.
Все стихотворные эпитафии были похожи одна на другую. Слышал Зарубин, что сочинял их какой-то спившийся живописец из местных, выморочную избенку которого на берегу Талички опасливо обходили мальчишки. Он был известен своими причудами, часто его на улице видели пьяным…

Сашке тоже однажды пришлось увидеть его, этот обтянутый желтой кожей скелет с непомерно раздувшимся животом, весь в бугристых рубцах и шрамах. Ему, распахнувшему при виде живого покойника рот, кинул тогда поэт-самоучка, погибавший от рака печени: «Чего уставился, ну?! Живого покойника не видал? — И неожиданно подмигнул: — На днях хоронить приходи, если хочешь».

Жутью повеяло от его этих слов. Торопливо, кой-как домывшись, Сашка вышел в предбанник. А неделю спустя в самом деле увидел возле его избенки крышку неструганого свежего гроба, приставленную к стене. Мелькнула мысль заглянуть, но так и не смог, не решился. Самоучка-поэт тоже, должно быть, здесь похоронен, на этом кладбище…

Он начал искать и вскоре нашел. Остановился возле его могилы. На прибитой к палке доске химическим карандашом было выведено от руки:

Халдин

Григ. Егор.

ум. 10.VI.19..

Могила вся обвалилась, просела, палка с доской покосилась. К палке была прибита еще и фанерка, на которой неровно лепились написанные все тем же химическим карандашом корявые строки стихов:

Друзья! Меня похороните,
Я как товарищ вас прошу.
Повестки в колкол не звоните,
Наказ уж я больной пишу.
Попов отнюдь не допускайте
Со всей их глупой болтовней.
Я коммунар, вы это знайте…
Концовку размыло дождями.

Он долго стоял возле последнего пристанища человека, не вписавшегося в эпоху, не нашедшего места в жизни, непонятого и непризнанного, оставившего в стихах, в мемуарах свою мятежную душу, незащищенную и открытую, испытывая тягостное и скорбное чувство. Говорили, что стихов покойный писал немало, только его нигде не печатали. И вот кладбище это оказалось единственным местом, где самоучку-поэта печатали очень охотно…

Среди деревянных и гнутых железных крестов уцелело и несколько памятников богатых, из полированного гранита, из мрамора. Под одним, как гласила надпись, покоилось тело вязниковского купца Александра Трифоновича Коровенкова, в бывшем доме которого располагалось теперь училище. Неподалеку, под громадным раскидистым вязом, высились два внушительных монумента из черного мрамора.

ПОТОМСТВЕННЫЙ ПОЧЕТНЫЙ ГРАЖДАНИН

Николай Михайлович

САРАФАНОВ

Родился 1844 года ноября 24 дня

Скончался 1910 г. июня 2 дня

Рядом лежала супруга, потомственная почетная гражданка Татiана Васильевна Сарафанова, родившаяся 1844 года декабря 25 дня и скончавшаяся 1907 г. августа 26 дня.

Так вот где обрел последнее пристанище свое местный иконный король, ворочавший сотнями тысяч, сотни иконописцев державший в своей мастерской!..

Ходил, пока не стемнело. Стал накрапывать дождь, нудный, осенний, холодный.

Он выбрал себе местечко под серым могильным камнем, большим, ноздреватым, со стертыми временем буквами, служившим кому-то памятником, и, укрывшись за ним, подняв воротник тужурки, свернул цигарку. Привалившись спиной к холодному боку камня, неторопливо затягиваясь, напивался махорочным сладким дымком, поглядывая на окружающие предметы…

Вот он на кладбище. Совершенно один. Лежит, привалившись к чьему-то памятнику. И что же? — и ничего нет тут страшного, все идет как и надо.


Один за другим в селе потухали огни, и вскоре оно слилось с чернотою осенней ночи. На фоне померкшего неба лишь смутно угадывались голые кроны деревьев, верхушки крестов и памятников. Он затушил окурок о камень, устроился поудобнее у его ноздреватого бока, подобрав под себя ноги в резиновых сапогах, и попытался заснуть.

Долго ворочался, но засыпать ему что-то мешало, какое-то подозрительное шуршание за камнем… Мыши? Но откуда на кладбище мыши!.. А чего же тогда там шуршит?

Поднявшись, он чиркнул спичкой и обошел свой камень кругом.

Никого!

Снова лег, но тут же вскочил, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, — кто-то упорно глядел ему в спину свинцовым, тяжелым взглядом.

Усилием воли сдержался, чтобы не крикнуть. Придя понемногу в себя, вновь поднялся и обошел этот камень кругом, но уж без спички, боясь привлечь ею чье-то внимание, стараясь увидеть и ближние памятники, кресты…

Нет, все тихо кругом.

Вновь заставил себя лечь за камень. Свернулся клубочком, натянул еще глубже шапку, плотно прикрыл глаза.

На память пришла вдруг история, что приключилась у них в окру́ге, когда начинались колхозы. Жил в соседней деревне парень один, парень бесстрашный, отчаянный. Они, пацаны, взирали на этого парня с благоговением, потому как он был бригадмилец и в заднем кармане носил настоящий наган.

Как-то на пасху, зазвав бригадмильца в свою компанию, деревенские парни решили над ним подшутить: подпоили и стали дразнить, что он только хвастает своей храбростью, а вот просидеть одному на кладбище будет слабо́.

Бригадмилец полез в бутылку. Это ему-то слабо?! Эх, жуки вы навозные! Да он, если хочешь, прямо сейчас, прямо с этого места…

Бригадмилец и в самом деле поднялся. Тяпнул для храбрости на дорожку и зашагал к кладбищу.

Наверное, он вот так же сидел, тот бригадмилец, глухой темной ночью среди крестов и могил. Один, настороженно вглядываясь во тьму, грея вспотевшей ладонью рубчатую рукоять револьвера.

В полночь ему показалось, герою, что кто-то вроде бы ходит возле ограды. Прислушался — нет никакого шума. Потом что-то там забелелось, у дальних могил. И вот одна из них расступилась и выпустила… покойника.

Бригадмилец затряс головой и стал протирать глаза.

Покойник исчез. Но исчез ненадолго. Вскоре он вновь показался в длинном своем балахоне. Показался — и стал приближаться, медленно двигаясь между могил…

Заколотилось, застукало сердце, пальцы словно бы приросли к рукоятке револьвера. «Ну-ка, ну подходи, я те сейчас покажу!» — думал злорадно он.

А оно подходило и в самом деле, росло, приближалось, смутно белея во тьме, плывя меж могил неторопливо, торжественно, медленно.

Хмель из него словно выдуло ветром. Ожили под фуражкой, зашевелились вдруг волосы. А покойник все ближе, все ближе. И плывет между могил так же ровно, торжественно, не убыстряя шагов. И глазницы, весь череп пустой под саваном светятся жутким мертвенным светом, обозначая страшный оскал.

«Стой, кто идет?! — крикнул, весь цепенея от ужаса, бригадмилец. — Стой, сволочь, буду стрелять!!!» — завопил он истошно от перехватившего тело железным обручем страха.

Окатисто грохнул выстрел, эхо пошло гулять по окрестным лесам. А покойник, все так же медленно, продолжал приближаться…

В полной панике бригадмилец выпустил и вторую, и третью пули, собираясь позорно бежать, но только успел повернуться, как снова обмер.

Сзади к нему приближался еще покойник, слева и справа — еще и еще. И шли они так же спокойно, торжественно, медленно в саванах этих, отрезая ему все пути к отступлению, только глаза у них не светились, как у того, у первого.

Сердце у бригадмильца остановилось, волосы стали стеклянными.

Не целясь, он выпустил пулю в ближнего, тут же — еще одну и еще и принялся в отчаянии щелкать пустым барабаном, пока не почувствовал, как обе кисти его стиснули, словно клещами, мертвые пальцы. Были они ледяные, костлявые. Он лишился сознания и замертво повалился между могил…


Деревенских парней тех судили. Всех четверых. Суд был показательный, с выездом. И хоть тот бригадмилец остался живой, только с тех пор заикался и голова стала дергаться, всем четверым дали сроки.

Оказалось, что, подпоив бригадмильца, парни вытащили наган, тайно вынули пули, забили патроны бумагой и снова вложили оружие бригадмильцу в карман. Череп же взяли в местной школе, в учительской, вставили внутрь свечный огарок, воздели светящийся череп на палку, накрыли его простыней…

А вдруг и его так же, Сашку, ребята решатся проверить?! А у него не только нагана, а нет при себе и простого куска кирпича.

Он вскочил и принялся нашаривать между могил в полной тьме хоть какое-нибудь оружие. Нашарил обломок камня и положил его возле. Так-то оно надежнее…

Минуты тянулись мучительно. Сколько уж он тут лежит… Два часа или три? Хоть поскорей бы уж рассветало. И черт его дернул ввязаться в этот дурацкий спор! Спал бы сейчас спокойно под одеялом, в теплой постели, так нет…

Тьфу!

Снова за камнем что-то зашевелилось. Вздернув голову, Сашка прислушался. Он всем телом почувствовал чье-то присутствие и готов был поклясться, что рядом, за камнем, кто-то стоит. Стоит и пристально наблюдает за ним. Он вот разлегся, а там ему что-то готовят, может быть, целятся камнем в голову.

А может, ребята пришли проверить?.. «Ребята!» — позвал он негромко, севшим до шепота голосом. В ответ вдруг пронзительно-дико заржали: «Иии-го-го-го!!» — «Ребята, я все равно всех вас вижу! Хватит валять дурака, выходите… Побаловались — и хватит!» — проговорил он на всякий случай, чувствуя, как у него всё цепенеет внутри. Затем, с трудом оторвав себя от земли, заставил подняться, зайти за камень…

Там никого не было.

Ох как рад он был бы сейчас хоть какому-нибудь собеседнику! Пускай ненадолго, хоть на минуту, на миг он бы избавил его от этого жуткого страха и одиночества.

Снова прилег у ноздрястого камня, теперь уже хорошо сознавая, что не заснет до утра.

Опасность, казалось, таилась повсюду, подстерегала его везде. Она таилась в земле, где истлевали давно чьи-то кости, таилась и здесь, на поверхности, за крестами, за памятниками, за стволами молчавших деревьев, в прошлогодней траве, она была разлита в черном непроницаемом воздухе. Взбудораженное воображение подсовывало услужливо одну за другой картины самые жуткие. Казалось, что в этом треклятом месте все может случиться, даже такое, что днем показалось бы просто немыслимым.

Он вдруг ощутил в тишине чьи-то тяжкие вздохи, сопенье, будто кто там, под землей, ворочался, пытаясь освободиться, сбросить с себя ее стопудовую тяжесть. Был даже миг, когда он почувствовал явственно, как у него под боком дрогнула, шевельнулась земля…

Потную спину продрало ознобом. Холодной волной прокатившись по телу, озноб исчез где-то в пятках, в кончиках пальцев ног…

В самом деле, кому достоверно известно, что покойники не оживают и что могилы не разверзаются! А летаргический сон? Лежит он, покойничек, смирненько и вдруг — нате вам! — начинает стонать, задыхаться, биться в темном и тесном пространстве. Откопают — а он перевернутый, пальцы отгрызены, перекушен язык…

Конечно, это невероятно, чтобы могила — и вдруг разверзлась. Ну а если такое да вдруг приключится, что будет он делать тогда?..

И, словно бы в подтверждение всех его страхов, могильная тишина раскололась отчаянным криком:

— Кга-а-аааа!!!

Съежилась и усохла душа. Волосы сделались словно из проволоки. Сердце сначала умерло, а потом принялось колотиться в ребра с такой бешеной силой, будто искало места, где выскочить. Не унималось оно, пока не пришел в себя, сообразив, что это в голых деревьях гаркнул спросонок запоздавший с отлетом грач.

Может, все-таки лучше уйти? Убежать, пока у него не лопнуло сердце. Потихоньку, пока в общежитии спят, пробраться к себе на койку, под теплое одеяло, вытянуть занемевшие ноги, согреть иззябшее тело, забыться в беспамятном сне…

А что же он скажет потом ребятам?

Ну скажет, что он пошутил, что весь этот спор — просто глупость, что он, мол, даже не думал всерьез, и все прочее…

Но нет, так он не скажет, не сможет сказать!

Ведь его после этого уважать перестанут. Да что уважать! Он ведь не их, не ребят шел сюда проверять, а самого себя. На стойкость, на выдержку. И что же — выходит, не смог?! Да если отсюда сбежит, он сам презирать себя будет, никогда себе этого не простит! Это ведь можно других обмануть, но самого-то себя не обманешь, сам-то он будет знать распрекрасно, что перетрусил, не выдержал…

Нет, будь что будет, но он здесь останется до конца.


И он продолжал лежать. Лежал, сцепив онемелые зубы, настороженно вглядываясь во тьму. Курить теперь не решался, чтобы не привлекать ничьего внимания. Чье здесь внимание он может привлечь, и сам он не ведал, но если недавно он так ждал ребят, страстно хотелось их видеть, то теперь он опять откровенно боялся чьего-то присутствия. Лучше уж будет дрожать от страха, но пролежит под этим вот ноздреватым и отдающим могильным холодом камнем всю ночь до утра в одиночестве.

Вскоре страхи утихли, куда-то ушли, голова обретала ясность. Да чепуха все это, все эти жуткие страхи! Кладбище — это кладбище, и покойники есть покойники, Как лежали они в земле, так и будут лежать. Из живых же никто сюда не заявится, кому оно нужно, кладбище, ночью?! Могут еще прийти ребята и попытаться его напугать. Но уж давно бы пришли, если бы захотели, а теперь, поди, дрыхнут без задних ног.

Он настолько себя успокоил, что даже немножечко придремнул. Разбудил его непонятный приглушенный стук где-то неподалеку. Снова прислушался, замер. Опять показалось?.. Но стук повторился явственнее. Был он мягкий, глухой и исходил не оттуда, не из-под земли, а слышался на поверхности. «Туп-топ…» Словно бы кто приближался сдвоенными прыжками.

Сашка поднялся. Сначала на четвереньки, потом на колени. Вытянул из-за камня шею, пытаясь определить, откуда исходит звук.

«Туп-топ… Туп-топ…»

Да, стук спаренный, это точно. Будто о землю гукали глухо две пары спутанных ног.

Видимо, начинало светать, — можно было уже различить горизонт, немую, чуть брезжившую черту, отделявшую землю от неба. Вскоре на засветлевшем невнятно небе стали обозначаться памятники, кресты, очертания деревьев. Звук теперь слышался явственно, и он напрягался увидеть, что же производило его.

Это ему удалось не сразу. Лишь какое-то время спустя среди неподвижных, немо стоявших крестов обозначилось нечто живое, напоминавшее длинные уши. Уши росли, приближались. Он до боли вытягивал шею, силясь определить, с кем же ему доведется столкнуться, а уши двигались, шевелились и вырастали все больше — казалось, они росли из земли…

Вот уже появилось нечто, напоминавшее лошадиную морду. За мордой выросла шея, потом обозначилась грудь, пара спутанных ног… Брякнула в тишине уздечка, и кто-то, неразличимый во тьме, призывно-ласково посвистав, уронил стариковским баском: «Машка!.. Машка!..»

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Вскоре Зарубин делился махоркой с конюхом при колхозной конюшне. Оказалось, тот выпустил погулять, стреножив, больную старую лошадь, а она ускакала на кладбище.

Остаток ночи они провели вдвоем. Возвращался, когда уже развиднелось. В общежитие шел, ощущая себя героем, заранее предвкушая картину, как все при его появлении вскочат и загалдят, изумляясь, выспрашивая подробности. Он же среди восхищенных взглядов и восклицаний молча прошествует к собственной койке, неторопливо разденется, ляжет, блаженно вытянет ноги, переживая момент…

По деревянной скрипучей лестнице поднимался с сильно заколотившимся сердцем: вот-вот наступит час его торжества! Но тишина настораживала.

Он все решительно понял, как только открыл потихоньку дверь в комнату, по-рассветному еще серую, полную храпов и запахов сна.

Все девятнадцать спали беспамятно, безмятежно, как могут спать только дети. На стенке висел репродуктор, черный, немой. На столе, как всегда, закоптелая лампа, ведро с водою. Никто при его появлении даже не шевельнулся. Один лишь Володька Азарин, что спал ближе к двери, почувствовав струйку холодного воздуха, не просыпаясь, потянул одеяло на голову, оголив еще больше худые, как у подростка, и безволосые ноги.

Стало обидно. И жалко себя. Вытерпеть столько — и все понапрасну! Оказалось, что этот твой героизм никому тут не нужен.

Распалили друг друга дурацким спором, вынудили пойти на такое (он теперь был уверен, что пойти его вынудили), сами бессовестно дрыхнут, а он даже глаз не сомкнул всю эту ночь…

Ах, паразиты, жлобы! А еще други-товарищи называются.

Глава VIII

1

Зарубин, подумав, послушавшись Еввина, согласился вести стенгазету. Гапоненко оживился: ну вот и отлично, давно бы пора! — и тут же стал наставлять, какие материалы готовить в ближайший номер.

— Все понял?

Зарубин кивнул: да, все.

Прежде чем отпустить, директор еще раз напомнил, чтоб номер, как только будет готов, ему принесли на просмотр. Он, Зарубин, редактор еще неопытный, так что лучше подстраховаться.

Больше недели ушло на собирание материалов. Три дня сидели, печатали от руки. И вот, в последний раз просмотрев, свежий номер торжественно, всей редколлегией потащили к директору.

Гапоненки в кабинете не оказалось. Ждали, переживая, волнуясь. Вышла она, стенгазета, красочной, яркой и острой, такая не может ему не понравиться…

Но вот появился и сам директор, вошел возбужденный, веселый:

— Ну как… Принесли?

Новый редактор широким и щедрым жестом показал на газету, успевшую уже свернуться в рулон. Ее торопливо, с готовностью развернули и, водрузив на обширный директорский стол, стали придерживать пальцами по краям, чтобы Гапоненке было удобно читать.

Оперевшись руками о стол, выставляя худые острые плечи, Гапоненко углубился в чтение.

В кабинете настала могильная тишина. Было слышно, как за окном чулюкали воробьи, буксовала машина, а в вестибюле кто-то упорно и неумело, то и дело сбиваясь, пальцем выстукивал на рояле мелодию «Трех танкистов».

Все с затаенным дыханием ждали, что скажет директор. Зарубин не без тревоги смотрел, как по мере прочтения испитое лицо Гапоненки, еще недавно веселое, возбужденное, принимало все более озабоченное выражение, начинало суроветь и хмуриться, а острые плечи вздергивались все выше…

Приговор был коротким: так не пойдет!

Надо, чтобы стенная газета вела коллектив, призывала, а тут… В училище могут зайти из райкома — что могут подумать, что скажут о нас?!

Оставив из прежних материалов только передовицу, которую сам же и написал, и две небольших заметки, все остальное директор заставил немедленно снять. Снять — и готовить весь номер заново. Зарубин пытался доказывать, возражать, но директор не стал даже слушать.

Через несколько дней в вестибюле, на стенке возле рояля, обычном месте Стенной газеты, был вывешен новый номер, с ударными броскими заголовками.

Мимо него проходили, как мимо пустого места.

Такая же участь постигла и номер следующий, в котором с трудом удалось отстоять всего лишь один критический материал, да и тот оказался Гапоненко сильно приглаженным.

Равнодушие, с которым все проходили мимо его газеты, воспринималось болезненно. Особенно же его уязвил как редактора Еввин: ну зачем он вывешивает такую бодягу? неужели не знает, о чем сейчас нужно писать?..

Нет, он прекрасно все знает, и он старается делать газету такой, какой нужно, но не будешь же каждому объяснять, почему не дают делать ее такой!

А собственно, почему он, Гапоненко, взял на себя все руководство стенной газетой? Зачем же тогда он, редактор, зачем редколлегия?! И где-то глубоко внутри назревало в нем возмущение, протест. Ну погодите, думалось мстительно, он еще всем покажет! Он сделает стенгазету такую, что все только ахнут! Он выскажет всё, всю правду, которая накопилась, которую каждый знает, но почему-то боится высказывать вслух!..

2

Несколько дней подряд, оставаясь после занятий в опустевшей аудитории, он сидел и скрипел пером, сочиняя заметки, придумывая названия, рисуя карикатуры. Все у него получалось легко, без усилий. Темы, сюжеты, отдельные сцены, слова, смешные, разящие, острые, сами рождались в его голове, просясь поскорей на бумагу. На него будто что-то нашло, накатило, рука едва успевала фиксировать. Ощущение было такое, словно прорвало плотину, он испытывал то состояние, при котором не замечают ни места, ни времени, начисто забывая об окружающем, остается один лишь всепоглощающий, жгучий азарт…

Так просидел он, словно в горячем тумане, последнюю ночь. Закончил, когда уже в окнах забрезжил ранний весенний рассвет. Довольный, что у него получилось, вывел внизу «Редколлегия», расправил затекшие члены и потушил закоптелую лампу, выгоревшую досуха.

Свернув стенгазету, понес ее в вестибюль и вывесил на обычном месте, рядом с черным роялем. Вывесил — и отошел посмотреть, как она выглядит издалька.

«Юный художник» сверкал всеми красками. Гордый, довольный этим своим творением, он снова вернулся в пустую аудиторию, чтобы прибрать за собой на столе. Затем с ощущением приятной истомы, усталости во всем теле, довольный сознанием сделанного, спустился по лестнице вниз, на первый этаж, и вышел на улицу, сладко и длинно позевывая.

Было холодно, ветрено, небо затянуто черными снеговыми тучами. Все село еще спало глухим предрассветным сном, лишь на восходе на самом краю горизонта проклюнулась зеленоватая неспелая заря. Там, в разрывах низко летящих туч, сокровенно светлело рассветное небо, обещая погожий, солнечный день.

В памяти всплыли строчки:

Ветер принес издалека
Песни весенней намек,
Где-то светло и глубоко
Неба открылся клочок…
Чьи это были стихи, он не помнил, но они хорошо совпадали с его настроением. Теснились в душе неясные образы, звуки, грудь распирало предчувствие близкого счастья, сердце усиленно гнало по жилам горячую кровь, и верилось, что стоит он на нужном, на верном пути, что впереди у него просторная и большая дорога…

Довольный, что так хорошо поработал, он зашагал в общежитие. Разделся, лег и уснул так крепко, что не услышал, когда все ушли на занятия, не слышал даже того, как его кто-то пытался будить. Спал, не подозревая, какой же отчаянный переполох он вызвал своей стенгазетой.

Возле нее, едва лишь завидев, еще до начала уроков сбилась большая толпа. Студенты шумели, кричали, слышались возгласы, смех. «Наконец-то прорвало!..» — «Правильно, так и надо! Вот молодец!» — «Ребята, а этого вы узнаёте?! Ха-ха-ха-ха! Вот это врезал так врезал!» — «Нет, ты лучше сюда посмотри!» — «А эту заметку читали?.. По-моему, в самую точку!» — «А это вы видели?!»

Училище клокотало. Кто же это решился высказать то, что все знали, все видели, о чем шушукались по углам, но никто не осмеливался говорить напрямую, открыто, во всеуслышание?..

С занятий пришли в общежитие как ошалелые. Виновника торжества разбудили, подняли с постели и принялись поздравлять. Только Долотов да Слипчук, а с ними еще человека два-три не разделяли общих восторгов. Федя и Гошка пришли, положили тетрадки и тут же исчезли куда-то, вернувшись лишь поздно вечером.

К вечеру в общежитии стало известно, что Гапоненко рвет и мечет. Он до того растерялся, директор, что позабыл дать команду снять стенгазету, и она провисела до следующего утра. Говорили, что собирал он профком, но профком ничего не решил, мнения там разделились. Одни осуждали поступок Сашки, другие молчали, а третьи даже набрались смелости защищать.

Ничего не добившись, Гапоненко распустил профком, а на другой день с утра вызвал для объяснений Зарубина.

3

Стенгазета уже находилась в директорском кабинете, была разложена на столе. Сам директор взволнованными шагами ходил из угла в угол, усиленно пыхая трубкой.

Сашка встал возле двери, ожидая, с чего он начнет.

Гапоненко вынул трубку из губ и показал на разложенный номер:

— Ваша работа, Зарубин?!

— Моя.

Он опять заходил, словно разгон набирая или боясь утратить необходимый заряд.

— А редколлегию вы собирали?.. С редколлегией, как редактор, советовались?!

— Я один ее делал.

— «Один»… Изволите видеть? — один! А кто это вам разрешил подобное самовольство, кто?! — заговорил, повышая голос, директор, с усилием сдерживаясь. — Вы знаете, как называется это?.. Это — анархия! Самая настоящая! Если каждый из нас будет так поступать — вы знаете, что из этого может выйти?!

— Я правду там написал, — буркнул угрюмо Зарубин.

— «Правду»… Это какую такую «правду», позвольте узнать?! Что директор будто бы изгоняет лучших преподавателей, педагогов и оставляет одних прихлебателей?! что он злоупотребляет властью?! что у него есть любимчики, осведомители?! что в общежитиях грязь, а обеды в столовой идут налево?! Вы это считаете правдой?! К вашему сведению, педагоги, которых вы, вероятно, имели в виду, уже восстановлены!.. В общежитиях грязь, беспорядок?.. Да, возможно, и было когда-то, но с этим сейчас мы решительно боремся! А вот скажите-ка мне, Зарубин, что сделали вы, лично вы, какой вклад внесли, чтобы преодолеть все эти недостатки, помочь дирекции?! Сидели и наблюдали со стороны? Копили материал, выбирали момент, когда можно ударить исподтишка, незаметно?! Критиковать-то каждый горазд, а вот как за дело взяться да засучить рукава, поднять коллектив на борьбу с недостатками — на это вас не хватало!..

— Дело не в этом! — упрямо угнул свою голову Сашка.

— То есть как не в этом?! А в чем же тогда?!

— В неправильной постановке учебы.

— Вот как?! — Гапоненко изумленно вскинул жидкие бровки. — Выходит, вы лучше дирекции знаете, как нужно строить учебный процесс?! Зачем же вы до сих-то пор молчали! Что ж, давайте учите, а мы вас послушаем…

Он оборвал хождение, остановился, уставив злые глаза на студента.

— Учителей своих вздумал учить?! Полагаешь, что мы занимаемся тут самодеятельностью, кто что захочет, тот то и воротит?! Нет, брат, скажу со всей откровенностью: вы ошибаетесь, мой дорогой! У нас — установки, планы, программы, которые мы обязаны выполнять. А ваше дело — учиться, пример подавать в учебе…

— А если те установки неправильные?

Гапоненко вскинулся:

— Что-о-о-о?! Это откуда вы взяли, кто вам это сказал?!

Зарубин молчал.

Несколько овладев собой, Гапоненко вновь принялся раскуривать трубку. Мосластые пальцы его дрожали, ломая одну за другою спички. Долго не мог угодить в черное зевло трубки розовым лепесточком огня.

Затягиваясь ввалившимися щеками, окружая себя облаками синего дыма, заговорил, переходя на учительный, увещевательный тон:

— Ах, Зарубин, Зарубин!.. Человек ты неглупый, но молод. Молод еще и неопытен. Вникнуть надобно было сначала во все, разобраться, спросить, посоветоваться. Кто бы из нас, педагогов, из старших товарищей, объяснить тебе отказался? А ты, не спросивши броду… — Он безнадежно махнул рукой — и будто итог подвел: — Словом, наделал делов, заварил тут кашу, теперь кто-то должен расхлебывать.

Под конец, уж совсем по-отечески пожурив студента, он отпустил его со словами, чтоб тот хорошенько подумал, продумал бы крепко свое поведение, и чем он скорее его осознает, тем будет лучше и для него самого, и для всех.

4

Зарубин ушел от него с твердым решением стоять до конца.

После занятий, у раздевалки, у выхода, поспешая в столовку, он неожиданно натолкнулся на Норина, чуть не сбил его с ног. Конфузливо извинившись, хотел пройти мимо, но старый художник остановил:

— Это о вашей газете все говорят?

Зарубин молча кивнул.

— Смело, конечно, вы там, сердито… Жаль, я не смог до конца прочитать, снять успели ее.

Постоял, потоптался на месте, рукою пощупал больную ногу и продолжал сипловатым своим, ворчливым баском:

— Правду-матку решили выложить всю? Все как есть?.. Ну что же, похвально, это вам делает честь. Только знаете что? Ведь и правда, кричащая о себе не у места, дура. Это еще Чистяков Павел Петрович покойный говаривал…

Зарубин уперся глазами в пол. Осторожничать призывает? Как бы кого не обидеть? Вот от кого уж не ожидал!..

— Что вы насупились так? — Вскинув навесы лохматых бровей, старый художник глянул на студента пронзительно-голубыми глазами. — Подумали, струсил старик, место свое потерять боится и потому уговаривать будет? Не в этомвсе дело…

Помолчал, недовольно сопя, подвигал губами и заговорил сердито, что он уже прожил долгую жизнь, всякое повидал и заранее знает, чем все это может закончиться.

Дело в том, что в училище ничего не изменится, а все будет по-прежнему, и Гапоненко будет на месте. А уж если и может кончиться для кого это плохо, то только лишь для студента Зарубина, для него одного.

— Я знаю, сейчас вас студенты считают героем. А пройдет какое-то время, остынет накал — и случись с вами что, вас никто не поддержит. В лучшем случае посочувствуют — и расстанутся с вами с легкой душой.

— Так что же… выходит, лучше сидеть сложа руки и ждать, пока не развалится все?! — запальчиво крикнул Зарубин.

— Я не об этом. Я только хочу вам сказать, что наскоками ничего не добьешься.

И старый художник стал говорить, что дело тут, собственно, не в Гапоненке. Не был бы он директором — был бы кто-то другой, может, такой же, а может, и хуже. Гапоненко — только чиновник, он — исполнитель. Правда, слишком ретивый, притом еще и невежественный, он даже не замечает, как губит то дело, к которому он приставлен. Но для него и не главное это, а главное — выполнять указания. И он выполняет. И хорошо понимает, что это и есть для него самое главное.

Старик раздумчиво пожевал сморщенным ртом.

— Не знаю, как вы к моим словам отнесетесь, но все же хотел бы вам дать один дельный совет…

Зарубин напрягся: это какой же?

Старый художник еще помедлил, потом произнес:

— Думаю, лучше вам помириться.

— Это с Гапоненкой, что ли?!

— А с кем же еще! Он ведь и сам весьма заинтересован, чтобы не предавать это дело широкой огласке, не выносить этот сор из избы.

— Нет уж, позвольте…

— А вы не очень-то кипятитесь. Вам надо учиться, закончить учебу, а Гапоненко вам этого не позволит, он будет искать самый малейший повод освободиться от вас. Да и время сейчас такое…

Видя, что собеседник его не поддается на уговоры, старый художник сказал, что он просто считал своим долгом предупредить молодого студента, а дальше уж тот пускай думает сам.

Расстались, так и не согласившись друг с другом, Зарубин ушел на обед с упрямо набыченной головой. Нет, просто так он не сдастся! Свою правоту он будет отстаивать перед кем угодно, любыми путями и средствами. Еще сегодня он что-то предпримет — к примеру, возьмет и напишет письмо в областную газету. Или в «Комсомольскую правду». Пускай он пока и не комсомолец, но там разберутся, поймут…

5

За письмо он засел в тот же вечер. Закончил и прочитал его Еввину.

Кое-что зачеркнув, Алексей заявил, что нужно поменьше эмоций, а больше фактов, и заставил переписать всё заново.

Утром письмо прочитали ребятам. Их все поддержали, лишь Долотов и Слипчук были против. Слипчук промолчал, а Федя решительно заявил, что дирекция лучше их знает, как поступать, а ихнее дело — учиться, а не наводить разную критику.

Под письмом кроме Сашки и Еввина согласились поставить подписи только семь человек.

В этот же день Зарубина вызвали в канцелярию. Секретарша Евгения Станиславовна сообщила, что его приглашает к себе в кабинет директор. Не «вызывает», сказала, а именно приглашает.

На большой перемене, направляясь в директорский кабинет, он размышлял, что могло приключиться: было в этом его приглашении нечто такое, что настораживало.

Директорский кабинет оказался пустой, Гапоненки не было. Постояв возле двери, он хотел уж уйти, как дверь распахнулась, и директор, всегда куда-то спешащий, измученно-деловой, завидев студента, вдруг рассиялся и протянул ему руку:

— Ну здравствуй, Зарубин! Тебе передали мое приглашение? Ну вот и отлично. Садись!..

Он показал на стул, сам сел на угол стола, но тут же вскочил, вытащил трубку из губ, охлопал себя по карманам, затем переставил без всякой видимой цели пепельницу, выдвинул ящик стола… В движениях его заметна была суетливость, он волновался, но, видимо, не хотел обнаруживать этого.

— Я вот зачем тебя пригласил, Зарубин, — не без усилия начал он, ковыряясь в потухшей трубке, не глядя на Сашку. — Помнишь ты наш разговор, когда я подумать тебя просил?.. Ага, не забыл! Хорошо. Так вот что мне хотелось тебе сказать…

Мосластой худой пятерней пригладив остатки волос на темени, Гапоненко поднял глаза на студента:

— Тебе ведь учиться надо, не так ли? А мне, как ты сам понимаешь, заниматься своими делами, вести учебный процесс…

Он замолчал и зачем-то опять переставил пепельницу.

— Выходит, ни мне, ни тебе ни к чему тот конфликт… Ну, ты меня понимаешь?

Зарубин сидел, не совсем понимая, чего от него хотели.

— Ты там в газету решил написать, как мне об этом… как я случайно услышал, — снова заговорил директор. — Подумай, стоит ли это делать, ненужный конфликт раздувать. Мало ли что бывает! Тот ведь не ошибается, как известно, кто ничего не делает…

— Это была не ошибка, — ответил Сашка. — Да и письмо это… Я не один его подписал.

— Ну хорошо, не ошибка. Допустим! Не будем об этом спорить, — согласно кивнул директор. — Но с теми, кто подписал, еще не поздно и поговорить, они всё поймут. Главное — чтобы мы с тобой понимали друг друга…

— Я уж его отослал, то письмо.

— Вот как?!

Гапоненко крякнул с досадой, привстал. С испитого лица его тотчас же соскочило доброжелательное выражение, оно вдруг сделалось жестким, на обтянутых темною кожей скулах обозначились желваки. Дрожащими пальцами он принялся набивать свою трубку. Долго раскуривал. Произнес, будто сочувствуя Сашке, рукой разгоняя дым:

— Ну что же, Зарубин… Не желаешь миром кончать — дело твое. А жаль! Я ведь хотел как лучше. Тебе еще жить и учиться надо, так что смотри…

Глава IX

1

Была суббота, конец недели. Заболела математичка, и третьекурсников отпустили с уроков раньше.

Столовка была еще не открыта, и многие прибрели в общежитие. В ожидании обеда читали, дремали на койках, кое-кто рисовал.

Дни стояли весенние, теплые, солнечные. Комендант наконец-то выставил зимние рамы. Уборщица, тихая Маша, тряпкой протерла стекла, вымыла пол.

Солнечный свет лился в комнату щедро, сплошными потоками. Жарко горели на солнце белые подоконники, казавшиеся непривычно просторными и широкими без зимних рам. На потолке, только недавно побеленном, отражаясь от окон, дрожали зеркальные зайчики. Еввин настежь раскрыл, распахнул створки окна возле своей койки, и в душной, насквозь прокуренной комнате упоительно-сладко, свежо запахло густым полевым воздухом, талым снегом и мокрой землей.

Еввин все чаще высовывал голову из окна, с тревогой оглядывая дорогу. Звенела капель. Чулюкали оглушительно воробьи, ворковали на крыше голуби. Изредка с крыши с шумом и звоном обрушивались сосульки, съезжал подтаявший снег. По проулку бежал весенний ручей, радостно-жарко дрожа и сверкая на солнце…

Погода стояла прекрасная, наливая все тело ломотно-сладкой истомой и ленью. Думать хотелось о чем-то счастливом, радостном, светлом, но на душе было смутно, нехорошо.

Вечером накануне Гапоненко собирал еще раз профком. Обсуждали Зарубина. Тот отбивался как только мог, а придя в общежитие, рассказал обо всем ему, Алексею. Обсуждения снова не получилось, и заседание перенесли на сегодня. Вот почему Алексей с нетерпением ждал, когда же появится Сашка, — хотелось скорее узнать, чем все закончится. Уже ребята успели сходить в столовую пообедать, вернулись, но ни Слипчук, председатель профкома, ни Долотов, бывший членом профкома, до сих пор не показывались.

Первым принес известие Филичев. Плохо скрывая радость (Сашка частенько его донимал), Ильюшечка сообщил, что Зарубина исключили и есть уж приказ.

Все сразу окружили его, выпытывая, за что, какая формулировка, но Ильюшечка сам, оказалось, не видел приказа, а только слышал о нем от других.

Невдолге за Ильюшечкой появились Слипчук и Долотов, оба строгие, с отрешенными лицами. Гошка с желтым своим портфелем и в хромовых сапогах тотчас юркнул в свой закуток и затаился, видимо не желая давать объяснений. Долотов же, пройдя к своей койке, на вопросы ребят туманно ответил, что, мол, наконец-то Зарубин добился, чего так хотел…

Уже стемнело, когда появился Зарубин, весь вымокший, грязный, с лицом воспаленным и серым после бессонных ночей. Молча скинул тужурку, снял сапоги и лег, отвернувшись к стене.

Понимая его состояние, ребята не лезли с расспросами. Один только Еввин, чуть выждав, поднялся с постели и молча направился к Сашкиной койке. Подсел, положил на плечо лежавшему Сашке руку, позвал негромко:

— Сашок!..

Зарубин не шевельнулся. Лежал, зарывшись в подушку лицом.

— Сашок, повернись на минуту! — Еввин потряс его за плечо.

Зарубин вывернул на него воспаленные после бессонной ночи глаза:

— Ну чего ты?!

— Поговорить бы надо… Как там кончилось все? Расскажи.

— Завтра об этом! — буркнул тот отчужденно и снова зарылся лицом в подушку.

Еввин растерянно поглядел на него и молча отправился на свою койку.

2

Он был не в силах заснуть вот уж вторую ночь. Лежал, уставив глаза в невидимый потолок и слушая храпы и сонное бормотание ребят, снова и снова принимался перебирать в памяти все, что случилось за эти последние дни, пытаясь найти истинную причину того, что с ним приключилось.

Вчера был Гапоненкой снова созван профком, снова его вызывали на заседание.

Перед тем как отправиться Сашке, Еввин проинструктировал друга, как ему там держаться и что говорить.

Открывал заседание Слипчук, но вожжи, по давней привычке, сразу же взял в свои руки директор.

Тогда Сашка встал и сказал: поскольку он сам, Зарубин, пока что является членом профкома, никто его из состава профкома не выводил, он возражает против такого порядка. Профком должен вести председатель, а не директор. Если ж дирекция хочет, чтобы профком рассмотрел на своем заседании какой-то вопрос, пусть сначала она внесет на рассмотрение официальное представление, письменное, иначе решение не будет иметь законной силы.

Это его предложение вызвало замешательство. Члены профкома в правах своих разбирались нешибко, привыкли, чтобы профкомом руководил директор. Заседание перенесли на субботу, и вот сегодня Гапоненко подготовил это свое представление — проект приказа об исключении студента третьего курса Зарубина.

Теперь перед Сашкой стоял другой человек, не тот, что недавно пытался его уговаривать. Перед ним был противник, противник жестокий и беспощадный. Он обвинял его в злостном, умышленном хулиганстве, поступок его со стенной газетой расценивал как злостную хулиганскую выходку, обвинял в анархизме, в третировании и оскорблении товарищей и заявил под конец, что он, Зарубин, льет воду на мельницу классового врага.

Перебивая его, Слипчук поспешил заявить, что Зарубин давно уж находится под влиянием Еввина, а каждому из присутствующих известно, кто такой этот Еввин… Долотов же добавил, что Зарубин ведет себя так потому, что он начитался Писарева. Причем он читает не просто сам, а собирает ребят и при них восхищается вслух, как блестяще тот пишет… Его поддержал Немочилов, студент со второго курса, сказал, что видел он у Зарубина еще и томик Есенина.

Он опять отбивался как только мог, пока Гапоненко, снова взяв слово, не квалифицировал все его действия и поступки как явно вредительские, враждебные, а под конец заявил, что это — левацкий загиб и троцкизм.

При этих словах Гапоненки все у него внутри поднялось, закипело, кровь горячей волной ударила в голову. Плохо помня себя, чувствуя только, как смертельно его оскорбили, он выбежал вон и, не зная, куда подеваться от невыносимой обиды, сунулся в первый попавшийся закуток, где уборщица оставляла свои принадлежности — ведра, щетки и всякие тряпки. Стоял и трясся всем телом, кусая до крови губы, чтобы не разреветься, не в состоянии унять колотившую тело нервную дрожь.

Дальнейшее заседание профкома происходило уже без него, он даже не знал, чем все там закончилось.

3

ПРИКАЗ № 16

по Талицкому художественном училищу

им. М. Горького

«19» марта 194… г.


§ 1


Учащегося III курса ЗАРУБИНА А. за хулиганские выходки по отношению к товарищам по курсу, выразившиеся в рисовании на девушек-однокурсниц пошлых, хулиганских карикатур, кроме того, допускавшего неоднократное третирование товарищей, имеющего неоднократные замечания за нарушение дисциплины и имеющего два выговора за нарушение дисциплины, из училища исключить.

Канцелярии — выдать документы после расчета с хозчастью.


§ 2


Учащемуся III курса КАСЬЯНИНОВУ А., как принимавшему участие в рисовании карикатур, объявляю выговор».


Сашка стоял у дверей канцелярии и читал этот приказ.

Он прочитал его раз, потом еще раз, пытаясь понять, за что же его исключили.

О стенгазете не было в нем ни слова. Какие же это «карикатуры», причем «хулиганские, пошлые», директор имеет в виду? Неужели же ту, которая им была нарисована вместе с Касьяниновым на одном из уроков талицкого искусства, где они изобразили своих девчат восседающими на ослице в позах рублевской «Троицы»?.. Но что же директор мог найти в ней такого, если сами девчата смеялись, когда они им показывали?..

В приказе еще был и третий параграф, но читать он его не стал. Хватало с него и первого.

За канцелярской дверью слышались звуки, напоминающие всхлипывания. Он постучался:

— Можно?

— Войдите, — послышался из-за двери набухший слезами голос.

Евгения Станиславовна сидела с опухшим от слез лицом. Оказалось, что тем же приказом, параграфом третьим, ей был объявлен выговор с предупреждением. На днях опоздала она на работу, у нее заболела дочка. Пыталась Гапоненке объяснить, но директор не стал даже слушать…

— Какой же бездушный он человек! — проговорила Евгения Станиславовна, вытирая платочком конец покрасневшего носа. Взглянула на Сашку заплаканными глазами, вздохнула: «Вот и у вас тоже…» Снова вытерла нос, спросила, чуть помолчав, что он теперь собирается делать, будет ли хлопотать о восстановлении, но он и сам еще толком не знал.

— Вы в область езжайте! — принялась деловито советовать Евгения Станиславовна. — Там в областном отделе искусств женщина есть одна, студентам она всегда помогает, как мне говорили. А документы, если хотите, получите у меня в понедельник, я буду с утра…

Он попрощался и вышел.

Вышел — и лег возле храма, на не просохшей еще лужавине, на голой земле.

По угору, по сизым булыжникам мостовой скакали ручьи. В блеске вечернего низкого солнца плавились горизонты. Отсюда, с холма, были видны за селом парующие поля и зеленые яркие озими в белых заплатах последнего снега. Налево стоял приземистый каменный дом Аристарха Дурандина, ниже его — белое здание училища, за училищем — норинский дом. Направо виднелся еще один, угловой доляковский, с белыми ставнями на дорогу. Ниже храма — базарная площадь с ее магазинами, лавками, с лошадьми, которых они часть бегали рисовать, Таличка, вспухшая мартовским льдом, за ней — Слобода…

За годы учебы он сам не заметил, как сросся с этим селом, привязался к нему, будто бы здесь и родился. И было с ним жаль расставаться. Но жалость эта его относилась только к селу. Ни сожаления о том, что случилось, ни чувства раскаяния он не испытывал.

Из редакции областной газеты пришел наконец-то ответ. В нем сообщалось, что письмо их, студентов, редакция переслала руководству училища для принятия необходимых мер. Видимо, это и развязало Гапоненке руки, поскольку «необходимые меры» немедленно были приняты.

Что теперь делать?.. Ехать домой? Но что он скажет матери, как ей посмотрит в глаза? Мать из последних сил выбивалась, тянула его все эти годы, а он…

Нет, домой ему путь заказан, нельзя ему ехать домой! Поедет он в область и будет искать справедливость. И не уедет оттуда, пока ее не найдет. Он расскажет там всё, всю правду! И его там поддержат, поймут.

Неожиданно для себя он обнаружил, что лежит возле храма на том самом месте, на котором лежал когда-то, почти три года назад, в тот августовский счастливый день, когда был досрочно зачислен в училище.

Вспомнил свои счастливые мысли, мечты, решение закончить училище раньше срока и с горькой ухмылкой подумал: ну вот и закончил! Не за два, не за три года, как намечалось тогда, а за два с половиной. И вот снова лежит на том самом месте, подводит новый «итог»…

Да, жизнь оказывалась намного сложнее, чем он себе представлял. Сложнее, хитрее, запутаннее. Сумеет ли сбить она его, жизнь, с прямого пути? Кто из них одолеет друг друга?..

4

Жить продолжал он пока в общежитии.

В половине восьмого утра ребята спешили в столовку, оттуда шли на уроки. А он оставался один в пустом общежитии, подолгу валялся на койке, не ведая, как убить время. Приходила техничка, возилась с уборкой, топила печку, а он продолжал лежать, испытывая перед нею неловкость за вынужденное безделье. Иногда принимался ей помогать, таскал воду на верхний этаж, растапливал печку.

Ехать в область решил он твердо, но для поездки нужны были деньги и надобно было их где-то достать.

В городе нет ни родных, ни знакомых… Впрочем, там ведь, в училище, Колька, другие ребята, как же он мог про них позабыть?.. Правда, с Колькой он в ссоре, но какое это теперь имело значение? Ссора дурацкая, глупая. Просто напишет он Кольке письмо — и тот все поймет.

Но где раздобыть эти клятые деньги?! Хорошо бы опять халтурку, да вот только где? До майских праздников далеко, а так — где достанешь? Правда, имеется штучка одна у него, штукаренция. Маслом написана, на холсте. Ребята смотрели — облизывались. Да что уж скрывать — самому она нравилась, для себя же писал, для души…

Может, ее удастся загнать?

Решил пойти в ресторан — там, пожалуй, его натюрморт пригодится.


…Директором ресторана оказалась полная миловидная женщина. Спросила, во сколько он ценит свою работу. Он неуверенно пробормотал цифру.

Нет, — сказала она, — натюрморт им не нужен. Вот если бы видик какой…

Видика не было, был натюрморт. Он сказал, что уступит за полцены, потом — за десять рублей, за пять, но женщина возразила, что не в цене вовсе дело.

Что тронуло женское ее сердце, осталось ему неизвестным. Может, сам вид студента, бедно одетого а может, что-то еще, но вдруг она заявила, что обещает подумать, и попросила зайти через день.

Через день он снова отправился в ресторан и был принят ею приветливо, словно старый знакомый. Директорша сообщила, что отыскала ему заказ. Подруга просила ее заказать большой прикроватный ковер для себя и маленький прикроватный — для восьмилетнего сына. Сын хочет, чтоб у него над кроваткой висел пограничник с собакой, а для большого ковра подруга прислала открытку, с чего рисовать…

Она покопалась в сумочке: «Вот!..» — и протянула ему цветную открытку «Привет из Крыма!» с видом ночного южного моря. Жгучая южная ночь. Кипарис. Берег моря с широкой лунной дорожкой, на берегу влюбленная пара. Он во фраке, она в белом платье. Склонив друг к другу головки, любуются морем. Сплошная экзотика…

С этого дня он засел за работу.

Безлюдье и одиночество не угнетали теперь, а очень его устраивали. Увлеченно работал и вспоминал, как он сам мечтал оказаться вдвоем с любимой в неведомых экзотических странах, на берегу вот такого же южного моря, и, наслаждаясь луной, одиночеством, близостью милой женщины, отдаваться любви…

Дина опять давно не писала ему, на горячие письма его не приходило ответа. Последнее возвратилось с пометкой «Адресат выбыл».

Что с ней там приключилось? Может, она вышла замуж? Или полюбила другого? Он приказал себе позабыть ее, выкинуть из головы, но, несмотря на такие приказы, время никак не спешило затягивать эту сердечную рану.

Он так увлекся картиной, что начал работать над нею всерьез. Выручил старшекурсник Серега Грачев. Подошел, посмотрел, отобрал у него палитру, и через какие-нибудь полчаса жгучая южная ночь под кистью его начала на глазах превращаться в одну из тех пошлых малярных поделок, которые пачками продают на базаре доморощенные художники.

— Вот так и держи! — приказал Серега. — А то под Куинджи решил, под Крамского работать… Взял халтуру — и делай халтуру, все равно у тебя за эти две сотни рублей «Майская ночь» не получится.

Быстро закончив оба ковра, он потащил их директорше не без тайного опасения, как бы его не погнали с такой откровенной халтурой. Но оказалось, Серега гораздо лучше его знал потребительский вкус. Оба ковра настолько понравились, что, расплатившись сполна, директорша накормила его бесплатно еще и дорогим ресторанным обедом. В благодарность за это он предложил ей свою заветную вещь, натюрморт, но женщина взять его отказалась даже бесплатно.

Впервые за многие дни наевшись досыта, он шагал от нее с полным карманом денег и с полным желудком, думая про себя, что этот заказ ее выполнял он явно не для «подруги». По дороге решил шикануть и купил в магазине коробку «Казбека», что было неслыханной роскошью. Гордо шествовал улицами с дорогой папиросой в зубах, напиваясь ее ароматным дымком и поглядывая вокруг победительно.

5

На другой день с утра, попрощавшись с ребятами, с Еввиным и собрав свои вещи, он отправился за село дожидаться попутку.

День был пасмурный, серый, с промозглым туманом, быстро съедавшим оставшийся снег. Напитанный влагой воздух был тяжел для дыхания. На садовых кустарниках за заборами, на голызинах мокрых ветвей висели гирляндами мутно-свинцовые капли.

Свалив поклажу на талый, низко осевший сугроб, он присел на корзину. Сидел и курил, поглядывая вокруг, вместе со сладким дымком папиросы глотая сырой и промозглый воздух.

Окраина словно вымерла — ни души. Голой была и дорога. Но вот на крыльце общежития номер три, стоявшего возле дороги, показалась фигура с портфелем. Человек огляделся и, осторожно ступая по черепку единственной нерастаявшей тропки, ведущей к столовой, стал приближаться. По хромовым сапогам в блестящих новых калошах и по портфелю он узнал Слипчука. (Как председатель профкома, Слипчук позволял себе роскошь порой пропускать уроки.)

Чего он там делал, у старшекурсников, этот тип?..

Слипчук, близоруко щурясь, тоже узнал давнего своего неприятеля, одиноко сидевшего на обочине в ожидании попутной машины. Осмотрелся, куда бы свернуть, но сворачивать было некуда, кругом непролазная грязь.

Изобразив в глазах удивление и выпятив толстые губы, будто бы только заметил, подошел, панибратски-развязно кивнул, показывая глазами на вещи:

— Сидим?

Зарубин поднял на него тяжелый, налитый открытой неприязнью взгляд.

— Сидим, — сказал он ему. — А мы, как я вижу, идем?

— Идем, — ответил Слипчук покорно.

— Ну вот и иди, и иди… Да только шагай побыстрее, пока я добрый!

— А то что же будет?

— А то…

Сашка привстал и топнул резиновым сапогом по луже, обдав аккуратно и чисто одетого Слипчука жидкой грязью:

— А ну брысь отсюда!..

В восточных глазах Слипчука плеснулся испуг. «Ты… Ты чего это… Офона’ел?!» Но, не ожидая, когда еще раз попросят, он подхватился не разбирая дороги и, отбежав на безопасное расстояние, крикнул:

— Хулиган!! Хо’ошо, что тебя исключили!.. Так тебе и надо, хулиган!!

Сашка сплюнул сквозь зубы и снова присел на корзину.

«Поганка! Слизняк вонючий!..»

За спиной у него, в низком и хмуром весеннем небе, маячила колокольня села-академии, а впереди, в промозглом тумане, виднелась пустая дорога.

Снова, как и три года назад, когда ехал с Колькой сдавать экзамены, все было покрыто туманом. Только тогда они были вдвоем и направлялись в это село, а теперь он, один, уезжает отсюда. Уезжает, чтобы найти свою правду.

Куда-то его приведет этот новый путь?..

ЭПИЛОГ

Ровно к шести утра рейсовый междугородный «Икарус», описав плавный круг, подкатил к автостанции. Дверцы предупредительно распахнулись, и пассажиры без привычной сутолоки и спешки начали заходить в салон.

Александр Ильич отыскал свое место и осмотрелся…

Обзор неплохой.

Сорок лет миновало с тех пор, как он уехал из Талицкого. И вот потянуло снова проехать той самой дорогой, которой он ездил совсем молодым, и посетить те места.

Решение это вызревало в нем исподволь. Последние годы все чаще стали тревожить мысли о прожитой жизни, какие-то смутные думы о прошлом. (Под старость ведь годы летят с ускорением, все чаще тревожное чувство ложится на душу, понуждая прикидывать, а сколько еще у тебя остается там, впереди.) Когда-то страшно далеким казался ему возраст в сорок лет, в пятьдесят, а семьдесят — это уже предел. Но вот и ему уж под шестьдесят, пора подбивать итоги…

В те далекие годы мир представлялся ему неизменным и раз навсегда данным. На Земле жили люди. Просто люди — и только. Родители, дети, братья и сестры, старшие, младшие, родственники, соседи, друзья. У него были мать и отец, были братья, сестренка. И казалось, так было извечно, так будет всегда.

Но мать и отец давно уже умерли, оставив им, детям, свой домик на Волге, с широкими «итальянскими» окнами. Где-то на Украине, на юге, в братской могиле лежал Константин, средний брат, погибший в сорок четвертом. Каждое лето в родительский дом наезжала сестра со своими ребятами, ставшими уже взрослыми. Изредка навещал их младший брат, Вениамин, военный летчик, предпочитавший родимым волжским просторам курорты и юг, и было трудно поверить, что именно с этим вот рослым гвардии капитаном, он, старший Зарубин, когда-то водился, ел с ним на пару манную кашу, таскал сосунком на руках…

Он сам, Александр Ильич, с удовольствием отключаясь от суетной жизни столицы, проводил здесь, в родительском доме, каждый свой отпуск. Здесь-то и вызрело в нем решение посетить те места, где прошла его молодость, по которым он бегал когда-то с этюдником, полный веры в свое призвание и светлых надежд.

…Дверцы бесшумно закрылись. За окнами поплыли, замелькали домишки приволжского городка. Сверкнула синим лезвием Волга, по утренней глади которой белыми водомерками шустро скользили «ракеты», «восходы» и «метеоры». За крутым поворотом в гору, надвое рассекая желтое поле еще не сжатой пшеницы, сиреневой темной лентой пласталось асфальтовое шоссе. До областного города было теперь прямое автобусное сообщение, но как добираться оттуда ему до села-академии, он себе точно не представлял. Возможно, там тоже ходит автобус, а может, придется даже пешком, как в те довоенные времена…

Ровно и мощно гудел мотором «Икарус», встречный ветер туго трепал занавески на окнах, лицо обдавало потоком встречного воздуха. Мимо мелькали знакомые перелески, селения, дорожные знаки, воскрешая полузабытое, давнее. Годы студенчества, годы взросления, когда они жили несчитанным и немереным временем, будто была у них впереди бесконечность или по меньшей мере тысяча лет; время мечтаний и светлых надежд, когда впервые он приобщался к тревогам и радостям творчества, начал осмысливать жизнь, веря, что ждет его впереди нечто таинственное, необычайно прекрасное…

Сорок лет.

Многое стерлось в памяти. С возрастом он все чаще стал замечать, как забывает то, что случилось совсем недавно, но вот то, довоенное время память высвечивала с пронзительной яркостью. Помнилось, как он сидел в хмурый тот мартовский день за селом, дожидаясь попутки; как, добравшись до областного центра, долго мотался с вещишками по городским слякотным улицам, среди размытых весенним сырым туманом громад городских зданий.

Это был город ткачей, одним из первых поднявшийся против царя, город, родивший России и миру новую форму власти.

Долго отыскивал здание художественного училища. Николая нашел на уроке живописи (предупредил о приезде письмом). Тот встретил его горячо, сразу же все между ними было забыто. Сбежав с уроков, на стареньком дребезжащем трамвае повез куда-то его на городскую окраину, где он квартировал с ребятами у старухи, и по дороге еще стал горячо убеждать, чтобы друг его отправлялся в отдел искусств, возглавляет который одна мировая тетка. Она из простых ткачих и всегда выручает ихнего брата студента, не дает их в обиду. Можно даже и не возвращаться в Талицкое училище, а попросить, чтобы его оставили здесь…

Все это полностью подтверждало то, что доводилось слышать об этой тетке еще там, в Талицком, и Сашка отправился к ней, полный светлых надежд.

Она приняла его быстро, без проволочек, но вышел он от нее совершенно убитый, потерянный.

Ему заявили, что ей уж звонили и что в столе у нее лежит письмо их директора. Быть не может речи не только о переводе, но и о восстановлении его в училище.

Он попытался ей объяснять, как все случилось, но она занялась другими делами, всем своим видом показывая, что разговор с ним окончен.

Несколько дней он болтался по городу — читал на заборах афиши, свежие номера газет. Деньги таяли быстро, и, подходя к газетной витрине, теперь он искал на последней странице рубрику «Требуются…».

Требовались работники разных профессий, но никому не требовался художник. Впрочем, он был готов на любую работу, даже ходил на товарную станцию, спрашивал, не нужны ли там грузчики, сторожа или кто-то еще. Грузчики были нужны, но на временную работу его оформлять отказались…

Как-то, мотаясь бездельно по городу, на одной из витрин он увидел в газете знакомый портрет. Бритая голова, встопорщенные усы, а главное, изумленный этот, недоумевающий взгляд были слишком знакомы, чтобы он мог ошибиться.

«УМЕР И. И. ДОЛЯКОВ» — было написано крупными буквами в черной траурной рамке.

Гулко сдвоило сердце.

Долго стоял с опущенной головой, а потом весь остаток дня ходил задумчивый, хмурый.

Было больно сознавать, что его уже нет, чудаковатого этого, гениального мастера. На Колькин вопрос, почему он как в воду опущенный, что приключилось, буркнул, что умер Иван Доляков, и показал свежий номер газеты, содранный им с витрины.


Шла вторая неделя, как он приехал сюда. Жил на чужой квартире, спали на Колькиной койке вдвоем.

Погоняв жидкий чай с черным хлебом, ребята с утра все шли на занятия, а он оставался один в их пустующей комнатенке с развешанными по стенам рисунками и этюдами, в душе завидуя им и с каждым днем все острей ощущая свою неприкаянность и ненужность.

Он понимал, что стесняет Кольку. Да и старуха хозяйка ворчала: откудова, мол, такой заявился и почему он не плотит ей за квартеру. С этого дня на квартиру к ней он больше не заходил, а, оставив там свои вещи, стал ночевать на вокзале.

Утром, перекусив чем придется, бродил по городу в ожидании, когда откроется местный музей, в котором располагалась и областная картинная галерея. Он стал целые дни проводить теперь в этом музее, где были картины, старинные книги, коллекции древних монет, медалей, оружия, масонские знаки всех стран, всех масонских лож; был богатейший текстильный отдел и занимавшие чуть ли не половину зала диковинные часы, приобретенные за границей на аукционе хозяином-фабрикантом, который и положил основание музею.

Наскоро оглядев все это, он поспешал в картинную галерею, к своим любимым художникам.

Она оказалась на редкость богатой. Портреты кисти Перова, Поленов, Василий Васильевич Верещагин, Ге, Ярошенко и Айвазовский с его морскими пейзажами, федотовская знаменитая «Вдовушка», один из ранних вариантов саврасовских «Грачей…». Были полотна Шишкина, Прянишникова, Куинджи, великолепный пейзаж совсем еще молодого Васильева Федора, рано умершего; были Репин, Врубель, Серов, Константин Коровин, так восхищавший студентов широким и смелым мазком, были Нестеров, Исаак Левитан…

Подолгу простаивал он перед одним из серовских пейзажей, дивясь простоте, с которой тот был написан, и незатейливости мотива. А перед серовским портретом он был готов простаивать сколько угодно, наслаждаясь милым овалом лица молодой и прекрасной женщины в черном, обласканным кистью великого живописца. Отходил — и опять возвращался, пугаясь одной только мысли: а вдруг не увидит уж больше этот портрет никогда?..

Висела в музее еще картина, на которую мог он смотреть бесконечно. Она вызывала в душе его деревенское детство, те летние ясные вечера, когда стадо уже пригнали, земля ушла в тень и закатное низкое солнце обливает своим рдяным гаснущим светом лишь дальнее поле, прядку леса на горизонте да верхушки берез у пруда. Стадо уже разбрелось по дворам, и только одна пеструха с телком спустились к пруду напиться. Здесь и нашла их хозяйка. Села на бережок и ждет терпеливо, когда напьется ее кормилица…

Веяло от картины покоем, миром и благодатью. Ну почему, почему бы всем людям не жить такой вот спокойной и мирной жизнью, не наслаждаться рдяным закатом, прохладой погожего летнего вечера?.. Все на этой земле — для человека, и почему бы ему, человеку, не жить без зависти и без злобы, не отнимая кусок у других?..

Туманные эти мысли бродили в его голове, рождая глухую тоску. Не хотелось опять возвращаться отсюда в сырой продымленный город с его суетой и сутолокой, снова идти ночевать на вокзал, не ведая, чем тебя встретит день завтрашний.

С верхнего этажа, где была галерея, в пролет винтовой лестницы хорошо было видно вывезенную из Египта мумию. Запеленутая до подбородка в истлевшие ткани, она лежала на возвышении, напоминающем катафалк, и улыбалась оттуда ему тысячелетним оскалом.

Мумии было три тысячи лет, и этот мертвый ее оскал вызывал в нем мысли о бренности человеческой жизни, о том, что все преходяще, все относительно.

Ведь и она когда-то была живым человеком, из плоти и крови, и она волновалась, переживала и мучилась. А теперь вот лежит, скаля мертвые зубы, посылая из глуби тысячелетий эту свою улыбку живущим, и ей ничего не нужно, ничто ее не волнует, и ей все равно, как люди живут на земле и есть ли здесь жизнь вообще…

А ведь наступит когда-то момент, когда и его самого не станет! И не увидит он больше ни яркой зелени луга, ни блеска воды под солнцем, ни зимнего леса в снегу, не услышит ни шума весенних ручьев, ни милого пенья жаворонка, не почувствует никогда, на все времена и сроки, ни звуков, ни красок, ни запахов жизни, а один только прах его, истлев и смешавшись с прахом Земли, будет носиться вместе с остывшей планетой в бескрайних просторах Вселенной бесконечные миллиарды лет. И, возможно, все то, что сейчас его так волнует и вынуждает переносить разного рода невзгоды, действительно ерунда по сравнению с вечностью, как любил выражаться Еввин.

Но все это были лишь горькие мысли, меж тем как где-то глубоко внутри жило в нем убеждение, что он никогда не умрет, а будет жить бесконечно, так долго, что и думать об этом пока что не стоит. То, что сидело внутри, та сила жизни, самым решительным образом отвергало мысли о собственной смерти и заставляло верить его в некую исключительность, в то, что не нужно терять надежды, а нужно бороться и что-то предпринимать, чтоб отыскать наконец ту правду, ради которой он переносит все эти невзгоды и не жалеет себя.

И он снова решился идти на прием к той тетке и объяснить ей еще раз свою правоту, чтобы вникла она в его дело как следует.

С этим надобно было спешить, так как денег почти не осталось. Хлеб он теперь покупал только черный, к нему прикупал немного соленой хамсы, с папирос перешел на махорку и ночевал по-прежнему на вокзале.

В этом своем беспризорном виде, похудевший, невыспавшийся, и повстречался однажды он Кольке в трамвае. Колька, завидев друга, бросился тут же к нему и с присущей ему горячностью начал ругаться.

Где он пропадает? Куда он исчез?! Ведь они же договорились с хозяйкой квартиры, и пусть он живет у них сколько вздумается.

— Кстати, тебе там письмо, третий день уже ждет.

— Какое письмо, от кого?!

— Лежит в канцелярии. Из училища вашего. Я хотел было взять, да секретарша сказала, пускай сам приходит. За него расписаться надо, оно заказное…

В канцелярию двинулись вместе. А через какое-то время Сашка вертел в руках конверт со знакомым обратным адресом и письмо со штампом училища.

В письме старательно-ровным почерком Евгении Станиславовны сообщалось, что он восстановлен в правах учащегося, может вернуться в училище и продолжать учебу.

Письмо подписал директор. Но больше всего удивило то, что вместо одной фамилии там стояла другая: письмо оказалось подписанным врио директора Нориным.

Что же с Гапоненкой? Неужели же разобрались во всем наконец и Гапоненку сняли?..

Вновь осмотрев конверт, он нашел в нем коротенькую записку. Той же самой рукой секретарши в ней было написано, что Гапоненко переброшен для укрепления Товарищества художников в качестве заместителя председателя.

В тот же день, попрощавшись с ребятами, с Колькой, он прихватил с квартиры свои пожитки, этюдник и отправился в Талицкое, купив на последние деньги билет.


Через два с половиной часа «Икарус» уже въезжал в областной центр и, покрутившись по улицам новых кварталов, делавших неузнаваемым прежний сумрачный, прокопченный текстильный город в серой раме окраинных низких домишек, прибыл на автовокзал.

Отсюда автобусы шли, как оказалось, по всем направлениям, и через каких-нибудь полтора-два часа Александр Ильич мог уже быть в Талицком.

Волнение его усиливалось.

Неужели так скоро встретится он с собственной молодостью?!

…Первые тридцать верст проскочили так быстро, что он не поверил, когда вдруг слева, меж серых коробок многоэтажных зданий, мелькнул высокий и тонкий шпиль колокольни собора. И вот уже автобус, запально дыша мотором, остановился возле той самой станции, где однажды ему довелось провести ночь на булыжнике, по соседству с бродячими псами.

Здание станции оставалось прежним и показалось невзрачным, убогим рядом с новыми городскими постройками. Сколько же раз приходилось высиживать здесь, на этой вот самой станции, в ожидании поезда, сиротливо приткнувшись где-нибудь в уголке со своими вещишками, завистливо глядя на дверь ресторана, впускавшую и выпускавшую посетителей, за которой мелькали официантки в узорных кокошниках, слышалось звяканье ложек и вилок, звон стаканов и рюмок, музыка, откуда неслись дразнящие запахи ресторанной пищи, пугающей недоступными ценами.

И не было никому никакого дела до плохо одетого паренька с этюдником, в тоскливом дорожном томлении занимавшегося разглядыванием вокзальной публики или картин, которыми украшали охотно в те довоенные времена казенные стены вокзалов.

Станцию перестроили изнутри. Не оказалось прежнего ресторана, вместо него был буфет, где продавали фруктовую воду и черствые пирожки с повидлом, а на месте окошечек прежних касс, полукруглых, были поставлены автоматы по продаже билетов.

…Но вот их автобус, сигналом созвав пассажиров, вновь двинулся пыльными улицами райцентра и, минуя базарную площадь с Весами, с высоким собором и бывшим Домом крестьянина, выкатил на окраину, где их с Колькой и Славкой Хамушкиным некогда подобрал тащившийся на порожней телеге веселый дедок.

Как давно это было! И как недавно! Неужели прошло сорок лет?! Неужели действительно было когда-то, что вот по этой же самой дороге, через те же деревни и села он шагал за скрипучей телегой с мечтой стать великим художником?.. Куда исчезло все это? Куда подевался тот мальчик? Вообще — куда исчезает все прошлое?..

Он сам никуда не девался. Он просто вырос и постарел. И вот сейчас, в данный, как говорится, момент, вместо того шестнадцатилетнего паренька, шагавшего некогда за телегой, в удобном и мягком автобусном кресле сидит полысевший, с седыми висками мужчина, искусствовед из столицы, с отечными сумками под глазами и с бороздами глубоких морщин на лице.

Прошло сорок лет. Тем, кем когда-то мечтал он стать, он не стал, а стал он другим. Но другим по профессии лишь, а не по характеру. Он и сейчас жил все той же горячей верой в Добро, Красоту, Справедливость, мечтой о своем особом предназначении. Все они молодыми верили в силу добра и правды, силу как бы автоматическую. Стоит лишь говорить только правду, поступать справедливо и честно — и все тогда будет прекрасно, все будет вершиться само собой…

Они свято верили в то, что перед ними открыты все двери, все пути и дороги, что у них — все возможности совершенствоваться. Каким же прекрасным казалось сейчас то время, подернутое голубою дымкой воспоминаний! Страна набирала силу, жить становилось все лучше, они были молоды, полны надежд. Правда, и в те времена уже доносился с границ гром надвигавшейся новой грозы, но, как считали они, он непосредственно их не касался. Родину защищать — для этого существует Красная Армия, непобедимая и могучая. У них же призвание свое, особенное. И все они жили горячей верой в это свое призвание, мечтами о завтрашнем дне.

Раз в месяц ходили с военруком за село стрелять из мелкашки в фашиста в зеленой каске. При крике военрука «Воздух!» дурашливо рассыпались вокруг, считая все это только веселой забавой, игрою, не веря всерьез и не подозревая даже, как скоро самим им придется стрелять уже в настоящих фашистов, ползти по-пластунски по грязи и лужам, прятаться и окапываться от настоящих пуль, снарядов и бомб…

Как же они были молоды, легковерны, неопытны, как упрощенно смотрели на жизнь!

Оказалось, что, и победив в той жестокой и страшной войне, Правду, Добро, Красоту, Справедливость надо было отстаивать. За них приходилось драться, и драться жестоко. И мужества надобно было не меньше, а порой даже больше, потому что мужество это было особого рода, иное, чем на войне. На фронте оно, это мужество, было хоть и опасней, но и понятнее, проще. Там они твердо знали, против кого и за что воевали, кто был их непосредственный враг. Здесь же враг выступал часто в облике друга, начальника, руководителя, заявлявшего принародно, что он радеет об общем благе, на самом же деле, прикрываясь бетонной стеной демагогии, лозунговщины, «требований момента», стремившегося только к тому, чтоб дорваться до жизненных благ, до чинов, до власти, до денег и, не считаясь ни с чем, любыми путями добиться признания и славы. И надобно было ума разобраться, где истинное призвание и убеждения, а где — только видимость таковых, на деле же карьеризм, чинодральство, угодничество, ловко прикрытое демагогией. И главное, надобно было мужество, чтобы сказать об этом не шепотком, не втихую, не за углом, а в полный голос, открыто.

И он набивал себе шишки, расплачивался, пороюжестоко, за эту свою приверженность к правде, как бы горька для кого-то она ни была.

Но жить становилось ему не легче. И стало особенно тяжело, когда появилась двойная мораль, одна — для себя, другая — для публики, для трибуны, когда в отношения людские стал внедряться все глубже принцип «ты мне — я тебе», распускаясь махровым цветом и в сфере искусства, проявляясь в фальшивой и лицемерной дружбе, в делячестве, в поисках связей и покровительств, в погоне за мафиозными должностями, за славой, успехом, когда все стало зависеть больше и больше от этих связей, от положения, постов и чинов, от конъюнктуры, от выгоды. Становились все более атавизмом самые человечные качества, чувства — дружба, честность, порядочность, искренность, их вытесняли делячество, скепсис, расчет и откровенный, наглый цинизм. Появился спрос на людей угодных, удобных во всех отношениях. Со временем даже и оставаться порядочным, честным сделалось вроде как донкихотством, смешным и нелепым подвигом. В самом деле, кому это нужно, во имя чего?.. И начинали глодать сомнения: куда мы идем?.. А может, оно так и надо — жить для себя? Рви, хватай, наслаждайся, произноси лицемерные речи, тем более что примеры такие подаются и сверху… Может, он просто чего-то недопонимает, и надобно жить как все прочие?..

Но все в нем решительно восставало против такого. Разве же он не из того поколения, которое добывало победу, из которого возвратились, остались живыми лишь трое из каждых ста человек?! И ему ли, одному из тех трех уцелевших, начинать свою жизнь по-шкурнически, по-делячески, изменять своим мертвым сверстникам, памяти их? Изменить в этой жизни всему, без чего он не мыслил жизни, что для него было самым святым?..

Человеком он слыл беспокойным, с которым каши не сваришь, и потому ни на какие ответственные посты начальство не выдвигало его, милостями не баловало, так что послевоенная его жизнь складывалась нелегко и непросто.

Да и у Николая, остававшегося одним из самых верных его друзей, жизнь сложилась несладко. Проведя голодное детство в семье мачехи, страшно пробедствовав в годы войны (на фронт не попал из-за хромоты), сразу же после войны Николай сумел поступить в Академию, а затем и окончить ее. Одареннейший друг его, честный, прямой, увлеченный, не терпел никаких компромиссов, оказался не в состоянии приспосабливаться к сложностям жизни, к ее крутым поворотам и в итоге не выдержал, свел счеты с жизнью тем самым способом, при котором в прежние времена хоронили без отпевания.

Светлым воспоминанием осталась Дина, любовь его первая, самая чистая и прекрасная. Долго он ничего не знал, где она и жива ли вообще. Только после войны довелось услыхать, что была она замужем за военным летчиком, но ушла от него и доживает теперь где-то одна, с ребенком…


Чем ближе к селу, тем сильней становилось его волнение. Почему же так щемит сердце при одной только мысли, что скоро он снова увидит его, чем оно дорого так, что нельзя даже думать о нем без сердечной боли…

Каким оно стало сейчас?

С тех пор как их увезли на войну, он, Александр Ильич, почти не имел о нем сведений. Что стало с его знаменитой лаковой миниатюрой, с его мастерами, с училищем? Кто оставался в живых из тех, у кого он когда-то учился, с кем из знакомых бывших студентов ему доведется увидеться?..

За минувшие сорок лет кое-что о селе, о его мастерах изредка попадалось в газетах, в журналах. Так, он знал, например, что после войны, когда «стариков» уж почти не осталось в живых, сильно пошел в гору Золотяков. В послевоенные годы довелось ему встретить однажды Гапоненку. Встретились в поезде, совершенно случайно, когда он учился еще на отделении искусствоведения и ехал домой на каникулы. Гапоненко первым признал в демобилизованном офицере, еще не снявшем выгоревшей фронтовой гимнастерки, студента, некогда им исключенного, и сразу засуетился, принялся поспешно его приглашать в купе, по дороге поймав разносчицу с водкой и бутербродами…

Весь он ссутулился еще больше, их бывший директор, и высох, залысины доходили теперь до затылка, оставляя на голом пергаментном темени жиденький гребешок, напоминающий флюгер. После первых же ста пятидесяти он смешно захмелел и с хвастливою откровенностью начал рассказывать, как процветает сейчас их Товарищество и какие большие заказы они получают…

Оказалось, что он давно уже председатель правления, руководит мастерскими и приглашает его, Зарубина, на работу к себе.

Рассказывая, он изумленно таращил на собеседника провалившиеся глаза, почти мертвые, то и дело перебивая себя восклицаниями: «Вот это встреча так встреча… Зарубин! Живой оказался?! Ну поздравляю, не думал, брат, не гадал», — словно бы сам он его давно уж похоронил.

Александр Ильич, поблагодарив своего бывшего директора за приглашение, сказал, что он уже выбрал себе другую профессию, и попытался узнать у него, кто из тех, довоенных студентов вернулся в училище, кто работает в мастерских.

Гапоненко долго мычал, припоминая, но с их курса так и не смог назвать никого.

Потом, через год или два, Александр Ильич повстречался — вот так же в дороге — с одним из знакомых бывших студентов, Кормилицыным. (Тот оказался без левой, потерянной на войне руки и возвращался из Талицкого). Он-то и рассказал, как там обстояли дела в действительности.

Прежнего стиля, сказал Кормилицын, нет теперь в мастерских. Все давно перешли на реальный стиль, а точнее — на станковую манеру письма. Миниатюра теперь не в чести. Вместо нее пишут огромные лаковые панно и расписывают шкатулки, коробки, тоже большие, стандартные, неуклюжие. Изменилась сама манера письма, сама техника. Прежние знаменитые плави, прозрачные, тонкие, что и создали когда-то селу мировую славу, сменились корпусным наложением красок, стал широко культивироваться мазок. Мастера применяют линейную и воздушную перспективу и светотень, стараются делать предметы объемными, сознательно прорывают черную плоскость, стали записывать ее фоном — все, одним словом, как в станковой живописи. Гапоненко всячески ущемляет, преследует тех, кто еще как-то пытается отстоять прежние талицкие традиции, в духе которых теперь работают лишь единицы. Продукция спросом не пользуется, заработки упали, мастера теперь месяцами не получают зарплаты. Гапоненко ездит в Москву, выбивать заказы, но возвращается часто с пустыми руками. После войны возвратились в село доучиваться очень немногие. Много знакомых ребят вообще не вернулись с войны. Ну а те, кто остался в живых, в большинстве подыскали себе другую работу.

Александр Ильич и его попытался расспрашивать о своих однокурсниках, но и тот ничего о них толком не знал…

Как же перевернула, перебуторила все эта война! Ведь еще накануне, в субботу жили они обычной студенческой жизнью, — уходили с утра на этюды (было время пленэра), ждали летних каникул, таких вожделенных, строили планы на лето, — и вот вместо этих каникул в роковое то воскресенье — война…

Сорок лет миновало с тех пор, а будто только вчера еще их вызывали повестками в военкомат, гудевший как улей, грубо вонявший сожженной махоркой, мужским крепким потом и сапогами. Входили, раздетые на медкомиссию, там их спешно осматривали, замеряли, взвешивали, распределяли по родам войск. Потом направляли в отдельную комнату, где под машинками двух парикмахеров оползали и падали на пол их роскошные шевелюры, годами лелеемые, смешиваясь на полу под ногами в разномастную грязную кучу…

Еще тлела надежда, что их, новобранцев, не сунут сразу же в бой, а сначала отправят куда-нибудь в тыл, учиться военному делу. Там их обмундируют, научат, дадут им в руки оружие. Но их, продержав двое суток на сборном пункте, только помыли в бане, одежку прожарили в дезокамере, перевели на казенный паек и, усадив в теплушки, покатили на запад, туда, где по ночам набухало небо отсветами далеких пожарищ, где уже полыхала вовсю, неистовствовала война…

…Александр Ильич не уставая щупал глазами дорогу, с волнением ждал, когда же откроется тот пейзаж с высокой белою колокольней, который невидимо жил в нем все эти долгие годы. И вот на крутом повороте мелькнула она наконец…

Переехали мост через речку. Налево, там, где повертка к Долгову, глаза успели схватить на фанерном щите: «Дом-музей Героя Социалистического Труда… народного художника…»

Кто бы это мог быть?

Автобус уже поднимался к селу, в пологую длинную гору. Небо нахмурилось вдруг, стал накрапывать дождь, косо, словно алмазом, царапать по стеклам машины. Слева при въезде мелькнули какие-то белые двухэтажные корпуса, за ними — еще одно незнакомое здание, напоминавшее терем, направо — другое, еще не достроенное, с высокой черной трубой на железных растяжках. Дрогнуло сердце, когда промелькнуло кирпичное двухэтажное общежитие старшекурсников, недалеко от которого в памятный мартовский день сорок первого года он, исключенный, сидел на обочине, поджидая попутку.

Неожиданно хлынул обломный ливень, принялся рубить в слепое окно. Потоки воды потекли по стеклу, скатываясь валами, будто бы опускались шторы.

Выпустив пассажиров прямо под дождь, автобус зашелестел по асфальту дальше. Переждав короткий и бурный ливень на автостанции, через четверть часа Александр Ильич уже вносил дорожный свой чемодан в простенький номер местной гостиницы.

Промытое ливнем небо опять глубоко засинело. Глянуло солнце. Чуть отдохнув с дороги, он вышел на улицу, с наслаждением вбирая легкими особенный здешний воздух, и, вновь увидав этот белый, облитый солнцем высокий торжественный храм посередине села, вдруг почувствовал счастье. От сознания, что снова он здесь, где прошла его молодость, кружилась слегка голова, кружилась счастливо и сладко. А вон и лужайка возле церковной ограды, где он лежал в тот далекий день наедине со своим счастьем, строя громкие планы на будущее…

И он пустился осматривать Талицкое в надежде встретить кого-то из однокурсников, из друзей и знакомых тех довоенных далеких лет.

Ходил, не щадя своих ног, до глубокого вечера. Вернулся в гостиницу близко к полуночи и сразу же лег, давая отдых уставшему телу, зачугунелым ногам, но долго не мог заснуть.


Село показалось знакомым и незнакомым, — так много было здесь перемен. Оно раскинулось вширь, разрослось; новые улицы, новые стройки. Слобода уже не Слобода, а улица Долякова. Есть улица Горького, а «Гора» теперь носит имя Буканова. Были еще и улицы Золотякова, Плетюхина. На многих домах, где жили старые мастера, мемориальные доски, в доме же Долякова открыт мемориальный музей. (Такой же, сказали, скоро откроют и в доме Золотякова, — это к нему видел он указатель из окон автобуса. Золотяков стал Героем Труда, народным художником.) Двухэтажные белые корпуса при въезде в село были новые здания училища, в старом же, где когда-то учились, теперь районная библиотека. Высокий терем в густой деревянной резьбе — новый талицкий ресторан, а здание с высокой черной трубой — новая почта.

Село вошло в Золотое кольцо. В талицком храме теперь музей — фрески, иконы. Выше и ниже храма разбиты скверы, на гумнах, к Ильинской церквушке, разросся тенистый парк. Рядом с парком большая какая-то стройка — сказали, что строятся новые мастерские художников…

Сельские улицы заасфальтированы. Там, где по средам шумел знаменитый местный базар, теперь кафе из стекла и новое здание универмага. Мастерской Сарафанова, где был местный ДК, давно уже нет, снесли, вместо нее — новый клуб на Горе, с обширным зрительным залом.

Он заглянул по пути в магазинчик, носивший, как помнил, название «Художник», в который они, студенты, любили бегать за красками, но там теперь продавали хлеб.

Таличку выше моста перегородили бетонной плотиной, разлив называют здесь гордо Талицким морем. Колыхнулось, подтаяло сердце, когда за разливом, в столетней угрюмости, снова увидел темную стену сосен Заводов.

Попытался разыскивать однокурсников. Вспомнил, что двое, Жегалов и Галкин, были местные, талицкие, но разыскать удалось лишь их родственников, сестер. Оказалось, что оба погибли в войну.

Их родственники сказали ему адресок одного знакомого старшекурсника. Он разыскал его дом.

Горюнов не сразу узнал в нем, Зарубине, огрузневшем и изменившемся, своего младшекурсника и после коротких расспросов и восклицаний тотчас же потащил к столу.

Как водится, вспомнили молодость, общих знакомых, кто с кем встречался за эти годы, кто из знакомых ребят уцелел…

Сам Горюнов служил офицером артиллерийской разведки. Был тяжело ранен, едва не погиб. После войны вернулся в село, закончил училище. До пенсии в мастерских проработал, теперь вот — в училище, преподает…

Засиделись с ним долго. От него Александр Ильич и узнал, что через месяц после войны училище было закрыто. Молодые ушли на фронт, а старики оставались какое-то время без дела. Огоньку не позволил угаснуть все тот же старый художник Норин Андрей Михайлович, — организовал мастеров в кружок и стал заниматься с ними, пытаясь вернуть их искусство на прежний, на истинный путь…

Умер старик спустя три года после войны.

Теперь уж из стариков нет в живых никого. Нет и Павла Дмитриевича Норина. Скончался, перенеся пять инфарктов, увенчанный славой, лауреатом самой высокой премии, автором знаменитых полотен, непревзойденным мастером-реставратором, собирателем драгоценной коллекции старых икон.

Лишились они и еще одного одаренного мастера. Павел Блаженов, надежда артели и первый ее ученик, погиб в начале войны, — их эшелон был разбомблен еще на подходе к фронту.

Убит на войне и Георгий, старший сын Долякова. Да и сколько еще не вернулось! Тех же, кого пощадила война, можно по пальцам пересчитать…

Горюнов тяжело замолчал.

Александр Ильич спросил, не припомнит ли он кого из его однокурсников. Оказалось, тот помнил. Вспомнил Касьянинова, Азарина, Долотова. Кто-то видел Валегина, Рыжакова. Эти вернулись живыми. А вот Азик Иоффе с их курса, тот при защите Бреста погиб, в первые дни войны…

— А Слипчука ты, случаем, не помнишь?

— Это который профкомом в училище заворачивал? Как же не помнить, помню!..

И рассказал, что на фронт Слипчук не попал, схлопотал где-то бронь, отсиделся в тылу, а после войны был у Гапоненки в мастерских заместителем.

Гапоненко же был изгнан из мастерских самими художниками после того, как развенчали культ личности Сталина. Тайно, как тать, исчез из села вместе со Слипчуком, снова теперь орудуют где-то… Изгнать-то изгнали, да столько сумели здесь они наворочать, что и сейчас еще их наследство расхлебывают. Мастерские, правда, растут, в них уже больше двухсот мастеров, вот только местных средь них, коренных таличан, почти не осталось, больше все пришлые, со стороны. Есть мастера неплохие, есть виртуозы, заслуженные, народные (Горюнов назвал несколько имен), но нет уж того в их работах, чем привлекали старые мастера… Да и что говорить! Старики, корифеи — это ведь ренессанс талицкого искусства, его золотой век.

Как обстоит с традициями? Да как… И теперь еще много шумихи, споров, по какому пути идти, как понимать традиции и нужны ли они. Одни горой за традиции, другие в них видят только помехи. И снова множество указаний сверху, что и как надлежит им делать, и опять во главе план и вал…

Из искусствоведов всерьез занимаются их искусством два-три человека. До сих пор и у них нет единого мнения, как ему развиваться дальше. Нет его и среди мастеров — ищут вслепую, ощупкой…

На прощание он дал московскому гостю стопу газет и журналов — пусть познакомится с этим сам.

Придя к себе в номер, он долго листал, просматривал их и лег только в третьем часу с головой, распухавшей от мыслей.

Как легко ведь, как просто бывает испортить большое и нужное дело! И как потом тяжело его ставить на ноги заново! Почему, почему так бездумно мы портим, сметаем, изничтожаем нередко то, что создавалось веками, усилиями поколений, на чем лежит печать Времени?..

Вздремнуть довелось недолго, в шесть утра он снова уж был на ногах, разбуженный криком грачей.

Через открытую форточку комнату промывало густым деревенским воздухом. За окном на зеленой траве, в тени от стоявшей рядом старой ветлы недвижно лежала сетка горячих солнечных пятен.

Он улыбнулся, вспомнив, как спрашивал Горюнова, не знает ли тот чего о судьбе Евгении Станиславовны.

«А у вас с ней… чего-то такое было?» — спросил Горюнов.

«Да ничего, просто так…» — ответил смущенно он и начал тереть левый глаз.

Горюнов же весело стал вспоминать, как приглашала она, секретарша, поодиночке его и других ребят на квартиру к себе, угощала там чаем, домашней наливкой, как слушали с ней патефон…

«И у тебя то же самое было?»

Александр Ильич не ответил, и оба расхохотались, вспомнив своеобразное хобби своей секретарши, ее увлечение мальчиками.

Горюнов рассказал, что после войны к ней наезжал иногда Бугаев, главный ее любовник, — от алиментов скрывался, несколько раз был женат…

Увидев в окно гостиницы белую колокольню, он снова почувствовал счастье и стал одеваться с тем ощущением, какое бывает разве что в детстве в канун великого праздника. За четыре оставшихся дня он решил побывать в старом и новом музее талицкого искусства, в училище, в мастерских, встретиться с мастерами-художниками.

Он перешел улицу и направился к колокольне Ильинской церквушки, белевшей среди старых ветел. Там, как сказал ему Горюнов, находится местный талицкий пантеон.

Кладбище было обнесено жиденькой деревянной оградкой, вид имело совсем разоренный, заброшенный. Могильные старые холмики с остатками железных и деревянных крестов — все поросло густою травой, лишь несокрушимо, как прежде, стояли гранитные глыбы памятников хозяину мастерской Сарафанову, потомственному почетному гражданину, и супруге его Татiане Васильевне, тоже потомственной и почетной. Посередине кладбища торчали еще два уцелевших памятника — «вязниковскому купцу» Александру Трифоновичу Коровенкову и рано «почившей в бозе» его молодой супруге.

Вспомнив, как некогда закалял свою волю на этом вот самом кладбище, Александр Ильич принялся шарить глазами, пытаясь найти тот ноздрястый камень, под которым когда-то провел жуткую ночь. Камень тот сохранился, но почти весь ушел в землю.

Пантеон обнаружил не сразу. Три простенькие дешевенькие плиты стояли в высокой траве под густою листвой старых лип. Под ними, рядом друг с другом, лежали трое из семерых основателей местной артели, три знаменитых талицких мастера. Первым был похоронен старейший, Буканов. За ним Лубков. А потом Доляков. Трое Иванов. Двое из них — Иваны Ивановичи…

В молчании постояв перед этими скромными памятниками, он тихо побрел по кладбищу и вздрогнул от неожиданности, наткнувшись еще на один.

На железной табличке, выкрашенной зеленой масляной краской и прикрепленной к серой, чуть скошенной сверху цементной плите было выбито:

Григорий Егорович

ХАЛДИН

1880—193…

Кто все-таки вспомнил бедного гения и сохранил о нем память, воздвигнув на разоренном кладбище простенький этот памятник?..

Тихо шептались старые ветлы, березы и липы под свежим утренним ветерком. Плесневели в высокой могильной траве, покрывались едучей ржавчиной останки поваленных памятников, крестов. Кой-где к остаткам крестов были привязаны козы, свободно разгуливали по кладбищу овцы. Прошла пожилая женщина с буханкой ржаного хлеба в руке. Он думал, несет хлеб домой, а она подошла к животным и, разломав на куски буханку, стала кормить их хлебом. А выше, вправо от кладбища, уже гудели вовсю самосвалы, визжали подъемные краны, рычали бульдозеры — то просыпалась стройка, строились новые мастерские художников…

Жизнь шла своим чередом. Здесь же, рядом со стройкой, в земле, заросшей могильной травой, лежали останки тех, кто сделал это село знаменитым, принес ему мировую славу.

…В разговорах, встречах и новых знакомствах незаметно прошло все остальное время. И вот уже снова пора уезжать…

Возвращался домой он в таком же автобусе, только еще более комфортабельном — фирменном. Встречный ветер все так же трепал белые занавески на окнах, освежая лицо, и свободно разгуливал по салону, влетая через открытые верхние люки.

Вот уж пропала за поворотом высокая белая колокольня, на указателях вновь замелькали названия селений, когда-то таких знакомых. И снова щемящее, сладкое чувство, что он посетил свою молодость, встретился, повидался с нею, окропил свою душу живою водою воспоминаний, а теперь возвращается из нее в свои пожилые годы, в свой жизненный опыт, изменившийся, постаревший, но все с тою же молодой и жадной до жизни душой…

Довелось ему побывать за эти несколько дней в старом и новом музеях талицкого искусства и в доме-музее Ивана Ивановича Долякова — обыкновенной крестьянской избе, разделенной некрашеной переборкой на две неравные части. В маленькой горенке-закутке ютился сам мастер, в большой же — вся остальная семья. Старые стены, чисто и ровно затесанные, аккуратно пробитые льном по пазам. В витринах вдоль стен, под стеклом, и на стенах — газетные вырезки, фото, награды, дипломы — весь жизненный путь знаменитого мастера. А вот и самая горенка. Железная узкая койка. Этажерка с десятком книг, небольшой, окованный полосовым железом сундук. Деревянный некрашеный стол возле окна, на нем живописные принадлежности — беличьи кисти, подставка, подручник, блюдце, цыровка, деревянные чашечки с красками… Именно здесь, за этим вот самым столом, рождались под тонкой беличьей кистью его знаменитые «тройки», «гулянки», «парочки», «хороводы», иллюстрации к «Слову». Отдельно висит рубаха из отбеленного полотна, вышитая крестом по обшлагам и по вороту. Надевал ее мастер только по праздникам.

Он, Александр Ильич, еще в годы студенчества знал, что живут Доляковы бедно, но никак не предполагал, что жил знаменитый, прославленный мастер в такой вопиющей бедности, и почувствовал вдруг в этой избе духоту. Ему не хватало воздуха. Спешно вышел на улицу, но и на улице еще долго не мог наладить дыхание и комкал платком глаза.

Сбоку дома, где прежде был огород и Авдотья Васильевна выращивала морковь, огурцы и капусту, теперь расстилался столешно ровный, покрытый зеленою травой участок, в центре которого, на пьедестале, высился бронзовый бюст Мастера. С высоты пьедестала Мастер смотрел на входящих, но был мало похож на того, каким Александр Ильич видел его когда-то и знал. Скульптор облагородил черты лица, пригладил растрепанные усы, клочковатые жидкие брови, убрал беспокойный и ищущий взгляд, часто бывавший недоуменным, и придал лицу выражение спокойной уверенности, даже величия, со взглядом в некую даль, над головами живущих…

А вскоре и всех стариков, тоже забронзовевших, он, Александр Ильич, увидел в местном музее, где каждому отводилась отдельная комната.

Довелось ему побывать и в новом здании училища, на приемных экзаменах.

Ребят среди поступавших было немного, почти одни девушки. Карандаши все держали еще неумело, в щепоти. Он всматривался в их молодые и напряженные лица — и сладким забытым сном представлялось все это, вся обстановка — и натюрморт, и шуршание карандашей по бумаге в сосредоточенной тишине, и робкие взгляды мельком на незнакомого посетителя…

Неужели и сам он когда-то был вот так непростительно молод? Вот так же сидел над рисунком в напряженном волнении и беспокойстве, будто решался вопрос о его жизни и смерти, а не вопрос поступления в училище?..

Отошла, отзвучала молодость, время мечтаний и светлых надежд, сокровенного ожидания чего-то волшебного, сладкого, тайного. Теперь уж другие сидят за мольбертами, это им, молодым, нести эстафету дальше…

Что ж, исполать вам, мои молодые друзья! Вы пришли, чтобы исполнить то, что не было суждено исполнить многим и многим из их поколения в то суровое, сложное, неоднозначное время. Так не забывайте ж о них, о их трудном, тернистом пути, будьте достойны их светлой памяти!..

Промелькнувшие эти несколько дней так начинили его впечатлениями, что надобно было в них разобраться как можно быстрее.

Что ж, он может гордиться: он был свидетелем золотого века этого удивительного искусства, одного из чудес революции, видел и знал первых его мастеров, учился у них. Но он оказался свидетелем и упадка его. Это искусство было истинным чудом, пока мастера ощущали себя творцами, и оно перестало им быть, как только его столкнули на путь ремесла…

Все эти мысли и впечатления были должны во что-то со временем вылиться.

Надо было еще и еще все обдумать. Его ведь тоже нередко одолевали сомнения, что мало сказать одну голую правду, ведь и правда, кричащая не вовремя и не у места, дура, как говаривал старый художник Норин, а надо выбрать еще и время, чтоб для правдивого слова сложились условия.

Эти условия сложатся, обязательно сложатся. Ту правду, которую знают люди, невозможно скрывать без конца. Но только надо не ждать, когда такие условия кто-то создаст для тебя, а каждому надо их создавать самому. Создавать каждый день, каждый час, невзирая ни на какие препятствия…

В этом, возможно, и есть главная сложность жизни.


Москва — Иваново — Палех — Москва

1981–1987


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)

(обратно)

2

Таблетка — одна из заготовок для росписи темперными красками наряду с пластинкой, коробкой, шкатулкой, пудреницей и пр. Имеет круглую форму.

(обратно)

3

Тимпан — внутреннее поле фронтона или стены с живописными украшениями.

(обратно)

4

Акафисты — здесь многофигурные иконы с «клеймами», иллюстрирующие деяния и события из жизни Христа, богоматери и святых.

(обратно)

5

Клеймо — отдельная часть многофигурной иконы, повествующая об одном из деяний святого.

(обратно)

6

Лещадка — один из уступов «горки», ее деталь.

(обратно)

7

Доличное — все то, что на иконе пишется до лиц, то есть пейзаж, одежды и прочие околичности.

(обратно)

8

Фрязь, или фряжский пошиб (письмо), — манера писания икон, в которой эклектически сочетались особенности иконописных приемов с живописным стилем позднего академизма и реализма.

(обратно)

9

Лукутин Петр — фабрикант, первым из русских купцов в двадцатых годах прошлого века освоивший производство папье-маше и роспись по черному лаку масляной краской.

(обратно)

10

Всероссийское кооперативное товарищество «Художник».

(обратно)

11

СТО — Совет труда и обороны.

(обратно)

12

Левкас — состав для грунтовки иконных досок.

(обратно)

13

Стамушка — чурбак с прибитою сверху доской.

(обратно)

14

«Минеи», или «месячники», — христианские богослужебные книги, содержавшие тексты церковных служб годового круга. «Праздники» («праздники господни») — праздники, установленные в году в честь господа бога. Здесь имеются в виду иконы, иллюстрирующие эти книги.

(обратно)

15

Парские калачи — от села Парское, где они выпекались.

(обратно)

16

Ракуша — оболочка гречневого зерна.

(обратно)

17

В книге использованы стихи и дневниковые записи поэта-самоучки А. Е. Балдёнкова, палехского иконописца, послужившего автору прототипом Григория Халдина.

(обратно)

18

Глобус — стеклянный, налитый чистой водою шар, подвешиваемый над рабочим столом иконописца. Отражая свет лампы на поверхность расписываемого предмета, создает иллюзию дневного освещения.

(обратно)

19

Рисование «сажей» — первый этап обучения иконописца, когда ученик копировал по нарисованным мастером образцам «рукавички» — руки, затем ноги, лицо святого, складки одежды, детали пейзажа и прочее. «Под нож» — дальнейший этап, где копировалась целиком вся фигура или икона, но после счищалась ножом, и на той же доске ученик выполнял другое задание, уже более сложное.

(обратно)

20

Засидками отмечалось начало работы при керосиновых лампах с «глобусами».

(обратно)

21

Пешехоновский стиль — предшественник фрязи, в котором так же эклектически сочетались манера позднего академизма и натуралистических тенденций в светской живописи. Название свое получил от предпринимателя М. С. Пешехонова, основателя петербургской иконописной мастерской в середине XIX века.

(обратно)

22

Подставка (подручник), цыровка (затупленная игла для перевода рисунка) — вспомогательные приспособления для писания иконы.

(обратно)

23

Лукутин, Вишняков, Бооле и другие — одни из первых фабрикантов лаковой миниатюры в России.

(обратно)

24

ВКСХ — Всесоюзный кооперативный союз «Художник».

(обратно)

25

«Классики искусства».

(обратно)

26

Ходачки — род обуви из сыромятной кожи.

(обратно)

27

Собрание картин московского мецената Щукина, собиравшего образцы модных течений западного искусства.

(обратно)

28

Сухач (жаргон.) — портрет, натертый сухою кистью на белой, натянутой на подрамник материи.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   Глава I
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава II
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава III
  •     1
  •     2
  •   Глава IV
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава V
  •     1
  •     2
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава VIII
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •     1
  •     2
  •   Глава XI
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •     1
  •     2
  •   Глава XIV
  •     1
  •     2
  •   Глава XV
  •     1
  •     2
  •     3
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава III
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IV
  •     1
  •     2
  •   Глава V
  •     1
  •     2
  •   Глава VI
  •     1
  •     2
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Глава IX
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава X
  •     1
  •     2
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Глава I
  •     2
  •     3
  •   Глава II
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава III
  •     1
  •     2
  •   Глава IV
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава V
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава VI
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IX
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***