КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Четвертый разворот [Петр Васильевич Лебеденко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Четвертый разворот

ОБ АВТОРЕ

ПЕТР ВАСИЛЬЕВИЧ ЛЕБЕДЕНКО — ответственный секретарь Ростовской писательской организации. Он родился в 1916 году в городе Сарапуле. Детство его прошло в Азове. С 1936 года П. В. Лебеденко — летчик Гражданского воздушного флота. Как участник Великой Отечественной войны, имеет 16 правительственных наград, в том числе польский орден «Заслуги». Первая книга писателя — «Сказки тихого Дона» — вышла в 1950 году. Затем были опубликованы: повести — «В дальнем лимане», «Голубые дороги», «Шхуна «Мальва», «Клуб отважных», «Особый рейс», «Повесть о разведчике»; романы — «Навстречу ветрам», «Дважды жить не дано», «Льды уходят в океан», «Четвертый разворот», «Черные листья».

Роман «Четвертый разворот», второе издание которого мы предлагаем читателям, посвящен одной из главных тем в творчестве П. В. Лебеденко — теме «голубых дорог». В книге рассказывается о жизни летчиков — о людях высокого долга и крепкой воли, верных в дружбе и любви.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Часов с пяти вечера начал падать снег. Редкие крупные хлопья летели медленно, как парашютики. Опускались и устраивались поближе друг к другу: так и веселее будет, и уютнее…

В девятнадцать сорок должен был приземлиться «Ан-10» 2436, и хотя время уже истекло, о посадке никто не объявлял. В справочном успокаивали:

— Задерживает аэропорт вылета. Там нет погоды. Метель.

— Долго она будет? — спрашивали ожидающие самолет.

— Одному богу известно… А я, к сожалению, не бог…

— К счастью, а не к сожалению, — человек в очках, первым стоявший у окна справочного, неприязненно посмотрел на дежурную: — К счастью, я говорю, а не к сожалению…

Дежурная не обиделась. Она понимала чувства людей, приехавших встретить своих родных и близких. Сегодня — предновогодняя ночь. Елки. Шампанское. Тосты. Уже двадцать сорок. «Ан-10» 2436 еще не вылетал… Тосты отменяются?

— Ждать нам или не ждать? — спросила женщина в кроликовой шубке. — Вы ведь обо всем должны знать.

— К сожалению, я не… — Дежурная встретилась глазами с неприязненным взглядом человека в очках, поправилась: — К счастью, я не бог. Все знать не могу…

Кто-то засмеялся, кто-то выругался, кто-то потребовал книгу жалоб и предложений. В конце концов, будет когда-нибудь порядок в этом самом Аэрофлоте или не будет? Прекратят когда-нибудь издеваться над людьми или не прекратят?..

Дежурная молчала. По опыту знала: в таких случаях лучше всего не вступать в перепалку. Побушуют и разойдутся.

Но женщина в кроликовой шубке не унималась:

— Она, конечно, молчит. Видите, она молчит. Им тут наплевать на наши переживания.

И тогда дежурная тихо, очень тихо проговорила:

— Я тоже жду мужа. Он на 2436 радистом…

За окнами зала ожидания сгустилась темнота. Никто и не заметил, как она сгустилась. На землю летели теперь не редкие хлопья, а косые струи сразу почерневшего снега. Бились в толстые стекла, крутились у столбов, мчались по бетонной дорожке. За дверью взвыл ветер, злой и холодный. Ворвался сквозь приоткрытую дверь в зал, дохнул завьюженной ночной степью.

Стало тоскливо и беспокойно. Будто вместе с ветром сюда ворвались холод зимних волчьих оврагов, крик затерянного в снежной коловерти человека, его одиночество…

Один за другим в город уезжали таксисты: боялись, что заметет дорогу. С каждой минутой пустел зал ожидания: по радио объявили, что аэродром закрыт на неопределенное время.

Инга сидела в комнате дежурного по аэропорту, листала какой-то старый журнал. За маленьким столиком в углу комнаты играли в шахматы Петр Кленин и Сергей Проскурин — командир корабля и его второй пилот. Оторвавшись от шахматной доски и поглядев на Ингу, Кленин сказал:

— Инга Павловна, этот трижды грешный мир, который вы наверняка клянете сейчас в душе, имеет неплохие законы. Например, стоит где-нибудь образоваться пустоте, как она немедленно заполняется. Вам, как врачу, это должно быть известно, не правда ли?

Инга, продолжая листать журнал, спросила:

— Что вы хотите этим сказать, Кленин? Нельзя ли пояснее?

— Почему же нельзя! Вы уже битых два часа ожидаете Романа Веснина, досточтимого своего мужа и командира 2436. Вы нервничаете, потому что не можете решить вопроса, как и чем заполнить образовавшуюся пустоту в сердце и за праздничным столом. Этим позапрошлогодним журнальчиком, который вы листаете, пустоты, конечно, не заполнишь… Что же делать?

— Что же делать? — не глядя на Кленина, спросила Инга.

Кленин встал и склонил перед Ингой голову:

— Я к вашим услугам, Инга Павловна. Не смею утверждать, что сумею заполнить пустоту в вашем сердце, но за столом вы ее чувствовать не будете… Прошу руку, я еду к вам в гости… Сергей, обеспечь нас каретой.

— Выезд отменяется, — сказала Инга. — Не люблю самонадеянных людей…

Второй пилот хмыкнул:

— Отлично сказано, Инга Павловна. Добавьте еще следующее: кому везет в карты и шахматы — не везет в любви. — Он с отчаянием посмотрел на зажатого со всех сторон короля, смахнул с доски фигуры и подошел к окну. Оттуда продекламировал:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя… —
И замолчал, вглядываясь в ночь. А Инга вдруг представила себе черное небо с бешено мчащимися по нему тучами, с закрученными, точно спираль, снежными вихрями, и в этой дикой кутерьме маленькую точку — машину Романа. Ее швыряет через всю спираль, несет в разверзшуюся бездну, и Инге кажется, будто она сквозь вой ветра слышит голос мужа: «Инга!.. Инга!..»

Видение было настолько ярким, настолько реальным, что Инга невольно вздрогнула и закрыла глаза.

Не впервые приходят к ней вот такие картины, после которых она долгое время чувствует внутреннюю дрожь и какую-то отрешенность, словно у нее уже отняли что-то самое для нее дорогое, без чего она не может жить…

Откуда все это — Инга не знает. И когда все это началось, она тоже точно не помнит. Кажется, года три назад. Вначале ей удавалось заставлять себя ни о чем таком не думать, убеждать себя, что у нее нет никаких оснований для тревог: Роман — опытный летчик-миллионер, самолеты теперь совсем не те, на которых летали два-три десятка лет назад, и вообще автомобильных катастроф сейчас куда больше, чем авиационных. Чего же ей бояться?..

Правда, иногда Роман, придя домой, садился, не переодеваясь, в свое любимое кресло у окна и начинал курить одну сигарету за другой, рассеянно бросая окурки прямо под ноги. Инга догадывалась: случилось что-то необычное. Это было видно по его глазам и по медлительным, тяжелым движениям рук, подносивших ко рту сигарету.

Инга потихоньку подходила к нему, спрашивала:

— Горе, Роман?

— Горе, Инга… Помнишь Сашу Безуглова?

— Не помню.

— Идем.

Над его кроватью в рамке под стеклом висела большая фотография — молодые, веселые парни в комбинезонах и шлемах, третья эскадрилья, выпускники летного училища.

— Вот он, Саша Безуглов. — По лицу Романа пробегала судорога боли, в горле хрипло. — Вчера, в Заполярье… Сплошной туман, кончилось горючее…

И он обводил черной тушью кружочек, из которого смотрело улыбающееся лицо Саши Безуглова.

Втайне от него Инга часто подходила к этой фотографии и подолгу смотрела на траурные обводы. В комнате стояла тишина, а ей слышался хриплый голос Романа:

— Горе, Инга…

Как ни пыталась она скрыть свою тревогу, Роман знал о ней. Но молчал. Если бы он убеждал ее, что с ним ничего подобного случиться не может, ей, наверное, было бы легче. Она, конечно, понимала: Роман не хочет банальностей, для него все это слишком серьезно. А ей такие слова были необходимы, без них трудно было жить.

— Не надо, мышка-глупышка, — просто говорил он.

Но разве это могло ее успокоить?

Инга встала и, кивнув летчикам, вышла из комнаты. На стоянке тускло зеленел единственный глазок такси. Когда Инга подошла к машине, шофер сказал:

— Считайте, что вам повезло. Еще минуту — и я уехал бы.

Кому интересно загорать на аэродроме…

2
Мне вдруг показалось, что вместе со мной в мою комнату вошла тоска. Наверное, ненастная погода была тому виной. Я ведь всегда старалась держаться, а тут потеряла власть над собой.

Чтобы совсем не раскиснуть, я по-праздничному накрыла стол, поставила два стула рядышком и налила рюмку коньяку Роману и полрюмки себе.

— Выпьем в преддверии? — спросила я у Романа. — Будь здоров, дорогой мой человек, надеюсь, что ты в эту минуту думаешь о своей Инге… Думаешь или нет?

Зазвонил телефон. Диспетчер:

— Инга Павловна, с наступающим вас. Читаю радиограмму. «Инга, большого тебе счастья, всех тебе земных благ, я всегда с тобой, при первой возможности вылечу, обнимаю тебя. Роман».

— Ну вот, Роман, мы и вместе. Обними меня еще раз… Хорошо. У тебя такие сильные и теплые руки. Давай еще по одной, Роман. По маленькой, как ты говоришь. Давай, а?

Мы выпили с ним по одной, выпили за наше большое счастье, и я неожиданно разревелась. Посмотрел бы на меня в эту минуту кто-нибудь со стороны, подумал бы: «Чего это она вдруг?»

А я не вдруг. Просто не стало больше сил держаться. Сижу рядом с Романом, говорю с ним, улыбаюсь ему, прикасаюсь к его руке — а Романа-то нет, он далеко, и я страшно устала обманывать себя этой игрой воображения. Тоска обволокла меня, точно душный туман, душный и липкий, из него не сразу и выберешься…

Кажется, никогда я еще не чувствовала тяжести одиночества так, как сейчас. От этого, наверное, можно сойти с ума. Стоит только представить себе, что всю жизнь ты будешь вот так сидеть в этой комнате и ждать, ждать и тревожиться, и плакать, и что так и будет всегда, — и конец.

Можно, конечно, думать только о Романе, и больше ни о чем. Я даже так и делаю. Но облегчения это не приносит: и одиночество давит сильнее, и тоска острее. Что же тут удивительного? Ведь тогда я вижу его всего, каждую черточку его лица, его большие, почему-то всегда грустные глаза.

Мы с ним живем уже почти десять лет, но и теперь, когда Роман посмотрит на меня, я теряюсь, точно девчонка, и неудержимо тянусь к нему всем своим существом. Когда я говорю ему об этом, он улыбается:

— Мышка-глупышка, это же и есть любовь.

Как будто я хуже его знаю, что такое любовь. Я никогда не рассказываю ему и никогда, наверное, не расскажу, как мучительны бывают ночи, проведенные без него. Но мне не стыдно моих сумасшедших желаний. А может, и стыдиться их нечего?..

Я вдруг вспомнила, что Алеша Луганов, Ольгин муж, тоже в рейсе. И она, как и я, сидит сейчас за накрытым столом, наливает вино в два бокала и говорит: «За наше большое счастье, Алеша!»

Я люблю Алешу. Алеша — это как брат. Очень хороший брат. Все в нем светло и ясно. Иногда мне кажется, что, если бы не было Алеши, нам с Романом всегда чего-то не хватало бы. Алеша чем-то дополняет Романа. Правда, Роман — душа нараспашку, а Алеша — больше в себе, но мы-то знаем: случись с кем-нибудь из нас беда — и Алеша Луганов отдаст все, чтобы помочь. Такой уж он человек…

Однажды Алеша сказал:

— Знаешь, Инга, если бы тебя не нашел Роман, я отыскал бы твою персону и на краю света. На самом краю света.

— Зачем? — спросила я.

— Как — зачем? — засмеялся он. — Чтобы ты полюбила меня.

— А Ольга? Тебе мало Ольги?

— Ты что! — искренне возмутился Алеша. — Я говорю в том смысле, если бы не было Ольги. Понимаешь? А так… Ольгу я ни на кого не променяю. Даже на тебя.

— Ты лучше спросил бы, нужен ли мне ты! — сказала я Алеше. — Точно барышник: променял бы, не променял бы…

Мы оба посмеялись этой шутке, но, помню, я тогда подумала: пусть Алеша всегда остается нашим с Романом другом, потому что других таких друзей не найдешь даже днем с огнем…

Я сняла трубку, набрала номер Ольгиного телефона.

— Да. Я слушаю. — голос у нее тихий, не очень-то веселый.

— Здравствуй, Ольга! — говорю я. — Поздравляю тебя с наступившим.

— Спасибо, Инга. Я тебя тоже. У вас никого нет? Только ты и Роман?

— Да. А у вас? Алеша и ты? Больше никого?

— Алеша и я, больше никого. Сидим болтаем…

Бедная Ольга! Голос ее срывается, мне даже кажется, что я вижу, как по ее щекам катятся слезы. Если бы она жила не на другом конце города, я немедленно побежала бы к ней.

Она спрашивает:

— Вам тоже хорошо, Инга? Вы тоже болтаете?

— Тоже, Ольга.

Тогда она говорит:

— Ты ведь врешь, Инга. Ты вся зареванная, я знаю.

— А ты не врешь?

— И я вру. Хоть бы мы знали, что они не прилетят, можно было бы собраться вместе. А теперь вот сиди и подвывай метели… Господи, когда это кончится, Инга?

— Никогда не кончится. Не надо было выходить за них замуж…

— Поплюй, дурочка! Разве можно так говорить?! Слушай, Инга! Ты только не реви, Инга! Вдруг они сейчас поднялись в воздух? А когда летчик в воздухе — плакать по нему нельзя. Ты же знаешь…

3
Их было тут человек двенадцать. Кто из Москвы, кто из Киева, кто из Ростова… Застряли в предновогоднюю ночь, сидят, больше курят, чем пьют, больше молчат, чем разговаривают. Изредка кто-нибудь спросит у соседа: «Что-то давно не встречал Петра Самойлова… Не знаешь о нем?» — «Перевели на Каирскую линию. А ты не встречал Сашку Любимова?» — «Не встречал. Говорят, ушел с неба. Отлетался…»

И опять дымят сигаретами, опят молчат.

— С Новым годом, товарищи! — сказал начальник аэропорта. — За ваших жен и детей, матерей и отцов. Хорошего им всем настроения, большого счастья.

Он увидел, как Алексей Луганов отхлебнул треть рюмки и улыбнулся. Выпил, наверное, за свою Ольгу. Отхлебнул еще треть — это, конечно, за отца. Потом отставил недопитое вино и встал из-за стола. Подошел к вешалке, набросил на плечи пальто и молча вышел из комнаты. Начальник взглянул на старого пилота Багрова, глазами показал на дверь. Багров кивнул и вышел вслед за Лугановым.

Они сели у окна, за которым билась метель, закурили. Через минуту-другую Багров сказал:

— Давно не видал такой заварухи. Будто все силы ада атакуют нашу грешную землю.

— Похоже, — согласился Луганов. — Как живете, дядя Сережа?

— Ничего, сынок. А ты? Как Ольга?

— Спасибо, дядя Сережа. Когда улетал, сказала: «Если встретишь дядю Сергея — кланяйся».

— Не забывает старика?

— Что вы!

— Прилетишь — обними ее.

— Обниму, дядя Сережа.

Всех, кто когда-то начинал летать с его отцом, Алеша так и называл: дядя Сережа, дядя Андрей, дядя Миша… Не мог иначе. Они были для него не только друзьями отца, которого он боготворил, но и чем-то значительно большим. Он часто говорил сверстникам:

— Разве мы настоящие пилоты? Локаторы, приводные, маяки — в таких условиях и медведь полетит. Вот они!..

Они были как бы уходящей романтикой, мужественной и незабываемой. Так же, как сейчас космонавты пробивают дорогу в космос, они пробивали ее в небо. Шли напролом, одни погибали, другие садились за штурвал. Небопроходцы. Асы. Они и сами говорили: «Теперь все не то. Даже унты и шлемы посдавали в музеи. Накрылась наша романтика. Скучно…»

Багров был одним из тех ветеранов, кто особенно мучительно расставался с прошлым. Ему иногда казалось, что и жил-то он только в прошлом, а сейчас просто тянет лямку — и больше ничего. Он часто брал с собой старенький меховой шлем с летными очками, надевал собачьи унты и даже засовывал за пояс меховые краги: а вдруг все это может пригодиться? Знал, что обманывает себя, знал, что весь этот дорогой его сердцу хлам никогда больше не понадобится, и все же ничего не мог с собой поделать. «Мы даже на высоте трех тысяч метров мерзли раньше, как цуцики, — говорил Багров. — А сейчас забрались на десяток километров… Да и на земле не всегда жарко…»

Всех довоенных летчиков Багров знал наперечет. С одним когда-то работал на Крайнем Севере, с другим летал над сибирской тайгой, с третьим бомбил Берлин в Отечественную… Может быть, потому, что их оставалось все меньше и меньше, у ветеранов была необычайна крепкая привязанность друг к другу. Они по-своему любили молодых, любили даже за то, что те пошли их дорогой, но прошлое связывала их друг с другом какой-то особенно прочно нитью, будто все они вышли из одного клана.

…Багров спросил:

— Правда, что ты получил от нее письмо?

— От кого, дядя Сережа?

— От нее, говорю… От матери.

Луганов кивнул:

— Правда.

— Ну?.. Плачет?..

— Пишет, что хотела бы повидаться. Тогда, говорит, легче было бы умирать.

— Больная? Одинокая? То да се?

— Не надо так, дядя Сережа.

— Не надо? А почему ж ты выпил за Ольгу, за отца, а за нее не стал?

— Не знаю… Но так, как вы, не надо.

— А так, как она, было надо? Надо?

Алеша промолчал. Он очень жесток, этот старый пилот. И многого не понимает. Для него, наверное, все это — сантименты… Он давно говорил: «Вычеркни — и точка. Она не стоит памяти…» Как у него все просто…

Алеша хотел подняться и уйти, но Багров остановил его. Положил свою тяжелую руку на его плечо, сказал:

— Слушай меня, сынок… Не думай, что я ничего не понимаю. Все это у меня вот тут, понял? Будто камень ношу с тех пор.

Он порывисто встал и долго смотрел на окно. Эта трижды чертова метель кого хочешь выбьет из седла. Сиди вот тут на приколе, точно рыба на крючке… А когда-то на Севере летали еще и не в такую погодку. Особенно Клим Луганов… Водопьянов, кажется, говорил о нем: «Клим видит сквозь буран на сто верст вперед. У него чутье старой лисы…»

Да, Клим Луганов… Подстреленный орел… Черта с два забудешь как он метался, узнав об Анне. Белее снега стал. А под глазами — черным-черно, точно грим наложили. Трое суток лежал в палатке и грыз подушку, потом напился до полусмерти, еле отходили. Кричал, никого не узнавая: «Задавлю своими руками! На дне моря найду, чтоб задавить!.. Сыном своим клянусь, Алешкой своим!..»

А позже, чуть придя в себя, написал рапорт комэске: «Прошу послать меня в штрафной батальон. Кровью хочу искупить ее вину. И чтобы не было грязи ни на мне, ни на сыне моем…»

Багров глотнул горький ком, повернулся к Луганову. Хотел сказать: «Жалко, что не нашел он ее тогда», но не сказал. Дрогнуло в нем что-то, когда посмотрел на Алешу. И сказал другое:

— Пойди туда, сынок, посиди со всеми. Негоже нам откалываться от людей в такой праздник.

— А вы, дядя Сережа? — спросил Луганов.

— И я. Выкурю вот еще одну, потом подойду.

Его слегка клонило в сон, и он, сев на диван, откинул голову на спинку. Сказал вслух, словно обращаясь к кому-то:

— Подремлю маленько…

Он любил сидеть вот так, с закрытыми глазами, делая вид, что спит или дремлет. Хорошо, когда никто не мешает думать о чем-то, о чем-то вспоминать. Человек не может, чтобы о чем-то не вспоминать — это как бы повторение жизни. Пусть не настоящее повторение, все равно приятно увидеть себя таким, каким когда-то был. Разве нет? Жизнь-то ведь прожита не зря, были ведь и мы рысаками, как говорил Клим Луганов…

Клим Луганов… Посмотрел бы он сейчас на своего Алешку. Орел — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — настоящий орел! И красавец, весь в мать. А мать у него была — дай боже! Взглянет на тебя, бывало, своими глазами-маслинами — мир кружится.

Клим, когда женился, — голову к черту потерял. Только и слышали от него: «Анненька моя… Аннушка… Аннеточка…»

Один раз перед самой войной это, кажется, было, пришла она в аэропорт встретить его. Клим прилетел только к вечеру. Заглянул в зал ожидания, смотрит — сидит его Анненька в кресле, спит. Взял ее тихонько на руки и понес к машине. А тут — дежурный: «Товарищ Луганов, вас вызывает комэск! Срочно!»

В кабинете комэска — важное совещание, начальник управления чем-то расстроен и злой, как черт, все говорят на повышенных тонах, а тут — картинка: Клим ногой толкает дверь и вносит в кабинет свою Анненьку. Идиллия… Комэск сперва побледнел, потом побурел. Секретарь обкома зловеще спрашивает у начальника управления: «Что это, простите за нескромный вопрос?» Начальник управления вроде как задохнулся и не говорит, а с трудом выталкивает из себя слова: «Эт-то что еще за явление?» А у Клима, как всегда, когда рядом с ним его Анненька, идиотское выражение лица и улыбка до самых ушей: «Это, товарищ начальник, моя жена, Анна. Прошу простить, забылся маленько…»

Три дня весь аэропорт хохотал, а Клим и ухом не вел. «Болваны, — говорит, — чего ржут?»

Багров улыбнулся своим мыслям. И тут же тяжело вздохнул. Кто это сказал тогда: «Такая любовь приносит или великое счастье, или великое горе… Середины тут не бывает… И сдается мне, что загубит эта Анненька хорошего человека»? Кажется, Федотьев, инженер по приборам. Накаркал, сволочь, напророчил!.. Или просто глубже видел? Мы ведь все тогда понемножку были влюблены в Анну, кое-чего, наверное, не замечали… Да и замечать-то особенно было нечего. Ну, легка маленько на ласковую улыбку, ну, постреляет раз-другой глазами-маслинами, прихлопнет какого-нибудь пилотяжку с чувствительным сердцем — так молодость же, куда от нее уйдешь?! А когда родился Алешка — все по местам. Кто тогда не завидовал счастью Клима? На всем белом свете, думали, не найдешь такой отличной пары, не встретишь такой отличной семьи. И не случись война, не проверь она каждого человека на прочность, может, и было бы все по-другому, может, и не носил бы сейчас Алеша Луганов в себе такую боль…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
В конце апреля сорок первою Анна получила письмо от матери из-под Кишинева. Клавдия Никитична писала:

«Совсем я, доченька, занедужила, вроде как смертушку свою чую. Понимаю, путь от вас до меня не близок, однако ж тщу себя надеждой, что повидаюсь с гобой и со своим внучонком… Если сможете, приезжайте…»

Клим в это время работал в авиации Главсевморпути, часто летал на ледовую разведку и, бывало, по две-три недели не возвращался на базовый аэродром. Но как раз накануне праздника у него выдалось несколько свободных дней, и они с Анной решили: он долетит с ней и с Алешкой до Москвы, устроит их на кишиневский самолет, а сам, сделав кое-какие дела в Главсевморпути, вернется на Север.

Молдавия уже цвела садами так, точно над ее землей день и ночь плыли бело-розовые облака. А когда с Карпат налетал вдруг пахнущий хвоей ветер и встряхивал ветви яблонь и груш, земля будто покрывалась мягким снегом, нежным и таким душистым, что кружилась голова.

Анна, привыкшая к суровой и скупой природе Крайнего Севера, долгое время не могла спокойно говорить о горячем солнце и о яркой синеве неба, из которого, казалось, на землю тоже льется тепло.

— Это же рай, мам! — восторгалась она. — Шесть лет, как я уехала отсюда, а кажется, будто все это в первый раз вижу!

Клавдия Никитична, с приездом дочери сразу забывшая и о своих недугах, и о «смертушке», которую она вроде как поджидала, поддакивала:

— Рай это и есть, доча, не то, что у вас на краю света. Уговорила бы ты своего Клима перебраться сюда, пожили бы по-человечески. У нас вон, за селом, ангар возвели, небось, и летчики скоро прилетят. Нельзя, что ли, и Климу сюда?

— Не захочет он сюда, мам, ты Клима не знаешь. Он же не человек — буря! И без бурь да метелей ему и жизнь не в жизнь… Уж он такой, Клим наш…

— Гордишься им? — спросила мать.

— Не то слово, — ответила Анна. — Своими мужьями-летчиками гордятся все, а я… Клим для меня — все! Все, понимаешь? И мечта у меня одна: вырастить Алешку таким же, как его отец. Больше ничего не хочу…

А недели через три принесли от Клима первую телеграмму:

«Срочно вылетай один не могу к черту такая жизнь Клим».

— Видишь? — улыбаясь, спросила Анна. И добавила: — Это и есть наш Клим. Другого такого нет…

Клавдия Никитична нахмурилась:

— Подождет твой Клим, ничего с ним не станется.

— Полечу, мам… Иначе нельзя. Сама не меньше Клима тоскую, — призналась Анна, однако уговорам матери поддалась.

После второй телеграммы Клима, в которой он настоятельно требовал немедленно вылетать, Анна собралась было в дорогу, но мать в это время действительно слегла и оставлять ее одну Анна не решилась. Написала Климу, что приедет, если Клавдии Никитичне будет лучше, в первых числах июля…

Здесь, в Высоком Дубе, ее и застала война. Анна бросилась в Кишинев, надеясь вывезти своих, но там уже была такая неразбериха, что сделать это не представлялось никакой возможности. Подавленная, растерянная и напуганная надвигающимися событиями, Анна вернулась к матери.

А вскоре в село пришли немцы.

2
Пришли, забрали все запасы хлеба, угнали скот и ушли дальше на восток. Осуществлять же режим «нового порядка» немцы поручили местным властям — назначенным ими старосте и двум полицаям.

Странная потекла жизнь в Высоком Дубе. В сорока километрах от села по кишиневской магистрали, гудя моторами и скрежеща гусеницами танков, в глубь России двигались армии опьяненных первыми успехами фашистов, а здесь — тишина, покой, будто и не было никакой войны, будто гроза пронеслась стороной, не зацепив Высокий Дуб даже краем тучи…

Клавдия Никитична, чувствуя свою вину перед Анной, говорила:

— Отсидимся как-нибудь. Немчуре здесь делать нечего, уголок у нас тихой, бог даст, все обойдется…

Анна молчала. Она вообще все время молчала, будто ничего не слышала и не видела. Она даже думать ни о чем не могла, настолько страх перед будущим парализовал ее волю. Если бы у нее спросили, чего она больше всего боится, Анна, пожалуй, не смогла бы ответить. Ее пугал сам страх, который ворвался в ее жизнь так внезапно, что она не успела даже подготовить себя к сопротивлению этому чувству.

Клавдия Никитична, приглядываясь к дочери, как-то сказала с осуждением:

— Раньше ты такой не была…

Анна, взглянув на мать, спросила рассеянно:

— Какой?

Какой, какой же она была раньше? Честно говоря, Анна никогда не задумывалась над подобным вопросом. Потому что у нее был Клим, за широкой спиной которого она всегда чувствовала себя спокойно. Клим всегда умел сделать так, чтобы все взвалить на свои плечи. Он любил говорить: «Ты — женщина, а женщина испокон веков считалась слабым созданием. Сильные ветры — не для тебя, грозы — тоже… Ты согласна со мной?..»

Она была с ним согласна. Вполне. И с трудом понимала тех женщин, которые искали каких-то там подвигов, мечтали о славе и прочих «мужских атрибутах», как, смеясь, говорил Клим. Может быть, кое-кому это и нужно, думала Анна, для того, чтобы как-то обратить на себя внимание… Но зачем это ей? Слава богу, сама природа наделила ее и красотой, и женственностью, и обаянием — всем тем, чего очень многим недостает…

Возможно, если бы Клим внушил ей, что все это не так, Анна со временем кое-что и поняла бы. Но, как ни странно, Клим не только не делал таких попыток, а наоборот, всегда старался показать Анне: вот такую, как ты есть, я и люблю тебя больше всего.

И он действительно большего от нее ничего не хотел. Пусть она останется такой всю жизнь: красивой, нежной, любящей. Его счастьем и его гордостью. Его женой. А уж от бурь он ее прикрыть сумеет — в этом никто не может сомневаться…

И вот теперь она осталась одна, без Клима, с больной матерью и семилетним сыном на руках. Она понимала: на ее долю выпало тяжкое испытание, и от того, хватит ли у нее душевных сил выстоять, зависит дальнейшая судьба всех их троих — и матери, и маленького Алешки, и ее собственная судьба.

«Выстою?» — спрашивала она себя. И не могла ответить даже самой себе. Потому что не знала, ничего-то она не знала…

Анна хорошо помнила тот день, когда впервые увидела немцев. Она стояла в это время с ведром у криницы, а Алешка с соседним мальчишкой гонял по улице мяч, поднимая клубы пыли. Вдруг из-за угла вылетели два мотоцикла с колясками и, резко затормозив, остановились напротив дома Клавдии Никитичны. Анна видела, как из колясок выпрыгнули двое немцев и направились во двор, держа у груди автоматы. Надо было бы бежать в дом, но она не могла сделать и шага. Ноги стали будто ватными, все тело обмякло, к горлу подступила тошнота.

— Эй! — крикнул один из немцев, заметив Анну у криницы. — Эй, фрау, как называйт эта деревня?

Анна молчала. И не двигалась, точно парализованная. Тогда немец, здоровенный рыжий ефрейтор с засученными по локоть рукавами, медленно, озираясь по сторонам, подошел к ней.

Он был выше Анны на целую голову и чтобы лучше рассмотреть ее лицо, тыльной стороной ладони приподнял ее за подбородок. Анна не сопротивлялась. Все ее внимание было приковано к его автомату и к его руке, пахнущей не то табаком, не то какой-то гарью. Потом она подняла глаза и встретилась с его взглядом — неприкрыто похотливым и жестким. Глядя на Анну, немец, кажется, размышлял, что ему с ней делать.

— О! Гут! — сказал он.

И улыбнулся. Улыбнулась и Анна. Жалко и просяще. Ничего похожего на протест, ни тени возмущения. Только страх и какая-то покорность.

Немцы укатили на своих мотоциклах, а Анна, забившись в свою комнатушку, бросилась на кровать и долго лежала, сотрясаясь от нервной дрожи и подавляя рыдания. Откуда к ней пришел этот животный страх? И как бы она поступила, будь немец более решительным? Защищалась?..

«Этот страх — не только за себя, за свою жизнь, — пытаясь оправдаться перед собой, думала Анна. — Больше всего я боюсь за Алешку. Что будет с ним, если они убьют меня?..»

А не лжет ли она себе? Не лжет ли, чтобы как-то очистить себя от той грязи, которая, еще не коснувшись тела, уже запачкала ее душу? Не сооружает ли защитную оболочку, дающую ей возможность жить, не до конца презирая себя?

«Нет, я не лгу, — убеждала себя Анна. — Главное — это Алешка! Ради него я должна вынести все… Только ради него…»

3
Осенью 1942-го в Высокий Дуб нагрянула аэродромная команда немцев, а спустя две-три недели над селом появились эскадрильи бомбардировщиков «Ю-88». Староста Высокого Дуба с двумя своими помощниками-полицаями согнал на площадь всех жителей села и объявил:

— Теперь, господа хорошие, у нас будет немецкий комендант, приказы которого для всех нас — закон. Вам все ясно?.. Поскольку ясно, оглашаю его первый приказ: «По первому требованию квартирьеров все владельцы домов села Высокий Дуб обязаны незамедлительно очистить таковые дома и предоставить их в полное распоряжение немецких офицеров и солдат — летчиков и обслуживающего персонала. Сопротивление строго наказуется и будет рассматриваться, как сотрудничество с партизанами. На выселение дается срок три часа тридцать минут. Выносить из домов мебель, кровати, перины и подушки категорически запрещается. Офицерам и солдатам немецкой армии разрешается оставлять в услужении трудоспособных женщин, которые должны пройти в комендатуре проверку на лояльность…»

Подняв руку с исписанным листом бумаги, староста повторил:

— Вам все ясно, господа хорошие? Срок — три часа тридцать минут.

Клавдия Никитична спросила:

— А куда ж теперь нам, господин староста? С детишками по такому-то холоду да слякоти?

Не скрывая насмешки, тот ответил:

— В древности наши предки не гнушались такими сооружениями, как пещеры. И жили, представьте себе, не помирали. Вам все ясно?

Довольный своей шуткой, староста взглянул на часы, сказал строго, ни на кого не глядя:

— Осталось два часа двадцать одна минута. Р-расходись!

Однако уже через час к дому Клавдии Никитичны подъехала грузовая машина, остановилась у ворот, и шофер дал длинный сигнал. Анна вздрогнула и испуганно посмотрела на мать.

— Быстрее одевай Алешку! — сказала Клавдия Никитична. — И не дрожи, как лист на ветру. Пойдем в Осиновку, там небось приютят, свет не без добрых людей.

Она взяла чемодан, доверху набитый вещами Анны, и понесла его на стоявшую во дворе тачку. Анна торопливо продолжала натягивать на Алешку свитерок, прислушиваясь к шуму во дворе. Она стояла спиной к двери и не сразу заметила вошедшего в комнату немца. Но вот Алешка дернул ее за руку, громко сказал:

— Мама, погляди, фриц!

Это был офицер, летчик, через плечо у него висел планшет с картами, а на ремне, поверх черного плаща-дождевика, — пистолет в приоткрытой кобуре!

Взглянув в его лицо, Анна увидела холодные серые глаза и такую же холодную улыбку на красивых, резко очерченных губах. Скорее, это была даже не улыбка, а то ли гримаса надменной любезности, то ли насмешка…

Немец стоял, широко расставив ноги, смотрел на Анну и молчал. Анна тоже молчала. И боялась пошевелиться. Ей казалось, что стоит сделать какое-нибудь движение, и немец сразу же потянется за пистолетом. Недаром же он оставил кобуру открытой.

Но офицер вдруг сказал:

— Я слышал, что русские, встречая гостей, обычно говорят: «Милости просим». Я не ошибаюсь?

Он говорил по-русски с едва заметным акцентом, и Анну это очень удивило. На миг ей даже показалось, что летчик, стоящий перед ней, вовсе и не немец, а один из товарищей ее Клима, каким-то чудом попавший в Высокий Дуб. Однако эта абсурдная мысль сразу же сменилась другой, когда офицер, гася улыбку, спросил:

— Или таким гостям, как я, вы не рады?

На его лице появилось выражение такой же жесткости, какую Анна уже видела у рыжего ефрейтора, бесцеремонно схватившего ее за подбородок. И так же, как тогда, она почувствовала животный страх, перед чем-то неизбежным и необъяснимым. Не пытаясь ни заглушить этот страх, ни притупить его, Анна чуть слышно проговорила:

— Нет, почему же… Милости просим… Но… нам надо уходить.

Офицер как бы удивленно пожал плечами:

— Уходить? Зачем? Разве это обязательно?

— Приказ вашего коменданта, — ответила Анна.

Немец снял планшет и небрежно бросил его на стол. Потом, усевшись на скамью, сказал:

— Наши солдаты прочесывают сейчас все дороги, чтобы обезопасить себя от всяких неожиданностей… Вы можете случайно попасть в зону прочесывания… Вам не жаль вашего мальчика?

Он взглянул на Алешку, и Анне показалось, что в его взгляде проскользнуло участие. Даже выражение его лица заметно изменилось: оно стало как-то мягче и приветливее.

В это время на улице послышался крик женщины, потом короткая автоматная очередь и снова крик.

— Мама! — побелевшими губами прошептала Анна и бросилась к окну. Отдернув занавеску, она, боясь увидеть что-то ужасное и непоправимое, посмотрела через мокрое, все в дождевых каплях стекло.

В луже, раскинув руки в стороны, лежала женщина. По яркой цветастой шали, валявшейся рядом с ней, Анна узнала Лизу Коробенко, заведующую местной библиотекой. Дня три назад Лиза говорила ей: «Главное, их не надо бояться, Анна. Нисколечко, понимаешь? Они не столько храбрые, сколько наглые… Наглые до беспредельности. И, поверь мне, они боятся нас куда больше, чем мы их…» И вот…

Анна, пятясь, отошла от окна, обессиленно опустилась на стул. Немец за это время не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения. Сидел, изучающе глядел на Анну. Алешка посреди комнаты тихонько плакал.

Наконец офицер проговорил:

— Война — это страшно. Много ненужных жертв. Очень много. — С минуту помолчал, словно задумавшись, и добавил: — Когда погибает солдат — это почти нормально, но когда вот так… Вы твердо решили уходить?

Боже, о чем он спрашивает? Как будто что-то зависит от ее решения… Если бы она была вольна в своих поступках, никакая сила не заставила бы ее покинуть стены этого дома. Там, за воротами, с ней может случиться то же, что случилось с Лизой… Черная лужа, раскинутые в стороны руки… И холодные дождевые капли падают прямо в раскрытые глаза…

Алешка подошел к ней, ткнулся лицом в ее колени. Анна положила руку на его голову и почувствовала, как он мелко и часто вздрагивает, будто подавляя рыдания. «Маленький мой, — подумала она, — я понимаю, как тебе тяжело. Я только не знаю, что нам делать…» «Офицерам и солдатам немецкой армии разрешается оставлять в услужении трудоспособных женщин…» Если бы рядом был Клим, она ничего не боялась бы. И ни о чем не заботилась бы — Клим всегда избавлял ее от всяких забот… «Женщин, которые должны в комендатуре пройти проверку на лояльность…»

Распахнув ногой дверь, в комнату ввалился полицай. Увидев немецкого офицера, он вытянул руки по швам и долго стоял, тупо уставившись на ордена и медали, видневшиеся под распахнутым плащом-дождевиком летчика. Потом, запинаясь, проговорил:

— Осмелюсь доложить, господин офицер, что эта семья, то есть эта женщина, является женой советского летчика и, по моему разумению, женой, значит, большевика. Так что разрешите эвакуировать весь выводок. — И к Анне: — Чего расселась? Не слыхала приказа господина немецкого коменданта? Давай подхватывай своего выродка — и живо марш!

Немец встал со скамьи, показал рукой на дверь:

— Вон, свинья!

Полицай вскинул руку к фуражке, гаркнул:

— Слушаюсь, господин офицер. Покорно прошу прощения.

Когда он вышел, немец спросил:

— Это правда? Ваш муж летчик? Большевик?

И опять перед ее глазами мелькнули черная лужа и раскинутые в стороны руки. Она даже сама не слышала своего голоса, когда ответила.

— Это правда. — Умоляюще взглянула в глаза немца и торопливо добавила: — Но он не на фронте. Он гражданский летчик. Пилот… Вы понимаете?

— Он не воюет, — повторил офицер. — Это хорошо. Он просто большевик, правда?.. Простите, ваше имя, если позволите?

Она ответила:

— Анна.

— Анна… Скажите, фрау Анна, вы согласились бы остаться здесь, в этом доме, если бы я попросил вас об этом?.. Ну, чтобы иногда позаботиться обо мне или, как у вас говорят, присмотреть за мной… Мужчине ведь трудно одному…

4
Обер-лейтенант Ганс Крамке поселился в большой комнате, которая раньше служила гостиной. Клавдия Никитична устроила свою кровать на кухне, Анна осталась жить в спаленке, перенеся туда кушетку для Алешки.

Обосновавшись на новом месте, Крамке вечером того же дня принес откуда-то бутылку французского коньяка, несколько банок консервов, ветчины, две или три плитки шоколада. Выгрузив все это на стол, он попросил Анну:

— Прошу вас быть сегодня хозяйкой. Я хорошо знаю русские обычаи и понимаю, что мы должны отпраздновать — как это у вас называется — нововселенье…

Он снял военный китель, надел шелковую рубашку, повязал свободным узлом галстук и сел на диван, наблюдая за Анной. У нее были медлительные движения — то ли от скованности, то ли от привычки никуда не торопиться. Гансу Крамке это нравится. Русская красавица… Даже он, Крамке, десяток лет проработавший в России при военном атташе, не встречал ничего подобного. Можно себе представить, как ему будет завидовать Отто Вирнер, командир полка и бабник до мозга костей. Наверняка начнет клянчить: «Уступи, Ганс! Ставлю две дюжины шампанского…» «Выкуси!» — почему-то по-русски подумал Ганс и засмеялся, довольный собой.

Накрыв на стол, Анна прислонилась к стене, скрестила на груди руки и молча посмотрела на Крамке. Всей своей покорной и услужливой позой она хотела показать ему только одно: в силу сложившихся обстоятельств ей приходится подчиниться судьбе и стать служанкой немецкого офицера. Но только служанкой, ничего другого от нее ждать не стоит, ни на что другое она не способна… А если офицер думает, что может найти в ней еще и женщину, то он, конечно, ошибается.

На мгновение Анна ощутила в себе приятное чувство облегчения: да, именно сложившиеся обстоятельства заставили ее покориться своей участи, и потому ей не за что обвинять саму себя. Разве на ее месте кто-нибудь другой поступил бы иначе? Разве другая мать ради спасения своего ребенка отказалась бы стать служанкой?

Правда, она тут же поймала себя на мысли: «А почему я думаю, что может быть что-то другое? Ведь немец еще ни о чем не говорил, ничего другого, кроме просьбы позаботиться о нем, не высказал… Значит, все само собой разумеется?..»

Она спросила:

— Мне можно уйти, господин офицер? Я все уже приготовила?

— Уйти? — Крамке встал с дивана, подошел к ней и, взяв ее за плечи, усадил на стул. — Разве за праздничным столом может быть весело без хозяйки? И не говорите мне, пожалуйста, «господин офицер». Мое имя — Ганс. Ганс Крамке. Так меня и называйте. А сейчас приглашайте свою мать и своего сынишку.

Он продолжал держать ее за плечи, и Анна чувствовала, какие у него горячие руки. Горячие и, как ей показалось, беспокойные. Ей хотелось сбросить их, хотелось попросить офицера, чтобы тот не забывался, не как она могла это сделать? А вдруг он крикнет: «Ах, так? Тогда убирайся отсюда ко всем чертям со своим выводком! И пусть твоей лояльностью займутся те, кому положено этим заниматься! Ты знаешь, чем это пахнет?»

Она знала, чем это пахнет. И молчала. В конце концов, немец ничего такого не сделает. Может быть, он действительно истосковался по домашнему уюту и просто хочет отдохнуть, представив себе, что он дома…

Она позвала:

— Мама! Алешка! Господин Крамке хочет угостить нас ужином.

Клавдия Никитична ввела Алешку за руку и, сев за стол, усадила его к себе на колени. За последнее время она сильно сдала, голова ее, почти совсем белая, тряслась, глаза заметно потускнели. И все чаще и чаще Клавдия Никитична теперь хваталась рукой за сердце, бледнея и морщась от боли.

Крамке налил в три рюмки коньяку, Алешке придвинул плитку шоколада. Сказал, глядя не на Анну, а на Клавдию Никитичну:

— Я люблю русских людей… И когда думаю о них, думаю так: вот закончится война, русские люди станут свободными людьми, и у них начнется хорошая жизнь. Очень хорошая… Скажут ли они тогда, что немцы были их врагами? Может быть, мы выпьем за нашу будущую дружбу?

Увидев, как мать побледнела, Анна сказала:

— Ты не пей, мама. У тебя ведь плохо с сердцем…

Однако Клавдия Никитична одним глотком выпила коньяк, по-мужски вытерла рот тыльной стороной ладони и посмотрела на Крамке:

— Скажите, господин офицер, разве для того, чтобы дружить в будущем, надо убивать людей? Тут вот ваши девушку сегодня убили. Она что — мешала будущей дружбе?

Лицо Крамке внезапно изменилось. Правда, он быстро овладел собой и даже мягко улыбнулся, но от Анны не ускользнули ни жесткость, с которой он взглянул на Клавдию Никитичну, ни его непроизвольный жест: при последних словах Клавдии Никитичны Крамке с такой силой сжал пальцы в кулак, что побелели суставы. «Он злой, как зверь, — подумала Анна. — Боже, зачем матери эти разговоры… Уж лучше молчала бы, если не может по-другому…»

Крамке между тем сказал, обращаясь к Клавдии Никитичне:

— Войны не бывают без жертв. Печально, конечно, когда жертвы оказываются случайными, но что поделаешь?

Он сожалеюще покачал головой и посмотрел на Анну, словно ища в ней поддержки своим словам.

Клавдия Никитична резко сказала:

— Девушку, о которой я говорю,убили не случайно. Я видела своими глазами, как ваш солдат стрелял в нее из автомата. За то, что не дала прикоснуться к себе и ударила его по щеке.

— Не надо, мама! — вскрикнула Анна снова заметив на лице Крамке ту самую жесткость, от которой минуту назад ей стало не по себе.

Крамке, теперь уже без улыбки, сказал:

— Немецкие солдаты не могут позволить, чтобы их били по щекам. Ваши соотечественники часто говорят: «Дурной пример заразителен». Это умная поговорка… Вы еще не выпили, фрау Анна… Стоит ли омрачать наш вечер нововселенья такими мрачными разговорами?.. Позвольте, Клавдия Никитична, я еще раз наполню вашу рюмку?

— Спасибо. — Клавдия Никитична ссадила Алешку с коленей и встала из-за стола. Анна никогда еще не видела, чтобы у матери так сильно тряслась голова, и ей стало страшно. — Спасибо за угощение, — повторила Клавдия Никитична. — Хотя, пожалуй, можно еще одну… Конечно, господин офицер, дурной пример заразителен, это вы правильно сказали. Только и хороший пример тоже заразителен… Вы уж простите старуху, что она тут много болтает, но я еще вот что хочу сказать. Немецкие солдаты не могут позволить, чтобы их били по щекам. Так, наверное, и должно быть. А русские женщины тоже не могут позволить, чтобы их лапали, извините за грубость, немецкие солдаты. Потому что честь для русской женщины испокон веков была дороже жизни… Вы понимаете, о чем я говорю?.. А теперь еще раз спасибо за угощение… Пойдем, Анна, нам пора. Да и господину офицеру надо дать отдохнуть. Пойдем.

Анна медленно, нерешительно стала подниматься. Зачем мать затеяла этот разговор? Да еще в такой резкой форме! Неужели она не может понять, что от их постояльца теперь зависит все? В его власти вышвырнуть их на улицу, отдать в руки немецких властей, как семью летчика, да еще члена партии, в его же власти и защитить их… Хорошо ей говорить о чести. Ей-то нечего бояться. А вот таким, как она, Анна, как Лиза Коробенко…

Она уже совсем было вышла из-за стола и собралась поблагодарить Крамке за ужин, когда офицер, не глядя ни на нее, ни на Клавдию Никитичну, негромко сказал:

— Фрау Анна останется.

Он сказал это так тихо, что и Анна, и мать с трудом расслышали его слова. Но в то же время обе женщины поняли: в этом тоне, казавшемся почти безразличным, заключена абсолютная категоричность. Крамке не просил, а приказывал. И, по-видимому, нисколько не сомневался, что приказ его будет выполнен.

Анна взглянула на мать. И увидела, как на ее бледном, изможденном тревогами и болью лице вспыхнули красные пятна.

— Ты иди, мама, — сказала она. — Иди и укладывай Алешку спать. А я немножко посижу и тоже приду. И не волнуйся, все будет хорошо, слышишь? Не терзай себя понапрасну…

Долгое время после того, как Клавдия Никитична увела Алешку, Анна и Крамке сидели молча. Анна все время чувствовала на себе его испытующий взгляд, который и пугал ее, и в то же время вызывал в ней протест. В конце концов, она не подопытная мышка, а женщина, человек, и никто не имеет права унижать ее человеческое достоинство. Она так вот и скажет сейчас этому самонадеянному типу, поставит его на место. Иначе он подумает о ней бог знает что. Если на то пошло, мать правильно сказала о чести русской женщины. Может быть, резко, но правильно. И немец, конечно, понял, что, говоря о Лизе Коробенко, мать хотела подчеркнуть: мы, русские женщины, все такие, как эта девушка. Или должны быть такими…

За окном свистел холодный ветер, косые струи дождя хлестали по деревянным оконным рамам, где-то неподалеку хлопала сорвавшаяся с петель калитка. Когда-то Анна любила такую погоду: чем сильнее выл ветер, чем ниже над землей ползли мрачные тучи, тем больше было уверенности, что нелетная погода даст ей возможность подольше побыть вместе с Климом. Она хорошо помнит, как Клим, только-только проснувшись, вскакивал с кровати и, распахнув окно и наполовину высунувшись из него, внимательно оглядывал небо, всматривался в невидимый горизонт, прислушивался к ветру. Потом говорил: «Классическая мерзость! Уверен, что эта муть будет висеть над грешной землей не меньше трех суток…» «Ты огорчен?» — спрашивала она у мужа. «Как человек, которому смертную казнь заменили пожизненным пребыванием на пляже», — смеялся Клим.

Господи, когда это было? Тысячу лет назад? Или этого вообще никогда не было, и все прошлое, что сейчас вспоминается, просто старая сказка?..

— Фрау Анна! — Крамке положил свою ладонь на ее руку, легонько сжал ее. — Фрау Анна, вы о чем-то задумались?

Она покачала головой:

— Нет. Я прислушиваюсь к погоде. Немножко страшно, когда вот так. Боже, что это? Что это, господин Крамке?

С восточной стороны села, оттуда, где было кладбище, неслись, разрываемые ветром, глухие выстрелы. Анне даже показалось, что она различает крики людей. Тоже глухие, словно в них — смертная тоска.. Или ей это только показалось?

Она с тревогой и одновременно с надеждой посмотрела на Крамке. Ганс был спокоен, настолько спокоен, что даже улыбался, когда отвечал:

— Ничего страшного нет, фрау Анна. Обыкновенная ночь войны. — Помолчал, закурил сигарету и добавил: — Не все русские люди правильно понимают миссию немецкой армии. Вместо того чтобы помогать нам, отдельные лица относятся к немцам очень враждебно… Что же нам остается делать с этими людьми? Русские говорят так: «Когда враг не сдается, его уничтожают». Правильная концепция…

— Значит, там, на кладбище…

Крамке кивнул:

— Да. Таков суровый закон войны, фрау Анна.

Он видел, как она вся сжалась, точно стараясь превратиться в маленький незаметный комочек. В ее лице, казалось, не осталось ни кровинки, и вся она словно оцепенела от страха. Крамке по опыту знал: женщины, подобные Анне, испытывая ужас, теряют способность к сопротивлению. Они становятся уступчивыми и податливыми. Бывает, что они даже искренне привязываются к тому, в ком видят или хотят видеть своего защитника.

Он подумал: «Не надо рассеивать ее страхи. Наоборот — сгустить их, и тогда…»

Но, как ни странно, Крамке не стал этого делать. И не потому, что им руководило чувство жалости к Анне, — этого чувства он не испытывал. Он просто увидел в Анне такую женщину, какую ему хотелось бы иметь рядом. Может быть, она шагнет к нему навстречу сама, без принуждения. Тогда все будет по-другому. Разве он, блистательный немецкий офицер, летчик, известный ас, не достоин ее, как говорят в России, душевного расположения?

Правда, Крамке понимал, ему придется ждать. Но, кажется, игра стоит свеч!..

Снова внимательно посмотрев на Анну, посмотрев, как ему самому показалось, с неприсущим для него теплом, Крамке вдруг улыбнулся и спросил:

— Вы устали, фрау Анна? От страхов, от тревог… Вы хотели бы отдохнуть?

— Да, — она заметно обрадовалась. — Да, — повторила Анна. — Я очень устала. И если вы не будете возражать, я пойду…

— Я не буду возражать, — вздохнул Крамке. — Идите…

Однако день проходил за днем, а Анна оставалась все такой же настороженно вежливой, в любую минуту готовой угодить и в любую минуту готовой замкнуться, стоило Крамке проявить к ней хотя бы что-то похожее на нежность.

Крамке же и сам удивлялся своему терпению. Он считал, что имеет право на все. И до Анны не останавливался ни перед чем. Но когда его очередная жертва — будь то во Франции или Норвегии, Голландии или Польше, — запуганная и подавленная, шла к нему в постель, он не считал это насилием. Разве он, как какой-нибудь солдат, скручивая женщине руки, рвал на ней платье, грозил пистолетом? Нет, Ганс Крамке до этого не опускался. А мысль, что он насилует человеческий дух, к нему никогда не приходила.

И все же с Анной все по-другому. Кажется, впервые за долгие годы Крамке встретил женщину, которая по-настоящему его волновала и которая, пожалуй, могла бы принести ему радость…

Могла бы… Что же ему надо сделать, чтобы она переменила к нему свое отношение? «Русская душа — загадка», — вспомнил он чьи-то слова. И подумал: «Чтобы разгадать ее, надо испробовать все…»

Однажды, когда со стороны кладбища, как и в первую ночь, слышались глухие выстрелы, Крамке сказал, будто обращаясь к самому себе:

— Все-таки большевики — фанатики. Но самое страшное заключается в том, что свой фанатизм они передали миллионам людей. Тому, кто долгое время близко соприкасался с большевиками, нельзя верить ни в чем. — Он взглянул на Анну и улыбнулся: — О вас я не говорю, фрау Анна. В вас я почему-то не чувствую врага… Я не ошибаюсь?

Она то ли не сразу поняла смысл его слов, то ли не знала, что ответить. И создалось впечатление — у нее создалось, Крамке об этом, даже не подумал, — что в ее молчании кроется какая-то затаенная мысль. Анна вскинула на Крамке глаза и с запоздалой поспешностью-проговорила:

— Я никогда не хотела быть чьим-то врагом. И сейчас этого не хочу, поверьте мне…

— Если бы я не верил вам, фрау Анна, — слегка задумчиво ответил Крамке, — я не стал бы брать вас и вашу семью под свою защиту. Жена летчика, жена большевика… Не скажу с уверенностью, что я ничем не рискую.

— Спасибо вам, — Анна сцепила на груди пальцы, глаза ее повлажнели. — Спасибо вам, я никогда не забуду того, что вы для меня сделали, господин Крамке…

Он подошел к ней и положил руки на плечи:

— Может быть, просто Ганс? Ну, Анна? Неужели вам так тяжело назвать меня по имени?

Приблизив свое лицо к ее лицу, он заглянул ей в глаза, и по его взгляду она поняла все. А может быть, она поняла это давно, только все время старалась обмануть себя? «Я не уверен, что ничем не рискую…» А она? Она хорошо помнила и черную лужу, и раскинутые в стороны руки Лизы Коробенко, и слова Крамке: «Обыкновенная ночь войны… Таков суровый закон войны, фрау Анна…»

Он почти без усилий увлек ее к дивану.

— Посидим, Анна… Или прилягте, а я посижу. Вот так… У вас такая нежная кожа, Анна. И мне кажется, что я схожу с ума… Вы не будете возражать, если я поцелую вас?..

Закричать? Позвать на помощь мать?

— Не будьте такой холодной, Анна, мужчины этого не любят. Вы плачете? Отчего?..

Откуда взяла силы Лиза Коробенко? Господи, дай мне столько же сил, чтобы я могла защитить себя! Почему я такая беспомощная? Почему я так боюсь? У Лизы Коробенко не было своего Алешки, плоти и крови ее… У Лизы Коробенко не было Клима, любви и надежды ее…

— Вы настоящая женщина, Анна. В вас есть что-то такое, что очень волнует… Ну, перестаньте же плакать! — Он, кажется, начинал злиться…

Выл ветер… И опять — глухие, разрываемые ветром выстрелы… И крики в предсмертной тоске.

— Я не плачу… Я не буду плакать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
— Когда я была совсем маленькой — вот такой или чуть побольше, — Инга показала рукой на метр от земли и улыбнулась, — мать впервые прочитала мне «Хозяйку Медной горы» Бажова. Если бы ты знал, Алеша, какое это произвело на меня впечатление! Мать рассказывала, что я три дня ни с кем не разговаривала, а потом заявила: «Я тоже хочу быть хозяйкой Медной горы! Вот пойду отыщу такую гору и стану там хозяйкой!» И представь себе, действительно ушла из дому и отправилась на поиски. Вон туда-а! — Инга протянула руку в сторону прикрытых дымкой Уральских гор и умолкла.

Алеша спросил:

— Нашла?

— Нашла. Добрую порку от отца. Он с соседями целые сутки разыскивал меня в горах, а когда нашел… В общем, досталось мне.

Алеша засмеялся:

— Мне почему-то кажется, что тебе доставалось очень часто.

— Не больше, чем твоей Ольге, — ответила Инга. — В разных проделках она не уступала ни мне, ни Роману. Ты ведь знаешь, мы дружим чуть ли не с пятого класса. Нас так и называли: мушкетер и две мушкетерки. Особенно отличался Роман…

Инга, что-то, наверное, вспомнив, улыбнулась. Потом сказала:

— Как-то раз, это было уже в девятом, на уроке математики я зашилась с задачей. Подсовываю Роману свое решение и говорю: «Быстро пиши, где ошибка». Он взял мой листок и на обратной стороне стал что-то писать. Долго писал, вот-вот звонок, я, конечно, нервничаю, а Роман все пишет. Посмотрит на меня какими-то странными глазами, напишет что-то и опять на меня уставится. Я Опять толкаю его: «Ну скоро?» Он шепчет: «Не спеши. Такие дела быстро не делаются…» Наконец, за минуту до звонка, передает мне этот злополучный листок. Читаю: «Инга, милая, давно тебя люблю, но только вот сейчас решил сказать об этом. Я знаю, ты не станешь смеяться, ты не такая, а если станешь — я тебя убью, честное комсомольское… Ответ сейчас не пиши, тебе надо все обдумать, потому что это серьезно и на всю жизнь..».

Мне вкатили тогда двойку, но я не жалела. В тот день, хотя, может быть, и несколько наивно, мы с Романом решили куда более сложную задачу, чем на иксы и игреки…

Инга опять умолкла и снова посмотрела на горы. Там, за хребтом, поднявшись с крохотной полянки, со всех сторон окруженной тайгой и горами, ползет тяжело нагруженный самолет Романа. На борту «Ан-2» — образцы пород, взятых геологами в долине речки Черной, снаряжение поисковой группы, закончившей работу на своем участке, и трое геологов: два молодых парня и Ольга, жена Алеши Луганова. Ольга должна была остаться еще на неделю в другой группе, но Алеша, связавшись по радио с руководителем партии, упросил отпустить жену на пару дней: у него сегодня был день рождения.

Алеша спросил:

— Роман, наверное, бесится, что его посадили на «Ан»?

— Нисколько, — ответила Инга. — Это ведь временно. Когда его машину списали, ему предложили отдохнуть, пока получат новый «Ан-10». Он сперва согласился, а потом узнал, что один «Ан» стоит без пилота. Тряхну, говорит, стариной, поползаю на «биноме Ньютона». Не знаю, почему он так его называет.

Алеша посмотрел на часы. Было уже тринадцать тридцать. Радист геологов сообщил, что самолет вылетел в двенадцать сорок, значит, Роман сядет минут через двадцать — двадцать пять. Пожалуй, можно пойти в буфет.

— Откроем новый этап — тридцать третий год Алексея Луганова? — предложил он.

— Откроем, — согласилась Инга.

Они сели в буфете у окна, так, чтобы видеть летное поле. Алеша заказал по рюмке коньяку, для Инги — плитку шоколада, для себя — сосиски. Когда выпили по полрюмки, Алеша сказал:

— С детства люблю сосиски. Могу съесть сразу десяток. Но чтобы обязательно были с пюре.

— А Роман больше всего любит пельмени, — сказала Инга. — Притом всегда делает их сам. И знаешь, как делает? Будто священнодействует. Надевает мой передник, трижды моет руки горячей водой, на голову — белый чепец и начинает… К столу чтоб никто не подходил — сангигиена…

Инга отбросила со лба прядь волос и засмеялась. Потом сказала:

— Мы живем с Романом уже десять лет, а я до сих пор не перестаю удивляться ему. Иногда он мне кажется совсем ребенком — все в нем так ясно, все так чисто… Он даже в шутку не может обмануть человека — ничего у него не получается. О серьезных делах и говорить нечего…

Инга на секунду-другую закрыла глаза, покачала головой:

— Ой, Роман, Роман…

И столько нежности было в этих скупых словах, столько тепла и любви, что Алеша сказал:

— Выпьем за твою любовь к нему, Инга.

— Давай. За мою любовь к нему. — Потом, уже выпив, спохватилась: — Как же так, Алеша? Мы ведь должны за тебя. За новый этап…

— За меня потом. Вечером… Смотри, пошел снег. Скорее бы прилетал Роман… Ты посиди, Инга, а я схожу в диспетчерскую, узнаю, как связь.

2
Алеша открыл дверь в диспетчерскую и услышал:

— «Геолог»! «Геолог»! Я — «Тайга», я — «Тайга», отвечайте. Прием.

— Как там Роман? — спросил Луганов у диспетчера.

Диспетчер повернул к нему усталое и, как показалось Алеше, встревоженное лицо, негромко сказал:

— Уйди отсюда, Луганов. Не мешай работать. — И снова в микрофон: «Геолог»! «Геолог»! Я — «Тайга»! Как слышите? Прием.

Потрескивание, словно где-то далеко-далеко в горах и в тайге трутся друг о друга ветви замерзших деревьев. Или сыплет на землю холодный куржак. Потом — тишина…

— Молчит, — сказал диспетчер, не оборачиваясь. — Наверное, что-нибудь с рацией…

— Где он был, когда ты с ним говорил в последний раз? — спросил Алеша.

— Над Седлом… Как раз над Седлом… Он так и сказал: «Иду над Седлом. Видимость ухудшается. Пурга…»

— Потом?

— Что — потом?

— Что было потом? — Алеша шагнул к диспетчеру, опустил руки на его плечо. — Говори.

Диспетчер мгновение помолчал и вдруг резко бросил:

— Какого черта ты меня допрашиваешь, Луганов! И какого черта ты мешаешь работать!

Он почти незаметным движением повращал ручку настройки и снова начал:

— «Геолог»! «Геолог»! Я — «Тайга», я — «Тайга». Отвечайте…

Он слышал прерывистое дыхание Луганова, склонившегося над его плечом, и по этому дыханию чувствовал, с каким напряжением Алеша прислушивался к эфиру. Но в пределах волн, на которых работала рация «Геолога», эфир был мертв. Словно все там застыло от лютого холода…

— Молчит, — не то самому себе, не то Луганову сказал диспетчер. — И опять повторил: — Молчит…

— Он передал: «Видимость ухудшается. Пурга…» Что он еще передал? — снова спросил Алеша. — Что он еще передал, я у тебя спрашиваю?

— А я тебе говорю, чтобы ты убирался отсюда! — крикнул диспетчер. — Ты все понял? Мне не до тебя сейчас…

— Мить… — Луганов это даже не сказал, а чуть слышно выдохнул. — Митя, там — Ольга… Я должен знать все…

Диспетчер привстал, повернулся к Луганову и взглянул в его как-то сразу осунувшееся, посеревшее лицо. Он чуть было не крикнул: «Там не только Ольга!», но, увидев, как мелко и часто вздрагивают губы Алеши, мягко сказал:

— Ну чего ты, Лешка? Ничего еще не ясно.

— «Видимость ухудшается. Пурга…» А дальше?

— Он передал: «Видимость ухудшается. Пурга…» Потом три-четыре секунды помолчал… Ни звука. Я хотел ему сказать: «Ложись на обратный курс!» Но в это время он крикнул: «Мотор!..» И — точка. Больше ни слова. Высоты у него было маловато… Облачность прижимала. Но ведь это Роман, ты же знаешь! В прошлом году он сел на тайгу — и ни царапины. Он и у Седла найдет пятачок, чтобы сесть. Не знаю только, почему замолчал…

— Зови, — сказал Луганов.

Он отошел к стенке и стал, прислонясь к ней спиной. «Геолог», «Геолог»! — звал диспетчер. Тишина… Мертвая тишина… Горы молчат… Горы всегда молчат… «Я — «Тайга»! Я — «Тайга»!» Седло — это перевал, острые скалы, каменные глыбы и на десятки километров кругом — ни одного пятачка, где можно было бы приткнуть машину…

Почему-то страшно захотелось пить. До судорог в горле. Он увидел полный графин, схватил его, даже не подумав о стакане. Зубы клацали о горлышко. «Мотор…» Что он хотел этим сказать? И почему замолчал?..

Не взглянув на диспетчера, Алеша вышел из комнаты и побрел по длинному коридору. Медленно, еле переставляя ноги. Сделав несколько шагов, остановился, подумал: «Чего я паникую?» Сам ведь десятки раз садился на вынужденную, и ничего. Проносило… А Роман знает эту трассу как дважды два. «Мотор…» Ну и что? «Мотор работает нормально» — вот он что хотел сказать, чтобы тут не беспокоились. Сказал «Мотор…» — и в это время рация вышла из строя. Разве так не бывает?.. Потом он развернулся и лег на обратный курс. И правильно сделал. От Седла до долины с той стороны перевала рукой подать, а сюда — горы и горы. Молодец Роман. И как это я мог подумать, что такой ас…

Мимо Алеши, в первую минуту кажется и не заметив его, быстро прошли к диспетчерской командир и штурман отряда. Командир говорил: «У меня прогноз, до восемнадцати перевал открыт. И ни о какой пурге ни слова». Потом увидел Луганова и шагнул к нему:

— Привет, Алеша. Ты разве сегодня не отдыхаешь?

— Приехал встретить жену, — сказал Алеша. — Она прилетает с Романом.

— А-а! Ну добро! — Он снова было направился вслед за штурманом, но опять задержался: — С Романом, говоришь?

— Я все знаю, командир, — бросил Луганов. — Есть что-нибудь новое?

— Ничего нового. Сейчас свяжемся с геологами.

— Здесь Инга, — сказал Алеша. — Инга Веснина.

Он только теперь вспомнил о ней: «Что ей сказать? Ничего не говорить, пока от геологов придет радиограмма?..» Он побежал к диспетчерской — они ведь там связываются с геологами, может быть, уже даже связались! Хотел открыть дверь, но она оказалась закрытой изнутри. Алеша стукнул раз, другой. Оттуда крикнули: «Не мешайте!» Тогда он прислонился ухом к двери, напряг слух. Диспетчер все продолжал: «Геолог», «Геолог», я — «Тайга», отвечайте…»

— Какого черта! — Это командир отряда. Резкий и нетерпеливый голос: — Какого черта, говорю! Вызывайте точку Димова!

Потом — штурман:

— Спокойно, командир…

— Ладно, спокойно. За такие штучки синоптиков надо стрелять. Ты понимаешь, если пурга прижала его к Седлу, а тут мотор… Сволочи!

Минутная тишина, шаги туда и сюда. Стремительные, злые шаги. В них все, чем живет сейчас командир. Изредка шаги обрываются, словно голос на полуслове. И тогда — короткие вопросы к диспетчеру:

— Ну, нашел?..

И вдруг оттуда, из-за хребта:

— Точка Димова… Точка Димова… «Тайга»? Я слушаю, «Тайга»…

— Командир, Димов на связи. — Это диспетчер. — Будете говорить?

— Дай микрофон. Димов? Слушайте, Димов, какая у вас погода?

Пауза…

— Погода? Отличная погода. Только горы затянуло. А что случилось?

Пауза…

— Где Веснин? Где самолет Веснина?..

Пауза…

— Самолет Веснина? Самолет Веснина должен быть у вас… Разве вы не держите с ним связи?

— Слушайте, Димов… Пошлите людей на площадку. На всякий случай. Когда Веснин сядет — немедленно радируйте. И все время держите с нами связь. Конец.

Алеша настойчиво постучал:

— Откройте. Это я — Луганов.

Штурман повернул ключ, впустил Алешу в диспетчерскую. Командир отряда сидел у рации, курил сигарету. И барабанил пальцами по колену. Коротко взглянув на Луганова, спросил:

— Где Инга?

— Там, в буфете.

— Ты сказал ей?

— Нет.

— Правильно. Курить будешь?

— Да…

Им не о чем было говорить. Они ничего не знали точно. Они могли только делать предположения. И думать каждый по-своему. И тревожиться. Они тщательно скрывали это чувство друг от друга и, пожалуй, больше всего — от самих себя. Боялись его. А оно стучалось все сильнее. С каждым толчком секундной стрелки на больших стенных часах все сильнее.

Димов молчит… Роман молчит… Горы тоже молчат — они всегда молчат, эти трижды проклятые горы. Даже когда над ними свистит и воет пурга. У них такая пакостная привычка: притаятся до поры до времени, а потом…

— Ты должен идти к Инге, — сказал командир отряда. — Ты должен сказать ей, что…

— Что? — спросил Луганов.

Командир взорвался:.

— Какого черта ты спрашиваешь, Луганов? Ты ничего не понимаешь, да? Тебе все надо растолковать? — Он вдруг вспомнил: там ведь и Ольга, жена Луганова. И сразу переменил тон: — Слушай, Алеша, чего ты волнуешься? Ты не знаешь Веснина? Если надо, он посадит машину на шляпку гвоздя. Правильно я говорю, штурман?

— Веснин — это Веснин! — сказал штурман.

Они опять замолчали, будто каждый из них на какое-то время ушел в себя, чтобы остаться наедине со своими мыслями. Потом Алеша сказал:

— Надо вылетать туда. На перевал. Дотемна мы успеем все обшарить и вернуться назад.

— Какие еще поступят распоряжения? — зло спросил командир.

Алеша и не думал реагировать на его замечание. Злится? Злится-то он не от хорошей жизни. И сам, небось понимает, что другого выхода нет. Ждать? Чего ждать? Если бы все было нормально, Роман уже сел бы. Или тут, или на точке Димова. А его нигде нет. Ни здесь, ни там.

— Надо вылетать, — повторил Луганов.

Командир поднял одну из телефонных трубок:

— Метео? Что на перевале?

Долго слушал, и Алеша видел, как перекатываются желваки на его скулах. Потом, бросив трубку, командир сказал:

— От этих кретинов ничего толком не добьешься. Лепечут что-то о внезапном залпе пурги, которого они не ожидали. Штурман, скажи, чтобы приготовили машину. Я пока свяжусь с управлением… Ты полетишь с нами, Алеша?

— Да. А сейчас надо идти к Инге.

3
Инга сидела все там же, медленно, маленькими глоточками потягивая горячий кофе. Когда Алеша присел за стол, она сказала:

— Креста на тебе нет, Алеша. Бросил и ушел. А я вот уже третью чашку… Почему до сих пор нет Романа? По-моему, уже время.

— Погода, — неопределенно ответил Луганов. — Погода над перевалом.

— Он что, вернулся назад?

— Наверное…

Инга отодвинула от себя чашку, подалась к Луганову:

— Алеша!

Он вытащил сигарету, щелкнул зажигалкой. Сигарета сразу зажглась, а он продолжал щелкать зажигалкой, сосредоточенно глядя на вспыхивающий и гаснущий язычок пламени. Потом он увидел, что у него дрожат пальцы. Зажав сигарету в зубах, он поспешил убрать руки. Но от Инги не ускользнуло ни одно его движение. Она еще ближе наклонилась к нему и опять сказала:

— Алеша!

Но голос ее был теперь совсем другим. «Она сейчас заплачет», — подумал Луганов. И с неестественным оживлением, совсем не вязавшимся с той тревогой на лице и в глазах, которую ему не удавалось скрыть, он быстро заговорил:

— Ты чего? Ты чего, спрашиваю? Посмотрите-ка на нее, побелела, как снег! Вот уж никогда не думал, что ты такая неврастеничка! Роману рассказать — не поверит… Чего, говорю, запаниковала?

— Где Роман? — не слушая, о чем говорит Луганов, спросила Инга. Алеша заметил, как у нее сразу, в одно мгновение, пересохли губы. — Где Роман, Алеша?

Он деланно улыбнулся и хлопнул себя по карману:

— Вот здесь. Вытащить и положить на блюдечко?.. Харги-марги, ори-мори — Роман Веснин, встань передо мною, как лист перед травою. Алле-гоп!..

Инга действительно заплакала. Негромко, но как-то надрывно, словно ее тревога выплеснулась через край.

— Не паясничай! Не делай из себя шута! Ты думаешь, я ничего не вижу в твоих глазах?

— Что ж ты там видишь?

Алеша опять улыбнулся, но лучше бы ему было не улыбаться: уж очень его улыбка смахивала на гримасу.

— Что случилось с Романом? Почему, когда я спросила: «Он вернулся назад?», ты ответил: «Наверное». С ним потеряли связь?

— «Что случилось с Романом?» — голос у Алеши глухой, точно он сказал откуда-то издалека. — «Где Роман?» Почему ж ты не спрашиваешь, где Ольга, что случилось с Ольгой? Или я чурбан, для которого…

Она не дала ему договорить. Взяла его руку и приложила к своему лбу.

— Прости меня, Алеша, прости. Все это как-то само, без меня. Ты должен понять. Ну прости, слышишь? И скажи мне все, умоляю тебя.

— Хорошо. Но возьми себя в руки… С Романом оборвалась связь, когда он был над перевалом. Никто ничего не знает. Лично я уверен, что он сел на вынужденную. А рация вышла из строя. Только и всего…

— Сел на вынужденную? На перевале?

— Он мог спланировать в долину. Он мог сесть в каком-нибудь ущелье, забитом снегом. Он мог… Ты что, не знаешь Романа?.. Командир отряда и штурман собираются сейчас вылетать. К нему, к Роману. Я тоже полечу с ними. А ты пойдешь к диспетчеру. Мы сразу сообщим, как только… Ты чего вскочила? Куда заторопилась?

— Я полечу с вами. Вы должны взять меня с собой. Иначе я сойду с ума…

Он на минуту представил Ингу, ожидающую первой весточки с борта самолета. Только на минуту, не больше, но за это время перед ним промелькнула картина, какую он не хотел бы увидеть наяву. Инга мечется взад-вперед по длинному коридору, прислушивается к легкому скрипу каждой открывающейся двери и, заломив руки, спешит навстречу диспетчеру, который, избегая ее взгляда, проходит мимо. Диспетчер еще ничего не знает, а ей кажется, что он и избегает ее взгляда только потому, что уже знает все. Ей закричать бы, заголосить, а она, прислонившись к стене, начнет облизывать пересохшие губы и будет молчать, словно раздавленная несчастьем… Потом опять будет метаться и ждать, ждать и метаться…

«Нет, она действительно сойдет с ума, — подумал Алеша. — Ее нельзя оставлять одну… Но никто ведь не разрешит взять ее в самолет, что совершенно исключено».

Так что же делать?..

— Ты не полетишь, — твердо сказал Луганов. — Ты не должна лететь. Ведь может случиться, что Роман все-таки прилетит, а как же тогда? Кто встретит Ольгу? Ей ведь надо будет рассказать, почему меня здесь нет, да и Роман станет нервничать, не найдя тебя на аэродроме… Нет-нет, Инга, ты должна остаться.

— Хорошо, я останусь, — согласилась Инга. — Я буду встречать Романа и Ольгу.

Она даже просветлела, уцепившись за эту мысль: Роман ведь действительно может неожиданно вернуться. Роман — это не какой-то зеленый пилотяжка, он бывал и не в таких переплетах. Роман — это Роман»

4
Чем ближе они подлетали к перевалу, тем сильнее Алешу охватывала тревога. Он гнал ее прочь, он не хотел поддаваться чувству, которое сломило бы его волю, но ему трудно было бороться с собой, и он все чаще ловил себя на том, что начинает испытывать ощущение, похожее на страх перед чем-то неотвратимым. «Откуда это? — спрашивал он себя. — Предчувствие? Или просто взвинченные нервы? А может быть, и то и другое?»

Он сидел в кабине между командиром отряда и летчиком, а штурман устроился чуть позади, прислонясь к перегородке. Механик Романа, который упросил командира взять его с собой, стоял за кабиной, грызя мундштук без сигареты. Он все время молчал и, даже когда командир обращался к нему с каким-нибудь вопросом, отвечал не сразу, будто смысл этого вопроса доходил до него с большим опозданием. Он, наверное, ни о чем другом, кроме своего самолета, не вернувшегося вовремя на аэродром, думать не мог. «Парень совсем обалдел», — сказал командир Луганову.

Они вышли к перевалу прямо у Седла — так летчики называли что-то похожее на коридор между двумя скалами, возвышавшимися над цепью каменных глыб и холмов Уральского хребта. Все, кто летал на легких самолетах, хорошо знали это место, потому что оно позволяло набирать высоту на добрых триста метров меньше той, которая требовалась для перелета через горы. А триста метров высоты, когда почти над самым хребтом лежат тяжелые облака — это совсем не мало…

Недавно пролетевшая над перевалом пурга забила снегом ущелья, засыпала оголенные холодными ветрами черные валуны, и теперь вся цепь гор казалась похожей на холмистое плато с пологими склонами. Только в глубоких провалах, над которыми нависли уродливые скалы, темнели нагроможденные друг на друга огромные камни. И именно в эти провалы, чем-то напоминающие дантов ад, вглядывался Алеша. Он и боялся туда смотреть, и в то же время не мог оторвать от них взгляда. Почему-то казалось, что если катастрофа случилась, то только там, внизу, в одной из этих страшных пропастей, и больше нигде. Может быть, так казалось потому, что обманчивый вид белого плато, лежащего под самолетам, внушал какое-то доверие и невольно наводил на мысль: если бы возникла необходимость сесть, это не трудно было бы сделать и вот тут, между вот этими валунами, и вот там, на пологом подъеме к Седлу, и дальше, где кончается спуск в ущелье…

Алеша, конечно, понимал, что все это бред, нигде здесь посадить машину нельзя, но отрешиться от мысли, что искать Романа надо только на дне какой-либо пропасти, он не мог. К тому же он видел, что хотя и командир, и штурман, и механик, продолжающий с отчаянием грызть свой мундштук, и посматривают на каждый клочок заснеженных гор, все же и они главным образом вглядываются в темные провалы.

— Делай вираж вокруг Седла, — сказал командир летчику. — С радиусом километров десять. Потом будем увеличивать.

По мере того как они все дальше и дальше удалялись от Седла и ничего не обнаруживали, в каждом из них появлялась надежда. Они еще не решались высказывать ее вслух, но это было видно по тому, что нервное напряжение, царившее до сих пор в самолете, заметно спало. Правда, они все продолжали угрюмо молчать и со стороны могло показаться, будто ничего в их настроении не изменилось. Механик все так же грыз свой мундштук, Луганов по-прежнему до боли в глазах вглядывался в каждую темнеющую под самолетом точку, лицо командира выражало такую же тревогу. И все же какая-то невидимая черта между отчаянием и надеждой была перейдена. Вот командир мельком взглянул на Алешу, тот перехватил его взгляд, и в глазах того и другого пробежало что-то похожее на улыбку. Они словно хотели сказать друг другу: «Видишь, их тут нет. Значит, Роману удалось уйти от перевала и он благополучно сел на каком-нибудь пятачке… Ты согласен? Не пройдет и часа, как мы его увидим где-нибудь под горушкой, это уж точно…»

Потом командир повернулся к механику, коротко кивнул: «Держись!» Он этого не сказал, нет, сказать этого он не решался, потому что пока и сам не был ни в чем уверен, но ему хотелось, чтобы та искорка надежды, которая родилась в нем, зажглась и в душе этого отчаявшегося человека…

Прошел еще час, и надежда опять сменилась отчаянием.

Роман не мог так далеко улететь от Седла. Если бы у него было все в порядке с мотором, он сумел бы дотянуть до базы геологов. Но там его нет. И здесь тоже нет. Случись катастрофа на перевале или вблизи него, они должны были бы обнаружить хотя бы следы этой катастрофы…

Еще через полчаса летчик сказал:

— Командир, горючего остается в обрез. И время…

Да, время. В горах сумерки наступают быстрее. Командир видел, как заметно темнеют вершины и как сгущаются тени в глубоких ущельях. Он приказал:

— Давай на точку Димова. Там заночуем. — И к Луганову: — Слушай, Алеша. Мы сделаем так: утром вызовем еще пару машин, наметим квадраты и снова начнем искать. А Димова попросим организовать своих людей — и тоже в горы. Мы их найдем. Слышишь? Я почему-то уверен, что ничего страшного не случилось. Ну самолет-то, может, и поломали, а сами… Ты ведь хорошо знаешь Романа…


Ночь подходила к концу.

Никто не спал.

Алеша сидел у полыхающей печки и, казалось, бездумно глядел на огонь. Над столом, на котором лежала большая карта, склонились командир отряда, штурман и Димов. Геолог говорил:

— Одну партию мы пошлем вот сюда, в это ущелье. Возможно, вы не увидели их из-за тени, падающей от утеса… Человека четыре уйдут к Седлу — пусть там обшарят каждый метр. Пожалуй, и я пойду туда…

— Кто-то там, за дверью! — вдруг крикнул Алеша и вскочил. Вскочил так стремительно, что скамеечка с грохотом отлетела от печки. — Я открою.

Он распахнул дверь и увидел человека в длинной тяжелой шубе, заиндевевшей на морозе. За спиной у человека висело ружье, в руках — лыжные палки, на голове — что-то похожее на малахай, тоже заиндевевший, как и шуба.

Войдя в избу, человек сбросил свой малахай, снял шубу и, поставив к стене палки, молча двинулся к печке.

Димов спросил:

— Откуда ты, Фатьяныч?

Человек присел на корточки, подержал руки у огня, потом опять встал.

— Беда, начальник, — сказал он. — Большая беда… А ты пошто не спишь в такой поздний час, начальник? Прослышал о беде иль нет?

— Говори, — приказал Димов. — Говори, Фатьяныч, не тяни.

— Дык что ж говорить-то теперь, — угрюмо сказал Фатьяныч. — Поздно говорить-то… Спустился я с вечера в Кедрову падь, што за Когтем-горой, ты, начальник, чай, знаешь ее… Федька Фролов там на той неделе куда сколь зайчишек набил… Ну вот… Спустился я, значит, в энту падь, иду себе, на лыжах-то иду, сам понимаешь. Иду, следы зайчишкины разглядываю. Мать честная, следов-то там! Ну, думаю, Федька не сбрехал, будет пожива!.. Вобче-то Федька трепло, ему верить — сам знаешь, начальник…

Луганов шагнул к Фатьянычу, взглянул на него бешеными глазами. Тот попятился к Димову, подняв, словно защищаясь, темные от морозов и ветров руки.

— Ты што? Ты што, паря, глядишь так-то? Я те чем обидел-то?

— Что ты видел в пади? — крикнул Алеша. — Ну? Димов сказал:

— Не надо кричать, Алеша. Фатьяныч не совсем здоров. Забыть все может. — И к Фатьянычу: — А потом что случилось, Фатьяныч? Какая беда стряслась в Кедровой пади?

Фатьяныч с минуту помолчал, собираясь с мыслями. И вдруг, жалко улыбнувшись, сказал:

— Чуть было не запамятовал. Люди там, начальник. Люди. В Кедровой пади-то… Мертвые все. В Коготь-гору ударились. Страшно, начальник. Мертвые, понимаешь? Я их там рядышком положил. Один маленько живой был. Поднял его, хотел нести, а он баит: «Больно…» Ёнгу какую-то все звал. Потом и он богу душу отдал. Тогда я его рядышком с теми, с другими. Женка там одна… Ну, бедолага! Как глянул на нее — сердце зашло. Снежком я ее прикрыл, начальник. Оно ведь вон какая стужа, живой — и то закоченеет… Да ты не бойся, я всех найду, я туда, в Кедрову падь, дорогу знаю…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
Иногда мне кажется, что глаза ее медленно умирают. Она смотрит на мир с такой же доброй улыбкой, как смотрела всегда, но я невольно думаю: а видит ли она что-нибудь в этом мире? Может быть, она улыбается только своему прошлому и глядит только в него?

Спрашивать об этом у Инги бесполезно. Она или ничего не ответит, или скажет: «Я тебя не понимаю… О чем ты?»

А я знаю: она все понимает. Но ей кажется, что вот теперь, наконец, почти год спустя после катастрофы в Кедровой пади, она обрела что-то похожее на душевный покой, без которого невозможно жить, и боится снова его потерять. Собственно, никакого покоя нет и в помине, но бороться со своей тоской у Инги нет больше сил, вот она и создала себе иллюзию покоя. Так, думает она, легче. Так, думаю я, она может погибнуть. Потому что за всем этим я угадываю страшную отрешенность, а такая штука мне знакома давно… Однажды я все же заговорил с ней об этом. О том, что нельзя так долго носить в себе боль, даже не пытаясь избавиться от нее.

Она сказала:

— А ты сам все уже забыл?

Впервые за долгое время Инга не улыбалась своей вымученной доброй улыбкой. И впервые за долгое время она смотрела не сквозь меня, а в мои глаза. Смотрела укоряюще и даже зло.

— Я ничего не забыл. Ничего! — стараясь быть как можно мягче, сказал я. — Но это не значит…

— Теперь вообще ничто ничего не значит, — прервала она меня, и глаза ее опять стали пустыми. — Ничто! Суета сует — и все! Страдания, радости, какие-то высокие чувства — все это выдумано человеком, чтобы не думать о главном: на каждом шагу его подстерегает смерть. Нелепая смерть. Если бы человек был сильнее, он не стал бы обманывать самого себя…

— В чем обманывать? — спросил я.

— Во всем. Зачем мы цепляемся за жизнь так, будто пришли в этот мир навечно? Не смешно ли?

— Перестань, Инга, — сказал я, уже не скрывая своего раздражения.

Инга тихо сказала:

— Слушай, Алеша, мы не были там уже две недели. Очень прошу тебя…


Хотя и Романа и Ольгу похоронили на городском кладбище, там, в Кедровой пади, мы поставили с Ингой маленький обелиск, и всякий раз, когда у меня выдавалось свободное время, Инга просила меня поехать в Кедровую падь. Вначале я уступал ее настояниям, меня и самого тянуло туда, но со временем я понял, что эти посещения убивают Ингу. Она никогда не плакала, она почти ни о чем не говорила, но я чувствовал, как она внутренне сжимается от боли, как все у нее холодеет.

О чем она думала, сидя у обелиска? Вспоминала свою жизнь с Романом? Жаловалась ему на свое одиночество? Клялась, что никогда его не забудет?

Однажды я услышал, как она проговорила шепотом: «Боже, хоть бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть…»

Будто что-то оборвалось во мне, и я как-то сразу, почти осязаемо почувствовал всю тяжесть ее горя. Конечно, я и раньше знал, что Инга страдает безмерно, но только теперь до меня дошел весь ужас того, что с ней может случиться. «А что может случиться со мной? — подумал я. — Разве мой груз легче, чем груз Инги?»

Я никогда не говорил ей о том, как порой отчаяние заполняло все мое существо и я метался в поисках какого-то выхода из страшного круга, в который загнала меня смерть Ольги. Часто мне казалось, что никакого выхода нет. Нет и не будет. Потому что нет и никогда не будет Ольги.

У нас был простенький, маленький альбомчик, наспех купленный Ольгой вместе с фотоаппаратом. Да около сотни любительских снимков, тоже простеньких, не всегда удачных снимков, глядя на которые Ольга шутила: «Это корни генеалогического древа семьи Лугановых. Корни, понимаешь? Само древо вырастет потом…»

Раньше я очень редко заглядывал в этот альбомчик: Ольга была рядом. Я даже посмеивался над ее страстью почти каждый вечер перебирать фотокарточки, будто это шедевры искусства. «А вот смотри, Лешка, мы в Ялте! Помнишь? — восклицала она, с ногами забравшись на диван. — А это ты в Ленинграде, у «Медного всадника». Ты и сам тут как памятник: гордый и неприступный. А вот мы с тобой с бокалами шампанского. Когда это было, Лешка, ты не помнишь?..»

Теперь я все вспоминал. Все! Смотрел на Ольгу — девчушку с торчащей косичкой и в глазах ее, немножко лукавых, немножко печальных, читал: «Никогда…» Глядел на ее руку, зажавшую геологический молоток, и слышал: «Никогда!»

Нет, этого постигнуть я не мог. Постигнуть это — значит от чего-то дорогого отрешиться, значит с чем-то смириться, а это было сверх моих сил. Этого не постигнешь, с этим не смиришься, и забыть этого нельзя.

…Когда Инга сказала: «Боже, хоть бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть», я подумал: «Нет!»

Я так и сказал об этом Инге. И добавил:

— Наоборот, все, что мы делаем, о чем мы мечтаем, короче говоря, каждый глоток воздуха, вдыхаемый нами, — все должно быть продолжением жизни тех, кто от нас ушел. Иначе никто ни тебя, ни меня не назовет человеком.

Инга рассмеялась. Она смеялась теперь по особенному: только горлом. Сухие, резкие и жесткие звуки скорее напоминали плач мужчины, раздавленного горем. Слушать смех Инги было и тяжело и неприятно…

Так вот она рассмеялась.

— Алеша, зачем ты лжешь самому себе? «Все, что мы делаем, о чем мы мечтаем…» Ты ведь ни о чем не мечтаешь так же, как и я. Мы уже отмечтались с тобой, друг мой. И никакого продолжения жизни мы с тобой не несем. Жизнь — это то, что было у нас до Кедровой пади. А теперь мы просто тянем лямку, хотя и сами не знаем — для чего? Будь мы с тобой посильнее — все, наверное, было бы не так…

— Что ты имеешь в виду? — спросил я, хотя можно было и не спрашивать. Разве не ясно, о чем она говорила? Но мне надо было выиграть время, чтобы прийти в себя от такой откровенной обнаженности ее мысли. И я снова переспросил: — Что ты имеешь в виду.

— Не притворяйся! — резко сказала Инга. — И не пытайся меня убеждать и себя тоже, что жизнь для нас с тобой имеет такую же ценность, как и прежде. Чепуха. На одних иллюзиях далеко не уедешь.

Я сказал:

— Знаешь, Инга, ничего за меня не решай. И ничего мне не навязывай.

— Боже меня сохрани. Живи себе на здоровье так, как хочешь. Веселись. Развлекайся… Найди себе бабенку, которая заменит Ольгу. А почему нет? Она тоже станет продолжением…

— Замолчи! — крикнул я. — Замолчи, слышишь?

— Не шуми, Алеша. —Инга приложила палец к губам, из стороны в сторону покачала головой: — Зачем шуметь? И злиться не надо. Я ведь все понимаю: ты мужчина и тебе тридцать три года. Душа грубеет без женских ласк… и кто осудит, если…

— Если бы ты была мужчиной, — подавляя вспышку бешенства, бросил я ей в лицо, — ты получила бы сейчас по заслугам. Но ты — женщина, и я тебя просто презираю. Как всякого циника. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ты довольна?

Она кивнула:

— Хорошо. Спасибо. Я поняла.

И ушла.

Мне кажется, проживи я еще сто лет и тогда мне этого не забыть: узкая тополиная аллея, земля, покрытая скрученными от первых заморозков пожухлыми листьями, и Инга, медленно, тяжело и обреченно бредущая вдоль мертвой аллеи.

Мне надо было вскочить и бежать за ней, надо было окликнуть ее, а я продолжал сидеть, скованный странным, непонятным мне самому оцепенением, сидеть и смотреть ей вслед…

2
Потом я закурил сигарету и подумал: Инга становится циником. «Найди себе бабенку, которая заменит Ольгу…» Будто она не знает, кем для меня была Ольга. И какой след оставила в моей жизни… Живой след внутри меня. Я часто ее вижу. Вот здесь, у сердца, она и плачет, и смеется, и грустит — ну, все точно так, как было. И я ее слышу. Всю ее слышу. Правда, даже смех ее теперь причиняет мне боль, и порой хочется кричать и биться о стену от этой боли, но скажи мне кто-нибудь: «Если тебе так тяжело, ты больше ее не услышишь!» — и я пошлю такое благо ко всем чертям!

Нет, Инга все-таки стала циником. «Найди себе бабенку…» Откуда могла прийти к ней такая дикая мысль? Может быть, я сам дал ей повод так говорить обо мне? Она, конечно, видит, что я опустился. И внешне, и внутренне. Сперва старался держаться. Чтобы все было, как при Ольге. Чистая рубашка, наглаженные брюки, ботинки, вычищенные до блеска. И в доме — то же. Ни разу я не ушел из дому не приведя в порядок постель, не протерев мокрой тряпкой пол и не вымыв посуду…

Да, все должно быть, как прежде…

Но однажды я вдруг подумал: а кому все это нужно? Наглаженные манжеты, наутюженные брюки, до хруста накрахмаленная рубашка — зачем? Раньше мне доставляло удовольствие, когда Ольга, оглядев меня с ног до головы, восклицала: «О-о!» Это значило, что она очень довольна моим видом, и я всегда был готов доставить ей эту маленькую радость.

Это — раньше. А кому я могу доставить радость теперь?

Теперь утюг извлекался в самых крайних случаях, о накрахмаленных манжетах я забыл, а немытую посуду всегда можно было увидеть у меня и на столе, и под столом, и в кухонной раковине — навалом.

Постепенно квартира приходила в запустение, наводить в ней порядок у меня не было никакого желания, и, чтобы не видеть окружающего меня хлама, я часто, возвращаясь с работы домой, заходил по дороге в кафе посидеть за чашкой кофе или за рюмкой коньяку. Примощусь где-нибудь в укромном уголке и сижу, и сижу, думая о том, что я стал похож на бездомного бродягу, до которого никому нет дела. С каждой новой рюмкой выпитого коньяка во мне все больше росла жалость к самому себе и какая-то непонятная неприязнь к окружающим. Какого черта, например, смеются вот те двое, он и она, пижон с завитыми волосами и его раскрашенная кукла? А та вон компания лоботрясов — им что, больше делать нечего, как сидеть и болтать без умолку? Или вон та томная девица с фантастически удлиненными глазами — чего она уставилась на меня? Девиц с такими глазами Роман называл: «Кис-кис». Сказать ей: «Кис-кис, поди сюда, помурлыкай»?

Я поднимался из-за столика и уходил. И потом долго бродил по скверу, стараясь не встретиться с кем-нибудь из знакомых. Этого я боялся больше всего. «Ну как ты, Алеша?» «Ты, Алеша, чего не заходишь? Тоскуешь? Да, брат, жизнь — сложная шутка. Но ты держись… И заходи, мы с Верочкой тебе всегда рады…» А сами отводят глаза и спешат, спешат. Потому что тягостно говорить с человеком, который забыл, что такое смех. И это понятно…

Однажды, выйдя из кафе, я нашел уединенную скамью в густой тени и присел. В голове немного шумело от коньяка и слегка поташнивало от сигарет.

И вдруг я увидел Ингу. Она не спеша шла в мою сторону, обеими руками держа закрытую книгу. В первую минуту я как будто испугался этой встречи. Почему испугался — и сам не знаю. Наверное, было стыдно предстать перед Ингой в таком виде: болтающийся на шее полуразвязанный галстук, изрядно помятое лицо, мутноватый взгляд. Но тут же что-то во мне восстало: а какое, собственно говоря, ей до меня дело? И почему я должен чем-то там поступаться ради того, что Инга может плохо обо мне подумать?

Она остановилась в двух шагах от меня и не то обрадованно, не то удивленно воскликнула:

— Алеша?!

— Здравствуй, Инга, — сказал, я вставая и протягивая ей руку. — Гуляешь?

— Ты что здесь делаешь, Алеша? — словно не слыша моего вопроса, спросила она. — Ты, кажется, нездоров?

— Слишком много вопросов сразу, — проговорил я. — И если честно, ни на один из них нет желания отвечать.

— Понятно. — Она критически оглядела меня с ног до головы и повторила: — Понятно.

В ее голосе кроме злой иронии было и еще что-то, что меня особенно задело. Осуждение. Категоричное осуждение. Будто ей выдали право на опеку надо мной. Я сказал:

— Слушай, Инга, ты это брось. Брось думать обо мне хуже, чем я есть на самом деле. И не оскорбляй меня всякими грязными подозрениями. Мне и так нелегко. Не легче, чем тебе. И не надо ничего к этому добавлять…

— Ну хорошо, — сказала она. — Не буду…

Это было месяца три назад. Вряд ли она в тот раз поверила мне. Иначе откуда бы это: «Найди себе бабенку…»?

А я все-таки сумел переломить себя. Как-то сразу стали невмоготу и этот ералаш в квартире, и ночные посещения кафе, и свой собственный вид.

Правда, не последнюю роль в этом сыграл и наш командир отряда Булганов, дядя Володя, бывший фронтовик, человек широкой души и крутого нрава. Придя однажды вечером ко мне домой и взглянув на мое житье-бытье, он долго стоял у двери и молчал. Что-то нехорошее было в его молчании, и я подумал, что вот сейчас он бросит мне в лицо резкие и обидные слова и уйдет. И завтра вызовет к себе, потребует пилотское удостоверение и скажет: «Поработай временно на земле. А там посмотрим…»

Но он снял реглан, повесил его на вешалку и сел за стол. Спросил, глядя на большой портрет Ольги, висевший над моей кроватью:

— У тебя есть что-нибудь выпить?

Я принес начатую бутылку коньяку и несколько ломтиков лимона. Дядя Володя сам налил две полные рюмки, глазами указал: «Давай». Я поднял свою рюмку, он — свою.

— Я летал вместе с твоим отцом, — проговорил дядя Володя. — Светлый был человек Клим Луганов… Я знал женщину, родившую тебя… Не было в нашем полку никого из друзей Клима Луганова, который в то время не осудил ее. Потому что гибель Клима косвенно связывали с ее поступком. А я говорил: «Мы мало знаем о ней. Мы не имеем права судить ее заочно». Я и сейчас готов сказать точно так же… Ольга, твоя Ольга, — дядя Володя посмотрел на портрет, потом снова на меня, — была еще совсем девчонкой, когда фашисты расстреляли ее отца, настоящего коммуниста. Я хорошо знал этого человека и любил его…

Командир выпил, взял ломтик лимона, но тут же положил его назад и закурил.

— Ты понимаешь, — спросил он, — зачем я все это говорю? Я хочу сказать, что все вы — и твой отец, и твоя мать, и ты, и Ольга — не чужие мне люди. Все вы — у меня вот здесь, вот здесь, запомни. И еще я хочу сказать: есть просто память — это не совсем прочная штука. Может стереться. Может выветриться. И тогда — ничего от прошлого. Пшик… Но есть память сердца. Память сердца, понимаешь, Алеша? И только самый паскудный человек, для которого нет ничего святого, может осквернить эту память… Но таких, когда они встречаются, мы вычеркиваем из списков. Без всякой жалости. Был вот, скажем, хороший парень Алешка Луганов — и нет его. Сыграл, как говорят, в ящик. Аминь.

Он встал, потянулся к своему реглану. Я попросил:

— Посидите еще немножко, дядя Володя.

Он сказал:

— Нет. В другой раз. — У самой двери остановился, спросил: — Ты все понял?

— Понял, дядя Володя.

— Ну, добро. Бывай… И знаешь что? Подумай: не лучше ли тебе уехать? Есть у меня на юге дружок, поговорю с ним. Уверен, что возьмет к себе. Пораскинь умом, потом скажешь…


Вначале я как-то не придал значения предложению командира отряда перевестись на юг. Зачем? Разве от этого что-нибудь изменится? «Есть просто человеческая намять… И есть память сердца…»

Память сердца — это здесь: маленький обелиск в Кедровой пади, памятник в зеленой ограде, тропки в лесу, по которым мы часто бродили с Ольгой. И запах ее волос, ее рук, в каждом уголке комнаты, в каждой вещице, к которой она прикасалась…

Нет, я отсюда никуда не уеду. Не могу уехать. Иначе, казалось мне, я могу потерять тот след, который во мне. Живой след моей Ольги…

Но вот Инга опять говорит:

— Алеша, мы не были там уже две недели. Прошу тебя, слышишь?

Назавтра я был освобожден от полетов, поэтому сказал:

— Хорошо. Завтра мы будем там.

Каждый раз, когда мы собираемся с ней в Кедровую падь, я замечаю в Инге что-то такое, от чего у меня становится скверно на душе. Она вдруг оживляется, глаза ее начинают блестеть, и за этим блеском исчезает и тоска, и грусть, и, как мне кажется, Инга делается даже веселой, будто забывает, куда и зачем она собирается. «Что с ней происходит?» — думаю я, наблюдая за ней. И невольно вспоминаю ее слова: «Боже, хотя бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть…»

Чем ближе мы подходим к обелиску в Кедровой пади, тем все заметнее Инга преображается. Вначале она торопит меня: «Ну, быстрее же, быстрее, чего ты плетешься, как черепаха!», потом сама замедляет шаг, точно приближается к какой-то черте, которую ей страшно переступить. Уцепившись за мою руку, она еле-еле переставляет ноги, и мне кажется, что вот сейчас ее покинут силы и она упадет. Упадет и больше не встанет.

Но Инга пересиливает себя, рывком преодолевает оставшееся расстояние и, обогнув угрюмый утес, который носит название «Коготь-гора», оказывается рядом с обелиском.

В эту минуту на нее страшно смотреть. В лице — ни кровинки, в глазах — горе всей земли, и я хотя не слышу, но чувствую, как она стонет от непереносимой душевной боли. Я уже знаю, что утешать ее бесполезно. Она все равно ничего не услышит и будет молчать и молчать, сидя с закрытыми глазами на камне…

Здесь, в Кедровой пади, всегда сыро и холодно. Сюда никогда не заглядывает солнце, голые замшелые камни все время слезятся, и над горами висит удручающая тишина. Где-то рядом с кручи падает талый поток, но и в нем ничего от звенящего ручья, будто он родился только для того, чтобы усиливать тоску.

Я обычно сажусь у Коготь-горы и закрываю глаза. В эту минуту я ничего не хочу видеть — ни утеса, ни голых слезящихся камней, ни падающего с круч потока. Я не хочу видеть даже Ингу. Я хочу побыть с Ольгой. Я плохо вижу ее лицо и совсем не слышу ее голоса, но всей душой чувствую, что она рядом. Сидит и молчит, глядя в мои закрытые глаза.

И я начинаю вспоминать. Вот она собирает свой рюкзак — завтра с поисковой партией уходит в горы. Уходит завтра, а мне уже сегодня не по себе. Ольга это чувствует. Она неестественно оживлена, о чем-то болтает, излишне суетлива, то и дело начинает напевать какую-то песенку. А я взрываюсь:

— Да перестань ты, наконец! Тебе же совсем не весело!

Она подходит ко мне, садится у моих ног и говорит:

— Правда, Алешка… Мне совсем не весело. Но что же делать?

— Брось к черту свою бродяжническую работу! — в сотый раз повторяю я одно и то же. — Так ведь и жизнь пройдет в постоянной разлуке. Или тебе на все это наплевать?

У нее начинают дрожать губы, но меня это не трогает. Потом она начинает всхлипывать. Как-то совсем по-детски, точь-в-точь соседская девчушка Майка. А я говорю:

— Замолчи. Ты сама во всем виновата. Не можешь устроиться работать в городе?!

Как я мог, как я мог вот так! Если бы с Ольгой ничего не случилось, если бы она была жива… Пускай уезжала бы на месяц, на год, на десять лет — я не сказал бы и слова! Только бы знать, что она скоро вернется, что я снова ее увижу…

С гор подул сырой, промозглый ветер, и мне показалось, что я ощутил его внутри себя. Мне вдруг захотелось закричать от этого внутреннего холода, от безысходности. И я, наверное, закричал бы, если бы не взглянул на Ингу. Она сидела сжавшись в комочек. Не знаю почему, но именно сейчас я кроме острой жалости к ней почувствовал и еще что-то, что не сразу мог назвать. Глядя на ее измученное лицо, я вдруг испытал непреодолимую потребность в отцовской заботе о ней, в том, чтобы своей спиной заслонить ее от свалившейся на нее беды.

Никто, кроме меня, думал я, не сможет сделать для нее того, что должен сделать я. Никто! Потому что мы как бы разделили с ней одну судьбу, потому что у Романа не было друга ближе, чем я, и если я не стану для Инги опорой — я предам эту дружбу…

Я встал со своего камня, подошел к Инге и обнял ее за плечи:

— Инга!

Она ответила не сразу — не так просто ей было уйти из мира прошлого. Этот мир держал ее очень цепко и значил для нее больше, чем реальность.

— Инга! — снова сказал я и поцеловал ее в висок. — Посмотри на меня, Инга.

Словно очнувшись, она подняла на меня глаза. Теперь она была и там, и здесь — я это видел по теням, блуждающим в ее глазах. И не торопил ее.

Наконец, будто оборвав последнюю ниточку, она ладонью провела по виску, в который я поцеловал, и спросила:

— Ты что, Алеша?

Я сказал:

— Инга, мы должны уехать…

— Так скоро? — удивилась она. — Мы же только пришли.

— Совсем уехать. Совсем, понимаешь?

— Ничего не понимаю, — призналась она. — Куда уехать? Почему совсем? Почему «мы»?

Я поднял ее с камня, взял за руку и увлек по тропинке, ведущей из пади. Инга не сопротивлялась. Она никогда не сопротивлялась, когда я уводил ее отсюда. Наверное, для этого у нее не оставалось сил.

Мы миновали Коготь-гору, и я снова сказал:

— Мы уедем с тобой на юг. Я не хотел говорить тебе об этом раньше, потому что и сам еще ничего точно не знал. Но теперь все уже выяснилось: меня переводят отсюда на Северный Кавказ.

Не знаю, зачем я ей соврал. Я ведь ни разу серьезно не думал о предложении командира, а тут вдруг получилось так, точно все уже решено.

Но жалеть о сказанном я не стал. Еще в то мгновение, когда я взглянул на худенькие плечи Инги, я подумал: «Больше ты сюда, в Кедровую падь, не приедешь. Никогда. Потому что каждый раз ты оставляешь здесь слишком много…»

Инга остановилась на тропинке, остановился и я.

— И все-таки я чего-то не понимаю Алеша, — проговорила она. — Тебя переводят на юг, но я-то при чем?

Признаться, меня покоробил ее вопрос. Мне почему-то казалось, что Инга тоже должна испытывать чувства, схожие с моими. Ведь мы разделили с ней одну судьбу. А выходит, что ей все безразлично. Попутного, мол, тебе ветра и не вспоминай лихом…

Инга, видимо, разгадала мои мысли. Не дождавшись моего ответа, сказала:

— Я понимаю, Алеша, мы с тобой не чужие. Нет, не чужие. — Она пальцами провела под одним моим глазом, потом под другим. — Морщинки становятся все глубже. Ты их иногда вот так разглаживай. Слышишь?.. Но значит ли это, что мы должны быть обузой друг для друга?..

— Обузой?

— Погоди, не перебивай… Ты, конечно, решил, что твой долг не оставлять меня одну… Спасибо тебе за это… Только долго ли так может продолжаться? Однажды мы вдруг поймем: боже, как же мы надоели друг другу! И тогда…

— Говори только о себе, — сдерживаясь, сказал я.

Инга опять стала разглаживать мои морщинки. Теперь уже на лбу.

— Эх ты, старик, — усмехнулась она. Помолчала и спросила: — Когда тебя переводят?

— Наверное, скоро.

— Ну что ж, пусть будет так, как ты хочешь…


Через месяц они переехали — сперва Алеша, а потом и Инга. Им дали одну квартиру на двоих: две смежные и одну отдельную комнату. Эта комната — в ней поселился Луганов — окнами выходила на реку, совсем не похожую на те реки, к которым они привыкли у себя на Урале. Этот тихий великан, казалось, все время дремал, но за его спокойствием угадывалась могучая сила, способная бунтовать и буйствовать.

За рекой лежала широкая пойма, зеленая и ровная — ни горушки, ни холмика. Когда-то в старину здесь были курганы — памятники жестоких битв с ордами чужеземцев. Когда-то в старину здесь гуляла вольница лихих людей, о которых остались сложенные бродячими музыкантами песни. Песни остались, а курганы исчезли, будто время стерло их с лица земли.

— Все исчезает, — проговорила Инга, когда Алеша, подведя ее к окну, стал рассказывать ей о прошлом этого края. — Все исчезает, кроме памяти и боли…

Она смотрела на зеленую пойму, Алеша продолжал рассказывать, но вдруг понял: Инги давно уже нет с ним, она опять в Кедровой пади, у Коготь-горы, у маленького обелиска. И Алеша невольно подумал: «Она, наверное, никогда и не уйдет оттуда. И ничего другого никогда не увидит… Это и есть память сердца…»

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
А как ему хотелось, чтобы воспоминания тоже исчезали, как исчезают курганы! Ведь есть же люди, для которых прошлое — это всего лишь старые листки календаря: бросил в печку — и ничего, кроме горстки серого пепла…

Алеша так не мог. Ему иногда казалось, что весь он состоит из пластов воспоминаний, и они все больше наслаиваются друг на друга и наслаиваются, и так будет продолжаться без конца.

Первый пласт лег еще в то время, когда Алешка был совсем мальчишкой. Подобно всем мальчишкам, вначале он отнесся к войне как к событию, которое имело много неплохих сторон.

Во-первых, раз и навсегда кончились споры о том, надо или не надо перед сном выпивать кружку молока и чистить зубы, а по утрам умываться холодной водой и целоваться с мамой и бабушкой, повторяя одно и то же: «С добрым утром, мамусик… С добрым утром, бабулечка…» Все это отпало само собой, и, к своему великому удовольствию, Алешка убедился, что взрослым теперь не до сюсюканий.

Во-вторых — и это, конечно, было самым главным — открывались широчайшие возможности для необыкновенной деятельности всех тех, кто по разным причинам не попал на фронт: восьмилетних Алешек, Витек, Валерок. Затаив обиду на судьбу-злодейку, Алешки, Витьки и Валерки решили так: поскольку война идет всенародная, они не имеют права оставаться в стороне. Они тоже должны быть автоматчиками, саперами, разведчиками. Взаправду или невзаправду — эта ничего не значит. Они будут драться с фашистами — и точка!

Первый отряд «разведчиков» организовал Валерка Козодуб, девятилетний сорвиголова из соседнего дома. В этот отряд, кроме самого Козодуба, вошли Алешка, Витька — восьмилетний сынишка медсестры, и Валерка-пшик, тоже восьмилетний мальчуган без двух передних зубов, получивший свое обидное прозвище за худобу и малый рост.

После двух-трех подпольных совещаний, на которых вырабатывался план действий, «разведчики» приступили к работе.

Валерка-командир сказал:

— Слухайте меня. У нас тут иродром. И потому — иропланы. Мы будем передавать по радио количество их. Красной Армии это во как нужно, черт побери!

Валерка-пшик спросил:

— Где мы возьмем лацию, селт побели?

— Изобретем, — ответил Козодуб. — Это я беру на себя.

Вечером того же дня «группа Козодуба», притаившись под забором в Витькином дворе, считала «Ю-88». Рядом с Валеркой стояла черная материна шкатулка, в которой он закрепил деревянные катушки с нитками. Две нитки были выведены наружу и соединялись с металлическим стетоскопом, позаимствованным Витькой в сумке матери. Этот стетоскоп играл роль микрофона.

Когда первая группа «юнкерсов» улетела на восток, Валерка немедленно связался со «штабом».

— Слухайте меня, — приглушенным, горячим шепотом передавал-он в эфир. — Из Высокого Дуба взлетело девять иропланов с бонбами. Девять иропланов… Как слухаете?.. Прием…

Он приложил стетоскоп к уху, напряженно ждал минуту-другую, потом лицо его расплылось в улыбке.

— Слухают нормально, — сказал он. — Спасибо, говорят, за важные сведения и за ваш подвиг.

Эта игра настолько их увлекла, настолько захватила, что все остальное сразу отодвинулось на задний план, и теперь вся жизнь мальчишек стала как бы сплошной цепью подвигов и тревог. Через щели заборов они наблюдали за всем, происходившем в селе, запоминали, сколько машин промчалось по пыльным улицам, сколько протопало немецких солдат, к какому дому подвезли фашистского офицера. А когда на землю спускались сумерки, мальчишки собирались у своей «рации» и Валерка Козодуб, дрожа от нетерпения, прикладывал губы к трубке стетоскопа:

— Слухайте меня! Слухайте меня! У радио — наш отряд разведчиков! Одиннадцать машин, сорок восемь солдат-фрицев, три мотоцикла. Как слухаете?.. Прием…

Все шло хорошо до тех пор, пока однажды Валерка Козодуб не заявил, собрав под сухой яблоней всю группу:

— Такое, значит, происходит. Между нас, значит, есть человек, чия мать придательница. И такого человека поэтому исключить. Правильно я говорю?

Алешка Луганов первым сказал:

— Правильно.

— Тогда слухайте меня и мой приговор, — продолжал Козодуб. — Алешка Луганов, встань и стой, пока я закончу. Встань, тебе говорят! Вот так… Теперь слухай меня, ты больше не наш, потому как твоя мать стала, значит, придательницей… Иди домой — и точка!

Алешка не двигался. Он не сразу понял, что, собственно, произошло. Слово «предатель» он знал хорошо. Это — староста и два полицая. Их люто ненавидело все село. Бабушка не раз говорила: «Вернутся наши — этих навозных жуков в землю втопчем…» Но при чем тут его мать? Разве она полицайка?

— Ты чего, глухой? — спросил Козодуб. — Приговор без обжалобы, ясно? Иди, пока тебе по шеям не надавали.

Тогда Алешка сказал:

— Моя мамка не предательница. Ты все врешь! — И закричал: — Врешь! Врешь!

И заплакал. Но Козодуб даже не подумал менять своего решения. Он зло усмехнулся и сказал:

— Не придательница? Дурак ты. Хромой дядька Сидор — я своими ухами слыхал — говорил моей матери: «А молодая Луганова спуталась с фашистом. Спит с ним за шиколад. Мужик, если вернется живой, сам пулю в брюхо ей пустит…» Теперь ты что скажешь — не придательница?»

Алешка продолжал стоять, глядя на Козодуба полными слез и ужаса глазами. Что ж ему теперь делать? Как теперь жить? И как понять, что самый дорогой и близкий человек оказался таким плохим? Отец даже должен пустить ему пулю в брюхо!

Козодуб встал и приказал Витьке и Валерке-пшику:

— Айда по домам. Соберемся в другой раз, чтобы никакие посторонние лица не слухали, о чем мы тут…

И они ушли, даже не взглянув на Алешку. Как будто он сам стал предателем.

Алешка опустился под деревом и долго сидел, уткнув голову в колени и всхлипывая. Тут его и нашла Клавдия Никитична, обессиленного и не по-детски сникшего от горя. Увела домой, усадила за стол и начала расспрашивать, что с ним случилось. Алешка молчал. Молчал до тех пор, пока Клавдия Никитична не принесла ему полплитки немецкого шоколада, припрятанного ею на всякий случай.

— Кушай, Алешенька, — сказала она. — Для тебя приберегла.

И тогда он вдруг схватил шоколад, швырнул его на пол и стал топтать ногами, выкрикивая сквозь слезы:

— Не буду. Никогда не буду! Она предательница. Она спит с немцем за него… Папа вернется, пулю ей в брюхо пустит своими руками!

— Господи! — охнула Клавдия Никитична.

В кухню вбежала Анна. В незастегнутом халате, вся какая-то взъерошенная и страшная — никогда в жизни Алешка ее такой не видел. Грубо оттолкнув мать, она бросилась к нему:

— Повтори, что ты сказал! Повтори, что ты сказал, змееныш! Ну?

Теперь у него были сухие глаза, и только губы дрожали. Она с яростью начала бить его. Она очень долго носила в себе обиду на свою жизнь, на людей, которые — она не могла этого не замечать — осуждали ее и не скрывали своего к ней презрения, а сейчас ее прорвало, и было похоже, что она хочет все это выместить на Алешке.

— Змееныш! — кричала она исступленно. — Это ты так на родную мать? На свою родную мать, да? Говори, кто тебя научил такой мерзости? Говори, не то я прибью тебя!..

У Алешки из носа побежала струйка крови, и это ее отрезвило. Устало опустившись на стул, она уронила голову на руки и громко заплакала. Алешка видел ее дергающиеся плечи, слышал, как она задыхается от рыданий, но, странно, он не испытывал к ней никакой жалости. По натуре своей он был чутким мальчишкой, Клим иногда даже говорил, что ему не нравится в сыне слишком обостренная чувствительность («Мальчишка должен быть мальчишкой, а не сопливой барышней!»), а вот сейчас он ожесточился, и Анна, внезапно подняв голову и взглянув на него, вдруг поняла: это не оттого, что она избила его, это совсем другое…

Алешка, конечно, не мог понять всего, что происходило в их доме, тем более отношений матери с Крамке. Зачем мать позволяет немцу целовать ей руки? Или гладить волосы, обнимать за плечи? Разве она сама не видит в этом ничего плохого? А почему ж тогда она сразу отшатывается от немца, как только случайно заметит Алешку? И краснеет, и вид у нее становится такой, будто она в чем-то очень виновата…

Алешка ничего ей не говорил, твердо решив, что расскажет обо всем отцу, когда тот вернется. Он и теперь промолчал бы, если бы не Валеркино «Придательница!» Значит, и сам Алешка предатель, если ест тот немецкий шоколад. Но он же не знал, что это предательство! Знала его мать, а ему ничего не сказала…

Придя в себя, Анна положила руку на плечо сына и, заглянув в его глаза, спросила:

— Ты больше не любишь меня?

Он не отвечал. Думал.

А за что он должен ее любить? Вот она избила его, а ведь он чувствует, что виновата-то она сама. И избила она его потому, что ей надо было на ком-то сорвать зло. Не сорвет же она его на хромом дядьке Сидоре! А на нем, на Алешке, можно. Он — маленький, и за него некому заступиться. Его все могут избивать… До тех пор, пока вернется отец… А уж тогда…

— Чего ж ты молчишь? — сказала Анна. — Я спрашиваю, ты больше не любишь меня?

— Не люблю, — ответил Алешка. — И ты меня не любишь. Ты немца любишь. Никто немцев не любит, а ты…

Он увидел, как что-то заметалось в ее глазах. Наверное, сейчас опять станет бить. Ну и пусть. Пусть бьет, он вытерпит…

Но она вдруг встала и, ничего не сказав, пошла к двери. Когда она уже выходила из кухни, Алешка хотел позвать ее, потому что увидел, как она пошатнулась и схватилась рукой за косяк. Может быть, она больна? Может быть, с ней нельзя вот так?

И все-таки он не позвал. Чего-то в себе не нашел, чтобы позвать. Хотя ему и очень этого хотелось…

2
Нельзя сказать, что Ганс Крамке не испытывал к Анне никаких чувств. Он даже сам удивлялся, насколько эта женщина все больше и больше захватывает его воображение. Ганс теперь часто сравнивал свою жену с Анной и приходил к убеждению, что сравнение это далеко не в пользу Ирен. И дело тут было не во внешности: даже сейчас, когда Ирен перевалило уже за тридцать, она сохранила и свою свежесть и привлекательность. Она умела быть обаятельной, умела казаться доброй и кроткой.

Когда-то ее доброту и кроткость он принял за чистую монету, в чем ему потом пришлось немало раскаиваться. Уже через две-три недели после свадьбы оболочка кротости слетела с Ирен, как слетает от ветра вуалетка. Она оказалась женщиной властной, эгоистичной и себялюбивой. Трудно было даже поверить, что это та самая Ирен, которая совсем недавно так трогательно говорила Гансу: «Ты сильный, Ганс, и я верю, что ты всегда сумеешь защитить меня от злых ветров…»

Черт подери, если кто и нуждался в защите от злых ветров, иногда бушующих в их доме, то только не Ирен! Уж она-то стояла на ногах твердо, будто капитан на мостике во время шторма…

Однако больше всего в ней поражало отсутствие тепла, мягкости, тех ничем не заменимых качеств, которые каждый мужчина хочет видеть в женщине. Она никогда ни на кого не кричала, никогда не выходила из себя, даже в порыве гнева глаза ее оставались спокойными, но холодность ее и это внешнее спокойствие были, казалось Гансу, страшнее вспышек бешенства…

Анна, думал Ганс, слеплена совсем из другого теста. Он не строил себе иллюзий относительно ее чувств. Страх и только страх заставил ее сделать тот шаг, в котором она — Ганс не мог этого не чувствовать — день и ночь раскаивается. Но в то же время Крамке не мог не замечать и другого: Анна, может быть, благодаря как раз своему страху, старается стать для него больше, чем своего рода наложницей. Видя в нем человека, защитившего всю ее семью, видя в нем спасение от всех страшных бед, она заставила себя отдать ему часть своего душевного тепла. «Сейчас заставила, — думал Крамке, — но придет время…» Придет время, когда она поймет: все, что связывало ее с прошлым, кончилось, ей необходимо начинать все сначала. И он, Крамке, поможет ей это сделать. Как?.. Там будет видно. Не так уж трудно, например, поселить ее после войны в каком-нибудь чудесном уголке России и пусть живет. Для него живет. Он будет приезжать к ней и наслаждаться любовью и покоем. Разве каждый из них, преданных солдат фюрера, не заслужил того, чтобы по окончании войны устроить свою жизнь с наибольшим комфортом?..

Но это дело будущего. А в настоящем… Кроме всего прочего, Гансу льстил тот факт, что ему завидуют все летчики его полка: «Где это Ганс отыскал такую мадонну?», «Черт подери, Крамке, оказывается, знает толк в женщинах! Его Анна — кусочек, от которого не отказался бы даже сам Большой Герман (так в полку называли Геринга), а уж он-то видел настоящих красавиц», «И знаете что, она ведь, кажется, искренне к нему привязалась. Я нисколько не удивлюсь, если при перебазировке она добровольно отправится вслед за нашим полком…»

А Крамке и сам все время думал: что делать с Анной при перебазировке? Отправлять ее вместе с наземным эшелоном ему не хотелось. Во-первых, потому, что в полку не принято было «обрастать хвостами» и таскать с собой «обслуживающий персонал» из лиц не немецкого происхождения. Во-вторых, не было никакой гарантии в том, что Анна «случайно» не отстанет в дороге — не станет же он специально устанавливать за ней надзор… Оставить ее здесь, в Высоком Дубе, и здесь же ее отыскать представлялось Гансу делом нереальным: разве тыловики, которые здесь обоснуются, упустят возможность прибрать такую женщину, как Анна, к рукам?..

Выход был только один: сделать так, чтобы Анна сама убедилась в необходимости всюду следовать за своим покровителем и рассчитывать только на его помощь. В противном случае никто за ее жизнь не даст и русской копейки. С одной стороны, ее, как жену советского летчика-большевика, может схватить гестапо, с другой — и она должна знать — русские не простят ей связи с немецким летчиком. Короче говоря, Анне нужно напомнить хорошую пословицу, часто употребляемую ее соотечественниками: «Куда ни кинь — всюду клин!»


В один из вечеров, когда Крамке улетел на задание, в дом Клавдии Никитичны внезапно явился полицай. С тех пор, как у них поселился Крамке и всем стало известно, что немец покровительствует Анне, ни староста, ни полицаи ни разу не переступали порога этого дома, и теперь визит нежданного гостя показался Анне и ее матери каким-то зловещим предзнаменованием. Правда, ни Клавдия Никитична, ни Анна не показали и виду, что они встревожены и напуганы, однако полицая не так-то просто было обмануть. По тому, как Клавдия Никитична ни с того ни с сего начала вытирать совершенно чистый стол, а Анна наигранно-весело болтать с мальчишкой, полицай понял: боятся. Нервничают. Немец немцем, а власть — на местах.

Постояв с минуту у двери, полицай спросил:

— Может, сесть предложите? Или не рады, что зашел?

Анна, указав ему на стул, сказала:

— Нет, почему же… Садитесь, пожалуйста. Вы по делу?

— А если не по делу, так что? — усмехнулся полицай. — Разве в гости люди друг к другу не ходят?

Анна промолчала. Клавдия Никитична продолжала вытирать стол. Тогда полицай, присев на стул, сказал:

— Оно, конечно, для кого другого я гость и не очень-то желанный, а для вас… — Он взглянул на Анну, фамильярно ей подмигнул: — Мы ведь одного поля ягода… Одному хозяину служим… Так чего ж нам чураться друг друга, а? Правильно я толкую, госпожа Луганова?

За Анну ответила Клавдия Никитична:

— Мы никому не служим. И служить не собираемся…

— Кто не служит, тот траву да кору с дерев жрет, а не вот такие вещи, — усмехнулся полицай, глазами показав на пачку галет, лежавшую на буфете. — Или вам это большевики на парашюте сбросили?

— Вы, собственно, зачем пожаловали? — неприязненно спросила Анна. — Господин Крамке не любит, чтобы к нему приходили чужие люди…

— Вот как! — полицай поднялся. — Это я — чужие люди? Ну и зарвалась же ты, голубочка, заважничала. Давай-ка быстренько сбирайся, господин староста тебя вызывает. Разговор у него с тобой есть. Давай, давай, не гляди на меня маслеными глазками…

— Староста? — Анна постаралась сделать независимый вид. — Передайте ему, пусть подождет, пока вернется господин Крамке. С ним ему приятнее будет вести беседу.

Полицай некоторое время молчал, с любопытством разглядывая Анну. Она что, и вправду не боится? Или ломает комедию? Вмазать бы ей сейчас, чтоб с копыт долой, а тогда посмотреть, послушать, какую песню запоет…

— Долго я ждать буду? — рявкнул он так громко, что Анна даже отшатнулась от него. — Или хочешь, чтобы руки скрутил? А ну, пошли, пока я…

Он не очень больно, но довольно грубо толкнул ее в плечо:

— Давай иди!

Староста, когда Анну ввели к нему в кабинет, не сразу обратил на нее внимание. Долго писал какую-то бумагу, потом, оторвавшись от этого занятия, спросил у полицая, стоявшего рядом с Анной:

— Степанида Кравченко созналась?

— Молчит, господин староста, — ответил полицай. — Ничего, говорит, не знаю.

— А что ты сделал, чтобы не молчала?

— Все положенное. У нее и шкуры-то не осталось, всю ее мы содрали… Молчит, ведьма…

— Молчит! — крикнул староста. — А ты как думал? Ты думал, с ними просто? — Он умолк, о чем-то размышляя. Потом на его лице появилось что-то похожее на улыбку. И Анна услышала: — Ну, ладно. Не хочет говорить — так тому и быть.

Без всякого перехода опять закричал, белея от бешенства:

— Язык у нее вырви, чтоб и подохла молча! Иди!

Полицай ушел. И только тогда староста взглянул на Анну. Она по-прежнему стояла у двери, оцепенев от страха. И не спускала со старосты глаз. Когда шла сюда, думала: «Они ничего не посмеют со мной сделать. Они боятся Крамке. И я им скажу, что пожалуюсь ему…» А сейчас вдруг поняла: они, воспользовавшись отсутствием Ганса, могут сделать с ней все, что захотят. «Язык у нее вырви, чтоб и подохла молча!..»

— Ну, — сказал староста, сверля Анну глазами. — Ну, госпожа хорошая, достукалась?

— Я вас не понимаю, — тихо ответила Анна. — Я вас совсем не понимаю.

— Ах, совсем не понимаешь! И ничего, конечно, не знаешь, да? Не знаешь даже того, зачем твой пащенок считает немецкие самолеты?

— Господин староста! — Анна сделала шаг к его столу и снова остановилась. — Господин староста…

Он резко ее оборвал:

— Я без тебя знаю, что я — господин староста. Ты лучше скажи, кому передаешь кое-какие сведения? Или хочешь, чтобы тебя, как Степаниду Кравченко?..

У Анны на миг потемнело в глазах. И страшно пересохло в горле. Не спрашивая разрешения, она присела на длинную скамью у стены и сцепила пальцы, силясь унять дрожь. «Или хочешь, чтобы тебя, как. Степаниду Кравченко?..» Боже, что теперь будет?..

Староста крикнул:

— Встань!

Она послушно встала и прислонилась спиной к стене. Староста, не-выбирая выражений, проговорил:

— Я за тобой, сукой, давно наблюдаю. Думаешь, если за спиной офицера укрылась, — значит, я тебя из виду выпустил? Шалишь, госпожа хорошая! Шали-ишь! Мы большевистскую заразу за сто верст чуем. Ясно тебе? — Он грохнул кулаком по столу, закричал: — Говорить будешь? Нет?

— Ничего я не знаю, — побелевшими губами прошептала Анна. — Клянусь вам, господин староста. Дети просто игрались, у меня и в мыслях ничего такого не было… Они, те, другие ребятишки, в последнее время моего Алешку даже не принимают играть. Говорят, твоя мать предательница… Это обо мне они так.

Ей показалось, что староста улыбнулся. И вспомнила слова полицая: «Мы ведь одного поля ягода…» Им, наверное, приятно сознавать, что не одни они несут на себе проклятия, не только на них люди смотрят как на заразу чумы. Пытаясь как-то использовать настроение старосты, она сказала:

— Вы ведь знаете, господин староста, как к нам относятся все окружающие. Ненавидят, презирают…

Кажется, впервые она говорила о себе так откровенно и, пожалуй, искренне. И не стыдилась своих слов. Перед кем стыдиться? В конце концов, эти люди — и староста, и его подручные — правы: она теперь действительно стоит с ними в одном ряду, и от этого никуда не уйдешь. Так пусть же хоть они считают ее своей, пусть хоть они верят ей и защищают…

Она уже собралась было сказать об этом старосте, но тот вдруг поднялся, медленно вышел из-за стола и, вплотную подойдя к Анне, резко проговорил:

— Долго ты будешь петь мне лазаря? Долго я буду ждать твоего ответа?

Он был страшен, этот угрюмый и злой человек. Что-то от зверя было в его тяжелом взгляде, и Анна подумала, что ему ничего не стоит убить или искалечить свою жертву. Она инстинктивно подняла руки, словно защищаясь, и прерывающимся голосом сказала:

— Я ничего не знаю… Сыном своим клянусь, я ничего не знаю…

И тогда он ее ударил. И раз, и другой, и третий… Сперва в лицо, потом в грудь, и снова в лицо. С каждым ударом он все больше зверел, а Анна не могла даже закричать, настолько ужас парализовал ее. И только когда он сбил ее с ног и пнул сапогом в бок, она ухватилась за этот сапог и простонала:

— Не бейте меня, умоляю вас… Я ничего плохого не сделала. И никогда не сделаю…

Староста, отшвырнув ее от себя, вернулся на свое место. Уже сидя за столом, бросил:

— Встань.

В комнату опять вошел полицай. Не глядя на Анну, сказал:

— Степанида пока не очухалась. Придется маленько подождать… А с этой что делать прикажете?

Староста также не глядя на Анну, ответил:

— С этой? С нее бы тоже надо содрать шкуру, но пока повременим. Сейчас она пойдет домой. Она думала, что наши руки до нее не дотянутся. Теперь увидала, как и что… Ты с нее не спускай глаз. Не сегодня-завтра ее Крамке двинется дальше на восток, тогда мы за нее возьмемся по-настоящему. Тогда она узнает, что такое власть на местах. Проводи ее. Проводи до самого дому…

3
Им оставалось пройти два-три десятка шагов, когда полицай остановился и, взяв Анну за руку повыше локтя, силой притянул к себе. Она пыталась отстраниться от него, но он сказал:

— Чего ломаешься, дура? Иль я хуже немца? Я, ежли хочешь знать, давно питаю к тебе кое-какую чувствительность. За красоту твою…

Кругом не было ни души, глухая ночь висела над селом, как тоска на сердце. И Анне вдруг показалось, что вот такая же глухая ночь висит теперь над всем миром, страшная, вечная ночь, убившая на земле все живое. Можно кричать, можно выть от ужаса — никто не откликнется, потому что никого нет. И никогда не будет. Кроме вот этой грубой скотины-полицая, жадными руками ощупывающего ее тело. Анна чувствует, как дурно, чем-то гнилым, пахнет из его рта, чувствует подступившую к горлу тошноту, ей хочется упасть и биться о землю от отчаяния, от омерзения и ненависти. Но что она может противопоставить его грубой силе? Вот если бы сейчас появился Ганс, немец Ганс Крамке, она не задумываясь бросилась бы к нему, чтобы он защитил ее. И с каким наслаждением она смотрела бы, как Ганс хлещет эту скотину по пьяной морде.

Она все же нашла в себе силы оттолкнуть полицая, и тот, обо что-то споткнувшись, упал. Потом, снова вскочив на ноги, двинулся к ней, сжав кулаки. Анна закрыла глаза. Но полицай, подойдя к ней, приглушенно сказал:

— Ну, сука, я тебе это припомню… Пускай только уедет твой Крамке…

И ушел.

Анна тоже побрела домой. Побежала бы, но ее ноги стали будто чужими. И все в ней стало будто чужим. Она и думала о себе так, точно о ком-то другом: «Боже, разве человек может жить такой жизнью? И стоит ли ему вообще жить?»

Она открыла калитку, вошла во двор и уже хотела направиться к дому, как вдруг услышала:

— Анна Луганова?

— Кто это? — вскрикнула Анна, пятясь назад. — Кто это?

— Тише, — голос у говорившего был глухой и властный. — Тише. Давай-ка отойдем отсюда, потолковать надо.

Он взял ее за руку и уверенно повел за собой к сараю. Было похоже, что ему все тут знакомо. Он даже и дверь сарая открыл так, как ее всегда открывала хозяйка: вытащил задвижку, приподнял цепочку и распахнул скрипнувшую половину двери.

— Входи, — сказал шепотом.

Анна послушно переступила через порог и остановилась у стены, прижавшись к ней спиной. В темноте она не видела человека, но чувствовала, что тот стоит совсем рядом. Через минуту человек заговорил:

— Значит, Анна Луганова, так? Бывшая жена летчика Клима Луганова, так? Ты знаешь, что твой муж погиб, защищая Родину?

— Что?

— Я спрашиваю: тебе известно, что Клим Луганов погиб в бою?

— Клим? Погиб?

Она никак не могла понять того, о чем ей говорили. И снова переспросила:

— Клим? Погиб? Человек зло усмехнулся:

— Делаешь вид, что жалеешь? Если б жалела, не стала бы немецкой сукой. Даже домой ходишь под охраной полицаев, так?

— Я…

— Молчи! — грубо прервал ее человек. — Молчи и слушай. Только ради сына Клима Луганова мы до сих пор тебя не трогали. Тебе ясно? Но срок твой кончается. Таких сволочей, как ты, мы не жалеем. Запомни это…

Где-то вдалеке щелкнул выстрел, потом другой. Оттолкнув Анну, человек пошел к двери. И уже оттуда сказал:

— И запомни: мы с тобой посчитаемся. Дай только срок.

…Его давно уже здесь не было, а она продолжала стоять все на том же месте, прижавшись спиной к стене. Потом сделала шаг-другой к двери и упала.

Здесь, в сарае, и нашел ее на рассвете Ганс Крамке. Анна долго не могла вспомнить, что же такое здесь произошло. И вдруг, встрепенувшись, вскочила на ноги и бросилась к Гансу Крамке. Бросилась так стремительно, точно боялась, что все случившееся этой ночью может повториться и только вот этот стоявший рядом с ней человек один — и больше никто! — может спасти ее от беды!

— Ганс!

Впервые она назвала его по имени не по принуждению. И Крамке понял: теперь она от него не уйдет. Значит, он все правильно рассчитал — и комедию с вызовом к старосте, и встречу с «партизаном». Круг в представлении Анны замкнулся, и отныне у нее нет другого выхода, кроме как следовать за своим покровителем.

И она последовала за ним. Побежала.

Все тот же страх, животный страх погнал ее заним, заставив бросить маленького Алешку на руках больной матери.

Правда, перед тем как ей уезжать, Крамке вызвал старосту и сказал, показывая на Алешку:

— За этого мальчишку ты будешь отвечать головой. И запомни: если с ним случится что-нибудь плохое — я достану тебя, как у вас говорят, из-под земли. Запомнишь?

— Так точно, господин обер-лейтенант! — староста вытянул руки по швам и щелкнул каблуками. — Сохраним в целости, можете не сомневаться, господин обер-лейтенант.

О чем Анна думала, когда просила Ганса поговорить со старостой, который явно ненавидел и ее, и всех ее близких? Кого она обманывала — себя или свою больную мать? А может, и вправду верила в то, что староста под страхом смерти станет оберегать Алешку от всяких бед и несчастий?

Когда она наклонилась к Алешке, чтобы поцеловать его на прощание, он вдруг загородил лицо руками и сказал отчужденно:

— Ты больше сюда не приходи… Без тебя нам будет лучше…

И это было все, что Анна могла взять с собой из прошлого.

…Примерно через полгода, в один из пасмурных дождливых дней, Ганс Крамке не вернулся с задания. Вечером к Анне пришел штурман Виннер, давний приятель Ганса. Он сел за стол и долго молчал, глядя куда-то в сторону мутными глазами. Потом начал свой рассказ.

Они полетели бомбить железнодорожный узел — девятка «Ю-88» и четыре пары «мессершмиттов» для прикрытия. Все было хорошо. В небе ни одного русского летчика, спокойно, как на прогулке. Зенитки, конечно, не в счет, они ведь всегда палят…

Начали бомбить. Черт возьми! Он, Виннер, никогда еще не видел такого зрелища! Кто-то из летчиков положил целую серию фугасок прямо на состав цистерн с бензином. Огонь, дым, настоящий дантов ад! А эти фанатики, русские, вместо того, чтобы драпать в укрытия, мечутся в огне, переводят стрелки, цепляют к паровозам уцелевшие вагоны, выводя их из огня…

И тут-то все и случилось. Они будто свалились с луны — пятерка русских истребителей, маленьких «ишачков», как их называют советские летчики. Врезались в строй, завертелись, закрутились — не то смерч, не то сумасшедшая карусель. Зигнер закричал своим «мессерам»:

— Какого дьявола вы смотрите, подлые трусы!

Первым пошел к земле Отто Борман — клубок огня, а не самолет. А потом все увидели, как вспыхнул один из русских. Думали, что сейчас отвалит от своих и, выйдя из боя, выбросится на парашюте. Но он вдруг сделал переворот через крыло и пошел на таран. Горящий.

Ганс не успел ничего сделать. Не ожидал, конечно… Лобовой таран. Кажется, Ганс что-то крикнул. И все… И русский, и Ганс взорвались в воздухе. А мы ушли…

Виннер побыл у нее еще с полчаса, выпил стакан шнапса и, бросив на прощание: «Я потом приду к вам, фрау Анна», отправился на свою квартиру. А Анна все продолжала сидеть на маленькой кушетке, поджав ноги и закрыв глаза, никак не в силах решить, что же ей теперь делать…

Гибель Ганса Крамке нисколько не потрясла ее и даже не вызвала в ней и капли жалости. Она только усилила беспокойство: ведь он был для нее заслоном от всех бед, подстерегавших ее на каждом шагу. Теперь ей самой придется устраивать свою судьбу, самой думать о будущем, которое не сулило ничего хорошего…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
Часто бывает так, что оброненные в далеком детстве слова через многие годы вдруг всплывут в памяти с такой четкостью, будто в самом дальнем уголке сознания проявится когда-то заброшенный негатив и ты все смотришь и смотришь на него, о чем-то вспоминая, о чем-то сожалея и в чем-то раскаиваясь. И слова эти становятся как бы твоей совестью, мучащей тебя, не дающей тебе покоя ни днем ни ночью…

Ни днем ни ночью Алеша Луганов не мог забыть слов, брошенных матери на прощание: «Ты больше сюда не приходи… Без тебя нам будет лучше…»

Ему казалось, что именно эти две фразы сыграли решающую роль в судьбе Анны Лугановой — страшной судьбе, какой не пожелаешь и своему врагу. Сколько раз, бывало, он пытался убедить самого себя, что мать сама выбрала свою дорогу, и никто, кроме нее самой, ни в чем не виноват, но все эти попытки, стоило ему лишь вспомнить ее глаза перед прощанием — глаза побитой собаки, все попытки оказывались тщетными.

«Ее тогда загнали в круг, как зверя, — думал Алеша о матери. — Обложили со всех сторон — куда ни кинься, всюду рогатины. И я тоже стоял с рогатиной и улюлюкал: ату ее, ату!»

Он помнил, какой она однажды пришла из полиции, куда ее увели насильно, словно арестантку. Пришла, опустилась на табуретку и долго сидела с обвисшими, точно плети, руками, безучастно глядя вокруг. На лбу у нее была большая темная ссадина, один глаз почти совсем заплыл, а в уголке рта — запекшийся сгусточек крови. Она не плакала, не стонала, и это молчание, эта покорность судьбе казались тогда Алешке страшнее, чем если бы она кричала, металась и проклинала всех на свете.

— За что ж они тебя? — спросила бабушка, подойдя к ней с влажным полотенцем и осторожно вытирая ее лицо.

Она все так же безучастно пожала плечами и, ничего не ответив, взглянула на сына. А Алешка вдруг подумал: «Если ее бьют полицаи, значит, она, может, и не предательница? Друг друга-то они небось не бьют?» Он тоже хотел спросить, за что же ее избили, но так и не спросил. Опять, наверное, чего-то не нашел в себе, чтобы пожалеть ее и проникнуться к ней сочувствием.

«Да, загнали ее тогда, как зверя, — снова и снова думал он теперь. — Никто не протянул ей руку, никто не сказал доброго слова…»

Странное дело: когда Алешка слышал о женщинах, которые во время войны спутывались с немцами, он искренне негодовал и даже не старался найти их поступкам какого-либо оправдания. «Страх? — говорил он себе. — Голод? Это была священная война, и каждый должен был быть готовым ко всему. Даже к смерти. Смерть всегда лучше унижения и позора, не говоря уже об измене».

Анна Луганова была одной из таких женщин — Алеша это понимал. И все же не мог заставить себя быть беспристрастным. Искал какие-то оправдания для нее. Ведь Анна Луганова — это его мать, она дала ему жизнь. Он был как бы каплей ее крови… И вот эти его последние слова: «Ты больше сюда не приходи… Без тебя нам будет лучше…»

Может быть, если бы она находилась рядом, если бы жизнь ее сложилась по-другому, не так трагически, он и не так жалел бы ее. Но она, казалось ему, уже в достаточной мере наказана.

Было Алеше лет шестнадцать, когда он поехал в Молдавию, в Высокий Дуб, надеясь узнать хоть какие-то подробности о судьбе матери. Ему удалось разыскать старика, который после смерти Клавдии Никитичны (бабушка Алеши умерла сразу же, как ушла ее дочь) переправил Алешу к молдавским партизанам, а те, в свою очередь, отправили его на самолете в Москву, к друзьям Клима.

Старик рассказал.

Через полгода Анна вернулась в Высокий Дуб. Совсем не узнать ее было. Оборванная, худая, вся какая-то издерганная, она еле доплелась до своего домишка, а там… В общем, когда Анна узнала, что Клавдия Никитична померла, а Алешку увезли, она пошла в сарай, отыскала веревку и на той самой балке, на которой ее будто бы хотели повесить полицаи, соорудила петлю.

Кто знает, может и вправду для нее было бы лучше, если бы на этом все и кончилось. Но, видно, не пришло еще ее время. В Высоком Дубе теперь стояла небольшая итальянская часть — ремонтники самолетов. И вот какой-то итальяшка, механик мастерских, увидев в окно, как Анна шмыгнула в сарай, — сразу за ней. Решил, наверное, побаловаться. Открывает двери, а она уже висит, но еще дергается. Перерезал он ножом веревку, снял с ее шеи петлю, поднял Анну на руки и понес в хату.

Анна потом рассказывала: «Очнулась, смотрю, а итальяшка стоит на коленях перед иконой и что-то по-своему лопочет. Молится, наверное, чтоб ожила я…»

Отходил он ее. Когда Анна умылась, причесалась, итальяшка, взглянув на нее, ахнул. Вот это женщина! Всю Италию насквозь пройди — такой не встретишь! Ну и счастье привалило!

Короче говоря, синьор Винченцо Чимино — так звали механика — уже через месяц решил, что Анна Луганова обязательно будет Анной Чимино и никакие ни земные, ни небесные силы ни перед чем его не остановят. Он свое дело сделает.

И сделал.

Уже после Сталинграда на ремонтную базу в Высоком Дубе налетели наши бомбардировщики, сыпанули так, что земля загорелась.

Механик, этот самый Чимино, раньше всех выскочил из мастерских и сломя голову помчался к своей Анне. По-настоящему, наверное, полюбил ее. Кругом ад кромешный, а он бежит и кричит: «Аннина! Аннина!»

Уже перед самой калиткой догнал его осколок. И будто срезал половину ступни на левой ноге. Механик сперва насмерть перепутался, думал, небось, что оторвало всю ногу. А потом посмотрел, успокоился. Анна вскочила — и к нему. А он сидит, улыбается. «Хорошо, — говорит. — Славно. Домой. Неаполь…» Полежал месяца полтора в госпитале — потом выписался, и уехали они. Перед отъездом Анна пришла к старику, попросила:

— Если когда-нибудь вернется мой сын, скажите ему, что во всем перед ним виновата. Перед ним и перед всеми. Прощения не прошу — никто меня не простит. И не надо прощать. Плохо я жила, плохо, наверно, и умру…

Больше ничего не сказала. И больше никто ее в Высоком Дубе никогда не видал.

А потом, лет пять назад, Алеша получил ее первое письмо. Привез его из Италии знакомый пилот и при встрече с Алешей рассказал:

— Мы должны были вылетать из Рима часов в шесть утра. Ночевали в гостинице аэропорта — и в пять уже были на ногах. Выходим из гостиницы, смотрим — сидит на ступеньках старушка, маленькая такая, сухонькая, голова совсем седая. Сидит и дремлет. Я еще подумал, что она тут, на ступеньках, и ночевала. Спрашиваю у штурмана:

— У тебя, случаем, не осталось две-три сотни лир? Дать бы вот этой старушке…

А она вдруг подходит, говорит:

— Спасибо, сынок… Мне ничего не надо… Я только хотела спросить: никто из вас не знает Алексея Луганова, сына советского летчика Клима Луганова? Я об этом у всех русских спрашиваю…

Я даже остолбенел. Вот это, думаю, да-а! Я ведь ничего не знал о твоей матери… Говорю ей:

— Алексея Луганова я знаю. А вы кто же будете, мамаша? Эмигрантка? И откуда вам известен летчик Алексей Луганов?

Черт, лучше бы я не спрашивал об этом!.. До сих пор вижу ее глаза. Ты видал когда-нибудь глаза лошади, которая на скачках сломала хребет и чует теперь, что ее должны пристрелить? Я видал… До самого сердца доходит… Вот такие глаза были и у нее… У меня — ком в горле, у старушки, наверное, тоже. Пошатнулась, чуть не упала — штурман ее успел поддержать.

Старушка спрашивает:

— Алеша — летчик? Как и его отец был? Сын это мой… Вот письмо, прошу вас, передайте Алеше…

И ушла. Штурман заметался, предлагает на полном серьезе:

— Командир, давай ее с собой, а? Наш же человек, мать Алешки Луганова! Провезем как-нибудь, слышишь? Обманем как-нибудь чиновников! Давай, командир!

— Ну, сам понимаешь, Алеша, на такую авантюру я, конечно, пойти не мог. Не дома ведь, в чужой стране. А глаза эти до сих пор помню…

2
Когда я смотрю в глаза Инги, мне кажется, что она становится конченым человеком. Все идет к этому. Ее отрешенность, апатия, полное безразличие ко всему окружающему, черт возьми, у меня опускаются руки от своей беспомощности. Иногда мне хочется по-бабьи реветь от бессилия, а иногда я своими руками готов вытрясти из Инги душу за ее слабоволие, за отсутствие в ней даже признаков каких-то интересов и стремлений.

Я часто спрашиваю самого себя: «Думает ли она когда-нибудь обо мне? Видит ли она, как порой мне бывает тяжело? Или она считает, что только ее горе — это настоящее горе, а я уже давно все забыл и нет у меня ни боли, ни страданий…»

Помню, я был совсем маленьким мальчишкой и кто-то меня крепко за что-то поколотил. Я прибежал к отцу, ткнулся в его колени и начал реветь. Клим Луганов посмотрел на меня, спросил:

— Ты кто, Алешка?

Я не сразу понял, о чем спрашивает отец. Тогда он повторил:

— Ты кто — мужчина?

— Мужчина, — ответил я, вытирая слезы.

— Что-то непохоже, — сказал отец. — Разве мужчины ревут?

— А если мне больно?

Тогда он приподнял меня, посадил рядом на спинку кресла и очень серьезно, по-особенному проникновенно сказал:

— Слушай, сынок. Долг настоящих мужчин — скрывать свою боль. Ты меня понял? Только слабые выставляют ее напоказ, а сильные прячут. Чтобы не было больно другим. Запомнишь?

Наверное, я хорошо усвоил отцовский урок. Не скажу, чтобы мне никогда не хотелось выплеснуть свою боль наружу, избавиться от нее хотя на время. Ткнуться бы в колени хорошего друга, спросить: «Ты все видишь? Ты все чувствуешь? Так скажи же мне что-нибудь, чтобы мне стало легче». Но я никогда не позволял себе этого. Все, что было связано с Ольгой, это было только мое. И только один я должен был нести в себе свое горе. Так, пожалуй, сказал бы и Клим Луганов, мой отец.

Ждать, что Инга тоже найдет в себе силы бороться со своим отчаянием, я не мог. Откуда они могли взяться у нее, эти силы? К тому же я был уверен: сделай она над собой непомерное усилие, сожми она свою волю в кулак — и через полгода-год Инги не станет. Сгорит она, испепелится.

Я даже советовался с известным психиатром. Все ему рассказал — от начала до конца.

— Гм-м, — улыбнулся он, — знакомая история… Старайтесь не оставлять ее одну. Делайте все для того, чтобы она не предавалась печальным мыслям о прошлом. Постоянно как бы выталкивайте ее из того транса, в который она впадает. Тащите ее на концерт, в кино, в театр — любое развлечение пойдет ей на пользу. Даже бутылка коньяка лучше этой ипохондрии. Все, все для того, чтобы взбодрить вашу подопечную, заставить забыть ее о трагедии. И еще… — замялся он.

— Что еще?

— Сколько ей лет?

— Скоро тридцать три.

— Простите за нескромный вопрос: между вами нет ничего такого?.. Ну, я имею в виду…

— Между нами нет ничего такого! — прервал я его не очень любезно.

Я вернулся от психиатра злой как черт и лег, уткнувшись лицом в подушку. Инга была дома — через полуоткрытую дверь я слышал ее негромкие шаги. Сейчас мне почему-то не хотелось о ней думать, но я знал, что не думать о ней я не смогу все равно, и стал прислушиваться к ее шагам. Вот она остановилась. Подошла, наверное, к фотографии и смотрит на Романа. Смотрит и молча с ним о чем-то говорит. Потом осторожно, только чуть-чуть прикасаясь к стеклу, вытирает ладонью севшие на лицо Романа пылинки. Затем берет фотографию в руки и прижимается к ней щекой.

А я вспоминаю: «Ты видал, Алеша, глаза лошади, которая на скачках сломала хребет и теперь чует, что ее должны пристрелить…»

— Инга! — кричу я. — Иди сюда!

Она входит и, глядя на меня и не видя меня, говорит:

— Здравствуй, Алеша. Ты сегодня не летаешь?

— Я сегодня не летаю. Если хочешь, давай сходим в театр. Хочешь?

— А что там идет?

— Кажется, «Орфей спускается в ад». Говорят, ничего…

— «Орфей спускается в ад»? Я видела эту афишу и полгода назад. Долго он спускается в ад, этот Орфей. Пора бы ему уже и спуститься туда.

Она села рядом со мной, закурила сигарету. Курила она совсем не по-женски: затягивалась дымом глубоко и часто, будто с каким-то ожесточением. И было видно, что это доставляет ей настоящее наслаждение.

Вдруг Инга сказала:

— Слушай, Алеша, как ты думаешь, женщину моих лет могут взять стюардессой? Вот ты, например, взял бы меня на свой самолет?

— Тебя? Стюардессой?

Я опешил. Она что, бредит?

Видимо, по выражению моего лица Инга догадалась, о чем я думаю. И спросила:

— Это смешно?

— Нет, почему же! — ответил я. — По-моему, конфеты ты разносить сумеешь. И голос у тебя поставлен неплохо. Правда, придется потренироваться. «Уважаемые товарищи пассажиры! Наш самолет следует по маршруту Ростов — Рига. Высота полета — семь тысяч метров, средняя скорость — семьсот километров в час. Предлагаем вам во время взлета, набора высоты и посадки всем находиться на своих местах, не курить и застегнуть ремни…» Ну-ка, прорепетируй…

Она встала, взяла в руку коробку спичек и, держа ее у рта, будто это был микрофон, начала:

— Товарищи пассажиры, наш самолет следует по маршруту Ростов — Рига. Высота полета…

И вдруг швырнула спички в угол, забегала взад-вперед по комнате, потом остановилась напротив меня:

— К черту! К черту, слышишь! Ты сколько угодно можешь думать, что я сумасшедшая, но с меня хватит!

— Чего хватит? — спросил я. — Что — к черту? Расскажи мне спокойно.

— Хорошо, я тебе расскажу. Ты знаешь, каким должен быть врач? Знаешь, как он должен относиться к больным?

— Знаю. «На что вы жалуетесь, товарищ Луганов? Боли в области сердца? Ну-ка, я послушаю… Да-а, шумок есть… Переутомились? Вам надо отдохнуть, голубчик. Не бережете себя. Совсем не бережете… Но особенных причин для беспокойства я пока не вижу… Вот подлечимся, отдохнем — и все будет хорошо. Главное — беречь и еще раз беречь свой организм. Он — не железный…» Так?

— Примерно. А я уже так не могу. Не получается. Во мне все меньше остается гуманности и терпения. А может, притворства. Сегодня пришла ко мне одна пациентка. Именно не больная, а пациентка. Модная портниха — шьет всем женам высоких чинов. В том числе и жене нашего главврача. Ну, вот… Прорвалась ко мне без очереди, растолкав всех и вся. Еще и возмущается: «Безобразие! Ну и порядки!» Я спрашиваю: «На что жалуетесь?» Поглядел бы ты на нее, Алеша. Корова. Здоровенная корова без признаков всяких эмоций и всякого интеллекта. Пышнотелая, розовощекая, сердце — отличный агрегат. «Нарушение обмена, доктор, — говорит она, — исчезает талия. Вот посмотрите — жировые отложения. Не могу отказать себе в сладком. Да и как откажешь? Каждый клиент обязательно приносит то коробку шоколадных конфет, то какой-нибудь потрясающий торт, то еще что-нибудь. А может, диабет?.. Сегодня полакомилась, завтра, а в результате… А вы, простите, у кого шьете?..

— Одевайтесь! — приказываю ей. А сама дрожу от возмущения, хотя и знаю, что врач, как никто другой, должен прощать человеческие слабости. — Одевайтесь и уходите. Меня ждут люди, которые действительно нуждаются в помощи, а вы… Если у вас исчезает талия — спуститесь на полгода в шахту. Или поработайте на стройке. Короче говоря, отправляйтесь хоть к самому дьяволу, только не лезьте без очереди к врачу!

Я засмеялся:

— А финал?

— Финал? Она отправилась не к дьяволу, а к главврачу. И у меня с ним произошел довольно-таки неприятный разговор. Он постарался мне напомнить, что я — врач, а не агент по набору рабочей силы для шахт и строек… Он, конечно, прав…

— Ты извинилась? Раскаялась?

— Не извинилась и не раскаялась. Не нашла в себе чего-то…

— Плюнь, — сказал я. — Плюнь на все! На твоем месте я поступил бы точно так же…

— Но раньше я никогда такой не была. Роман всегда говорил: «Инга, ты — прирожденный врач. Мне кажется, что ты, даже не прибегая к лекарствам, можешь излечить любого больного. Своей мягкостью, терпением, тактом…» Так говорил Роман…

Я поспешно сказал:

— Инга, давай выпьем по рюмке коньяку.

Мне не хотелось пить, и минуту назад я ни о каком коньяке не думал. Но когда она начинает говорить о Романе, я испытываю невольный страх. Потому что знаю, чем это кончится. Все реальное вдруг исчезнет из поля ее зрения, Инга перенесется в Кедровую падь и сядет у обелиска. Сядет и скажет: «Я пришла, Роман…»

— Так выпьем, Инга? По рюмке…

Кажется, я не успел ее тут удержать. Она уже вышла из комнаты и теперь была на пути к Роману. Меня она уже не видела. Может быть, мои слова и входили в ее сознание, но наверняка сразу размывались в нем, как легкие облака на ветру. Я был для нее сейчас не человеческим существом, а простым придатком к тем воспоминаниям, которые в ней бродили, — воспоминаниям, связанным с Романом.

Такого я не простил бы никому. Я ведь в конце концов не ангел, а обыкновенный человек со всеми присущими человеку слабостями. Попробуйте представить себя на моем месте: вы стоите перед другом, вы давно уже отрешились от всего личного ради этого друга, а ему-то, оказывается, плевать на вас, вы для него — пустое место, ноль, как говорят, без палочки. И больше ничего…

Но Инге мне хотелось прощать все. И я честно мог сказать самому себе: я никогда и не думал о том, что приношу какую-то жертву. Никакой жертвы не было. Просто боль Инги как бы стала моей болью. Я чувствовал то же, что и она.

И еще… И еще какое-то чувство вошло в меня и прочно поселилось, стало моим постояльцем. Мне это трудно объяснить. Трудно объяснить даже самому себе. Наверное, многие из тех, кто хорошо знал меня и Ингу Веснину, думали: «Роман был самым лучшим другом Луганова. Вполне естественно, что Алеша выполняет свой долг. Долг друга. Ему, конечно, нелегко с Ингой, но он обязан делать то, что делает. Иначе и быть не может…»

Все, кажется, правильно. Чувство долга — сильное чувство. И вначале лишь оно и руководило моими поступками. А потом ко мне пришло и другое…

Я вдруг перестал быть только Алексеем Лугановым, человеком в единственном числе. Нет, Алексей Луганов совсем не исчез, но во мне теперь жили трое — я сам, Инга Веснина и погибший Роман. Мы словно были скованы единой цепью, иногда кто-то из нас пытался оторваться и уйти в сторону, однако цепь была прочной и такие попытки не имели успеха.

Я в этой тройке занимал особое место. Потому что Роман смотрел на наше бытие со стороны (он просто присутствовал, что-то одобрял или осуждал, но всегда молчал), а Инга… Инга только и делала, что все время падала, и мне приходилось ее поднимать. Себе-то я мог признаться, как чертовски порой уставал и как иногда во мне закипало тихое бешенство. Сколько можно жить вот такой жизнью! Разве Инга не видит, что я часто нахожусь на пределе и однажды могу взорваться, разнеся все к чертовой матери!

Вот и сейчас… Я говорю ей: «Выпьем, Инга», она смотрит мне в глаза, а сама уже спешит в Кедровую падь и ей, конечно, наплевать на меня, она и не видит ни моих глаз, ни моего лица.

Я грохнул кулаком по столу и крикнул:

— Куда? Куда спешишь?!

Она вздрогнула, тихо проговорила:

— Я? Я никуда… Ты же видишь — я стою на месте… Чего ты кричишь?

Но я закричал еще громче:

— Она стоит на месте! Кого ты хочешь обмануть? Тебе не стыдно?

— Мне нечего стыдиться, — сказала она. И досадливо поморщилась. Не то оттого, что ее уличили во лжи, не то оттого, что ей не хотелось возвращаться назад. — Мне нечего стыдиться, — повторила она. — И не кричи на меня.

Я взял ее за руку и почти насильно усадил рядом. Она хотя и слабо, но попыталась вырваться, а я и не думал ее отпускать.

— Сиди! И знай. На этот раз твой номер не пройдет. Не пройдет, слышишь? Довольно!

— Что — довольно?

— Ты сама знаешь, о чем я говорю. Хватит. Хватит издеваться и над собой, и надо мной. И, если хочешь, над Романом тоже. Понятно?

— Ты ненормальный, — сказала Инга. — Совсем ненормальный.

— Да, я совсем ненормальный. И с каждым днем благодаря тебе становлюсь еще ненормальнее. Ты хоть кого сделаешь идиотом…

— Вот как! А кто тебя заставляет сидеть возле меня? Я просила тебя привозить меня сюда?

— Замолчи!

— Не замолчу. И если уж на то пошло, так выскажу тебе все. Все, до единого словечка. Ты мне надоел. Надоел, слышишь? Больше того, ты стал мне противен. Кто тебе разрешил обращаться со мной, как с несмышленой девчонкой? Инга, сядь, Инга, встань, туда тебе пойти можно, туда нельзя… Ты, наверное, наслаждаешься ролью опекуна. Представляю, как тебе приятно сознавать, что ради погибшего друга ты приносишь себя в жертву. Ах, как это трогательно! Люди, склоните головы перед Алексеем Лугановым за его самопожертвование! Чего же вы стоите, как истуканы, неблагодарные люди? Или вы ничего не видите?..

Я чувствовал, как кровь отхлынула от моего лица. Наверное, там не осталось и кровинки, потому что я испытал такое ощущение, будто мое лицо стало совсем мертвым. Кажется, умерли и мои глаза. Я ничего не видел перед собой. Смотрел и ничего не видел. Пустота вокруг, пустота во мне самом. Какая-то тяжелая, разрывающая каждую клетку пустота…

Наверное, мне надо было закричать. Не для того, чтобы остановить Ингу, а чтобы прийти в себя. Избавиться от шока, который внезапно парализовал и волю, и мысли.

Но я не закричал. Я сказал Инге чужим голосом:

— Уйди!

— Пожалуйста, — ответила она, вставая. — Давно бы так…

И ушла.

А я словно оцепенел. Потом, с трудом подавляя в себе приступ незнакомой дурноты, поднялся, подошел к своему старенькому серванту, купленному Ольгой в первый год нашей совместной жизни, снял с полки бутылку водки и налил полстакана. Выпил… Постоял несколько минут и опять налил… «Люди, склоните головы перед Алексеем Лугановым за его самопожертвование! Чего же вы стоите, как истуканы, неблагодарные люди? Или вы ничего не видите?»

Я выпил еще. И еще… В самом деле, неужели вы ничего не видите, неблагодарные люди-истуканы! Неужели вы все такие тупые, что не понимаете, почему Алексей Луганов взял на себя роль ангела-хранителя душевного покоя Инги Весниной? Глядя на себя со стороны, он любуется своим благородством, а вы думаете, что он… О чем вы, собственно говоря, думаете, люди?

Я поставил бутылку в сервант и сел на диван. И сразу же неслышно и невидимо ко мне подкралось этакое дрянное чувство жалости к самому себе. Вот уж чего я не ожидал! Поддаться ему — значит скиснуть в один момент, бросить вожжи и топай по пыльной дорожке, подбитый на две ноги невзнузданный конь…

А как не поддаться? Сладкое ведь это чувство — жалость к себе! И не так-то легко от него отмахнуться. Оно — как наркотик для наркомана: и знает человек, что его может засосать трясина, и все же идет к ней, не в силах остановиться…

Я не слышал, как вернулась Инга. Не слышал и того, как она подошла к дивану и села рядом со мной. Только когда почувствовал на своем плече ее руку — поднял голову и увидел лицо Инги. И глаза, совсем сухие, но полные муки глаза.

— Алеша, улыбнись мне, — попросила она — Хоть чуть-чуть…

— Потом, — сказал я. — Сейчас не могу.

— Ну, хоть краешком губ… Совсем немножко.

Я молчал. Не находил в себе нужных слов. Не мог перестроиться. Или не мог простить?..

— Ну, Алеша…

Что это за мысль бьется и бьется в уголке сознания: «Мы живем на свете для того, чтобы совершенствоваться…» Кто это так сказал? Моцарт, кажется? Живем для того, чтобы совершенствоваться. Значит, мы должны с каждой долей секунды становиться все лучше и лучше? А что такое лучше и что такое хуже? Если я сейчас встану и уйду, совсем уйду, оставив Ингу одну, — это будет хорошо или плохо? Она ведь сама сказала, что я ей не только надоел, но стал даже противен! Вот уйду, и будет легче и ей, и мне… К чертовой матери такую жизнь!

Я знал, что не уйду.

Знал, что легче не будет ни ей, ни мне…

Потому что мы окованы одной цепью — я, Инга и Роман.

Она вдруг обняла меня за шею и притянула мое лицо к себе. И начала неистово целовать мои глаза, лоб, щеки. Я-то, конечно, чувствовал, что в ней прорвалась какая-то особая ко мне нежность или, может быть, родившаяся вот только сейчас благодарность, но все же я был без памяти рад, что все-таки удалось на этот раз не пустить ее в Кедровую падь, удалось заставить думать о чем-то другом. Пускай стоит вот на этой земле, пускай привыкает к той жизни, где Роман есть и Романа нету.

— Алеша, я столько тебе наговорила! — сказала она.

— Много, — согласился я.

— Но ты ведь умный, Алеша! Ты все понимаешь. — Она смотрела на меня восторженно, почти со страхом.

— А разве ты — не умная? И тебе никогда не приходит в голову, что Алеша Луганов — тоже человек? Конечно, на первый взгляд, это может показаться тебе нелепым, но приходится ко всему привыкать…

— Не надо так, Алеша! Разве я не знаю? Я понимаю, как тебе трудно со мной, все понимаю. Но ты не уходи. Не уходи, слышишь? Куда же я без тебя?

Она опять посмотрела на меня с той же настороженностью, но теперь вместо страха я увидел в ее глазах немой вопрос. Она как бы спрашивала: «Ты не уйдешь, правда?»

Я взял ее руку, поцеловал. И сказал:

— Дурная ты, Инга! Разве у меня хватит сил разорвать нашу цепь?

3
А я и сама часто думаю: какой цепью он ко мне прикован? Его можно было бы понять, если бы он питал ко мне какие-то чувства, как к женщине. Но таких чувств у него нет, я это знаю отлично. И несказанно этому рада. Потому что тогда все было бы значительно сложнее. И все было бы значительно хуже. Только однажды мне показалось, будто он потянулся ко мне не так, как обычно. И я испугалась. Очень испугалась. Объяснить себе, почему мысль, что Алеша может полюбить меня, вызвала во мне страх, я была бы не в состоянии, но страх этот возник помимо моей воли, и я долго носила его в себе. Не могла избавиться от него до тех пор, пока не убедилась, что тревоги мои напрасны.

Если бы мне надо было выбирать одного человека из сотни миллионов, я без колебаний выбрала бы Алешу. Но после Романа я никого уже не могла выбирать и готова была молиться, чтобы Алеша всегда оставался рядом со мной, но только как друг. Я не смогла бы, пожалуй, прожить без него и дня, хотя мне часто кажется, что он подавляет мою волю и мешает мне жить так, как я хочу. Ему трудно понять, что в моей жизни самое светлое — это прошлое, которое связано с Романом. Если его у меня отнять, мне незачем будет жить!

Алеша говорит:

— А ты и так не живешь. На минуту вспыхнешь, загоришься — и сразу гаснешь. Не совсем гаснешь, дымок-то виден, но тление — это не жизнь. Влюбилась бы в кого-нибудь, что ли! Хотя бы для стимула…

Примерно то же самое сказал мне однажды и мой коллега, врач Владлен Сергеевич Люпин. Я уже собиралась после работы домой, когда он будто случайно заглянул в мой кабинет и, увидев, что я одна, вошел и сел на кушетку. На нем были отлично сшитый модный костюм, модный галстук, модные, с тупыми носами, туфли. И весь он казался модным — от аккуратно подстриженных черных усиков до обворожительной, чуть сдержанной улыбки, сквозь которую проглядывали великолепные крепкие зубы.

— Вы закончили прием, Инга Павловна? — спросил он, вытаскивая сигарету. — Было что-нибудь интересное?

— Было, — ответила я. — Приходил больной, у которого появились явные признаки помешательства на почве чрезмерной любви к своей собственной персоне. Очень оригинальный тип. Я у него спрашиваю: «На что вы жалуетесь?» — А он: «Понимаете, доктор, страдаю бессонницей. Часами ворочаюсь, все думаю о том, что я достиг полного совершенства, а люди этого не хотят замечать. Не видят ни моего блистательного ума, ни моей исключительности, как индивидуума, ни даже того, как я всегда изящно, со вкусом одет…»

— Что же вы ему предложили? — сдержанно спросил Владлен Сергеевич.

— Слабительное, — коротко ответила я.

И взглянула на Люпина. Рассердится и уйдет? Не понять моего намека он не мог. Потому что ни кто другой, как сам Владлен Сергеевич не раз подчеркивал и свое совершенство, и свой блистательный ум. Это всех раздражало, но Люпин оставался самим собой — он искренне верил в свою «исключительность индивидуума».

— Интересно, — сказал он, закуривая сигарету, — существует ли какая-либо закономерность в том, что красивые женщины обычно злы?

Я села за свой столик и тоже закурила. Торопиться мне было некуда, устала я смертельно и, чтобы как-то разрядиться, решила немного поболтать. Тем более что мне всегда доставляло удовольствие сказать Люпину какую-нибудь колкость, хоть немного сбить с него спесь. Он довольно-таки способный хирург, но его манера держаться, его апломб, который был его вторым «я», бесили меня до крайности.

— Зло в человеке, дорогой коллега, — ответила я Люпину, — качество не врожденное, а приобретенное в силу каких-то обстоятельств. Чаще всего эти обстоятельства есть не что иное, как люди, своими привычками и манерами вызывающие раздражение нервных центров. Вы меня понимаете?

— Стараюсь понять… Скажите, Инга Павловна, а человек, с которым я вас часто вижу, не вызывает раздражения ваших нервных центров?

— Человек этот, Владлен Сергеевич, не вашего полета. Женщина, которая его полюбит, будет самой счастливой женщиной на земле…

— У вас чудесные перспективы, Инга Павловна, — сдержанно и, как мне показалось, немного грустно улыбнулся Люпин.

— У меня нет перспектив, — сказала я. И добавила, хотя и сама не знаю — зачем: — Алешу Луганова я никогда не полюблю…

Действительно, зачем я это сказала? Да еще кому — Люпину! У него может создаться впечатление, что я жалуюсь на свою судьбу, такую неустроенную и незавидную. И, чего доброго, он вдруг начнет мне сочувствовать.

— А вообще, — злясь на себя за свою откровенность, проговорила я жестко, — все эти вещи, коллега, вас мало касаются.

— Вы сердитесь, Инга Павловна?

— Да. Меня всегда злят пустые разговоры. Я далеко не светская дама и не умею их поддерживать. Надеюсь, вы это учтете на будущее.

Он встал и раза два-три прошелся по кабинету. А я продолжала сидеть, внезапно ощутив что-то похожее на приступ хорошо знакомой мне апатии и той внутренней пустоты, которая теперь не только не пугала меня, а даже радовала, потому что с ней приходило чувство полной отрешенности от всего, что меня угнетало. В такие минуты я как бы оказывалась в принадлежащем только мне мире, где нет никого и ничего, кроме меня самой и моего прошлого. Кажется, Люпин о чем-то мне говорил, но я его не слышала. Сидела и курила, глядя на поднимающиеся к потолку сизые струйки дыма. Тогда он взял с кушетки шляпу и, подойдя к двери, громко сказал:

— До свиданья, Инга Павловна.

Я кивнула:

— Всего хорошего, Владлен Сергеевич.

Но он неожиданно вернулся, подошел ко мне и проговорил:

— И все же вам надо в кого-нибудь влюбиться, Инга Павловна. Любовь — это, знаете, все-таки стимул. А вам он особенно необходим!

Меня даже передернуло от его фамильярности. Кто ему дал право говорить со мной об этом?

— Влюбиться? — спросила я. — В кого же вы посоветуете мне влюбиться, коллега? Может быть, в вас?

Он без улыбки ответил:

— Я был бы счастлив, Инга Павловна…

— Но говорят, что у вас нет квартиры, — сказала я едко. — Вы, кажется, живете у старушки матери… Как же мы устроимся? Или вы намерены перейти ко мне?

Он ничего не ответил мне, но по лицу его прошла гримаса. Он резко повернулся и вышел.

На какое-то мгновение мне стало жаль его. Ну за что я его так? Зачем?

Я даже хотела догнать его и извиниться. Но сразу же передумала. Пусть все останется так, как есть.

4
Если бы у Инги спросили, для чего она сейчас живет, она, пожалуй, не сразу бы ответила на этот вопрос. Конечно, можно было бы сказать, что так, как живет она — без какой-то особой цели, без какой-то яркой мечты, живут тысячи. Не лезть же из-за этого в петлю.

Но сказать так — значило бы ничего не сказать. Разве она не сама когда-то говорила Роману: «Если человек не оставил следа на земле — он не жил. Пришел, истлел и ушел». Ну, а какой же след оставит она, Инга Веснина? Кто о ней вспомнит добрым словом, когда она отойдет в лучший из миров?

Алеша говорит: «Человек живет для того, чтобы совершенствоваться. Это не мои слова, но они определяют сущность нашей жизни…»

— А что такое совершенствоваться?

— Завтра быть лучше, чем ты есть сегодня.

— А если этого нет? Ты ведь не можешь сказать, что я становлюсь лучше?

— Могу. Уже одно то, что ты размышляешь о сущности жизни, совершенствует твой духовный мир.

— Но ведь и бандит, которого посадили в одиночку, тоже размышляет о сущности жизни. Значит, и он совершенствует свой духовный мир?

— Ты рассуждаешь очень по-детски. Бандит об этом не размышляет. Он просто взвешивает шансы: столько-то за то, что его помилуют, столько-то за то, что завтра пустят в расход. В лучшем случае, он раскаивается, потому что ему страшно подыхать…

И еще Алеша говорит:

— Кому-кому, а тебе жаловаться на бесцельность своей жизни — это кощунство. Никто, наверное, не оставляет такого следа на земле, как врач. Сотни спасенных жизней, исцеление от страданий, возвращение человека в строй — назови мне еще такую профессию, которая давала бы столько, сколько дает человеку профессия врача!

Инга верила Алеше. Ей нужно было верить ему. Даже потому, что его слова являлись для нее как бы щитом, предохраняющим ее от сомнений, которые разъедали, точно ржавчина, ее душу. Без уверенности, что она еще кому-то нужна, что существование ее не бессмысленно, Инге жить было бы невыносимо.

Смерть Романа не только выбила Ингу из колеи, но и наложила на ее характер особую печать. Она сделалась раздражительной, часто нетерпимой ко многим человеческим слабостям и особенно к фальши в любых ее проявлениях.

Инга и раньше была прямой и честной натурой, но раньше она умела свое замечание облечь в мягкую форму. Теперь же, после смерти Романа, порой могли сказать, что она человек бессердечный, даже грубый. Инге и самой казалось, что душа ее действительно зачерствела. Однако это было не так. Наоборот, теперь чужая боль воспринималась Ингой так остро, будто она испытывала эту боль сама, каждой клеткой своего тела. И когда ей удавалось хоть в какой-то мере облегчить страдания человека, она чувствовала себя умиротворенной.

Инцидент с портнихой, о котором Инга рассказала Алеше, не кончился разговором только с глазу на глаз с главврачом. Возможно, если бы нечто подобное произошло с кем-нибудь другим, а не с Ингой, Степан Федорович Кустов и не стал бы заострять этот вопрос. На худой конец, вызвал бы виновника и, как говорят, снял бы с него стружку тет-а-тет. Но Ингу надо было проучить. Слишком уж независимо, по мнению Степана Федоровича, она себя вела, слишком резко отвергала авторитеты и самого главврача, и его ближайших помощников. Этому надо было положить конец.

И вот, желая подчеркнуть значительность возникшего инцидента, Степан Федорович на первой же пятиминутке (он созвал ее уже после работы) поставил вопрос об этике врача в такой форме, что каждому стало понятно: над врачом Весниной неожиданно сгустились грозные тучи, а сумеет ли она их разогнать — одному богу известие)…

Доложив «о беспрецедентном поступке доктора Весниной», Степан Федорович обратился к Инге:

— Скажите, Инга Павловна, все было так, как я сказал? Или, может быть, я что-то приукрасил? Ваши коллеги хотят, видимо, о вашей бестактности услышать более подробную информацию, но, к сожалению, я ею не располагаю. Если вы сочтете за честь прояснить кое-какие моменты, мы будем вам весьма признательны.

Инга спокойно ответила:

— Благодарю вас, Степан Федорович, информируя моих коллег о моей бестактности, вы были предельно объективны. За исключением кое-каких пустяков, о которых, наверное, не стоило упоминать…

— То есть? Какие пустяки, — главврач сильно нажал на слово «пустяки» и обвел взглядом аудиторию, словно призывая врачей быть особенно внимательными, — вы имеете в виду? Не тот ли факт, что вы в категорической форме запретили больной Семеновой появляться в нашем лечебном учреждении?

— Нет, не тот. Я имею в виду именно факты, Степан Федорович, а не вольные толкования моих действий. От Семеновой я в категорической форме потребовала соблюдать очередь на прием к врачу. Вопрос же о том, стоит ли ей появляться в лечебных учреждениях, был затронут в форме дружеского совета.

— Что же, в таком случае, вы имеете в виду? — раздраженно спросил главврач.

— Порочную практику отдельных врачей разграничивать больных, делить их на две категории. К одной относить людей с положением, знакомых, близких, к другой — простых смертных. Не кажется ли вам, Степан Федорович, что подобная практика является действительно порочной и что в нашем лечебном учреждении она имеет весьма широкое распространение?

Кто-то бросил:

— А не кажется ли доктору Весниной, что она делает очень смелые обобщения?

— И фактически наносит оскорбление всему коллективу, — добавил стоматолог Крушинский, на которого — Инга это отлично знала — было особенно много жалоб именно по этому поводу. — Я работаю в поликлинике полтора десятка лет и ничего подобного не слышал. Это возмутительно!

Инга взглянула на Крушинского и саркастически улыбнулась:

— Простите, доктор, если я обидела лично вас.

— Инга Павловна, вы ведете себя вызывающе! — резко сказал главврач. — Вместо того, чтобы признать свою ошибку, вы… Мы все понимаем, что то несчастье, которое имело место в вашей жизни, не могло не сказаться на отдельных чертах вашего характера, оно ожесточило вас — и это мы тоже прекрасно понимаем, — но настоящий врач, как вам известно, обязан глубоко прятать в себе свои эмоции и отбрасывать все личное, что мешает ему чувствовать боль пришедшего к нему за помощью человека…

— Очень красиво сказано, — проговорила Инга. И добавила: — И очень душевно…

— А вы, Инга Павловна, забыли эту святую истину, — будто не слыша реплики Инги, продолжал Кустов. — Личное подавило в вас ваше призвание. И не только подавило. Повторяю: оно ожесточило вас, и вы потеряли то совершенно необходимое качество, без которого врач перестает быть врачом. Вирус равнодушия и бессердечности поразил ваши чувства настолько глубоко, что вы стали вести себя с больными, простите меня, как вышибала…

— Слишком острые эпитеты! — тихо, но твердо сказал старый врач-окулист Герман Михайлович Татаринов. — И весьма сомневаюсь, чтобы они хотя в какой-то мере подходили к доктору Весниной.

Инга взглянула на старика и молча ему улыбнулась. Улыбнулась грустно и вымученно. Она сидела бледная — ни кровинки в лице. Со стороны могло показаться, что все в ней застыло, окаменело, и она сейчас ничего не чувствует, кроме той ожесточенности, о которой твердил главврач. Однако старик Татаринов успел увидеть в ее глазах такую душевную муку, что ему стало не по себе.

Татаринов поднялся со своего места и теперь уже громко, во весь голос сказал:

— Я не думаю, что доктор Веснина нуждается в защите. Не думаю потому, что не вижу ее вины. Поставила на место прыткую, нахальную бабенку? Правильно сделала! Заявила здесь, что некоторые врачи разграничивают больных на две категории людей? Так для кого же это является секретом? Для доктора Крушинского? Или для вас, Степан Федорович?

Татаринов снял очки, протер их платком и снова надел, поправив за ушами тонкие металлические дужки. Главврач спросил:

— Вы все сказали, доктор Татаринов?

— Нет, не все. Вы, доктор Кустов, говорите: «Врач обязан отбрасывать все личное, что мешает ему чувствовать боль пришедшего к нему за помощью человека». Мысль не новая, но правильная. И мне хочется ее развить. То, что здесь происходит, — это, на мой взгляд, весьма существенно. Кажется, сущий пустяк: кто-то из нас нарушил правопорядок и принял без очереди родственника, знакомого или, как Инга Павловна выразилась, человека с положением.Ничего, дескать, аморального в этом нет… А может, есть? Может, и в этом мы должны видеть что-то порочащее нас, советских врачей, недостойное? Ведь не последнее место в жизни занимают принципиальность, порядочность и бескорыстие. Бескорыстие, доктор Крушинский! Порядочность, доктор Кустов!.. Кстати сказать, форма, в которую вы, доктор Кустов, облекли свои слова о несчастье, случившемся в жизни доктора Весниной, ничего не имеет общего ни с порядочностью, ни тем более с гуманностью, которая должна быть в крови у настоящего врача…

Старик сел и закрыл глаза. Инга была благодарна ему за то, что он не посмотрел на нее. Этим самым он как бы подчеркивал: он говорил не в защиту Инги, а вообще о наболевшем, и будь на месте Инги кто-то другой или даже совсем не будь никого, он сказал бы то же самое.

Потом Инга подумала, что главврач сейчас обрушится на Татаринова и разнесет его в пух и прах. Никто ведь до сих пор не осмеливался говорить о Кустове так прямо. И не только потому, что боялись испортить с ним отношения. В поликлинике издавна царила атмосфера видимого благополучия, считалось хорошим тоном на таких пятиминутках и собраниях показывать свою лояльность и к руководству, и к порядкам, какими бы они ни были…

Однако Инга ошиблась. Кустов решил не разжигать страсти. Нет, он не опасался того, что сейчас врачи один за другим начнут поддерживать Татаринова и Веснину. Но какая-то искра в еще не разожженном костре уже вспыхнула, и самым разумным было ее тут же потушить, не дать огню лизнуть сухие ветки.

Он сказал:

— Видимо, доктор Татаринов не совсем правильно меня понял. Когда я говорил об Инге Павловне и ее несчастье, я не имел в виду ничего такого, что могло бы ее обидеть. Но в то же время я считаю своим долгом предупредить: никому не дозволено обращаться с больными пренебрежительно, бездушно. Всякий больной (подчеркиваю — всякий) имеет право на полное к себе внимание врача… Хочу надеяться, что наше короткое совещание напомнит всем нам о нашем высоком долге…

Выйдя из кабинета главврача, Инга медленно пошла к себе. Она вдруг почувствовала огромную усталость, навалившуюся на нее так внезапно, что ей пришлось прислониться плечом к стене и переждать, пока утихнет мелкая, неприятная дрожь в ногах. «Хотя бы никто ничего не увидел», — подумала она. Но как раз в эту минуту к ней подошел Люпин. Заметив что-то неладное, он участливо спросил:

— Вам нехорошо, Инга Павловна? Разрешите, я помогу вам…

— Нет, спасибо, — ответила Инга. — Просто легкое головокружение.

Справившись со своей слабостью, она пошла дальше, надеясь, что Люпин, исполнив долг вежливости, уйдет. Ей, как никогда, хотелось остаться одной. Но Люпин не отставал. Осторожно взяв Ингу под руку, он довел ее до кабинета и вошел туда. Он, кажется, весьма обрадовался случаю, помогшему остаться с Ингой наедине.

— Наверное, чтобы не раскисать, мне надо еще больше ожесточиться, — заговорила Инга. — В ожесточении ведь тоже есть какая-то сила, а мне она сейчас необходима, как воздух.

Губы Владлена Сергеевича тронула пренебрежительная усмешка:

— Слишком много чести для нашего шефа, Инга Павловна, чтобы придавать его словам какое-то значение.

— Вы поэтому и промолчали? — спросила Инга.

— Конечно, хотя в душе и посмеялся над его цветистым красноречием.

— Это неправда, Владлен Сергеевич…

— Что — неправда? — Люпин вскинул голову и с деланным удивлением взглянул на Ингу. — О чем вы говорите, Инга Павловна?

— Неправда, что вы промолчали только потому, что не придали словам Степана Федоровича никакого значения. Вы просто боитесь его.

— Я? Боюсь? Помилуйте, Инга Павловна, вы глубоко меня обижаете! Я достаточно опытный хирург, чтобы держаться за место в поликлинике. Притом вы преувеличиваете силу власти главного врача… Нет-нет, Инга Павловна, я прошу не думать так об мне, прошу не обижать меня подозрениями в трусости.

У него был действительно глубоко обиженный вид, но Инга видела, что все это наигранно. Видела по глазам Люпина, стыдливо бегающим по углам кабинета и ни на чем не останавливающимся. Ему, конечно, сейчас очень не по себе, он, наверное, и не рад уже, что зашел к ней, и готов был бы ретироваться, но оставлять Ингу в убеждении, что она права, Владлен Сергеевич не мог.

— Не надо переживать, Владлен Сергеевич, — сказала Инга. — Я все понимаю. Жаль только, что я не способна смотреть на человеческие слабости так, как это должен делать врач. Чего-то для этого во мне не хватает… Не обессудьте…

Люпин встал. И Инга увидела, как изменилось его лицо. Теперь в нем не было и тени наигранности — что-то жалкое, почти приниженное читалось и в складках у рта, и в опущенных глазах, и даже в безвольно изогнутой линии бровей.

Она неожиданно — неожиданно и для Люпина, и для себя самой — попросила:

— Вы не сможете проводить меня домой, Владлен Сергеевич? Если, конечно, вы никуда не спешите…

В первое мгновение Люпин, кажется, растерялся. Десятки раз он пытался хотя бы два-три квартала пройтись с Ингой по пути к ее дому, придумывая всевозможные причины, но каждый раз она решительно отклоняла его предложения, и в конце концов Владлен Сергеевич был вынужден отказаться от своих попыток. А тут вдруг сама, да еще после такого неприятного разговора!

— Вы колеблетесь, Владлен Сергеевич? — улыбнулась Инга. — В таком случае простите меня за назойливость, я беру свои слова назад.

— Нет-нет, Инга Павловна! — Люпин засуетился, схватил с вешалки ее пальто и услужливо помог ей одеться. — Я буду счастлив, безмерно счастлив, Инга Павловна!


Уже открывая дверь своей комнаты, — Люпин в это время стоял не дыша, гадая, не скажет ли она ему, чтобы он теперь убирался восвояси, — Инга подумала: «Зачем я все это делаю? И не следует ли хотя бы сейчас одуматься? Поблагодарю Люпина и скажу, что устала и хочу отдыхать. И он уйдет…

Она украдкой взглянула на Владлена Сергеевича и увидела его чуть побледневшее от напряжения лицо. И его глаза. Что-то нехорошее было в них, что-то животное. Люпин будто уже предвкушал легкую победу, которой он потом наверняка станет похваляться в кругу близких друзей. «А знаете, Инга Веснина только кажется такой неприступной. На самом деле…» Люпин ничего не скажет дальше. Он ведь считает себя джентльменом. Он просто загадочно улыбнется — и все. Как хотите, так и понимайте…

Нет, она его сейчас не прогонит. Пусть он будет ее гостем. Помимо всего прочего, ей любопытно посмотреть, как воспримет его посещение Алеша. «Влюбилась бы ты в кого-нибудь, что ли!..»

При этом воспоминании в душе Инги шевельнулась обида. Значит, она и вправду ему в тягость? Или Алеша действительно надеется на то, что, влюбившись, она зачеркнет свое прошлое и вместе с ним — Романа?

— Вам, наверное, будет интересно посмотреть на житье-бытье одинокой женщины, — сказала Инга, когда они вошли в ее квартиру. — Или вы человек не любопытный, Владлен Сергеевич?

Люпин засмеялся:

— Я не только любопытный, но и весьма наблюдательный, Инга Павловна. А посему смею утверждать, что одиночество ваше — вещь довольно-таки сомнительная.

Инга проследила за его взглядом и увидела, что он внимательно рассматривает висящий на спинке стула Алешин галстук и забытую на подоконнике трубку, которую он любил по вечерам выкуривать. Ей показалось, будто она уловила в смехе Люпина ревнивые нотки, и это ее развеселило. Развеселило по-настоящему, и она вдруг почувствовала в себе какую-то необыкновенную легкость, давно ею уже забытую.

— Я ведь еще не старуха! — задорно сказала Инга.

— Значит… — Люпин снова бросил взгляд на галстук и трубку, потом перевел его на Ингу. — Значит…

Она не дала ему договорить. Подхватила игриво и, как показалось Владлену Сергеевичу, даже вызывающе:

— Конечно! Вы правильно догадываетесь, доктор Люпин! У меня есть друзья, и в большинстве своем они носят отнюдь не юбки.

Люпин не смог скрыть своего разочарования, и Инга заметила, как поскучнело его лицо.

— Вас считают настоящей затворницей. Я, правда, мало в эти разговоры верил, но все же… Я видел вас довольно часто в обществе одного и того же летчика. Он что — ваш близкий друг?

Люпин вдруг спохватился: «Какое мне, в сущности, дело?» Черт с ними, с этими друзьями! Разве он, Люпин, не может стать одним из них? Например, таким же, как этот тип, который забыл тут свой галстук и свою трубку?

И в это время в комнату вошел Алеша Луганов. Остановившись у двери, он изучающе оглядел Люпина с ног до головы, потом широко шагнул к нему и протянул руку:

— Владлен Сергеевич Люпин?

Владлен Сергеевич встал, церемонно поклонился:

— Он самый… Но я не имею чести…

— Удивляетесь, что я вас знаю? — усмехнулся Алеша. — Инга Павловна умеет представлять заочно. У нее отличные способности рисовать портреты людей!

«Вот как! — не без удовольствия подумал Люпин. — Судя по всему, обо мне здесь не раз говорили…»

Инга сказала:

— И все же я должна вас познакомить. Хотя бы для формальности. Хирург Владлен Сергеевич Люпин… Летчик Алексей Климентьевич Луганов… Если хирурги и летчики не возражают, мы будем обедать.

Алеше казалось, будто Ингу подменили.

Давно, очень давно он не видел ее такой. Она беспрестанно смеялась, часто даже без причины, все время суетилась, поминутно выскакивая из-за стола и мчась то на кухню, чтобы принести закуски, то в другую комнату, чтобы взглянуть на себя в зеркало и поправить прическу или подкрасить губы. Правда, и в веселости ее, и в том оживлении, которое удивляло Алешу, он замечал какую-то неестественность, что-то лихорадочно-напряженное, но это можно было отнести и за счет излишне выпитого Ингой вина, и за счет непривычной для нее обстановки. Она ведь успела отвыкнуть от роли гостеприимной хозяйки и теперь была возбуждена, что, по мнению Алеши, было нормальным явлением.

Люпин Алеше не понравился, хотя он и не мог сказать — почему. Слишком сдержанный? Слишком корректный? Но эти качества в других людях Алеша особенно уважал. Наоборот, чем сдержаннее был человек, тем он больше Алеше нравился.

Внешность Владлена Сергеевича тоже не могла отталкивать. Хороший профиль, умные глаза, да и скроен он не по плохой мерке: широкие плечи, сильная шея, красивые руки с немного нервными пальцами.

И все же Алеша не мог отделаться от ощущения, что этот человек вызывает в нем какие-то неприятные чувства. «Позер! — думал Алеша. — Все в нем не настоящее. Человек с двойным дном… И какого черта Инга порхает вокруг него, как впервые втрескавшаяся десятиклассница? Не могла выбрать получше?»

Он видел, что Инга украдкой наблюдает за ними обоими. И это все больше и больше его раздражало. Пускай бы уж любовалась своим хирургом, а его оставила в покое. Он здесь не для того, чтобы его с кем-то сравнивали. Ему это ни к чему… А может, он мешает им?.. Кажется, впервые Алеша подумал об Инге так плохо. И ему сразу стало стыдно. Стыдно и нехорошо на душе. Будто он сделал что-то гаденькое, недостойное настоящего мужчины.

«Какого дьявола ты бесишься, Луганов! — подумал он о себе. — Какое тебе дело до того, хорош или плох этот человек? Ты же видишь — ей приятно с ним. Ну так и радуйся, болван несчастный, радуйся, что ей хорошо! Не тебе ли вдалбливал психиатр: «Все для того, чтобы отвлечь ее от печальных мыслей о прошлом!..» О чем он еще говорил, этот псих, психиатр! «Если бы она кем-нибудь увлеклась. Хотя бы поверхностно…»

Пожалуйста, она увлеклась. И, кажется, не так уж поверхностно. Теперь ты должен быть доволен, Луганов, теперь жизнь твоей «подопечной» пойдет совсем по-другому…

Алеша посмотрел на Ингу, улыбнулся ей. Улыбнулся не так, как ему хотелось. В его улыбке не было ни поддержки, ни радости. А что в ней было, он и сам не знал. Он вообще не знал, что с ним сейчас происходит. Какая-то невероятная путаница в мыслях, какая-то непонятная раздвоенность души.

Да, именно раздвоенность. Он и радовался за Ингу. И в то же время не мог избавиться от чувства горечи. Инга променяла его и Романа на другого человека. Променяла, иного слова тут не подберешь. Шли они, шли, скованные одной цепью, — он, она и Роман, а потом — дзинь! — и конец. Проржавела, наверное, цепь, поэтому так легко и разорвалась…

Он встал, допил оставшийся в рюмке коньяк и сказал:

— Устал я, Инга… Сегодня трудно леталось… Пойду к себе отдыхать.

И, попрощавшись с Владленом Сергеевичем, ушел.

А через несколько минут Инга проводила и Люпина. Глядя в глаза ему, спросила: «Надеюсь, Алеша вам понравился? Он у меня особенный. Необыкновенный. Таких, как он, больше нет…»

Оставшись одна, Инга села на диван, закурила сигарету. И сквозь легкое облачко дыма посмотрела на стену:

— Ты смеешься, Роман? Или осуждаешь? Не надо…

Он смотрел на нее не то удивленно, не то укоризненно. Инга попыталась отвести от него взгляд и не смогла. «Я не знаю, зачем все это сделала, — сказала она. — Не знаю, понимаешь? Ты хочешь, чтобы я извинилась перед Алешей? Хорошо, я извинюсь. Он поймет…»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1
А он ничего не мог понять…

Все, что он почувствовал в тот вечер, казалось ему бредом. Но бред проходит, а горечь, которая тогда вошла в него, осталась. И он не мог избавиться от нее, хотя и прикладывал к этому немалые усилия.

«Да ведь ничего особенного не произошло! — думал Алеша. — И откуда этот бред: променяла, променяла! Кого на кого променяла? Я и Роман для Инги — одно, хирург Люпин — другое. Если я завтра приведу к себе какую-нибудь женщину, разве Инга скажет что я ее променял? Чушь! Дикая чушь! У Инги и в мыслях не возникнет осуждать меня или обижаться на меня…»

Не возникнет? Однажды она сказала: «Найди себе бабенку и развлекайся…» Сказала так, будто влепила пощечину. Значит…

Ничего это не значит. И надо послать к чертовой матери все эти размышления. Роман Веснин и Алексей Луганов для Инги — одно, хирург Люпин — другое! Точка!..

Сто раз он говорил себе «точка» и никак не мог поставить ее, чтобы отвязаться от назойливых мыслей. Штурман Иван Ютков, белобрысый, веселый человек, любимец экипажа, как-то во время полета спросил:

— Слушай, командир, не можешь ли ты сказать, чем омрачено твое чело? Нам зело не по душе, что мы видим тебя таким…

— Занимайся своим делом, профессор, — не совсем любезно ответил Алеша. — Когда я решу повеселеть, ты будешь поставлен в известность. Ясно?

— Предельно, командир.

Штурмана Юткова никто не называл ни по имени, ни по фамилии. Или профессор, или просто Юта. Юта заочно учился в пединституте на историческом факультете (отсюда и «профессор»), и на вопрос, почему он избрал именно этот факультет, отвечал: «Человечество — это история. Без истории нет прошлого, нет настоящего и не может быть будущего… Улавливаете мою мысль? Нет? Поясню: история — это человек. И поскольку я хочу твердо знать, кто я есть от извечного начала до бесконечного конца, я должен от начала до конца знать свою историю».

Истины ради стоит сказать: «профессор» Юта был человеком отнюдь не тщеславным, и у него не возникало желания стать доктором исторических наук. Может быть, именно поэтому он за четыре года учебы перешел всего на второй курс. За несдачу зачетов его исключали из одного института, он без всякой обиды забирал документы и посылал их в другой. «Учиться я все равно буду! — говорил Юта. — Потому что, помимо всего прочего, авиатор должен быть всесторонне образованным человеком. Он должен многое знать, должен красиво и четко выражать свои мысли…»

— Авиатор прежде всего не должен быть болтливым, — говорил Юте второй пилот Саша Дубилин. — Болтливость вообще не украшает человека, а ты…

— Я не болтлив, — добродушно отвечал Юта. — Я красноречив. Ты что-нибудь знаешь о Цицероне?

— Знаю. Такой же балабон, как и ты.

— Темнота! — восклицал Юта. — Непродуваемая темнота! Удивляюсь, как Аэрофлот может существовать, имея такие кадры!

Юта и вправду иногда надоедал своей болтовней, но представить себе экипаж без Юты было невозможно. Отзывчивый, всегда веселый, он, по выражению бортпроводницы Наташи, «вписался в пейзаж».

…Они летели по специальному заданию, везя срочный груз для какого-то завода-гиганта, расположенного почти на самой окраине страны. В густой темноте горы, леса, холмы и рощи сливались в одно черное пятно и лишь реки, если над ними не висела облачность, тускло поблескивали внизу, точно растекшийся по желобам остывающий металл.

На борту самолета, кроме груза, находилось девять человек: три инженера с завода, два журналиста, две девушки-аспирантки и двое пожилых, почти с одинаковыми бородками, людей — не то археологов, не то геологов. Никто о них толком ничего не знал: они как вошли в самолет, как устроились на своих местах — так и погрузились в дремоту, сморенные усталостью.

К трем часам ночи, когда большая часть пути после промежуточной посадки была уже пройдена, земля совсем перестала просматриваться. Только слева, на высоте трех-четырех тысяч метров изредка вспыхивали короткие молнии, освещая мощные скопления грозовых облаков. Потом такие же вспышки они увидели впереди и справа. Наверное, циклон распространился на огромное пространство в теперь лез все выше и выше, точно какие-то неведомые силы поднимали его над землей.

Выглянув из штурманской, Юта сказал:

— Отказал локатор. — И, как бы подчеркивая, что он не придает этому событию особенного значения, добавил: — Вы знаете, кто такой Зевс? Это — божество, которое ловит руками молнии и швыряет их куда попало. Чудак человек этот Зевс. Когда Прометей украл огонь, чтобы принесли его людям, Зевс приковал Прометея к скале, и дикие орлы день и ночь клевали его печень.

— Прикрой на время свой репродуктор, — сказал Саша Дубилин. — Ты знаешь, какие в этих местах бывают циклоны? Твой Зевс просто жалкий клоун в сравнении с тем, что вытворяют здесь циклоны. И если нам придется пробивать вот такую карусель — веселого будет мало…

Сверху теперь казалось, что горит, полыхает молниями вся земля. Огненные стрелы чертили невидимый горизонт слева, справа, впереди и сзади. Мощные потоки воздуха били под крылья, машина дрожала, ее бросало вверх и вниз с такой стремительностью, будто гроза проходила под самым самолетом.

Алеша приказал радисту:

— Через каждые десять минут запрашивай погоду в пункте посадки. Что там они дают сейчас?

— Давление падает, но грозы еще нет. Говорят, может пройти стороной.

Алеша подозвал бортпроводницу и, кивнув на дверь кабины, сказал:

— Ты иди туда, Наташа. Если начнут спрашивать, успокой: ничего, мол, страшного нет… Юта, что прошли по расчету?

— Тайжинск, командир. Лету еще сорок минут.

Юта летал штурманом уже пятый год, но ему никогда не приходилось видеть что-нибудь подобное. Бывало, конечно, что они натыкались на грозу, однако ничего похожего на это море огня он не наблюдал. Озабоченность командира корабля, его необычная сосредоточенность и появившаяся в голосе и в лице суровость пугали Юту, вызывали в нем невольную тревогу. Он старался держаться, скрывал подступавшее к нему чувство страха, и все же каждый раз, когда самолет встряхивало особенно сильно и когда ему казалось, что молнии проходят почти рядом с машиной, Юта заметно бледнел и поглядывал то на Алешу Луганова, то на второго пилота.

Радист глухо сказал:

— Командир, они передают, что их накрывает гроза. И давление продолжает падать.

— Черт! — выругался Алеша. — Похоже, что влипли…

А через десяток минут радист доложил:

— Командир, они закрыли аэропорт… Говорят, что принять не могут. Гроза и ураганный ветер.

— Срочно свяжись с АДХ Холмска! — крикнул Алеша. — Что там у них? Юта, расчет на Холмск!

В кабину вошла Наташа. В ее широко открытых глазах было столько тревоги, точно она одна понимала, какая неминуемая опасность нависла над ними.

— Как люди, Наташа? — спросил Алеша. — Не паникуют?

— Нет. Прилипли к иллюминаторам, как мухи. Любуются грозой.

— Отлично. Возвращайся к ним.

Наташа снова ушла. Из Тайжинска спросили:

— Сколько у вас горючего? Вам надо тянуть до Холмска… Как поняли? Ложитесь на курс Холмска… Как поняли, спрашиваем?

Холмск был далеко. За горами, за лесами, за синими реками. Как в сказке. Над Холмском сейчас горели звезды и стояла райская тишина — Холмск был землей обетованной. До этой земли, как сказал Юта, лететь надо час тридцать минут. И горючего в баках, как сказал механик и как показывали приборы, осталось тоже на час тридцать. И ни одного аэропорта на пути. Только леса и горы, да синие реки…

— Идем на Холмск, — сказал Алеша Тайжинску.

— Дотянете? — спросили оттуда.

— Возможно, — ответил Алеша.

И посмотрел на Юту. Юта стоял за его спиной, и в глазах у него была тоска. Обыкновенная тоска по земле и всему, что на ней осталось. Юта не хотел думать о плохом, но как же он мог об этом не думать, если все складывалось очень скверно? Горючего на час тридцать, а час тридцать — до Холмска, это если лететь строго по прямой. Но впереди — мощные грозовые скопления, которые не раз придется обходить стороной. Значит, горючего не хватит. Пройдет девяносто минут, и моторы заглохнут. Командир, наверное, прикажет: «Всем — в хвост!» Это для того, чтобы у них остался хотя какой-то шанс не расплющиться от лобового удара. Один шанс на тысячу. Не больше. У командира-то и этого шанса не будет… Но он все равно никому не позволит находиться в кабине…

— Повторите, что вы сказали! — крикнули из Тайжинска.

— Попытаемся дотянуть, — ответил Алеша.

А Юта подумал: «А если не дотянем — сыграем в ящик… Ты так и сказал бы им, Алеша. Или они сами об этом знают?»

Он сел на свое место и посмотрел на второго пилота. Саша Дубилин тоже взглянул на него. И чуть заметно улыбнулся. Черта с два поймешь, чему Дубилин улыбается! То ли подбадривает, то ли посмеивается: «Ну как, мол, профессор, уже тускнеешь?» Сам-то он умеет ничего не показывать. Что бы ни происходило вокруг — Дубилин всегда один и тот же. Невозмутимый, как Будда. У кого он научился быть таким? У отца?..

Говорят, его отец, старый летчик Максим Дубилин, дважды горел во время войны — один раз на «ТБ-3», который тогда называли «Гробом со смузыкой», другой — на «Пе-2». И ничего, остался живой. После «пешки» почти полмесяца лежал без сознания, весь в бинтах, а когда очнулся, увидел над своей головой хирурга. Тот спрашивает: «Ну как, товарищ летчик?» А Максим вздохнул и говорит: «Я хоть и был без памяти, а все время боялся, что перед смертью не удастся покурить… Разрешите, доктор, папироску?»

Сбили его однажды на Кубани, когда там разыгрался великий воздушный сабантуй. Какой-то немецкий ас зашел его «пешке» в хвост и рубанул из пулеметов и пушки так, что от нее только перья полетели. И заглох мотор. Стрелок-радист крикнул в микрофон: «Конец… Передайте нашим…» И больше — ни слова. Не успел. Потому что второй «мессер» уже шел сверху добивать.

И тогда Максим заложил машину почти в отвесное пике, отдав штурвал до отказа. У стрелка-радиста и штурмана — кровь из ушей и глаза полезли на лоб. А Максим все жмет и жмет, хотя до земли осталось рукой подать. «Мессер» тоже не отстает. Увлекся, гад, и тоже пикирует с предельной перегрузкой.

И вдруг Максим резко тянет штурвал на себя, выхватывая машину у самой земли, а «мессер»… От «мессера» остался один пшик в виде клубка дыма, тут же развеянного ветром. И больше ничего.

Максим посадил «пешку» прямо на брюхо, на пашне. Вылез из кабины, вытащил очумевших штурмана и стрелка-радиста, положил их рядышком на землю, сложил их руки так, как складывают покойникам. Потом сел, закурил и стал ждать санитарную машину: до аэродрома он не дотянул километра четыре, и там, конечно, видели все.

Машина пришла минут через десять. Выскакивают командир полка, инженер, врач и трое или четверо летчиков. Выскакивают и видят такую картину: Максим на коленях стоит перед штурманом и стрелком-радистом и басом, нараспев, гудит: «Господи, прими в свое царствие небесное рабов божиих убиенных Вячеслава Игнатова и Аркадия Анкудинова. Прости грехи их тяжкие и не наказуй в полной мере, ибо они, убиенные рабы твои, заслуживают снисхождения… Аминь, аминь, аминь…»

Кто-то сказал:

— Видать, тронулся Максим…

Командир полка подошел к Максиму, участливо положил руку ему на плечо:

— Что с тобой, Дубилин?

— А ничего, — ответил Максим. — Отпеваю по христианскому обычаю своих верных товарищей.

Врач наклонился к «убиенным», а те уже потихоньку очнулись, но в глазах у них еще что-то не совсем нормальное. Чуманеют они еще.

Командир полка взорвался:

— Вам не стыдно, товарищ капитан! Это же издевательство!

Потом не выдержал и расхохотался, вытирая платком глаза. Вслед за ним рассмеялись и врач, и летчик, лишь один Максим даже не улыбнулся. Встал, поправил пояс на комбинезоне и жестко сказал, глядя на поднимающихся с земли штурмана и стрелка-радиста:

— Бабы вы, а не летчики! Если еще раз позволите себе очуметь во время полета — выгоню обоих! На воле, на своей собственной воле надо держаться, а не раскисать, как благородные девицы. Ясно вам, рабы божий?!

Да, что-то было в Саше Дубилине от отца, старого пилотяги Максима Дубилина. Хватка, что ли, железная или закалка, переданная ему по наследству. Знает же он сейчас, в какую историю они влипли, понимает, какая опасность грозит им всем, а вот сидит и улыбается, будто ничего особенного и не случилось.

«Мне бы вот так научиться, — с легкой завистью подумал Юта. И тут же про себя горько усмехнулся: — А может, и ни к чему теперь этому учиться? Может, уже поздно?».

2
Алеша не сразу и заметил, как они вошли в облачность. И только когда в сотне метров от самолета прямо по маршруту вспыхнул огненный шар, он увидел черные, похожие на мрачные скалистые горы, грозовые облака. Они поминутно взрывались, рвались в клочья и снова громоздились друг на друга, образуя страшный хаос.

Алеша резко отвернул вправо, но и там небо горело, точно ночная тайга.

— И все же надо обходить этот ад, — вполголоса сказал Юта. — Мы его не пробьем.

— Обходить? А где горючка? — спросил механик. — На соплях лететь будем? Или втыкаться в землю?

— Земля все-таки земля, — сказал Юта. — А вот тут…

Алеша молчал. Думал. Хотя и понимал, что ничего хорошего придумать нельзя. Нельзя продолжать лезть в грозу, потому что в ней можно сгореть, нельзя ее обходить, потому что не хватит горючего. Алеша знал только одно: от него ждут единственно правильного решения, на него надеются. А какого дьявола они на него надеются? Он что — бог? Разве они сами не видят, что от него ничего не зависит?

Вот взять бы да и сказать им всем: «Знаете что, друзья мои, а я ведь тоже не имею никакого понятия о том, как мы выкрутимся из этой передряги. Не знаю — и все! Хоть убейте меня!»

И сразу, наверное, стало бы легче. Своим признанием он снял бы с себя исключительность ответственности, разделил бы ее поровну между всеми членами экипажа. В конце концов, разве он не имеет права хотя бы в такую минуту почувствовать себя простым человеком и не тратить душевные силы на то, чтобы скрывать обычные человеческие слабости: и тревогу, и страх перед чем-то неизбежным, и желание поделиться этими чувствами с близкими людьми?

Такого права у него не было, Алеша это знал. И заставил себя ни о чем таком не думать. Сказал твердо, словно был совершенно убежден в правильности принятого решения:

— Будем снижаться. Другого выхода нет.

Он взглянул на радиста и коротко приказал:

— Передай: пробиваем. Передай и Холмску и Тайжинску.

Потом он кивнул Юте:

— Иди к Наташе… Одной ей там трудно. Расскажи пассажирам какую-нибудь веселенькую историю.

— Спеть им что-нибудь? — мрачно спросил Юта.

— Спой, — сказал Саша Дубилин. — «Печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…»

— Юта на демона не похож, — сказал механик. — Он больше ангел, чем демон. Правильно, Юта?

Машину резко положило на крыло, потом бросило вниз. Кабину осветило таким ярким светом, будто в ней вспыхнули десятки магниевых зарядов. Юта ухватился за ручку двери и как бы повис на ней, стиснув зубы. И Алеша увидел в его глазах смятение. Смятение и страх. Он хотел крикнуть на Юту, обозвать его сопливой девчонкой, но тут же подумал: «А что ж тут особенного? Разве ему не хочется жить?»

— Иди, Юта, — сказал он как можно мягче. — Все будет в порядке…


Наташа стояла рядом с одной из девушек, которой, по-видимому, было очень плохо. Девушка была настолько бледна, что казалось, будто в ее лице не осталось и кровинки. Она то закрывала лицо руками, то в изнеможении опускала их на колени, и Наташа видела, как дрожат ее длинные худые пальцы.

Другая девушка, приподняв занавеску, не отрываясь глядела в иллюминатор. Ее словно притягивали дикие силы слепой стихии, бушующие за стеклом. При каждой вспышке молнии она быстро, испуганно отдергивала голову, но уже в следующую секунду опять припадала к иллюминатору, не в силах заставить себя не смотреть на море огня, полыхающее за бортом самолета.

Юта прошел между двумя рядами кресел, сел неподалеку от Наташи и закурил. Кто-то из мужчин сразу же спросил:

— Скажите, товарищ летчик, почему вы не обошли стороной этот ад?

— А зачем обходить? — пыхнув дымком, ответил Юта. — Гроза как гроза, ничего особенного в ней нет… Если мы будет обходить каждое облачко, нам придется бортежать по небу, как «Летучему голландцу» по морю…

— Это вы называете облачком? — мужчина ткнул пальцем в иллюминатор, за которым горело небо.

Юта пожал плечами:

— Не понимаю, что вас так тревожит. Лично я ничего особенного не вижу.

— Не понимаете, что нас тревожит? Не понимаете, говорите? А вот мы кое-что понимаем.

— То есть? — Юта опять пыхнул дымком.

— Почему мы до сих пор не сели? По времени мы давно должны быть на земле. И этот факт кое о чем нам говорит…

Машину опять завалило на крыло, потом она стала круто пикировать. Юта понял: командир решил пробить верхний слой облаков, надеясь, наверное, что ниже гроза слабее. Он бросил взгляд в иллюминатор и на мгновение невольно закрыл глаза: изогнутая, длиной в полнеба молния одним концом как бы уперлась в фюзеляж, точно стараясь пробить его насквозь.

Самолет задрожал, словно он был живым организмом. И Юта почувствовал, как задрожал в нем самом каждый его нерв, напрягшийся до предела. Ему вдруг захотелось вскочить и броситься в кабину к Алеше Луганову, к Дубилину, к механику — если уж играть в ящик, так вместе с ними. Там, среди друзей, в последнюю минуту можно по-настоящему стать самим собой, простым смертным человеком, которому незачем играть в прятки со своими страхами и тревогами.

Он посмотрел на Наташу. И подумал: «Она сейчас чувствует то же, что и я. Только ей еще труднее, чем мне. Наверняка труднее. А вот держится, хотя и сама, конечно, не знает, на чем держится…»

Быстро положив недокуренную сигарету в пепельницу и нажав на нее пальцем, чтобы скорее потухла, Юта сказал бортпроводнице:

— Наташа, будь добра, принеси сигареты. Они в кармане пальто!..

Она посмотрела на него так, как никогда не смотрела. Нет, в ее взгляде была не только благодарность за то, что он ее понял, — в нем было что-то значительно большее. Наташа вдруг увидела в Юте человека, который способен очень просто, без единого жеста совершить поступок, граничащий с подвигом. А ведь она раньше никогда не думала, что Юта такой.

— Сейчас принесу, — сказала она.

И ушла.

А Юта остался один. Да, один, хотя рядом с ним и находились люди. Но Юта знал, что сейчас он для этих людей не просто человеческое существо, чьи чувства могут быть такими же, как у них самих, а человек совсем другого склада: он должен все знать, должен уберечь их от всяких бед и несчастий, должен, наконец, вселить в них веру, что все будет хорошо.

И Юта вселял в них веру, смеялся над их тревогами, балагурил, рассказывал «веселенькие истории», а сам все время испытывал ощущение грызущей тоски по тем, к кому ушла Наташа, все время чувствовал свое одиночество.

3
На высоте трех тысяч метров Алеша решил выровнять машину, прекратив снижение. Если этого не сделать — самолет может развалиться на части. Или немедленно вспыхнуть. Потому что под ним гроза бушевала теперь так яростно, будто в эту точку земного шара устремились все страшные силы природы.

Самолет — крохотная песчинка в самуме — бросался из стороны в сторону, опрокидывался на крыло, круто задирал нос и стонал, как зверь в агонии.

А вокруг него — миллиарды киловатт неуемной, мечущейся и злобной энергии, ищущей какое-нибудь инородное тело, чтобы в соприкосновении с ним взорваться и выбросить из себя заключенную в невидимую оболочку мощь…

Почему до сих пор такого соприкосновения не произошло, никто не смог бы объяснить. Но никто и не сомневался, что это может случиться каждую секунду. Вот-вот кончится отсрочка и наступит то неизбежное, что по каким-то неизвестным причинам еще не наступило.

Казалось, в эти минуты крайнего напряжения всех душевных и физических сил Алеша не в состоянии был думать ни о чем, кроме нависшей над ними опасности и предотвращения катастрофы. Для посторонних мыслей у него попросту не было времени. Стоило ему отвлечься хоть на мгновение, как машина заваливалась то на одну плоскость, то на другую, потом начинала круто пикировать или непроизвольно и резко меняла курс. Стрелки приборов метались точно обезумевшие, и Алеша, стараясь одним взглядом охватить все, что происходило, выравнивал машину, подправлял курс, давал какие-то указания механику, Саше Дубилину, радисту…

Посмотреть на Алешу со стороны — не человек это, а сложный запрограммированный автомат, бездумно выполняющий однажды заданные ему функции.

Многое из того, что ему приходилось делать, Алеша действительно делал автоматически, хотя и вполне осмысленно. Если машину, например, заваливало на крыло, Алеше не нужно было обдумывать, что следует предпринять, чтобы ее выровнять. Здесь реакция срабатывала быстрее, чем мысль. Какие-то нервные центры мгновенно реагировали на отклонение от нормы и также мгновенно передавали приказ мышцам, а те в свою очередь незамедлительно исполняли приказание. Однако именно оттого, что нервы долгое время находились почти в критическом напряжении, Алеше казалось, будто в нем самом с минуты на минуту может произойти взрыв. И чтобы хотя частично сбросить с себя то напряжение, которое подтачивало его силы, Алеша заставлял себя думать о чем-то другом, не связанном ни с полетом, ни с грозой, ни с возможной катастрофой… Он пытался что-то вспомнить, вызывал какие-то образы, вглядывался в них, рисовал в своем воображении картины далекие и полузабытые.

Картины мелькали, как кадры фильма. Вот к Алеше подошел какой-то малец, заложил руки в карманы дырявых — заплатка на заплатке — штанов и сказал:

— Алешка Луганов, встань и стой, пока я закончу речь. Встань, тебе говорят! Вот так… Теперь слухай: ты больше не наш, потому как твоя мать стала, значит, придательницей… Иди домой — и точка. Приговор без обжалобы, ясно?..

Это — Витька Козодуб из маленького молдавского села. «Приговор без обжалобы, ясно?» Они все тогда были жестокими, все! И он, Алешка Луганов, в том числе. Как он сказал тогда о матери? «Она предательница! Папа вернется, пулю ей в брюхо пустит своими руками!..»

Да, они все тогда были жестокими. Потому что жестоким было время.

Саша Дубилин сказал:

— Никакого просвета. Надо или опять пробовать снижаться, или лезть вверх. Тут сгорим.

— Пройдем еще пяток минут, — ответил Алеша.

И подумал: «Вот так, наверное, говорил и Роман, когда летел в снежную бурю над перевалом. «Пройдем еще пяток минут…» Надеялся, небось, что дотянет до какой-нибудь ложбины. А Ольга в это время сидела у иллюминатора и думала о чем-то своем. О чем она думала в последние минуты?»

Наташа стояла рядом, держась руками за спинку кресла. Черт, она ведь еще почти не жила на свете! Совсем девчонка! И какой болван, какой кретин посоветовал ей идти в авиацию? Голову бы открутить этому типу!

Алеша горько усмехнулся: да ведь это он сам устраивал Наташу на курсы бортпроводниц! И говорил ей: «Отличная специальность! Романтика! Смена впечатлений, красотища необыкновенная!»

Да, романтика… И красотища необыкновенная… Черная бездна, в которой мечутся огненные змеи… Какая из них ужалит, какая выпустит свой смертельный яд?..

Алеша, не оборачиваясь, поднял руку, ладонью провел по лицу Наташи:

— Все будет хорошо, Натуля. Веришь мне?

Кажется, она кивнула. Но промолчала. Боялась, наверное, что голос может выдать ее страх. Тогда Алеша сказал:

— Ну, вот и хорошо. Ты можешь дать мне чашку кофе? В термосе, по-моему, немножко осталось…

Он пил медленно, поглядывая на Сашу Дубилина, держащего штурвал. Пил и приговаривал:

— Отличный кофе! Хочешь попробовать, Наташа? Мне его варит Инга Веснина. Люкс-мастер по этому делу. Знаешь, Наташа, в чем секрет? Инга в определенных пропорциях смешивает бразильский, аравийский и еще какой-то кофе. Потом заливает кипятком и ставит на огонь. Тут-то и начинается самое главное…

Впереди, почти у самого фонаря, взорвалась молния. Или десяток молний сразу. И всем показалось, что самолет сделал прыжок. Левый мотор вдруг затрясло, потом обороты мгновенно упали. Алеша крикнул:

— Механик, какого черта!

И сам про себя усмехнулся: при чем тут механик?

Он передал Наташе чашку и сказал:

— Тебе придется вернуться к пассажирам, Наташа. А Юту пришли сюда.

— Снижаемся? — спросил Саша Дубилин.

— А что остается? — сказал Алеша.

Он сбросил пиджак и остался в одной рубашке с засученными рукавами. Будто приготовился драться. Он даже почувствовал, как напряглись все его мышцы, напряглись так, что стало трудно сдерживать дрожь в руках и в ногах. И еще труднее стало сдерживать приступ внезапно нахлынувшей ярости… Так-перетак всех синоптиков с их прогнозами и предсказаниями! Попался бы сейчас хоть один под горячую руку! От них только и можно услышать: «Возможен туман, возможна гроза, возможен штормовой ветер». Втащить бы сейчас полдюжины синоптиков в самолет и сказать: «Возможно, сядем, а возможно, и нет… А если точнее — из ста шансов девяносто пять за то, что все мы сыграем в ящик…»

Алеша отлично знал метеорологию и понимал, что она еще очень далека от совершенства. Нельзя во всем винить синоптиков — этих незаметных трудяг, день и ночь сидящих за картами прогнозов, плавающих на потрескавшихся льдинах в Ледовитом океане, изнывающих от жары в пустынях, стынущих от стужи на вершинах заснеженных гор. И все же он не мог сейчас простить им ошибки. Может быть, потому, что его ярость искала выхода, и если бы она не нашла его, Алеша задохнулся бы…

Стрелка высотомера медленно падает. Тысяча восемьсот, тысяча семьсот, полторы тысячи метров… Механик пытается завести мотор… Молнии бьют в кабину, в фюзеляж, в нервы… Юта говорит:

— Зевс все-таки порядочная сволочь! Никакого уважения к славным советским летчикам. Ну пошутил, побаловался — так хватит же!..

Молодец Юта! Сумел все-таки взять себя в руки. Не раскис. Что у него там, внутри, — это не главное. Главное — держаться. До конца…

Тысяча четыреста, тысяча триста, тысяча двести… Механик поет: «Крутится-вертится шар голубой…» Значит, дело пока дрянь. Механик поет эту песню всегда, когда у него на душе особенно пакостно. Он говорит: «Лучше петь про шар голубой, чем упоминать неповинных мам и на все лады склонять грешные души».

Саша Дубилин молчит. Саша Дубилин — весь в себе. Он, конечно, знает все шансы «за» и «против», но попробуй вытянуть из него хоть слово! «Чего попусту болтать, — скажет второй пилот. — От этого легче не станет». Да нет, он вообще ничего не скажет. Пожмет плечами — и все. Я, дескать, готов ко всему…

Тысяча сто, тысяча, девятьсот… Небо похоже на гигантский костер, в который бросили камень. Куски огня, слепящие искры разлетаются в стороны и не гаснут, а разгораются еще сильнее. И мечутся, мечутся туда-сюда, словно взбесившиеся огромные светляки.

Кажется, механик сменил пластинку. Точно. Теперь он поет: «А там, приподняв занавеску, лишь пара голубеньких глаз смотрела в кабину пилота, быть может, в последний уж раз…»

Юта улыбнулся. Эта песня означает только одно: дела идут на лад. Механик что-то нашел и теперь уверен в себе. Иначе он продолжал бы о вертящемся голубом шаре…

Восемьсот, семьсот метров. Если бы не тучи — земля казалась бы совсем рядом. А сейчас ее нет и в помине. Правда, она может неожиданно броситься навстречу и тогда ее увидишь в самую последнюю минуту. Но думать об этом не стоит. И никто об этом не думает. Зачем? Каждому и так все ясно…

Пятьсот метров… Взревел левый мотор. Механик подошел к Алеше, спросил:

— Значит, заливают кипятком и ставят на огонь?.. И тут-то начинается главное… Давай теперь дальше, командир.

Спина у Алеши мокрая, со лба стекают струйки пота. Проклятая погода! Чем ближе к земле, тем сильнее неистовствует гроза. Будто боится упустить свою жертву, которую так цепко держала в руках. Кто они в сравнении с ее мощью, эти маленькие козявки, копошащиеся в океане огня? Почему они не сдаются на ее милость, почему не падают перед ней на колени?

Алеша говорит Юте:

— Зови Наташу, будем все вместе…

Алеша уверен: если в течение десяти-пятнадцати минут ничего не случится — значит, траурная музыка отменяется. Потому что через десять-пятнадцать минут кончится граница грозы. Но как раз на границе и бывает самое страшное. Как раз на границе гроза и даст последний бой…

Пришла Наташа. Она порозовела, на щеках играет румянец. Ей, оказывается, на все наплевать, она ничего не боится.

— Я там веселила всех, — оживленно сказала она. — И самой весело стало…

Алеша попросил:

— Достань из кармана пиджака мой платок. Спасибо… А теперь сотри с лица румянец. Здесь это ни к чему. Здесь все свои…

— …И вот тут-то и начинается главное, — снова напомнил механик. — Не тяни, командир, давай досказывай.

— Хорошо. Наташа, смахни пот с моего умного лба… Спасибо… Значит, ставят на огонь и не спускают с кофе глаз. Не дай бог, чтобы он забурлил — все пропадет к черту! Будет не кофе, а муть! Он должен кипеть, но как? Чуть-чуть появятся пузырьки — убавляй огонь, лопнут они — опять прибавь… И так — пять-шесть минут. Потом укрывай кофейник «лисой» и жди, пока отстоится. Это называется кофе по-аравийски… Напиток богов! На чашку — чайную ложку ликера «Шартрез» и три столовые ложки коньяку «Ереван»… Юта, не облизывайся! Наташа…

Казалось, что молния взорвалась в самой кабине. И всех на мгновение ослепила. Наташа вскрикнула и закрыла лицо руками. Саша Дубилин втянул голову в плечи, зажмурился и издалнечленораздельный звук — не то выругался, не то кого-то позвал.

— Крутится-вертится шар голубой, — прохрипел механик.

Юта сказал:

— Если уж петь, так петь во весь голос. Как пели моряки «Варяга».

— Без позы! — крикнул Алеша. — Здесь не оперетта!

И отдал штурвал от себя, чтобы скорее увидеть землю. Потому что предел человеческих сил уже кончился. Потому что внутри у него тоже поминутно все взрывалось и горело…


Холмск встретил их яркими звездами и тишиной.

Когда, подрулив к зданию аэропорта, выключили моторы, тишина вошла в каждого из них как плотный туман. Будто вокруг не было никакой жизни, будто все, что называлось жизнью, осталось позади — в грозовых тучах, в огне молний, в ожидании последнего удара.

Подали трап, но никто не выходил. Прошла минута, другая, третья — никакого движения. Тогда дежурный закричал:

— Эй, там, на борту!

Алеша сидел держась руками за штурвал и опустив голову на руки. В такой же позе сидел и Саша Дубилин. Юта, Наташа, механик и радист вышли из кабины в первый салон и сели рядышком в кресла. Чинно и аккуратно, словно пришли на лекцию. Ни одного слова, ни одного звука. Разорвись сейчас с ними рядом граната — никто, наверное, и не шевельнулся бы.

Это был как бы общий шок. Все, что они могли сделать, уже сделали, и теперь каждый из них кроме непомерной усталости ничего не чувствовал. И ничего не хотел чувствовать.

Дежурный снова крикнул:

— Эй, там, на борту!

Юта, откинув голову назад, прошептал:

— Иди ты к черту, саламандра!

Потом в салоне показался Алеша.

— Подъем, лунатики, — сказал он.

Сперва по трапу спустились пассажиры, потом экипаж. Кто-то заметил:

— Тишина-то какая! Наверно, сюда тоже придет гроза.

— Тоже? — спросил Юта. — А где вы ее видели? Или то облачишко, которое мы прошли, вы называете грозой?

Алеша сказал:

— Юта!

— Я понял, командир, — ответил Юта. — Пардон-с…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
Иногда мне кажется, что я знаю Алешу так же хорошо, как себя. Я понимаю каждое движение его души, улавливаю любой оттенок его чувств, порой противоречивых, сложных, хотя он и утверждает, что ничего противоречивого и сложного в нем нет и вообще в жизни каждого человека все должно быть просто и ясно…

Я спрашиваю:

— Значит, ты и на жизнь смотришь просто и ясно?

— Да. Просто и ясно.

— Белое есть белое, а черное — черное?

— Только так.

— И никакой середины?

— И никакой середины.

На его столе стоит маленький глобус, и Алеша часто сидит перед ним, медленно вращая его справа налево. Украдкой наблюдая за Алешей, я вижу, как тени пробегают по его лицу. Глобус останавливается, и Алеша смотрит в какую-то точку, смотрит с таким напряжением, будто перед ним вдруг появилось что-то такое, что заставило его забыть обо всем на свете.

Я тихонько его окликаю:

— Алеша…

Он молчит. Наверное, не слышит. Тогда я подхожу к нему, сажусь рядом и тоже смотрю на глобус.

— Чужие миры, — говорит Алеша. Говорит так, словно имеет в виду миры далеких галактик, тайны которых человек не может постичь. — Чужие, непонятные миры.

— Ты хотел бы побывать в одном из них? — спрашиваю я. — Вот здесь, например. Неаполь, Рим…

— Нет! — резко отвечает он. — Зачем?

— Чтобы посмотреть. И поискать середину.

Алеша невесело улыбается:

— Белое есть белое, а черное — черное? И никакой середины.

Не знаю, права ли я, но думаю, что он хочет обмануть самого себя и этим заглушить свою тоску. В одном из чужих миров живет его мать, человек, давший ему жизнь. Разве он может забыть этого человека? Если бы Анна Луганова была мертва, если бы Алеша знал, что она уже свое отстрадала, он, пожалуй, и перестал бы метаться… Но она жива, она и сейчас бредет в потемках этого чужого мира, спотыкаясь, наверное, и падая, возможно, раскаиваясь, возможно, взывая о помощи. К кому взывая? Перед кем раскаиваясь?

— Ты ничего не хочешь о ней знать? — спрашиваю я.

Алеша долго не отвечает. И закрывает глаза. Может быть, он сейчас видит ее — молодую, красивую, — любовь и гордость его отца. Или перед ним мелькнул образ нищей старухи, выпрашивающей жалкую монету на пропитание?

— Не знаю, — наконец говорит он. И повторяет: — Не знаю. Чужие миры, чужие люди…


В Италии любят цикламены — цветы долин и гор.

Двадцать лет подряд, с тех пор как Ардуино, ее муж, уехал на рыбацкой шхуне и не вернулся, Коринна промышляла цикламенами. Вначале их доставлял ей Мауро, сынишка рыбака Челентано, тоже погибшего на шхуне, а потом, когда Мауро вырос и его забрали в армию, она взяла себе в подручные сорванца Джино, своего племянника.

Боже мой, что это был за мальчишка! Большие черные глаза, похожие на глаза святой мадонны, смотрели на Коринну с такой невинностью, будто перед ней стоял ангелочек. В нужную минуту Джино умел пускать такую крупную и чистую слезу, что в душе Коринны все переворачивалось от жалости и умиления. «Прости меня, малыш, — говорила Коринна. — Прости, если я тебя обидела…»

И сама начинала плакать. Джино в порыве нежности прижимался к ней и, если это представлялось удобным, запускал руку в карман ее передника, где всегда водилась кое-какая мелочишка.

Однако Коринна всегда была настороже. Схватив маленький кулачок и разжав его, она с ужасом восклицала:

— Джино, ведь это страшный грех! Сколько раз я тебе говорила, что брать чужое — самый страшный грех на земле!

И опять на нее глядели невинные глаза святой мадонны, затуманенные чистой слезой.

— Я… Я хотел купить свечку и поставить святому Винченцо. Я хотел помолиться за своего брата… Разве молиться грешно?..

У нее никого, кроме этого, сорванца и его брата Винченцо Чимино, скитающегося где-то по фронтам холодной России, не было. Ее сестра, мать Джино и Винченцо, умерла лет пять назад, а вслед за ней спустя год ушел из этого грешного мира и их отец — его задавило тяжелыми ящиками, когда он разгружал теплоход в Неаполитанском порту.

Своих детей Коринна никогда не имела, и те материнские чувства, которые подспудно тлеют в каждой женщине, она перенесла на Джино. Уйди от нее Джино, и она, наверное, зачахла бы от тоски. Для Джино она жила, с ним и только с ним связывала все свои надежды и мечты.

— На следующий год ты обязательно начнешь учиться, — говорила Коринна каждую весну. — Хватит тебе собирать цветочки и шляться с мальчишками по городу. Ничего хорошего из этого не получится. Падре Бузони сказал, что возьмет тебя к себе. Пойдешь к нему в послушники?

Джино смиренно отвечал:

— Как ты скажешь, Коринна.

Она всегда видела его в черной с белым сутане священника, с большим, сверкающим золотом крестом. Сотни людей ждут выхода своего любимого падре из собора, чтобы он на залитой солнцем площади благословил каждого из них и отпустил им их тяжкие грехи. И среди грешников и грешниц стоит она, Коринна, и все на нее смотрят с обожанием и восторгом, потому что она и падре — это как бы одно и то же, как бы одно целое.

А Джино в это время думал: «У падре, небось, денег — завались. Стащишь пятьсот лир — он и не заметит. Такая жизнь мне вполне подойдет…»

Но по мере приближения осени разговоры о том, что надо идти к падре или в обыкновенную школу затихали сами собой. И не только потому, что у Джино, как всегда, не оказывалось ботинок и целых, незалатанных штанов. Представив себя совсем одинокой без своего Джино и без его проделок, Коринна давала отбой.

— Ты совсем еще крошка, Джино, — говорила она. — Я знаю детей, которые не учатся и в шестнадцать лет. А тебе нет и тринадцати.. Вот кончится война, тогда уж все и решим…

— Как скажешь, Коринна, — послушно отвечал Джино.

В конце концов, он мог обойтись и без падре, и без школы. Плевать ему на все. Пятьсот лир он может стащить и у Коринны, а учиться в школе…

Никого в мире нет ученее старика Кьяппони, потому что он — профессор математики и физики, говорит по-английски, по-французски и по-русски, а толку? Его, Кьяппони, знает весь город, к нему когда-то приезжали ученые из других стран, но вот он стал стариком — и конец. В прошлом году — Джино хорошо помнит этот день — Кьяппони подошел к нему купить цикламены. «Сегодня моей старушке семьдесят лет, — сказал он. — Хочу преподнести ей подарок».

Волосы у профессора белые, как пена прибоя, руки сухие, на глазах — большие очки с толстыми стеклами.

Джино выбрал ему лучшие цветы и из уважения к его учености назвал цену втрое больше обычной. Старик вытащил из кармана потертый кошелек и начал отсчитывать деньги. Не торгуясь. А Джино в это время думал: «Кошелек хоть и старый, а деньжата в нем наверняка водятся немалые… Хорошо было бы иметь его в своем кармане».

И вдруг старик сказал, явно смущаясь:

— Придется, малыш, этот букетик разделить надвое. Потому что мне надо еще купить булку, а денег…

Джино отобрал половину цикламенов и взглянул на профессора. У Кьяппони от старости слезились глаза, а Джино казалось, что старик тихонько плачет. И тогда он отдал профессору весь букет и сказал:

— Ни одной лиры я с вас не возьму, синьор Кьяппони. Скажите своей старушке, что эти цветы ей подарил Джино, уличный продавец…

Вот тебе и профессор! Всю жизнь человек учился, а на старости лет не может наскрести лишнюю сотню лир, чтобы купить своей старушке цветов. На кой же черт тогда учиться!

Войну Джино ненавидел так, как ее может ненавидеть только человек, кровно заинтересованный в мирной жизни. Война отнимала у Джино и его тетки последний кусок хлеба. Простые люди, которые раньше покупали у них цветы, теперь почти всегда говорили: «Пачку макарон купить не на что, какие уж там цикламены!» А богачи предпочитали иметь дело с владельцами цветочных магазинов. Там хоть и дороже, зато шикарнее: хотите, вам доставят целую корзину цветов прямо домой, хотите — в середину букета вложат поздравление, написанное золотыми буквами… Какой же уличный продавец может тягаться с владельцем магазина, у которого одних рассыльных целая дюжина!

Как-то к Коринне пришла синьора Абе Гамбале — хозяйка цветочной лавки на виа Аджелли. Джино знал эту лавку. Огромная витрина, фонтан внутри, аквариум с золотыми рыбками, продавщицы в белых халатах, как в больнице. И сама синьора Гамбале похожа на золотую рыбку: маленькие холодные глазки, круглый, с припухшими губами рот.

Коринна встретила синьору Гамбале настороженно и явно недружелюбно — какого дьявола ее принесло сюда, эту хитрую ведьму? Что она тут хочет пронюхать? Может, она думает, что Коринна пойдет к ней в услужение? Пускай ей прислуживают такие же ведьмы, как она сама, а Коринна пока что человек…

И все же, переборов в себе чувство неприязни, Коринна поставила на стол две чашки кофе-суррогата и пригласила синьору Гамбале:

— Садитесь, Абе. Ничего другого предложить вам не могу, а чашку кофе — пожалуйста. Вы по делу?

Синьора Гамбале слегка поморщилась. Кто это дал право какой-то уличной торговке называть ее, владелицу магазина, просто по имени? Вот ведь до чего обнаглели люди! Ведут себя так, будто для них уже нет ничего святого.

— Да, я по делу, синьора Коринна, — как бы отрезая путь ко всякой фамильярности, сухо ответила синьора Гамбале. — Я по делу, касающемуся больше Джино, чем вас.

— Джино? Если ваше дело касается Джино, так и разговаривайте с ним… Эй, Джино, к тебе тут пришли посетители, иди сюда!

Джино вышел из-за фанерной перегородки и остановился напротив синьоры Гамбале — весь внимание и покорность. Глаза непорочного младенца только на мгновение коснулись оттопыренного кармана на вязаной кофточке гостьи, но ничего заслуживающего внимания там не обнаружили.

— Я сказала, что дело касается Джино, — проговорила Абе, — но я не сказала, что хочу вести переговоры именно с им. Лучше будет, если мы останемся вдвоем, синьора Коринна.

Джино снова ушел за свою перегородку и стал прислушиваться к беседе двух женщин. Синьора Гамбале пришла, оказывается, затем, чтобы предложить Коринне сделку: так как дела уличных продавцов идут все хуже и хуже, пусть Коринна отдаст ей своего племянника, который вместе с другими мальчишками будет снабжать ее лавку полевыми цветами. За это синьора Гамбале ежемесячно будет выплачивать Коринне определенную сумму и, кроме того, бесплатно кормить и одевать ее Джино. Синьора Гамбале не может объяснить почему, но публика сейчас интересуется именно полевыми цветами, особенно цикламенами. И их все время не хватает. Вот она и решила…

Джино отвлекли его собственные мысли. Его будут кормить и одевать. Это хорошо. Но ему наверняка будет перепадать и изрядная доля подзатыльников. Джино однажды видел, как эта злюка Абе отвесила девчонке-продавщице пощечину только за то, что та уронила на пол розу и случайно на нее наступила… Подзатыльники Джино не любил. Он вообще не любил никакого насилия. Когда ему было еще восемь лет, брат Винченцо сказал про него: «Джино — истый неаполитанец. Голову даю на отрез, что в нем тлеет дух Джузеппе Гарибальди».

«Что ж все-таки лучше? — размышлял сейчас Джино. — Получать еду, одежду и подзатыльники или ходить босиком и в рваных штанах, но не подставлять свою шею под удары?»

И в том и в другом варианте были свои и положительные, и отрицательные стороны. Поэтому Джино решил не ломать голову и всецело положиться на Коринну. Коринна знает что делать. Знает в тысячу раз лучше, чем сам Джино.

Он услышал, как Коринна сказала:

— А почему синьора Абе думает, что я должна свернуть свое дело, которым занимаюсь всю жизнь? Только потому, что у меня нет своей лавки? Ну так я по секрету могу сказать: скоро, очень скоро лавка у меня будет. И Джино мне нужен самой.

Абе усмехнулась:

— У вас будет своя лавка?

— Да. И не хуже той, которая стоит на виа Аджелли.

Синьора Гамбале опять усмехнулась:

— Обычно сказки рассказывают детям под рождество.

— Сказки? — Джино услышал, как Коринна с грохотом отодвинула от себя пустую чашку. — Ну что ж, пускай некоторые синьоры тешат себя надеждой, будто только они одни могут быть хозяйками лавок. Других вопросов у синьоры Гамбале нет?

Абе ушла. А Коринна неожиданно разбушевалась. Видали вы ее, эту кикимору! Отдайте ей Джино, ей нужна рабочая скотинка! Вот уж гадина, так гадина! Нажилась на чужом горбу и теперь воображает, что стала настоящей капиталисткой. Отдайте ей Джино! Отдайте ей своего племянника Джино! Тьфу! И как это Коринна удержалась, чтобы не вцепиться ей в космы?

— Эй, Джино, иди-ка сюда!

Она обняла его и прижала к себе. Крепко прижала, будто боясь, что его могут у нее отнять.

— Ты все слышал, Джино? Эта ведьма Гамбале хотела тебя купить. Купить, понимаешь? Она думала, что если у тебя нет отца и матери, так ты вообще сирота. А я разве тебе не мать, Джино, крошка моя? Скажи, разве я тебе не мать?

Джино растроганно всхлипнул:

— Ты еще лучше, чем мать, Коринна. И я тебя очень люблю.

— Спасибо, Джино. Я всегда говорила, что ты привязан ко мне не меньше, чем к матери… И ты… Вытащи-ка руку из моего кармана. И разожми кулачок. Опять за свое?

— Я хотел…

— Купить свечку? Знаю, знаю, ты ведь у меня очень набожный… А эту ведьму Абе надо проучить… Не могу понять, почему мальчишки не запустят булыжником в витрину ее паршивой лавки? Если бы я была мальчишкой… Конечно, я сделала бы это очень осторожно, так, чтобы меня никто ни в чем не заподозрил… Да, будь я мальчишкой, я показала бы Абе, как приходить в дом честных тружеников и предлагать им такую гадость…

Джино что-то пробормотал. А Коринна сказала:

— Что ты говоришь, Джино?.. Нет-нет, сам ты этого не сделаешь. Разве у тебя мало приятелей, которые хотят честно заработать сотню-другую? Ах, гадина, как вспомню, зачем она приходила, так все внутри и переворачивается…

Коринна была искренна в своем гневе — Джино это видел. И в его душе, не отличавшейся особой любвеобильностью, рождалось к Коринне какое-то новое чувство. Хорошее, очень хорошее чувство. Конечно, он не мог сейчас поклясться, что никогда в жизни не заглянет в карман тетки или не утаит от нее какую-то часть выручки, но это совсем другое. Чувство, которое сейчас рождалось в душе Джино, не было связано ни с деньгами, ни с какими-нибудь другими житейскими мелочами. Оно было выше этого. Выше и чище. Суть его Джино не мог бы объяснить даже самому себе, но он знал, что Коринна стала для него неизмеримо дороже.

2
Две сотни лир — это, конечно, не ахти какой капитал. Однако, в кантине, грязном портовом кабачке, принадлежавшем безногому Паланти, за двести лир подавали такие аньелотти, что пальчики оближешь! Готовила их дочка Паланти, семнадцатилетняя Кончетта, разбитная красавица, во всем подчинившая себе своего всегда полупьяного отца. Да как готовила! Полакомиться аньелотти Кончетты приходили в кантину не только портовые грузчики, но и люди побогаче: владельцы многочисленных лавчонок, мелкие чиновники, шоферы, моряки с грузовых иностранных судов. Правда, некоторых посетителей кантины привлекали не только аньелотти, но и сама Кончетта, однако те, кто хорошо знал девушку, даже не пытались заигрывать с ней. Стоило какому-нибудь подвыпившему морячку положить руку на ее талию или чуть пониже, как Кончетта сразу же брала тяжелую пивную кружку и замахивалась ею с вполне определенной целью.

— А ну, лапы! — говорила она спокойно, но твердо. — Лапы, слышишь!

…Больше всего на свете Джино любил аньелотти. Два-три раза в год, когда Коринна считала, что дела у них идут хорошо, она отправлялась за покупками, а потом вместе с Джино начинала священнодействовать. Замесив тесто и тонко раскатав его, Коринна острыми краями стакана выдавливала ровные кружочки, а Джино в это время крутил на мясорубке курятину, тер сыр, ломтиками нарезал ветчину и нежное телячье мясо. Потом Коринна растирала мускатный орех и, смешав курятину, ветчину и телячье мясо, пересыпала все это тертым сыром и крошками мускатного ореха.

— Я тоже буду лепить, — просил Джино. — Я умею.

Но начинять пельмени и лепить ему не разрешалось. Потому что это дело Коринна считала очень тонким искусством.

— Ты будешь снимать пену, когда аньелотти станут кипеть, — говорила она.

И вот на столе стоит блюдо, над ним поднимается ароматный парок, и Джино нетерпеливо поглядывает на тетку: «Ну, Коринна! Ну, скорее же!..»

А Коринна не торопится. Праздник так праздник. И все должно быть по-праздничному. Она надевает «балеро» — свою любимую кофточку с короткими рукавами, долго стоит у зеркала, причесываясь и прихорашиваясь, потом достает из шкафа бутылку «гриньолино» — красного, как кровь, вина — и только тогда садится за стол.

— Ты тоже хочешь выпить, малыш? — спрашивает она.

— Как скажешь, Коринна, — скромно отвечает Джино, не в силах оторвать глаз от аньелотти. — Могу и выпить…

Вспоминая эти нечастые торжества, Джино медленно шел в порт, мечтая о той блаженной минуте, когда он сядет в кантине Паланти за столик и прикажет Кончетте:

— Порцию аньелотти, Кончетта. И пожалуйста, чтобы были горячие.

Кончетта, конечно, скажет:

— Я хорошо тебя знаю, Джино, ты вполне порядочный мальчик, но все же я хотела бы знать, чем ты будешь расплачиваться. Цикламены мне сейчас не нужны, да я и не вижу их у тебя.

— Будь спокойна, Кончетта, — ответит Джино. — Я не из тех, кто любит поесть и попить за здорово живешь. Вот, смотри…

Вдруг он остановился и подумал: «А может, сперва сделать дело, а потом уже идти к Кончетте? Я ведь не заработал еще эти двести лир… И если ничего не удастся, как я скажу Коринне, куда подевались деньги?»

Неохотно повернув налево, он пошел в сторону виа Аджелли…

Хотя до вечера было еще далеко, благодаря воскресному празднику трудовая жизнь города уже замирала. Все тише грохотали краны в порту, смолкали пароходные гудки, не так слышно визжали лебедки.

С залива потянуло прохладой. Какой-то парень на балконе старого, облезшего дома тянул и тянул «Санта Лючия», подыгрывая себе на гитаре. По площади строем прошли скаудристы[1], горланя «Джовинеццу»[2]. Джино на минуту остановился, сплюнул им вслед:

— Сволочи, — сказал он. И пошел дальше.

Виа Аджелли — узенькая полутемная улочка с множеством лавчонок, крошечных — на пять-шесть человек — кафе, с веревками, протянутыми над головой, на которых всегда сушилось белье. Когда с залива дул ветер, простыни и полотенца развевались на этих веревках, как флаги.

Джино шел по правой стороне, глубоко засунув руки в карманы. Шел и тихонько насвистывал веселую песенку, хотя, если честно говорить, весело ему не было. Он просто подбадривал самого себя и старался заглушить в себе тревогу.

Конечно, он мог прислушаться к совету Коринны и лично не ввязываться в это дело. Ему стоило только свистнуть, и любой бродяжка за две сотни лир исполнит его поручение. Даже не за две сотни, а за сотню. Еще и посмеется над Джино. Дурак, скажет, платит деньги за то, чтобы запустить камнем в витрину!.. Чего ж тут сложного?

Но, во-первых, тогда отпадают аньелотти. А во-вторых, у Джино давно чешутся руки самому устроить ведьме Гамбале солидную пакость. Ведь только благодаря этой гадине уличные продавцы цветов часто приходят домой с полной корзинкой цикламенов и без единой лиры в кармане. Она, как спрут, протянула свои щупальца от лавки на виа Аджелли до самого порта и с каждым разом протягивает их все дальше и дальше. Не успеешь оглянуться — а на твоем месте, где вчера еще ты спокойно сидел со своей корзинкой, сегодня уже стоит маленькая, аккуратная фанерная будка, покрашенная в синий или голубой цвет, и в окно выглядывает девчонка в белой блузке с приколотым на рукаве зеленым листочком. «Цветы. С-ра Гамбале» — написано на табличке, прибитой над окном будки.

Если здесь же, поблизости, устраивается уличный продавец, девчонка по приказанию синьоры Гамбале начинает продавать цветы чуть ли не за полцены. И продает их так до тех пор, пока уличный продавец, отчаявшись, не уйдет подальше.

Сколько раз этих девчонок лупили, грозили им, что, если они не перестанут пакостить, их однажды встретят в укромном местечке и тогда они узнают, почем полторы дюжины шишек, но ничего не менялось. За девчонок вступались их братья и отцы, которые, в свою очередь, лупили уличных продавцов, а синьора Гамбале, узнав об этих сражениях, только улыбалась своим круглым рыбьим ртом. И говорила:

— Пускай идут в залив ловить устриц — там они больше заработают. Продавать цветы — дело совсем не мальчишечье…

Вот гадина! Попробовала бы она сама ловить устриц! За них хорошо платят только поздней осенью, когда вода в заливе холодная, как лед. Побродишь в такой воде час-другой и вылезаешь на берег, синий, точно мертвец. А потом две недели подряд кашляешь и из носа у тебя течет так, будто ты и родился невесть каким сопливым мальчишкой.

Да, давно у Джино чешутся руки посчитаться с Абе Гамбале. Что ей с того, что кто-то отлупит ее продавщицу? Синяки-то достаются девчонке, а не ведьме с золотыми серьгами в ушах! Вот вдребезги разнести витрину в ее магазине — это дело! Тут уж синьора Гамбале взвоет!..


Джино остановился против цветочной лавки и огляделся по сторонам. Прохожих не так и много, но все же придется выждать момент, когда рядом никого не будет. И надо на время куда-то спрятаться, чтобы не мозолить глаза.

Он вошел в подъезд какого-то старого кирпичного дома, вытащил из кармана рогатку и две гайки, положил все это в темный угол и прикрыл тряпкой. Потом тихонько прошелся по коридору, желая определить, есть ли здесь еще какой-нибудь выход.

Ему повезло: на противоположном конце коридора была дверь, которая вела в тесный, захламленный двор. В углу двора стоял огромный дощатый мусорный ящик с крышкой — в нем можно отсидеться, пока утихнет суета. Пускай-ка там побегают, пускай поищут — Джино не такой дурачок, чтобы показаться на глаза раньше времени…

Через несколько минут он снова выглянул на улицу. Несмотря на то, что сумерки еще не успели опуститься на город, витрина цветочной лавки была изнутри ярко освещена, и Джино увидел Абе Гамбале. Она стояла перед каким-то мужчиной в берете и что-то записывала в маленькую записную книжечку. Наверное, принимала заказ. Мелькнула, пробегая с цветами в руках, девчонка-продавщица, другая девчонка медленно прошла с ведром воды и скрылась за портьерой.

Потом Джино увидел, как около витрины остановился его давний дружок Мауро, только недавно бросивший торговлю цветами и теперь шляющийся по улицам, зарабатывая тем, что выполнял мелкие поручения случайных клиентов. Одному посторожит машину, другому поднесет чемодан, третьему сбегает за сигаретами.

Как-то Джино спросил у Мауро:

— Больше получается, чем раньше?

Мауро было пятнадцать лет, и он умел ругаться так, будто всю жизнь учился этому искусству в Неаполитанском порту. Вот и сейчас на вопрос Джино он завернул такое, что даже Джино слегка стало не по себе. Потом Мауро добавил:

— Получается столько, что некуда девать капиталы. Приходится класть их в банк… Слушай, Джино, дай-ка мне сотню лир, у меня третий день в брюхе урчит. Дашь? А я тебе выпишу чек…

Джино вывернул оба своих кармана:

— Видишь?

Тогда Мауро сказал:

— Этой стерве Гамбале я когда-нибудь устрою такой спектакль, что она и на том свете будет меня вспоминать.

И вот он стоит у витрины и заглядывает в лавку. Неужели он пришел к ней наниматься? Или именно сейчас решил устроить свой «спектакль»?

Однако Мауро, потоптавшись минуту-другую на одном месте, отправился дальше. А Джино, глядя вслед его худой, какой-то старческой фигуре, подумал: «Ладно, иди, Мауро. Потом я тебя найду, и мы вместе пойдем к Кончетте. Ты, наверное, сто лет подряд не ел аньелотти. Сегодня мы с тобой ими полакомимся…»

Раскланявшись с синьорой Гамбале и шлепнув пробегавшую мимо него девчонку, мужчина в берете вышел на улицу. Джино видел, как он сел в маленький «фиат», закурил сигарету и уехал. Теперь в лавке оставались только Абе Гамбале и две девчонки-продавщицы. А рядом с лавкой — ни одной живой души.

Пора!

Джино схватил рогатку, вложил в нее одну гайку, а другую зажал в зубах. Руки у Джино дрожали так, будто у него началась лихорадка. Да и внутри происходило что-то неладное. То вдруг разольется жар, то обдаст все холодом. «Зря я не позвал Мауро, — подумал он. — Вдвоем было бы не так страшно…»

Абе Гамбале подошла к двери, подняла руки, поправляя прическу. Даже отсюда видно, как она довольно улыбается. Наверное, не одну тысчонку заработала за день, чего ж ей, гадине, не улыбаться! Вот закроет лавку, придет домой, зажарит яичницу из четырех, а то и из пяти яиц, да не как-нибудь, а с ветчиной! А потом прикажет служанке: «Принеси десяток пирожных». И начнет, проклятая ведьма, объедаться…

Гайка со свистом рассекла воздух, толстое стекло витрины издало такой звук, словно его пробила пуля. Но не разлетелось, а только треснуло в нескольких местах. А там, где через него прошла гайка, зияло отверстие с кулак величиной.

Абе Гамбале вскрикнула и зачем-то закрыла голову руками. Небось подумала, что в нее кто-то стреляет. Но никуда не стала бежать. Будто оцепенела. И только через несколько секунд, когда от второй гайки, выпущенной Джино, витрина разлетелась вдребезги, Абе дико закричала на всю улицу.

Сунув рогатку за пазуху, Джино стремглав пересек коридор, метнулся к мусорному ящику и, приподняв крышку, прыгнул во что-то скользкое и липкое. Его обступила темнота, в нос ударило чем-то смрадным. Он прижался к стенке и закрыл глаза. Сердце у него колотилось так, что ему стало страшно — а вдруг оно не выдержит и разорвется? И он так и останется лежать в этом ящике до тех пор, пока его вместе с мусором не вывезут на свалку. А Коринна день и ночь будет искать его по всему городу и в отчаянии ломать руки, думая, что это она во всем виновата.

— Ну тише, ты, тише, — приказывал своему сердцу Джино. — Чего ты испугалось, дурное?!


Полицейский тупо смотрел на две гайки, лежащие у него на ладони, и, сморщив лоб, размышлял как бы про себя:

— Преступник не один. Их двое. Двое, я говорю. И скрылись они где-то поблизости. Далеко они не ушли, я говорю. Потому что в тот момент, когда синьора Гамбале закричала, я как раз вышел из-за угла, и виа Аджелли была у меня как на ладони. Кого я увидел? Вот этого молодого человека, синьору Чезиру, которая переходила улицу, и вот этого мальчика в форме балиллы[3]. Больше, я говорю, никого на виа Аджелли не было. Как тебя зовут, мальчик?

— Это Нигри, — сказала Гамбале, платком вытирая глаза. — Мой племянник.

— Хорошо. Ты будешь помогать мне, Нигри… Может быть, и вы поможете нам, молодой человек?

— Фачченда, — поклонился молодой человек, с виду мясник или убойщик скота. И еще раз поклонился Абе Гамбале: — Вы можете располагать мной, синьора Гамбале. Я к вашим услугам. Обещаю вам, что я этих негодяев достану из-под земли.

— Преступники действовали с той стороны. Там их и надо искать. Только там, я говорю.

…Сперва Джино услышал голос Нигри. Он хорошо знал племянника Абе Гамбале, маленького фашиста с глазами бешеной кошки. Нигри был старше Джино всего на два года, но за его плечами числилось столько драк, что с ним боялись связываться даже взрослые люди. При каждом удобном случае Нигри похвалялся: «Больше всего на свете люблю пускать кровь красным идиотам». А «красными» он считал всех, кто не был ни балиллой, ни авангардистом[4]. Ему ничего не стоило пырнуть ножом своего противника, ударить по голове железным прутом или из-за угла запустить камнем в ничего не подозревающего человека.

Выйдя из коридора во двор, Нигри крикнул:

— Здесь им негде укрыться. Но, на всякий случай, нужно заглянуть в две-три квартиры — в этом доме живет немало красной сволочи.

Джино затаил дыхание. Откуда он тут взялся, этот фашистский ублюдок? И к кому он обращается?

— А вон лестница, на крышу, — послышался еще один голос. — Не мешает проверить, может быть, они залезли туда.

— Вряд ли, — авторитетно сказал Нигри. — Они, небось, не такие болваны, чтобы рисковать. Они знают, что если их там найдут…

Нигри не договорил, но Джино понял, о чем он хотел сказать. И не сомневался, что, если бы его нашли на крыше, не задумались бы оттуда сбросить. От Нигри всего можно ожидать.

Потом Нигри сказал:

— А что это за ящик?..

И Джино услышал приближающиеся шаги. Ему надо было выскочить из ящика и попытаться убежать, а он лежал, будто неживой. Все в нем точно окаменело, и только сердце продолжало стучать громко и быстро. Тук-тук, тук-тук… Кажется, что рядом, очень близко от Джино, несутся по мостовой кони и стучат копытами. Тук-тук, тук-тук… Наступают на грудь Джино и несутся дальше А Джино так больно, что у него не хватает сил даже крикнуть.

И вот он увидел балиллу Нигри. Вернее, вначале увидел только его глаза. В них ничего, кроме радостного удивления, не было. Казалось, что Нигри сейчас по-мальчишески весело рассмеется и скажет: «Ага, вот я тебя и нашел… Теперь прятаться буду я».

На лице Нигри, действительно появилась улыбка. И Нигри действительно засмеялся. Правда, не весело и совсем не по-мальчишески. Он словно хрипло откашлялся:

— Кха-кха, кха-кха! Вот это здорово, чтоб я лопнул! Кха-кха, кха-кха!

Потом подошли Фачченда, полицейский и синьора Гамбале. Джино продолжал лежать, плотно прижав руки к лицу, оставив незакрытыми только глаза. А они стояли над ним и смотрели на него, как на диковинного зверя. Нигри пояснил:

— Приподнимаю крышку, а он лежит. Лежит и не дышит. Подох он, думаю, что ли? Вижу — глядит на меня. Вот так глядит, как сейчас.

— И молчит? — спросил Фачченда.

— И молчит. Ни звука. Сжался весь, думал, наверно, что я его не замечу.

— Вот гаденыш! — воскликнула Абе Гамбале. — Смотрите, уставился на нас, даже не моргнет… Настоящий бандит! Почему он не вылезает?

— Он и есть бандит, — подтвердил полицейский. — Преступник, я говорю. Кончит на виселице, уж я-то знаю.

Фачченда усмехнулся:

— Ошибаетесь, господин полицейский. Такие на виселицу не попадают. Их убивают раньше.

— Ну-ну, — сказал полицейский. — В моем присутствии. Я на посту… Служба, я говорю.

Джино не двигался. Ему хотелось закрыть глаза, чтобы ничего не видеть, но он не мог этого сделать. Ему было страшно. И мысли его путались, будто он был в бреду. «Их убивают раньше»… Кого убивают? О ком они говорят? А вдруг они не станут его трогать и просто заколотят ящик гвоздями, как заколачивают крышку гроба… А вдруг они отнимут двести лир, которые лежат в его кармане… Эх, зря он не позвал Мауро, вдвоем им было б не так страшно…

— Эй ты, вылезай! — крикнул наконец Фачченда. Джино даже не пошевелился. Не то не слышал, не то не мог понять, о чем ему говорят. Тогда Фачченда нашел во дворе длинный шест, которым подпирают веревку для белья, вернулся к ящику и ткнул концом шеста Джино в бок. Ткнул раз и другой.

— Ну! Нигри сказал:

— В морду его! По рукам. Пускай он раскроется.

Джино приподнялся на колени, потянулся руками к краю ящика.

— Я вылезу, — тихо проговорил он.

— Давай, — сказал Фачченда.

И вдруг синьора Гамбале вскрикнула:

— Да это ведь Джино! Это тот самый ублюдок, которого я хотела взять в свою лавку. Разве ты его не знаешь, Нигри?

— А ну, покажи свою рожу! — сказал Нигри. — Вот это здорово, чтоб я лопнул! Так и есть Джино! Ну, здравствуй, приятель!

Он ударил Джино кулаком в лицо, и тот снова упал в ящик.

— В моем присутствии, — сказал полицейский. — Я на посту. Служба, я говорю…

Абе Гамбале сказала:

— Спасибо вам за помощь, господин полицейский. Теперь вы можете быть свободны. Мы тут сами… Надеюсь, завтра вы сумеете выбрать время и заглянуть в мой магазин? Нет-нет, не отказывайтесь, я должна вас отблагодарить! Обязательно должна.

— Отблагодарить? Ну что вы, синьора Гамбале! Хорошо, я загляну… Завтра… А вы тут осторожнее. Служба, я говорю…

Он ушел. Фачченда опять взялся за шест.

— Эй ты, долго мы тебя будем ждать? Или ты хочешь, чтобы я пересчитал твои ребра?

Джино молча вылез из ящика. Грязный, с ног до головы облепленный какой-то слизью, от которой шло зловоние, Абе Гамбале брезгливо поморщилась и отступила на полшага. А Нигри засмеялся:

— Будто жаба выпрыгнула из болота. — И плюнул Джино в лицо. — Ну, чего молчишь?

— Подожди, Нигри, — попросила синьора Гамбале. — Может быть, мальчик ни в чем не виноват. Понимаешь, его могли заставить это сделать. Скажи, Джино, кто тебя заставил разбить витрину? Твоя тетка, да? Тетка Коринна?

Джино ничего не ответил.

— Вот видишь, Нигри, — сказала Гамбале. — Он молчит. Я хорошо знаю этого мальчика. И уверена, что он ни в чем не виноват. Если бы я попросила тебя, Нигри, что-то для меня сделать — разве ты отказался бы? Вот так и он… Правильно я говорю, Джино?

— Никто ничего меня не заставлял, — глухо ответил Джино. — Я сам…

— Сам? Ты ведь врешь, гаденыш! Врешь, слышишь? Ты просто не хочешь подвести свою тетку. Но я из тебя выбью твое благородство!

Забыв о брезгливости, синьора Гамбале шагнула к Джино и обеими руками схватила его за волосы. Лицо ее перекосилось от гнева, и она действительно стала похожа на настоящую ведьму. Ее исступлению, казалось, не будет предела. Свалив Джино на землю, она придавила его ногой и стала хлестать по щекам.

— Шлюхино отродье! — кричала она. — Грязная вонючая собака!

Джино молчал. Он хорошо понимал, что ему от них не уйти. Фачченда стоял с шестом в руках. Он, конечно, не задумается сбить Джино с ног, если тот попытается бежать. Да и Нигри того и ждет, когда Гамбале отцепится от Джино, чтобы самому принять участие в расправе. А уж Нигри умеет расправляться — это Джино знал отлично. Зверь, а не человек. Ладно, если они просто изобьют его и бросят в этом же дворе — Джино умеет терпеть, перетерпит и это. Лишь бы не убили… А когда-нибудь он посчитается и с Нигри, и с Фаччендой. Скорее бы только вернулся Винченцо, его старший брат. Винченцо им покажет…

А может, не стоит терпеть? Терпи не терпи — все равно они будут бить долго и больно. Вон ведь как старается Гамбале! У нее даже слюни брызжут изо рта.

Джино увернулся и впился зубами в ногу Гамбале повыше коленки. Ну и взвилась же она! Откинулась назад и так заорала, будто с нее сдирали кожу. И в ту же секунду Нигри ботинком ударил Джино в живот. И раз, и другой, и третий. Джино хотел уцепиться за ботинок руками, но вдруг почувствовал, что ему совсем нечем дышать. А по всему телу и внутри, где сердце, прошла такая боль, словно Джино кто-то разрывал на куски.

Абе Гамбале крикнула:

— Бей его, Нигри! Бей так, чтобы он больше не поднялся! Синьор Фачченда, чего ж вы стоите? Разве вы не видели, что сделал со мной этот гаденыш?

«Теперь они начнут по-настоящему» — вот все, о чем успел подумать Джино. Потому что потом он уже ни о чем не мог думать. С ним началось твориться что-то совсем не понятное. Будто неожиданно Джино раздвоился, и теперь их стало двое — один Джино и другой. Один видел, как озверевшие люди колотят другого, понимал, что тому, другому, должно быть, очень больно, но этот, который все видел и понимал, почти совсем ничего не чувствовал. Он только жалел того, другого Джино, и ему хотелось, чтобы озверевшие люди поскорее устали и ушли. Должны же они когда-нибудь выдохнуться? Или они железные, эти люди?

Потом он услышал чьи-то голоса. Совсем не похожие на голоса Фачченды, Нигри и Абе Гамбале. Он насторожился. Он был уверен, что те, кто пришел сюда, начнут делать то же самое, что делают Нигри и Фачченда…

«Доконают они Джино, — не то прошептал, не то крикнул Джино. Тот Джино, который все видел и все понимал. — Конец ему…»

Кто-то громко, густым басом сказал:

— Реголи, закрой выход, чтобы ни одна сволочь не улизнула. А ты, Чезира, займись мальчишкой…

Над Джино склонилась женщина. Он инстинктивно втянул голову в плечи и приготовился к удару. Он хотел закрыть лицо руками, но руки не слушались. Джино никак не мог понять, почему они не слушаются. «Чужие они, что ли? — подумал он. И еще подумал: — Наверное, я уснул. Только во сне так бывает: хочешь что-то сделать, а оно не делается. Хочешь закричать — голоса нету, хочешь побежать — ноги будто приросли к земле. Конечно, я уснул…»

Решив, что он уснул, Джино страшно напугался. Вот теперь-то, когда он спит, эти сволочи и отнимут у него двести лир! Чего им стоит обшарить его карманы и вытащить оттуда деньги? Они все вместе пойдут к Кончетте и сожрут аньелотти, которые она подаст им за его двести лир…

— Не отдам! — закричал Джино. — Не отдам!

Вообще-то, это ему только казалось, что он закричал. А женщина, которая склонилась над ним, едва услышала его слова. И сказала:

— Успокойся, малыш… Санта Мария, что эти звери сделали с ребенком! На нем живого места нет…

Она приподняла его голову, потом подложила руки под спину и спросила:

— Ты можешь встать? Или давай-ка я лучше отнесу тебя… Эй, кто-нибудь, помогите мне отнести мальчишку!

— Подожди, Чезира, — сказал человек, у которого был густой бас. — Надо кое-что выяснить… Ну-ка ты, людоед, подойди сюда. Не слышишь, что ли? Реголи, помоги ему двинуться с места!

Джино увидел, как тот, кого назвали Реголи, поддал ногой под зад Фачченду. А заодно двинул в шею Нигри, и Нигри упал на четвереньки, но тут же вскочил и закричал:

— Не прикасайся ко мне, красная дрянь! Я балилла, ты не видишь мою форму? Я повешу тебя вниз башкой!

Реголи засмеялся:

— Если твоя собственная башка останется целой. — И посмотрел на Абе Гамбале: — А ты чего стоишь в стороне? Подходи поближе!

Теперь Джино все понял. И удивился, почему он не понял этого раньше. Может быть, потому, что не сразу узнал Кармелло Моррони? Но как же он мог его не узнать? Во всем порту Неаполя не услышишь такого баса, как у Кармелло Моррони. Когда он сидит в тесной кабинке своего крана и кричит оттуда: «Живей, живей!», кажется, что это гудят пароходы. А когда Моррони в конце рабочего дня, подняв стрелу крана вверх и закрепив крючки и стропы, чтобы они не болтались на ветру, начинает петь, жизнь в порту мгновенно замирает. Задрав головы кверху, Моррони слушают грузчики, капитаны кораблей, автокарщики, бродячие торговцы. Матросы маленьких юрких катерков, снующих туда-сюда по Неаполитанскому заливу, глушат дизеля, и катера тихо покачиваются на спокойной волне — поет Моррони!

Примерно полгода назад Джино помог Моррони выкрутиться из беды. Получилось это так: поздно вечером Джино продавал цветы поблизости от порта, рядом с кантиной Паланти. Торговля шла, как обычно, из рук вон плохо: скоро надо было отправляться домой, а корзина не опустела и наполовину. «Опять Коринна начнет жаловаться на жизнь, — подумал Джино. — А может, и промолчит, но в ее молчании всегда столько тоски, что уж лучше бы она не молчала…»

И тут от услышал голос Моррони из кабины крана. Моррони пел известную песенку про мальчишку, которому привалило счастье: искал мальчишка устриц, а нашел на дне залива кошелек с золотыми монетами.

И пошел он в кантину, где есть аньелотти,
Где сколько угодно моццареллы[5] и ризотто[6]
Где рекою льется «бароло» и «орвието»[7],
И набил мальчишка живот до отказа…
Незаметно для самого себя Джино оказался у проходной порта, и стоило полицейскому на минуту замешкаться, как Джино прошмыгнул в ворота и помчался поближе к крану, где пел Моррони. А когда он, закончив петь, спустился вниз, Джино, не раздумывая, вытащил из корзинки букетик полевых цветов и протянул их ему.

— Бесплатно, — сказал он.

Моррони приколол букетик к берету, обнял Джино за плечи и прогудел:

— Спасибо, малыш.

И так, не снимая своей руки с плеч Джино, Моррони пошел в сторону проходной. А за ними и впереди них шли докеры, матросы, механики — сотни людей, окончивших работу в порту.

Джино ликовал: он идет рядом с самим Кармелло Моррони, и на него смотрят как на человека, которому повезло куда больше, чем мальчишке, который набил брюхо в кантине.

И вдруг к Моррони протиснулся какой-то парень и что-то прошептал ему на ухо.

Джино почувствовал, как дрогнула рука Кармелло, но он спокойно сказал:

— Хочешь помочь мне, малыш?

— Да. Очень хочу, Кармелло!

— Тогда слушай. Я положу в твою корзинку небольшой сверток. Если тебя никто не тронет, жди меня около кантины Паланти. Понял? А если…

— Я скажу, что нашел этот сверток на набережной, — подхватил Джино. — И будь спокоен, Кармелло, я не выдам тебя!

— Вон ты какой! — улыбнулся Моррони. — Ну, держи…

Когда Джино подошел к проходной и увидел целую толпу скаудристов, у него душа ушла в пятки. Он дажехотел повернуть назад и бежать куда глаза глядят, но вовремя опомнился и постарался взять себя в руки. «Плевать я хотел в их поганые рожи, — сказал себе Джино. — Не такое еще видали!»

И он на виду у фашистов начал приставать к докерам:

— Синьоры, купите цветов своим девушкам! Лучшие цветы Италии, клянусь Везувием! Купите, синьоры, совсем недорого. Понюхайте, синьоры, как они пахнут!

Скаудрист с расстегнутой кобурой, из которой выглядывала рукоятка пистолета, крикнул:

— Эй ты, ну-ка давай сюда!

Джино стремглав подлетел к нему:

— Хотите, синьор, я подберу вам букетик цикламенов? Клянусь вам папой Пием — таких цветов вы не найдете даже в горах Андалузии! Сто лир, синьор! Нет, пятьдесят! Двадцать пять, синьор!

Скаудрист отвесил ему такой подзатыльник, что Джино вылетел за ворота проходной, как пробка из бутылки старого «бароло». Он чуть не растянулся на мостовой, но все-таки удержался и, оглянувшись назад, крикнул:

— А вы хотели бесплатно? Попробуйте добраться до таких цикламенов, тогда скажете, дорого это или нет…

Через полчаса к кантине Паланти подошел Моррони. Постоял с минуту, потянул носом аппетитный запах, пошарил в карманах и, ничего там, наверное, не обнаружив, зашагал дальше, мимо Джино, даже не взглянув на него. Но Джино услышал, как он прошептал:

— За мной следят, малыш… Я найду тебя после…

Джино и глазом не моргнул. Тут же уцепился за какую-то женщину, на секунду задержавшуюся у кантины, и начал предлагать свой товар:

— Цикламены, синьора! Лучшие в Италии цикламены, клянусь вам подштанниками своего деда! Сто лир, синьора! Пятьдесят! У вас глаза, как цветы, синьора, возьмите за двадцать пять…

Моррони встретил его у дома Коринны, когда Джино возвратился с портовой площади. Забрав у него перевязанный шпагатом сверток, в котором — Джино в этом не сомневался — были какие-то листовки, Моррони сказал:

— Спасибо тебе, малыш, ты здорово меня выручил.

— Чего уж там, — ответил Джино. — Я этих сволочей скаудристов ненавижу вот как! Если надо, Кармелло, я всегда тебе помогу.

С тех пор они ни разу не виделись. Джино не однажды подкарауливал Моррони у проходной, но тот как в воду канул. «Наверное, арестовали его», — с тоской думал Джино.


И вот Моррони стоит рядом, смотрит на него и, кажется совсем не узнает. Джино хочется сказать: «Кармелло, это же я, Джино! Разве ты забыл, как мы с тобой провели скаудристов?»

Но Джино молчит. Он знает, что этого говорить нельзя. И он, конечно, ничего не скажет…

А тем временем во дворе появляются еще какие-то люди. В основном, это женщины и детвора. Они о чем-то наперебой кричат, бегают вокруг Моррони и Реголи туда-сюда, поглядывают на Джино. Из общего гула и гвалта до Джино доносятся отдельные фразы:

— Оттащить этих сволочей в полицию. И Гамбале тоже…

— Заявить прокурору. За самосуд кое-что полагается…

— Полиция… Прокурор… Все они одинаковые, сволочи! Пересчитать им ребра — вот и все. Проучить их, чтобы знали!..

Пожилая женщина в старом платье и стоптанных туфлях на босу ногу протиснулась к Абе Гамбале и ткнула ее кулаком в бок. Гамбале взвизгнула:

— Не прикасайся ко мне, грязная тварь! Не прикасайся!

— Это я — грязная тварь? — женщина схватила Гамбале за волосы и дернула с такой силой, что Абе еле-еле удержалась на ногах. — Это я — грязная тварь? Ах ты ж, потаскуха, ведьма проклятая! Ты думаешь, я не слыхала, как ты подбивала этих подонков, чтобы они разделались с мальчишкой? Я все слыхала в окно, ржавая вонючая селедка! Эй, Клоринда, иди-ка сюда! Синьор Моррони, вот спросите у Клоринды, как они тут свирепствовали. Мы только боялись выйти, потому что…

— Спокойнее, — сказал Моррони. — И без драки. Они получат свое, по закону…

— По закону? — это кричала Клоринда. — Будто ты не знаешь, Моррони, на чьей стороне закон. А я бы этих ублюдков своими руками! Своими руками, вот так, вот так!..

Она подскочила к Нигри и стала хлестать его по щекам. Вокруг кричали:

— Дай ему, Клоринда, дай ему!

Фачченда стоял, весь сжавшись, затравленно озираясь по сторонам. Его толкнули в спину, он быстро обернулся, но в ту же секунду подпрыгнул, завопив от боли: та самая женщина, которую синьора Гамбале назвала грязной тварью, всадила в его жирный зад длинную иглу.

— Чего это вы прыгаете, синьор? — спросила, улыбаясь, девушка в сарафане, стоящая рядом с пожилой женщиной. — Вас будто блохи кусают.

Потом его такой же иголкой ткнули в бок и опять в ягодицу. Он метнулся в одну сторону, в другую, но пробиться сквозь плотное кольцо обступивших его женщин не было никакой возможности. Стоило ему повернуться, как сразу же игла давала о себе знать, он невольно подпрыгивал, а у него теперь уже хором спрашивали:

— Чего это вы прыгаете, синьор? Вас кусают блохи?

Они смеялись от восторга, смеялись зло и ненавидяще. И только Моррони без тени улыбки на лице мрачно поглядывал по сторонам. Казалось, он не принимает во всем этом никакого участия, но Фачченда видел, что и он наслаждается его позором.

И вдруг прямо перед собой Фачченда увидел Клоринду. На ее бледном лице особенно выделялись большие карие глаза, в которых застыла ярость. Именно застыла, устоялась, прижилась вместе с отчаянием и ненавистью.

Приглушенно, с заметной хрипотцой, Клоринда спросила:

— Узнаете, синьор? — И громко, почти властно прикрикнула на женщин: — А ну, хватит визжать!

Фачченда молчал. И невольно пятился назад с ужасом ожидая, что сейчас снова кто-нибудь ткнет в него иглой.

— Узнаете, синьор? — повторила Клоринда. — Ну-ка, пошевелите мозгами. Помните, мы беседовали с вами в полиции, куда вы притащили меня ни за что ни про что? Забыли? А я нет! Да разве забудешь ваши кулаки!..

Фачченда продолжал угрюмо молчать. Нигри потихоньку скулил, а Абе Гамбале стыдливо прикрывала грудь, потому что на ней уже успели разорвать блузку. Моррони тоже молчал, спокойно попыхивая сигареткой.

— Знаете, что он мне сказал в полиции? — крикнула Клоринда. — Что от меня за сто шагов несет мусорным ящиком. А он тогда пах духами, этот мясник… Ну, что ж, теперь я заставлю его часок-другой посидеть в мусорном ящике, а потом мы все понюхаем, какими духами от него запахнет… Эй ты, пойдем-ка со мной! Я думаю, что Джино не станет возражать, если мы лишим его такого приятного общества…

Она схватила Фачченду за руку и потащила к мусорному ящику. Фачченда попытался было вырваться, но в него вцепились десятки рук, худых, изможденных, но сильных, привыкших к работе, и поволокли его, как мешок с трухой…

Моррони остановил грузовую машину и попросил шофера:

— Подвези нас, приятель. Фашисты избили мальчишку так, что ему трудно двигаться.

Шофер молча открыл дверцу кабины. Моррони сел, посадил Джино на колени.

— Больно тебе, малыш? — спросил он у Джино.

Джино кивнул. Он испытывал такое ощущение, будто его пропустили через мясорубку. Ему казалось, что у него поломаны все ребра, раздроблены кости рук и ног, а внутри что-то оборвалось и болтается туда-сюда при каждой встряске машины, причиняя нестерпимую боль.

— Наверно, я умру, — сказал он Моррони. — Они у меня все отбили…

Моррони засмеялся:

— Сто раз они у меня все отбивали, и сто раз мне казалось, что я уже готов… А вот видишь… Мы, малыш, народ живучий, не так-то просто нас прикончить…

Шофер добавил:

— Жилы у нас крепкие. Их рвут, а они не рвутся… Понял, малыш? Так что не бойся. И привыкай.

— К чему? — не понял Джино.

— К тому, что тебя не раз будут бить и тянуть из тебя жилы. Главное — научиться давать сдачи.

— Этому он научится, — улыбнулся Моррони.

Джино тоже улыбнулся. Конечно, этому он научится. Но дело в другом. И Моррони, и шофер говорят: «Мы…» Кто это — мы? Они и его, Джино, причисляют к тем, у кого крепкие жилы? «Мы народ живучий!» Ясно, что Моррони говорил не только о себе, но и о нем, Джино. А почему? Моррони, конечно, «красный». Может, даже коммунист. Иначе за ним скаудристы не следили бы. Шофер тоже наверняка не из тех, кто любит дуче. А раз «мы» — значит и он, Джино, идет рядом с ними. Небось, балилле Нигри они не скажут: «Мы, малыш, народ живучий… Жилы у нас крепкие…»

От этих мыслей Джино будто вырос в своих собственных глазах. И боль, кажется, поутихла, стала не такой острой. «Сто раз они у меня все отбивали», — сказал Моррони. А ведь ему, Джино, по-настоящему досталось только впервые. Чего ж тут жаловаться?

Моррони проговорил:

— А витрины бить — это забава детская, малыш. Если уж бить, так не витрины…

— А я ее за ногу грызнул, — сказал Джино, имея в виду Гамбале. — Она как взвизгнула!

Моррони засмеялся:

— Боец! Ну ладно, мы с тобой об этом еще потолкуем.

Когда машина остановилась у дома Джино, Моррони спросил:

— Сможешь идти своим ходом? А то твоя тетка брыкнется в обморок.

— Я только буду держаться за твою руку, — сказал Джино.

Они вошли в полутемную прихожую, и Джино, увидев на вешалке военную шинель и услышав за дверью чьи-то голоса, в нерешительности остановился. Остановился и Моррони, шепотом спросив:

— Кто это там?

Джино пожал плечами:

— Не знаю.

И в это время из комнаты вышла Коринна. Несколько секунд она стояла, словно оцепенев, потом, бросившись к Джино, закричала:

— Джино, крошка моя!

Моррони успел загородить Джино своей спиной.

— Осторожно, синьора, — сказал он. — Джино немножко не в порядке. Ничего страшного, но лучше будет, если вы не станете тискать его в объятиях. Все это успеется…

— Пустите меня к нему! — не унималась Коринна. — Дайте мне на него взглянуть. Санта Мария, его нельзя узнать! Джино, почему ты молчишь? Почему ты молчишь, я спрашиваю?

Она все-таки сумела оттеснить Моррони и приблизиться к Джино. Став перед ним на колени, она тихонько сжала его лицо и долго смотрела на него, точно впервые увидев после долгой разлуки.

Джино сказал:

— Теперь уже все хорошо, Коринна… А чья это шинель?

— Боже, ты ведь еще ничего не знаешь! — воскликнула Коринна. — Пойдем туда, малыш. И вы пойдемте, синьор Моррони, да благословит вас бог за заботу о Джино. Ох, чуяло мое сердце, что с ним сегодня должно было случиться несчастье!..


Джино не сразу узнал Винченцо, своего старшего брата. Тот сидел за столом, подперев голову одной рукой и глядя на стоявший перед ним стакан с вином. Все в нем было таким же, как и в тот день, когда он уходил на русский фронт: такие же глаза, такие же брови, такой же чуть удлиненный овал лица и такая же манера сидеть за столом, подперев голову рукой, но в то же время чего-то в нем уже не было, а чего — Джино не знал. Может быть, совсем другой стала его улыбка? Или потускнели глаза, в которых раньше всегда прыгали веселые чертики?

— Ну, здравствуй, Джино, — проговорил Винченцо, когда Джино в растерянности остановился перед ним. — Здравствуй, маленький плутишка! Кто это тебя так разукрасил? Все буянишь? А это кто с тобой? Не Кармелло ли Моррони? Здорово, Кармелло!

Моррони сказал:

— Джино, пожалуй, надо немножко полежать. Отдохнуть после встряски. — Он невесело улыбнулся: — Видишь ли, Винченцо, пока вы там в России деретесь с большевиками, фашисты здесь тоже не сидят сложа руки. Так что ты на них не обижайся…

— Ты все такой же, Кармелло! — Винченцо покачал головой и притянул к себе Джино. — Кто это тебя, малыш? И за что?.. Ну-ну, не сторонись меня… Или уже отвык? А когда-то без меня не мог сделать и шагу. Так кто ж это тебя так?

— Твои друзья! — вдруг выпалил Джино. — Фашисты.

— Ого! Сразу видно, что Моррони с тобой поработал! Ну ничего, об этом мы еще поговорим. А сейчас… Аннина!

Из-за фанерной перегородки, из клетушки Джино, вышла незнакомая ему женщина. Ее слегка бледное красивое лицо выражало не то крайнее смущение, не то растерянность. Она посмотрела сперва на Моррони, потом на Джино, зачем-то подняла руки и крепко сцепила пальцы.

— Здравствуйте, — сказала она на чужом языке.

Никто ей не ответил. Может, потому, что не поняли, а может, потому, что опешили от неожиданности. И ждали слова Винченцо.

Винченцо заговорил не сразу. Он привстал, взял женщину за плечо и усадил рядом с собой. Потом сказал Коринне:

— Джино действительно надо отдохнуть. Пусть пойдет полежит. А ты, Моррони… Хочешь выпить стакан вина? Садись.

Моррони сел и снова посмотрел на женщину. Перехватив его взгляд, Винченцо спросил:

— Красивая?

Моррони пожал плечами:

— Привез из России?

— Угадал.

— Я так и подумал. Как ее зовут?

— Анна Луганова. Аннина. Я решил жениться, Моррони.

— Разве ты вернулся совсем? — спросил Моррони. — Война ведь еще не кончилась.

— Для него кончилась! — весело сказала Коринна, снова появившаяся в комнате. — Он уже отвоевался. Смотрите, синьор Моррони!

Она вытащила из-под стола костыль и несколько раз пристукнула им об пол. Потом схватила его под мышку и два-три раза смешно проковыляла взад-вперед.

— Ему отхватили всего одну ступню, — добавила она, ставя костыль к стене, — но теперь он считается настоящим инвалидом. Не знаю, как без него обойдется синьор Муссолини…

Коринна села за стол и налила себе вина:

— Давайте выпьем с вами, синьор Моррони. И если разрешите, я буду называть вас просто Кармелло.

— Договорились, Коринна.

— Давайте выпьем за возвращение Винченцо. Он ведь не чужой мне человек, — вздохнула Коринна. — Но лучше бы он вернулся один…

— Коринна!

Винченцо грохнул кулаком по столу, взглянув на нее жестко и, как показалось Моррони, угрожающе.

— Тебе налить, Винченцо? — одними губами улыбнулась Коринна. — И не надо сердиться. Разве ты не знаешь, какая сейчас жизнь? Лишний человек в доме, лишний рот… Но ты не думай, я постараюсь сделать все, как надо.

— Теплый прием, ничего не скажешь, — усмехнулся Винченцо.

Анна сидела так, точно в ней до отказа накрутилась какая-то пружина, которая вот-вот может лопнуть. Она не могла понять, о чем говорят эти люди, но чувствовала, что говорят о ней, причем говорят так, что Винченцо приходится ее защищать. Но откуда у них такая холодность к ней? Ничего плохого она им не сделала и делать не собирается, так разве они не могут проявить к ней хотя бы каплю участия? Чужие, холодные улыбки, чужие, неприязненные взгляды, ни тени доброжелательства…

Может быть, она сама виновата в том, что ее встречают не так, как она ожидала? Может быть, она слишком замкнута, слишком скованна? Эти люди могут подумать, что она гордячка или чувствует за собой какую-то большую вину и всего боится, ожидая наказания, как преступник… Но гордиться ей нечем, бояться тоже нечего. По крайней мере, здесь — за тысячу верст от маленького молдавского села Высокий Дуб… Так чего ж она вся сжалась, почему она чувствует себя приниженной и придавленной?..

— Налей и мне, Винченцо! — вдруг сказала Анна. — Я тоже хочу выпить. — И усмехнулась: — Как ты думаешь, они захотят со мной нить?

Винченцо молча налил ей вина, она взяла в руку стакан и потянулась к Коринне.

— Давайте выпьем за дружбу, Коринна, — сказала она, — Мне, наверное, нелегко будет с вами, но что же теперь делать? Я и с вами хочу выпить, синьор… Тоже за дружбу…

— Что она говорит? — спросила Коринна у Винченцо.

— Она хочет выпить за дружбу, — ответил Винченцо. — Она хочет, чтобы к ней относились как к человеку. Я тоже этого хочу. Слышишь, Коринна? Слышишь, Моррони? Черт меня подери, вы тут стали не людьми, а какими-то истуканами! Раньше вы были совсем не такими.

Моррони встал, поднял свой стакан и долго разглядывал на свет красное, как кровь, вино. Потом сказал:

— Ты не прав, Винченцо. Мы и раньше были такими. Может быть, только чуть добрее. Но… Ты хочешь, чтобы я выпил с Анниной? Ну что ж, я выпью… Будьте здоровы, синьора Анна…

Поставив на стол пустой стакан, Моррони кивнул и, ни на кого не взглянув, вышел из комнаты.

— А ты, Коринна? — спросил Винченцо. — Чего ты молчишь? Ты слышала, женщина хочет выпить с тобой за дружбу!..

— За дружбу… — задумчиво повторила Коринна и покачала головой: — Ты многого от меня требуешь, Винченцо. Дружба — это великое дело. Скажи ей, этой женщине, что я не желаю ей зла… Пусть живет… А будущее покажет, как все обернется…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
Анна никогда теперь не думала о своей жизни как о чем-то целом и последовательном. Ничего целого не было. Отдельные куски с отбитыми краями — сколько ни прикладывай их друг к другу, склеить все равно невозможно. А если и склеишь, то, в лучшем случае, получится две не похожие одна на другую половины: раньше и потом…

Раньше — это все, что было до Высокого Дуба. Потом — это потом. Не то жизнь, не то тление. Часто казалось, что вот-вот настанет угасание: откуда брать силы, чтобы подносить топливо в затухающий костер? И зачем ему тлеть, если он никого не греет, даже саму Анну?

И все же она не давала потухнуть ему совсем. Сперва жила надеждой, что каким-то образом жизнь ее изменится к лучшему (у нее не хватало мужества признаться самой себе, что ее не покидает мечта когда-нибудь снова увидеть Алешку), а потом она ожесточилась, у нее появилась потребность не только цепляться за жизнь, а драться за нее, как дерутся все те, кто ее окружает.

И она дралась. Неумело — ее ведь никто не учил этому искусству, — неуклюже, но с каждым новым синяком, полученным в драке, у нее прибавлялось опыта и росла уверенность в своих силах. «Среди волков жить — по-волчьи выть», — часто говорила она Винченцо, вспоминая русскую пословицу.

— А кто — волки? — спрашивал Винченцо.

— Все! — коротко отвечала Анна.

— И я — тоже? Джино и Коринна — тоже? А ты?

— Все, — повторяла она. — Все мы — волчья стая. Голодная, злая, ничего в нас нет человеческого.

— У вас там не так? — допытывался Винченцо.

— У кого — у нас? Где — там?

Анна делала вид, что не понимает, о чем он говорит. А сама чувствовала, как все в ней дрожит от обиды. Зачем он так? Разве не знает, что для нее нет больше ни «там», ни «у вас»?! В прошлое и в будущее, если на то пошло, дорога для нее заказана…

С Коринной Анне сдружиться не удалось. И через год, и через два они оставались такими же чужими друг другу, как и в тот день, когда только встретились.

Первое время ради Винченцо Коринна старалась не показывать своей неприязни, но с каждым разом ей давалась это все труднее. И все чаще между ней и Анной вспыхивали ссоры, которые Винченцо не сразу мог потушить. Исчерпав весь запас своего терпения, он вдруг начинал бушевать, крича на обеих женщин:

— Безмозглые ослицы! Какого дьявола вам надо, что вы каждую минуту затеваете свары! Лучше бы уж вцепились друг другу в космы, по крайней мере, хоть посмеяться было бы над чем!

Коринна за словом в карман не лезла:

— Посмеяться всегда есть над чем. Разве не смешно, что некоторые красавицы корчат из себя чуть ли не святых мадонн, а сами…

— Что — сами? — бледнея, спрашивала Анна. Она уже сносно понимала и кое-что говорила по-итальянски и не нуждалась в том, чтобы кто-то переводил ее слова: — Что — сами?

— Любое животное, — с плеча рубила Коринна, — ходит за своим дитем, не спуская с него глаз. Кормит его, облизывает, зубами рвет того, кто посмеет на него напасть. Волчица и та не бросит своего волчонка. А ты…

— Тебя это не касается! — кричала Анна. — И не ребенок мой тебя трогает — тебе-то на него наплевать! Место в твоей берлоге занимаю — вот что. И денег у меня нет. Будь у меня деньги, ты относилась бы ко мне иначе. Твой бог — это деньги. Деньги, деньги! Ничего святого у тебя нет!

Коринна подходила к ней вплотную и, прищурив глаза, спрашивала:

— А что святого есть у тебя? Может, твоя родина? Та родина, которая дала тебе под зад коленом?

— Никто ей под зад коленом не давал, — уж не так громко говорил Винченцо. — Она уехала сама, по своей доброй воле…

— Из-за любви к тебе? — усмехалась Коринна. — Как это трогательно!

Все чаще и чаще Анна просила Винченцо:

— Давай уйдем куда-нибудь. Или уедем в другой город. Я не могу так жить, разве ты этого не видишь?

Винченцо с трудом устроился работать в порт и уходить оттуда не собирался. Да и куда уходить? Снова месяцами бродить по городу в поисках работы? Снова садиться на шею Коринне, которая и сама-то еле сводит концы с концами?

Он говорил:

— Никто и нигде нас не ждет. Ты должна благодарить Коринну, что она приютила нас. И быть с ней помягче. Хочешь, я попрошу ее, чтобы она дала тебе какое-нибудь дело? Почему бы тебе вместе с ней не заняться цветами?

Долгое время Анна не соглашалась. Ей даже представить было страшно, что она стоит на улице с корзинкой и умоляет прохожих купить букетик. Это казалось Анне таким унижением, что она заранее краснела от стыда.

Но наступило такое время, когда она и сама почувствовала: если продолжать сидеть сложа руки, Коринна вышвырнет ее вон вместе с Винченцо. Комнату снимала Коринна, и она не собиралась ее кому-то уступать. И не собиралась больше давать кому бы то ни было хоть одну лиру, заработанную ею с таким трудом.

— Хорошо, — сказала, наконец, Анна, — я буду продавать цветы. Вот только не знаю — сумею ли…

Это было уже почти в конце войны. Неуверенность в завтрашнем, дне, растерянность, страх перед чем-то неведомым охватили людей, и Неаполь, как, пожалуй, и вся Италия, жил какой-то лихорадочной жизнью, которую трудно было понять.

Кто-то бежал на север страны, в горы, на заводах и в порту, на фабриках и в доках одна за другой вспыхивали забастовки, по улицам мчались броневики, ночами слышалась стрельба и по небу метались лучи прожекторов…

Кому в это время нужны были цветы? Кто о них думал? За булку хлеба, за фьяско оливкового масла, за кусок сыру люди платили тысячи лир, отдавали золотые кольца и серьги, отдавали все, что хранили годами, лишь бы не умереть с голоду, лишь бы как-то протянуть… Даже Абе Гамбале на время прикрыла свою лавку и уволила продавцов — цветы оказались самым неходовым товаром.

И вот Анна устроилась со своей корзинкой рядом с кантиной Паланти и стала ждать покупателей. Прошел час и другой, а около Анны никто даже не остановился. Она сидела как истукан, не в силах справиться с чувством охватившего ее острого стыда, боясь поднять глаза на людей.

— Купите цветы… Купите цветы, — говорила она почти механически, точно заведенная кукла.

Никто ее не слышал. Да она, наверное, и сама себя не слышала, потому что говорила шепотом, еле шевеля губами.

И вдруг увидела чью-то ногу в стоптанной женской туфле, небрежно ткнувшей в ее корзину.

— Ты кто такая? — голос спрашивающей был хриплый и явно недружелюбный. — Похоже, что эта корзинка принадлежала когда-то нашему Джино. Ты что, откупила у него дело? Или нанялась к Абе?

Анна подняла голову. Перед ней стояла не совсем трезвая молодая женщина, настолько худая, что было видно, как острые ключицы выпирают под ее блузкой. Огромные, затуманенные алкоголем глаза смотрели на Анну насмешливо и удивленно.

— Вы хотите купить цветы, синьора? — спросила Анна.

Женщина громко рассмеялась:

— Синьора! Нашла синьору! Ты еще герцогиней меня назови. Герцогиня Клоринда! Ну-ка, скажи так, а? Тогда я куплю букетик. Не хочешь? Ну и не надо, обойдусь и без этого… Но ты-то кто такая? Говоришь ты так, что только болван посчитает тебя за итальянку. Может, ты француженка?

— Нет, я не француженка, — ответила Анна.

— Постой-ка, да ведь это ты приехала с Винченцо Чимино, как это я сразу не догадалась! Слушай, ты ведь из России?

— Да, я из России, — ответила Анна. — Но что вам от меня нужно?

Ее начинал раздражать этот допрос. Вокруг них уже собралась толпа любопытных женщин, прислушиваются к разговору, о чем-то шепчутся. Видимо, Клоринду и ее подружку тут многие знают. Потому что, взглянув на них, незаметно подмигивают друг другу и посмеиваются.

Анна собралась уже подхватить свою корзинку и уйти куда-нибудь в другое место, как вдруг Клоринда закричала на обступивших их зевак:

— Эй вы, трясогузки, вам что тут — бесплатный концерт? А ну-ка валяйте отсюда! Валяйте, говорю вам, пока я…

К удивлению Анны, любопытных женщин словно сдуло ветром. Даже та, которую Анна приняла за подругу Клоринды, поспешила убраться подобру-поздорову. А Клоринда, присев рядом с Анной, закурила сигарету и, немного помолчав, спросила:

— Значит, ты из России? Это интересно. Один мой приятель до войны бывал в вашей стране. Моряк… Рассказывал такое, что не сразу поверишь. Хорошее рассказывал. Одно время я даже подумывала залезть в трюм какого-нибудь русского корабля и двинуть к вам… А ты что ж, эмигрантка? Или натворила там что-нибудь и пришлось бежать?

— Я приехала с Винченцо, — сказала Анна.

— Понимаю. Тут у нас говорят, что ваши скоро всем Винченцо дадут под зад коленом… А ты красивая… Как тебя зовут?

— Аннина.

— А я — Клоринда. Слышала обо мне?

— Нет.

— Не слышала? Как же так? Меня половина Неаполя знает. Когда-то я была такой же красоткой, как и ты. А то и похлеще. Это потом я стала мешком с костями, после болезни… А раньше… За ночь зарабатывала по несколько тысяч лир. Не веришь? Могу поклясться всеми святыми!..

— У тебя был магазин? — спросила Анна.

— Ты что — ребенок? Магазин! Терпеть не могу торгашей. Дрожать над каждой лирой — это не по мне. Ну и дурочка же ты! Магазин! Клоринда — и магазин. Скажи такое кому-нибудь из наших — со смеху подохнут!

Она увидела проходившего мимо них моряка, крикнула ему:

— Эй, Паурино, ты что, не узнаешь старых друзей? А ну-ка, подойди сюда. Иди, иди, не стесняйся… Вот тебе шикарный букет цветов — отнесешь его своей женушке, своей бочке с тресковым жиром… Санта Мария, как это мужчины не понимают, что какой бы худющей женщина ни была, в ней всегда больше смаку. Ну ладно, я на тебя не в обиде, Паурино, когда-то тебе и со мной было хорошо. Плати денежки за цветы! Или ты думал, что их собирали специально для того, чтобы бесплатно преподнести своей моржихе?.. Еще сто лир, не обеднеешь! Получай, Аннина… А ты, Паурино, можешь идти, спасибо за внимание…

Клоринда болтала без умолку. Обо всем и ни о чем. Иногда она забывала, что ее кто-то слушает, и говорила как бы сама с собой. То вспоминала богатого римлянина, с которым она провела на Капри целую неделю и заработала несколько тысяч лир, то с чисто итальянской темпераментностью на чем свет кляла какого-то боцмана, который не только не заплатил ей ни лиры, но даже, мерзавец такой, выпил за ее счет четыре бутылки «бароло».

— Этакая сволочь! — говорила Клоринда. — Четыре бутылки «бароло» и целую гору закусок, понимаешь? В кантине Паланти, куда я его повела, чтобы он угостил меня ужином. «Заказывай все, что хочешь, Клоринда!» Я и начала заказывать. Он ест, и я ем, он пьет, и я пью… Потом он спрашивает: «Где тут на двери нарисован синьор? Я на минутку…» С тем и прощай… Кончетта подняла такую бучу, что мне пришлось заплатить за обоих… Встретился бы он мне хоть один разок, этот тип!..

Анна слушала ее болтовню со смешанным чувством жалости к Клоринде и каким-то невольным уважением к ней за ее вот такое удивительно легкое отношение к жизни, на которую — Анна не могла этого не видеть — Клоринда готова была плюнуть в любой момент. Сама Анна так не могла. С тех пор как там, в Высоком Дубе, Винченцо вытащил ее из петли, она хваталась за жизнь с такой цепкостью, точно ожидала от нее невесть каких райских благ. И знала ведь, что ждать нечего, а все же страшилась любого конца, дрожала перед мыслью, что конец может наступить нежданно-негаданно, и не в ее силах ни отсрочить его, ни избегнуть, каким бы страшным он ни был…

Правда, когда она думала, что ждать ей больше нечего, в каком-то дальнем уголке ее сознания все время вспыхивала и потухала одна и та же мысль: «А мой Алешка?..»

Казалось бы, время должно притуплять всякую боль, должно сглаживать остроту ощущений, однако у Анны все было наоборот. Чем больше проходило времени, тем сильнее давила тоска по сыну. Она не хотела верить, что больше никогда его не увидит. Силясь представить, какой он сейчас есть, ее Алешка, Анна в своем воображении лепила его образ и, закрыв глаза, упивалась мелькавшими перед ней картинами. Она видела Алешку то совсем маленьким мальчишкой, стремглав мчавшимся с такими же озорниками, как сам, то подростком, почему-то в гневе сдвинувшим брови и страшно похожим на Клима Луганова. «Чего ты сердишься, малыш? — Анна говорила с ним вслух, будто он стоял рядом. — Ты по-прежнему не хочешь простить свою мать?»

И она начинала плакать. Алешка, взглянув на нее, улыбался:

— Не надо. В конце концов все забудется…

— Что — забудется? — спрашивала она.

Но его уже не было. Он исчезал, растворялся, а Анна продолжала кричать:

— Что забудется?

Ей так хотелось верить, что забудется все плохое и однажды Алешка скажет: «Идем со мной…»

Вот этого она и ждала.

Клоринда вдруг умолкла, словно погрузившись в свои мысли. Она даже закрыла лицо руками, и Анна, случайно бросив взгляд на ее худые, почти прозрачные пальцы, увидела, как они мелко и нервно вздрагивают. И шея Клоринды, по-детски худая и по-старчески сморщенная, тоже вздрагивала, будто Клоринда тихонько плакала.

— Сколько тебе лет, Клоринда? — невольно вырвалось у Анны.

Клоринда отбросила руки от лица, удивленно взглянула на Анну:

— Сколько мне лет? Тысяча! Тысяча и ни одного дня меньше, могу поклясться в этом всеми святыми на свете! Не веришь?

Анна пожала плечами и промолчала.

— А ты верь! — с горячностью воскликнула Клоринда. — Верь, и все. И не удивляйся. Если человек в среднем живет пятьдесят лет, так я прожила двадцать таких жизней. Двадцать, слышишь? На двадцать жизней наплакалась, насмеялась и настрадалась. Теперь уже не страдаю и не плачу. Опустела чаша, в которой плескались слезы. Теперь я только смеюсь. И еще злюсь. Чаша со злом не опустела… А чего это ты вдруг спросила, сколько мне лет? Я выгляжу очень старой?

— Нет, я просто так, из любопытства.

— Молоденькой меня, конечно, не назовешь, — усмехнулась Клоринда. Хотела что-то добавить, но, увидев приближающегося к ним мужчину в светлом костюме и с тростью в руках, оживилась: — Смотри-ка, сам синьор Мариотти! Ты знаешь синьора Мариотти? Нет? У него денег — как в грязном коровнике навоза. Делец! Ловит простачков, всучивает им дрянные часы, которые останавливаются после второго завода, и кладет в карман тысячи… Синьор Мариотти, не меня ли вы ищете?! — воскликнула она, привстав и сделав что-то похожее на реверанс. — Я очень счастлива, что вы меня не забыли!

Делец скользнул взглядом по Клоринде и уставился на Анну. Уставился так, будто увидел диковинку. Он даже прищелкнул пальцами, выражая этим жестом не то удивление, не то восхищение. Потом бесцеремонно спросил:

— Как тебя зовут, красотка?

Ответила Клоринда:

— Ее зовут Анниной, синьор Мариотти. Она из России. Не правда ли, она не хуже любого из тех цветов, которые лежат в ее корзине?

— Если не лучше, — сказал Мариотти. И снова обратился к Анне: — Ты действительно из России, девочка? Вот уж никогда не думал, что в России водятся такие красотки. Ты почему молчишь, крошка?

— Вы хотите купить цветов? — сдержанно спросила Анна.

— Цветов? Да-да, конечно! Дай-ка мне несколько букетиков. Подбери по своему вкусу… Хотя… Знаешь что, Аннина, мне нужны все твои цветы. Все, понимаешь? Вся корзинка. Можешь ли ты продать мне всю корзинку? Вот и отлично! О цене мы договариваться не будем… Клоринда, ты, конечно, помнишь, где я обитаю? Проводишь туда Аннину через пару часов. Держи-ка задаток, плутовка, и не говори, что синьор Мариотти стал менее щедрым, чем был раньше.

Сунув Клоринде бумажку, Мариотти еще раз окинул взглядом Анну и ушел, помахивая тростью.

— Ну и тип! — сказала Анна. — Ему нужна вся корзина цветов. Знаю, какие цветы ему нужны!

Клоринда засмеялась:

— Он, конечно, выберет для себя только один… Повезло тебе, Аннина. Мариотти умеет быть щедрым, уж мне-то об этом известно… Да и мне повезло. Надеюсь, что он оценит и мою услугу. Прикрывай свою лавочку, пойдем к Кончетте отметим нашу удачу. А заодно и наше знакомство.

Анна продолжала сидеть, украдкой поглядывая на Клоринду. «Ну и знакомство! — усмехнулась она про себя. — Лучшего и придумать трудно. Неужели она и вправду верит, что я отправлюсь к этому тину?» Ей вдруг стало не по себе: она не только сидит рядом с этой падшей женщиной, но и разговаривает с ней как равная с равной, будто между ними нет никакой разницы. Кто ей позволил, этой уличной проститутке, вести себя так, точно они подруги!

— Зря ты взяла у него деньги, — сказала Анна, сдерживая подступившее чувство гнева. — Я не собираюсь продавать себя ни Мариотти, ни другому какому-нибудь грязному типу. Я лучше помру с голоду, чем стану собой торговать.

Клоринда снисходительно улыбнулась:

— Оставь это для исповеди… Все мы торгуем собой — одни открыто, другие замаскированно. По мне лучше не притворяться — какая я есть, такая и есть. Советую и тебе быть такой же. Легче будет жить. И легче будет подыхать. Придет твой смертный час, и ты скажешь: «Святая дева Мария, я была плохой женщиной, но честной. Не старалась обмануть ни себя, ни тебя…»

— Я и не обманываю, — глухо проговорила Анна. — Ни себя, ни других.

Она вдруг спохватилась: перед кем она оправдывается? Какое кому дело, как и чем она живет? Пускай Клоринда убирается ко всем чертям со своими советами и наставлениями! Пускай убирается и больше никогда не подходит к ней ни на шаг!

— Ну, Аннина, — миролюбиво сказала Клоринда. — Выбрось из головы свою дурь. Кто же в наше время отказывается от денег?

Анна встала, подняла корзинку. Несколько мгновений она стояла как бы в нерешительности, потом повернулась к Клоринде спиной и быстро зашагала прочь. Почти побежала.

— Куда же ты! — крикнула Клоринда. — Никто тебя насильно не заставляет…

Но Анна не оглянулась.

2
— Что-то ты быстро вернулась, — сказала Коринна, когда Анна вошла в комнату. — Неужели все распродала?

Она заглянула в корзинку, потом перевела взгляд на слегка побледневшее, будто искаженное болью лицо Анны:

— Ты заболела?

— Да, — коротко ответила Анна.

— Что с тобой?

— Не знаю. Ничего, наверное, особенного. Просто устала.

— Ах, устала! — Коринна села на табуретку, положила на стол сцепленные в пальцах руки. — Видимо, на нервной почве. Придется вызвать врача. А еще лучше — профессора. Есть в Неаполе такая знаменитость — профессор Борчелли. Правда, берет он за визит двадцать тысяч лир, но что для нас двадцать тысяч! Тьфу! Посидим полгода на воде и сухарях — вот и все!

— Оставь меня в покое, — огрызнулась Анна. — Ты только и делаешь, что издеваешься надо мной. Ни стыда у тебя нет, ни совести!

— Как это трогательно! — воскликнула Коринна. — Обидели бедную девочку. Подумать только: бедная русская девочка бросила свою страну, приехала в Италию, чтобы кого-то осчастливить, а тут над ней издеваются! Да еще как издеваются! Заставляют работать, потому что в доме нечего жрать! Простите, синьора Анна, мы это делаем по своему недомыслию. Темные мы люди, понимаете?

Анна села напротив Коринны и тоже положила на стол сцепленные в пальцах руки. Долгое время они смотрели друг на друга в полном молчании, не произнося ни звука. Они как бы изучали друг друга, как бы искали друг в друге какое-то слабое, уязвимое место, чтобы нанести в это место более чувствительный удар.

Коринна, казалось, была спокойной, и лишь слабый, едва заметный тик над правой бровью выдавал ее волнение. А Анна и не скрывала той напряженности, которая только каким-то чудом не прорывалась наружу.

— Коринна, — очень тихо, сдавленно проговорила наконец Анна, — если бы ты знала, как я тебя ненавижу! Люто ненавижу! Ты хорошо понимаешь, о чем я говорю?

— Да, конечно, Ты недурно говоришь по-итальянски. Быстро научилась. Если бы я бросила свою родину и оказалась в чужой стране, я пропала бы там без языка. Как тебе удалось?..

— Это хорошо, что ты все понимаешь, — прервала ее Анна. — Мы ведь живем с тобой рядом, под одной крышей, и должны побольше знать друг о друге. Кто ты такая, Коринна, чтобы помыкать мною? Ты ведь всего-навсего уличная торговка, самая настоящая уличная торговка! Если бы там, у себя, я встретила тебя вот с этой корзинкой, я даже не увидела бы в тебе человека. Понимаешь?

— Все понимаю, Аннина. Ты еще хочешь что-нибудь добавить? Знаешь, у тебя отлично подвешен язычок. Чем больше ты говоришь, тем больше хочется слушать… Ну, продолжай…

— Продолжать? Хорошо. Я скажу еще несколько слов. Ты думаешь, я ненавижу только лично тебя? Я ненавижу вас всех. Все вы одинаковые. Мелкие торгаши, нищие, крохоборы! С утра до ночи только и слышно: лиры, лиры, лиры! Смотреть на вас тошно! Иногда хочется завязать глаза и бежать хоть на край света, только бы не видеть вас и не слышать.

Анна умолкла. Она сейчас не чувствовала ни усталости, ни напряженности, которую она ощущала все это время. Ее, конечно, не обманул наигранно-благодушный тон Коринны. Она слишком хорошо знала эту женщину. Коринна сейчас взорвется. И взрыв будет тем сильнее, чем дольше она накапливает в себе ярость. «Ну и черт с ней, — подумала Анна, — пускай взрывается, зато она теперь знает, что я о ней думаю…»

Анна вдруг услышала, как Коринна застонала. Глухо и надрывно — так стонут от душевной боли. «Проняло ее! — злорадно подумала Анна. — Вот теперь-то она и возьмется за меня…»

Коринна сказала:

— Так… — помолчала и опять: — Так… Нищие мы, крохоборы… Ну-ка, посмотри сюда! Видишь эти руки? Видишь? Спроси у них, сколько они отдыхали за сорок пять лет? Спроси! А потом спроси у Моррони, почему он тоже день и ночь думает о лирах? Или у Реголи, его приятеля. Узнай у Клоринды, что заставило ее идти на панель… Ты почему уехала из России? Чего молчишь? Ты думаешь, мы не знаем, что такое Россия? Оттуда бежит только всякая шваль, которой ничего другого, как бежать, не остается. Она, видите ли, ненавидит нас всех! А нам плевать на тебя, дрянь ты паршивая! Даже Клоринда в тысячу раз честнее тебя. Ты это понимаешь? Клоринда продает только себя, а ты продала всех своих. Всех!

— Я никого не продавала! — Анна побелела как мел. — Я никого не продавала, ты врешь! Я просто уехала — и все. Спроси у Винченцо.

— У Винченцо? Винченцо когда-нибудь скажет свое слово, не беспокойся. А то, что ты продажная тварь, тебе известно не хуже, чем мне. И на твоем месте я давно уже привязала бы камень на шею — и в залив. Кому ты нужна такая?

Коринна встала, бросила на Анну полный величайшего презрения взгляд и ушла за фанерную перегородку. Анна слышала, как заскрипела под ней кровать. Коринна, наверное, легла. Но через минуту-другую кровать снова заскрипела, и послышались тяжелые шаги Коринны. Она не вышла из-за перегородки, а металась взад-вперед между кроватью и тумбочкой Джино, металась молча, словно искала выход своим разбушевавшимся чувствам.

— Чтоб ты там сдохла! — до боли дергая себя за волосы, шептала Анна. — Чтобы ты там сдохла!

3
Она решила, что обо всем расскажет Винченцо. Обо всем! Она не может больше терпеть от его тетки ни оскорблений, ни унижений! Не может и не желает. Хватит уже, натерпелась! Если Винченцо не заткнет Коринне рот, пусть пеняет на самого себя. Или он думает, что у нее нет никакого выхода? Да она лучше уйдет куда-нибудь в деревню и наймется в батрачки, лишь бы обрести хотя какой-то душевный покой, лишь бы не видеть Коринны и не слышать от нее одного и того же: «Зачем ты бросила свою страну! Ты продажная тварь, ты такая, ты сякая…»

В конце концов, Коринна доведет ее до сумасшествия. С ней уже и сейчас происходят такие вещи, о которых раньше она и понятия не имела. То ей вдруг начинает казаться, будто все, что ее окружает, — и эта постоянная нужда, и этот красивый, богатый и в то же время нищий город, и эти люди, непонятные, чужие, не питающие к ней никаких дружеских чувств, — все это что-то нереальное, неестественное, какая-то мистика. Может быть, никто и не вытаскивал ее из петли в Высоком Дубе и она мертва, а мир, который ее окружает, — мир потусторонний? А то она вдруг почувствует такое неистребимое желание покончить с Коринной, что ей самой становится страшно своих мыслей. Ведь именно в Коринне, думала она, все зло, именно Коринна отравляет ее жизнь. Не будь Коринны, все было бы по-другому. Она и мальчишку настраивает против нее, да и Винченцо заметна охладел, потому что Коринна то исподволь, а то и прямо в лоб внушает ему одну и ту же мысль: «Аннина тебе не пара, Аннина — чужая».

Сколько раз он собирался по закону оформить брак, а до сих пор тянет и тянет, выискивая разные причины для отсрочки… И в этом, конечно, тоже виновата Коринна.

…Винченцо пришел с работы навеселе — он теперь часто по пути домой заглядывал в кантину Паланти, чтобы часок-другой посидеть с друзьями за стаканом «гриньолино».

— Там я хотя немного чувствую себя человеком, — говорил он. — А тут, слушая вашу свару, и сам становишься собакой.

Сегодня он был хотя и навеселе, но выглядел мрачным и как-та особенно усталым. Мельком взглянув на Анну и Коринну, он тяжело опустился на табуретку, отбросил в сторону костыль и угрюмо сказал:

— Опять? Опять сцепились, как дикие кошки?

Ни Анна, ни Коринна ничего ему не ответили. Стояли по разным углам комнаты и делали вид, что заняты. Закурив сигарету, Винченцо спросил:

— Где Джино? Почему я его почти не вижу дома?

И опять молчание.

— Где шляется Джино? — закричал Винченцо. — Я у тебя спрашиваю, Коринна! Или вы тут все к черту оглохли?

Коринна не спеша подошла к костылю, подняла его и поставила рядом с Винченцо.

— Бери, — сказала она. — И иди ищи своего братца, если соскучился по нем. Ясно? А кричать… Кричи на кого угодно, только не на меня. Только не на меня, слышишь! Я тебе больше не позволю этого делать. Запомни: никогда не позволю!

Она уже совсем было вышла из комнаты, но потом остановилась у двери и добавила:

— А если вам здесь что-нибудь не нравится — можете убираться отсюда куда хотите. В любое время.

— Жизнь! — зло усмехнулся Винченцо, когда Коринна скрылась за дверью. — Райская жизнь!

И грубо выругался.

— Нам надо поговорить, Винченцо, — сказала Анна. — По-серьезному.

— Из-за чего началось сегодня? — спросил Винченцо. — Случилось что-нибудь необыкновенное? Или как всегда?

— Ничего необыкновенного. Я ходила продавать цветы. И вернулась, почти ничего не продав… Боже мой, она набросилась на меня за это, как бешеная собака…

— А почему ты вернулась, ничего не продав?

— Меня оскорбили. Будто облили грязью. И я убежала. Я не могла…

И Анна рассказала все. Во всех подробностях. Выслушав ее, Винченцо спросил:

— Ты говоришь, что это был Мариотти?

— Да. Так его называла Клоринда.

Винченцо долгомолчал. Анна обрадовалась — видно, он сейчас решает что-то очень важное. Может быть, он, наконец, согласится: так дальше жить нельзя, надо искать какой-то выход. Куда-нибудь уехать, что-то сделать, чтобы жизнь изменилась. Винченцо должен понимать, как ей тяжело. Разве он не видит, как она страдает?

Потом она подумала, что Винченцо, вероятно, сейчас отправится отыскивать этого мерзкого типа, чтобы проучить его и раз и навсегда отбить охоту оскорблять женщин. А заодно проучить и Клоринду — пускай зарубит себе на носу, что не все такие, как она сама…

— Мариотти, — сказал, наконец, Винченцо, — действительно, богатый человек. Говорят, что за время войны он стал чуть ли не миллионером…

— Что ты хочешь этим сказать? — насторожилась Анна.

— Ничего особенного, — спокойно ответил Винченцо. — Хочу сказать, что Мариотти крупно повезло. Когда-то он был таким же бедняком, как и мы. А вот сумел выкрутиться. Правда, не совсем честным путем, да кому до этого дело? Каждый рвет там, где можно…

Анна молчала. Ей никак не удавалось понять, почему Винченцо говорит о Мариотти таким тоном, будто не только не взбешен его поступком, а даже преклоняется перед ним. Может быть, до Винченцо не совсем дошло то, о чем она ему рассказала?

Чтобы вернуть его к действительности, Анна напомнила:

— Этот грязный тип смотрел на меня так, как смотрят на уже купленную вещь: «Клоринда, ты ведь знаешь, где я обитаю? Проводи туда синьору Аннину — вот тебе задаток». Он мог сказать и по-другому: «Клоринда, принеси мне вот эту вещичку, она мне нужна». Ему ведь все равно — вещичка это или человек…

— Ты преувеличиваешь Аннина, — улыбнулся Винченцо. — Или просто не привыкла к чему-то нашему. Ну, скажи, что плохого в том, что ты понравилась мужчине? Другая на твоем месте гордилась бы этим. И уж наверняка никто не отказался бы отнести Мариотти корзину цветов. Миллионы-то у Мариотти, а не у нас с тобой… И если бы он заплатил тебе чуть побольше, чем стоят цветы, мы от этого вряд ли пострадали бы…

— Ты что, притворяешься, будто ничего не понимаешь? — вспыхнула Анна. — Не понимаешь, что ему нужны не цветы, а совсем другое?

— Я все понимаю, Аннина, — все так же добродушно ответил Винченцо. И повторил, закуривая новую сигарету: — Я все понимаю. Мариотти, конечно, хотел поухаживать за тобой. Ну, немножко развлечься… Так что? Не проглотить же он тебя собирался!

— А если бы он предложил мне… Если бы он… Да как ты смоешь!..

Винченцо вытащил из шкафа начатую бутылку вина, налил в стакан и медленно, по маленькому глоточку, выпил. Потом сел на прежнее место и взглянул на Анну. На лице его не было уже ни добродушной улыбки, ни той легкой усмешки, с которой он обращался к Анне минуту назад.

— «А если бы он предложил мне… Если бы он…» — повторил Винченцо ее слова, глядя на Анну какими-то пустыми глазами. — Ну и что? Не умерла же ты, когда согласилась… Разве немец Крамке был лучше?.. А сейчас в доме нечего жрать, и скоро нас всех выгонят из дому, потому что мы не платим хозяйке уже четвертый месяц… Чего строить из себя невинную девочку? Или ты думаешь, что жизнь такая уж приятная штука?

— Значит, ты хочешь, чтобы я…

Анне казалось, что она задыхается. Она даже расстегнула верхнюю пуговицу платья, но от этого не стало легче. Она не смогла бы сказать, отчего ей так больно: то ли от обиды, то ли от захлестнувшей ее ненависти к Винченцо, к его пустым глазам, ко всему, что она нашла в этой жизни.

Точно пьяная, она подошла к кровати, упала на нее и по-бабьи завыла. Винченцо взял костыль, проковылял через комнату и, ни слова не сказав, скрылся за дверью. Продолжая выть, Анна крикнула ему вслед:

— Будь ты проклят! Будьте вы все прокляты!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1
Чем больше проходит времени, тем все бледнее становится для меня образ матери. Я, конечно, часто думаю о женщине, которую зовут Анной Лугановой, но не всегда думаю о ней, как о самом близком человеке, связанном со мной кровными узами.

Инга говорит:

— Я не совсем тебя понимаю, Алеша. Ты ведь давно знаешь, где твоя мать, знаешь, как ей там нелегко. Кто запретит тебе поехать в Италию и взять ее сюда? Пусть хоть умрет на своей родной земле, дай ей возможность еще раз взглянуть на свое небо…

— Разве это ее небо? — спрашиваю я у Инги. — Это небо моего отца, Клима Луганова. Это небо Романа Веснина и Ольги. Твое и мое… Анна Луганова потеряла право называть его своим…

— Кто-то хорошо сказал о нашей планете: Земля — это отчий дом человечества, — продолжает Инга. — А земля и небо — одно целое…

— По-твоему, — замечаю я, — какой-нибудь американский бандит может считать землю и небо Вьетнама своим отчим домом?

— Ну, хватил! — восклицает Инга. — Американский бандит и старая, когда-то оступившаяся женщина!..

Может быть, сравнение действительно не совсем удачное, но согласиться, что небо, за которое дрался Клим Луганов, в такой же степени принадлежит и тому, кто в свое время предал Клима Луганова, я не могу.

— Ты или очень жесток, Алеша, — говорит Инга, — или никогда не питал родственных чувств к своей матери… Даже правительство простило многих из тех, кто когда-то споткнулся и упал… А ты…

Инге, конечно, трудно меня понять. Трудно потому, что я и сам до конца себя не понимаю… Нет, я не жесток — уж кого-кого, а себя я знаю отлично! Думая об Анне Лугановой, представляя, какие нечеловеческие муки она испытывает, будучи отверженной, я и сам испытываю такую острую душевную боль, какой не желаю и своему врагу… Может быть, ее муки передаются мне на расстоянии? Вот читаю я какую-нибудь книгу или болтаю с Ингой — и что-то вдруг защемит, заноет, внутри оборвется, и перед глазами возникнет совсем пустой мир, какого в реальной жизни никогда не бывает. Мир без ничего. Холодное небо, которого никто не видит, пустынная земля, не освещаемая ни солнцем, ни звездами, на которой нет звуков, потому что все мертвое. И в этом мире куда-то бредет человек, придавленный страшным одиночеством. Бредет и бредет, не ведая, где остановится, не зная, будет ли когда-нибудь конец его вечным скитаниям…

Я вглядываюсь в лицо этого человека и вижу глаза Анны Лугановой — женщины, которая дала мне жизнь. Обреченные, полные тоски глаза. Тоски и боли. И эта боль входит в меня непрошеной гостьей. Как ее прогонишь, как от нее избавишься? Она — это собственные твои чувства, твое «я», живущее в тебе самом и в том человеке, который затерялся в чужом мире…

Хорошо, если в эти минуты я один. А если рядом — Инга? Разве я сумею объяснить ей, что со мной происходит?

Обычно после подобной встряски, когда тень Анны Лугановой еще рядом, я твердо говорю себе: «Точка. Я еду к ней. В конце концов она — моя мать, у меня нет человеческого права отвергать ее, какой бы она ни была. Своими страданиями она искупила свою вину и заслуживает прощения. Пусть не полного, но достаточного для того, чтобы позволить ей провести остаток дней не в том — пустом — мире…»

Несколько раз я даже садился за стол и начинал писать заявление в Министерство иностранных дел. Я был уверен, что мне или самому разрешат полететь за матерью, или поручат работникам посольства организовать ей выезд. Не знаю почему, но я не сомневался в том, что мать с радостью примет предложение приехать ко мне, стоит ее только позвать. Не зря же она писала: «Увидеться хотя бы разок, потом и помирать было бы легче…»

В заявлении, конечно, надо было указать — кто она такая, Анна Луганова, и какими ветрами занесло ее в чужие края…

Кто она такая? Жена Клима Луганова, летчика, погибшего на войне. Моего отца. Человека, который для меня — все. Весь мир. Его прошлое, настоящее и будущее… Без Клима Луганова этот мир был бы тесен и узок. Или его вовсе не было бы. По крайней мере, для меня…

Клим Луганов… Про себя я его так и называл. Не отец, не папа, а вот именно так: Клим Луганов. Мне трудно объяснить, почему, но его смерть я почти никогда не оплакивал. Я даже не так остро ощущал его отсутствие, как отсутствие матери. Видимо, это происходило потому, что матери не было, а Клим Луганов был всегда. И рядом, и во мне самом. Если бы вдруг меня начали называть не Алешей, а Климом Лугановым — я ничуть не удивился бы. Разве Клим Луганов — это не я? И разве я — это не Клим Луганов?..

Иногда в своем воображении я видел такую картину: на Красной площади, рядом с Мавзолеем, стоит когорта летчиков — ветеранов войны. И ветеранов авиации. Их собрали сюда для того, чтобы сделать поверку. Или, как еще говорят, перекличку. Все ли на месте? Они ведь всегда должны быть на месте — на то они и ветераны.

И вот выходит из ворот Кремля старый, весь седой маршал авиации, один из первых небопроходцев, подносит к глазам список и начинает:

— Михаил Водопьянов!

— Я!

— Михаил Громов!

— Я!

— Валерий Чкалов!

Тишина… Пауза… Но недолгая. Через секунду-другую слышится голос:

— Я!

И никто не удивляется, что откликнулся Валерий Чкалов. Все нормально. Все в порядке: должен же был кто-нибудь занять место человека, оставившего на земле бессмертие своего имени! И ветераны знают, что тот, кто занял это место, занял его по праву. Значит, в новом Чкалове есть все, что было в том, который ушел: неистребимая любовь к небу, крепкие крылья и сердце бойца. Иначе ветераны не пустили бы его в общий строй — они знают, кого можно пустить…

И вот:

— Клим Луганов!

Я стою чуть в стороне, я не знаю, можно ли мне стать в общий строй, я просто пришел сюда для того, чтобы своими глазами увидеть старую гвардию пилотов…

— Клим Луганов!

Я снимаю шапку и молча стою, чувствуя, как все во мне холодеет от тоски. Все есть, все на месте, а Клима Луганова нет. Нет и не будет… Товарищ маршал, простите, если я сейчас закричу от горя и боли!

— Клим Луганов! — в третий раз вызывает старый маршал. Кто-то берет меня за плечо, жестко сдавливает его сильными пальцами:

— Ты почему не отвечаешь, Луганов?

Это говорит дядя Сережа, старый пилот Сергей Багров, который вместе с отцом утюжил воздух над Большеземельской тундрой, над сибирской тайгой и над торосами Ледовитого океана.

— Ты почему молчишь? — снова спрашивает Багров и смотрит на меня строгими глазами. — Не слышишь?

И тогда я отвечаю старому маршалу:

— Я!

Конечно же, Клим Луганов — это я. Иначе кто разрешил бы мне за него ответить…

Вот так всегда: начинаю о матери, а потом невольно перехожу к Климу Луганову. И заявление в Министерство иностранных дел снова не дописывается. Потому что я не могу представить свою мать рядом с собой и Климом Лугановым. Она станет между нами, разделит нас, а мы с ним неделимы. Как неделима моя память о нем самом, о его жизни и о том последнем дне, когда Клим Луганов ушел, оставив мне в наследство свое имя…

2
Его и вправду трудно было узнать — когда-то темные волосы стали совсем белыми, а лицо почернело, будто обуглилось. И ходит он по земле, как внезапно потерявший зрение человек: широко открытыми глазами смотрит на мир и ничего в этом мире не видит, ничего.

— Слушай, Клим, — сказал как-то комиссар полка Тарасов, — не думай, что я не понимаю, как тебе тяжело. Можно было бы посоветовать: выбрось ее из сердца и поставь точку. Но я знаю: черта с два такое сразу выбросишь. Человек ведь не чурбан… И все же… Есть женщины, ради которых можно принять смерть. Это как дважды два. А Анна.. Стоит ли она того, чтобы так терзаться?

Клим ничего ему не ответил. Посмотрел на него почти бессмысленными глазами и ушел в землянку. Лег на деревянный топчан, натянул на голову реглан и будто окаменел. Он мог лежать так и час, и два — без единого движения и, казалось, без единой мысли. Все его существо раздиралось душевной болью, а он не произносил ни звука, точно боль эта стала его привычным спутником. Он даже считал ее необходимой, потому что без нее теперь ему не обойтись. Без нее он перестал бы чувствовать себя живым человеком — у него ведь ничего, кроме этой боли, не осталось…

«Есть женщины, ради которых можно принять смерть… А Анна…» Комиссар угодил в самую точку. Разве Клим не считал Анну именно такой женщиной, ради которой он мог принять смерть? Он и сейчас с готовностью принял бы ее, если бы жизнь переиграла этот мерзкий спектакль. Пусть ему скажут: «Слушай, Клим, тут вот, понимаешь, произошла ошибка. Никогда твоя Анна никаких дел с фашистами не имела и никуда она не сбегала. Ее просто убили, убили за то, что она — жена советского летчика-коммуниста. И ты, Клим Луганов, должен отомстить за нее. Погибнуть, но отомстить…»

Он согласился бы погибнуть, воскреснуть и снова погибнуть. И считал бы это для себя самым большим счастьем. Разве страшна сама смерть? Она — логическое завершение пути каждого человека. Завершение, но не конец. Сейчас же Клим не мог не думать, что его путь завершается не так, как надо. На войне ведь не все погибают, и может случиться так, что Клим Луганов пройдет через все и останется жив. Останется жив для того, чтобы когда-то умереть естественной смертью. Вот это и будет его конец…

Правда, есть еще Алешка. Его Алешка. И Анна. Но какое наследство они оставили Алешке? Позор? Бесчестие?

Странное ощущение испытывал Клим Луганов, думая об Алешке. Ему казалось, что Алешка всегда с ним рядом. Каждую минуту, каждое мгновение. Даже тогда, когда Клим на бреющем несется над колонной немецкой пехоты, — Алешка у самого плеча, горячо дышит в лицо и кричит:

— Врежем, папа!

— Рано, Алешка, — говорит Клим. — Долетим до центра — тогда.

И они летят дальше. Клим, Алешка и стрелок. Проходит несколько секунд, и Алешка опять кричит:

— Ну, теперь давай!..

Идет ли Клим с аэродрома в свою землянку — Алешка тут как тут. Трется головой о ногу, спрашивает:

— Как ты считаешь — хорошо мы слетали?

— Недурно, Алешка.

— Я тоже так думаю. Жалко только — промазали по офицерской машине.

— Ничего, в другой раз не промажем.

— Правильно. В другой раз не промажем…

Везде Алешка. Приросший к сердцу комочек, живая ткань в теле Клима Луганова. Как же может Клим Луганов оставить ему в наследство позор и бесчестие?

«Есть только один выход, — думал Клим. — Один-единственный выход: кровью своей смыть пятно, которое само похоже на кровь. Только так. Иначе нельзя…» Нет, он не считал себя обреченным, хотя и знал, очень твердо знал: сделает так, как решил. Но обреченности не чувствовал. Наоборот, теперь Клим испытал вдруг такое облегчение, будто совсем недавно и не ощущал никакой душевной боли.

Он еще сильнее полюбил тот мир, из которого должен был уходить. Трудно себе представить, но именно в эти дни Клим как бы до конца раскрыл себя для всех человеческих чувств — самых красивых и самых нежных.

Со стороны могло показаться, что он стал даже немного сентиментальным. Увидит на небе какую-нибудь причудливую точку и смотрит, и смотрит на нее, будто это невесть что за диковина, никогда им ранее не виданная. Или присядет на корточки и любуется букашкой, взбирающейся по тонкому стеблю травинки, а то начнет помогать трудяге-муравью тащить куда-то крошку хлеба или мертвую муху. На лице Клима — блуждающая улыбка, в глазах — радость открывателя мира.

Он и вправду многое сейчас для себя открывал. И страшно удивлялся, почему он раньше не замечал, какими изумительными красками горит закатное небо, как пылает утренняя заря, как здорово, например, поет под баян штурман полка майор Барабин или как чертовски хороши молодые клены, словно изнутри подсвеченные костром. Может быть, все это в свое время затмила Анна?

Тарасов, не спускавший с Клима глаз, предложил командиру полка:

— Думаю, что Клима Луганова уже можно пускать на задание. Он теперь в норме. Сумел вытравить из себя все, что ему мешало. Вытащил занозу.

— А не хитрит ли он? — усомнился командир полка. — Иногда я подмечаю в нем что-то не совсем естественное… Слишком быстрый переход. Был один Клим Луганов, и вдруг — совсем другой.

— Ты никогда не лежал в больнице, Николай Андреевич? — усмехнулся Тарасов. — Ну, какая-нибудь операция или еще что…

— Не приходилось.

— А мне приходилось. Перед войной… Не ахти какая сложная операция — гнойный аппендицит, а чуть не зарезали. Провалялся я месяца полтора, все время на пределе. То лучше, то хуже, то хоть выписывайся, то хоть ящик заказывай. Потом все-таки выкарабкался. И знаешь что? Вышел из больницы, гляжу — мир совсем не тот, что был. В миллион раз лучше. И красивее, и уютнее. Улавливаешь мою мысль?

— Улавливаю. И все же маленько сомневаюсь — не хитрит ли Клим? Понимаешь, суть-то — в характере человека! А Клима я знаю давно… И как-то не верится, что он совсем остыл.

— А я сам пяток раз слетаю с ним в паре! — сказал Тарасов. — Поохотимся с ним, картина и прояснится.

— Ну давай, — согласился командир полка. — Только будь осторожен. И глаз с него не спускай…

3
«Свободные охотники» — их так тогда и называли, этих отчаянных людей, восхищавших своим мужеством летчиков всего мира.

Да и не только летчиков. Когда однажды английскому фельдмаршалу Монтгомери представили обширный доклад о действиях советской авиации и о «свободных охотниках» в том числе, у него невольно вырвалось: «Черт возьми, не хотел бы я, чтобы эти русские парни когда-нибудь стали нашими противниками!»

Начало положили истребители…

Бывает, что в осенние дни низкое хмурое небо целыми неделями висит над землей, как дымовая завеса. Стоят на приколе «пешки» и «лагги», под крыльями «яков» и «илов» механики и мотористы держат «великий треп», на чем свет клянут невинных синоптиков командиры эскадрилий. Обычно скупые на слова, летчики совсем становятся немыми, и в их землянках дым от папирос похож на мрачные волны густого тумана.

Нет погоды…

Нет данных авиационной разведки о скоплениях, передвижениях противника, подтягивании его резервов.

Нет надежды, что и завтра вся эта небесная муть рассеется…

А война идет. Ползут по дорогам танки, грохочут пушки, идут по русской земле немецкие солдаты. Идут, засучив рукава, точно мясники на бойню. Смеются, ржут, играют на губных гармошках… Позируют перед «лейками» и «кодаками» на фоне черного дыма, стелющегося над землей, на фоне тоскливо торчащих печных труб…

Вот бы сейчас вывалиться из облаков или вывернуться из-за леска и врезать по этим мясникам из пулеметов и пушек, врезать так, чтобы дым — коромыслом, обезумевшие от страха глаза и предсмертные крики!.. Ох, как было бы здорово!

Штабные машины с высокими чинами останавливаются на опушке, шоферы услужливо открывают дверцы, и высокие чины выходят подышать свежим воздухом, размяться, выпить по рюмке «камю». Пикник, а не война! Блицкриг блицкригом, а отказать себе в удовольствии насладиться природой, под сенью векового русского дуба помечтать о будущем «великой Германии» — майн гот, как же можно отказать себе в этом, если дела на русском фронте идут как нельзя лучше!..

Вот бы вырваться на бреющем из-за каких-нибудь холмов да внезапно подойти к веселой компании и рубануть по ней так, чтобы юшкой умылись все эти группенфюреры и блистательные генералы, чтобы те, кому посчастливилось бы остаться в живых, на веки веков запомнили красную звезду под крылом самолета…

Или налететь на мотоциклиста, везущего в штаб важное донесение, и расстрелять его в упор, или с горячим ветерком пройтись над колонной пехоты, или встретиться с парой-другой «мессеров», вылетевших с какой-нибудь базы, над которой не висит мура, — а разве не загорится сердце настоящего летчика от одной только мечты о подобных делах-делишках?!

Нет сил сидеть сложа руки. Если ты настоящий летчик. Вот и пошли разговорчики: мы, дескать, понимаем, что когда нет погоды — какие уж тут групповые полеты! Но парочке-то можно вылететь пощипать немцев, можно потревожить их покой? Куда лететь? А там видно будет. Охотник тоже не знает, где сидят утки. Ищет. Везде ищет. Кто ищет, тот всегда найдет!

И началось. Сперва в непогоду, а потом вообще. Сперва истребители, а потом и штурмовики. Даже особая терминология появилась. Идут два экипажа к своим машинам, у них спрашивают: «Далеко?» «Уток пострелять», — отвечают. «Ясно. Попутного вам!..»

Нелегкая работа у «охотников». Особенно у штурмовиков. Рыскают и рыскают по тылам противника, почти всегда без прикрытия, одни в большом и тревожном небе. Налетят на танковую колонну — разве отвернешь, разве удержишься, чтобы не пройти над ней, не ахнуть по танкам эрэсами[8]? Отличный ведь спектакль получается: как крысы, выскакивают немцы из люков горящих машин, кругом огонь, дым, паника, а тут их из пулеметов, из пушек, почти в упор, наповал! Бортрадист кричит:

— Еще разок, командир! Зайди еще разок!

Можно и еще разок! И еще! Все дрожит в тебе от упоения боем, все поет в тебе, ты и сам готов в эту незабываемую минуту стать эрэсом и — была не была — огнем и дымом врезаться в броню машины и взорвать ее, разметать осколками на пыльной русской дороге!

И вдруг опять бортрадист:

— Командир, «четверка»!..

— Что — «четверка»?..

«Четверка» — это самолет друга, твоего самого закадычного друга. Ты видел его только минуту назад, нет, — полминуты, десять секунд назад, он шел чуть левее тебя, поливая огнем колонну, ты еще подумал тогда, что он здорово дает, что и у тебя захватывает дух от его работы. И еще ты подумал: «Какой же он классный летчик! Голову даю на отрез — войну он закончит Героем Советского Союза, а то и дважды…»

— Что — «четверка»? — снова спрашиваешь ты, боясь посмотреть влево и ничего там не увидеть. — Где «четверка»?

Потом ты разворачиваешься на сто восемьдесят и теперь идешь навстречу колонне. Горят танки, горят машины, в огне и дыму ничего, кажется, нельзя разглядеть, но еще издали ты видишь особенный огонь и особенный дым, столбом поднимающийся к небу. И все в тебе вдруг на мгновение обрывается, в глазах темнеет, и хочется выть от горя…

Ты летишь над колонной, в тебя стреляют из пушек и пулеметов, танкисты, думая, что у тебя кончились боеприпасы (иначе ведь ты не молчал бы!), высовываются из люков и смалят по тебе из пистолетов. Успокоились — и теперь развлекаются. Твой стрелок-радист тоже молчит. Будто у вас действительно нет ни одного снаряда и ни одного патрона. Или будто вы оцепенели от страха…

А вы действительно оцепенели. Вы ведь знали, что каждый ваш вылет и вылет «четверки» может быть последним. Война. Никаких иллюзий! Вчера не вернулся на базу один, сегодня другой, завтра не вернется кто-то из вас.

А вот случилось, и вы не можете поверить этому. Просто не можете — и все!

Наконец ты подлетаешь к тому месту, откуда поднимается к небу огонь и дым от «четверки». Ты делаешь над ним вираж, второй, третий — скорбные круги прощания. «Как же так, Сашка? Ты слышишь, Сашка?!»

А потом ты кричишь:

— Ну, гады!

И слышишь в шлемофоне хриплое стрелка-радиста:

— Давай, командир!

А ты — опять:

— Ну, гады!

И чувствуешь, как стало нечем дышать. Совсем нечем. Будто тебе перехватили горло веревкой…

— Ну, поговорим, гады!..

4
Комиссар Тарасов зашел в землянку будто так, от нечего делать. Присел на деревянный топчан, вытащил пачку папирос, предложил Климу Луганову:

— Покурим, Клим?

— Покурим, товарищ комиссар.

Закурили.

— А погодка-то что надо. Облачность двести метров, триста от силы. Хорошо сейчас работать.

— Хорошо, товарищ комиссар.

Помолчали. Посмотрели друг на друга, улыбнулись друг другу. И каждый своим мыслям.

Тарасов: «Ты, наверное, думаешь, Клим: «Опять пришел воспитывать… Начнет сейчас тары-бары насчет выдержки, воли, необходимости забыть личное». У тебя и в мыслях нет, что я сейчас предложу вылететь на задание…»

Клим: «Наконец-то лед тронулся… Интересно, пошлет лететь с кем-нибудь или предложит лететь вместе с ним?»

— Как ты думаешь, Луганов, зачем я к тебе заглянул? — спросил Тарасов.

Клим пожал плечами:

— Ну, просто поговорить… Поинтересоваться здоровьем… Или спросить, чем занимаюсь…

— Не угадал. И приблизительно не угадал.

— Что-нибудь посерьезнее? — спросил Клим.

— На «охоту» хочешь?

— На «охоту»? — Клим пыхнул дымком и, скрывая нетерпение, почти спокойно ответил: — Можно и слетать…

Тарасов положил на стол планшет, указал Луганову мундштуком папиросы на карту:

— Полетим сюда, ты пойдешь моим ведомым. Порыщем маленько, «постреляем уток».

— Порыщем, — кивнул Клим.

Чтобы Тарасов не видел, как у него от возбуждения вздрагивают руки, он сунул их в карманы реглана и сжал пальцы в кулаки. Черт, не переиграть бы своим спокойствием! И в то же время нельзя показать, как все в нем сейчас загорелось. Дождался-таки своего часа! Ждал, ждал — и дождался! Конечно, Тарасов не зря предлагает ему лететь именно в паре с ним. Решил проверить. Проверить на выдержку… Ладно, пускай проверяет. Клим Луганов тоже не лыком шит — сумеет сделать все, что надо…


Река блестела на солнце, точно пояс, вышитый стеклярусом. На левом берегу стояли ивы — старые и молодые, прожившие свой век и только начинающие жить. Стояли тихо, бросая на воду густую тень… Миром и покоем дышала река, миром и покоем дышали плакучие ивы… И паром, медленно движущийся по реке, тоже навевал воспоминания о мирной жизни. Тишина, покой, и кажется, что сейчас до тебя долетит мотив знакомой грустной песни.

Клим вдруг вспомнил, что примерно такое же он уже когда-то видел. Правда, сейчас он не мог вспомнить, где это было — вот такая же тихая река и такой же деревянный паром, словно застывший на полпути от берега к берегу. Они стояли с Анной, облокотившись о борт, и смотрели в прозрачную воду. И молчали. Слушали плывущую над рекой песню. Песня была грустная, тягучая, и Климу казалось, что он улавливает в ней какие-то особенные звуки, какой-то особенный смысл — смысл вечности бытия. Он спросил у Анны:

— Ты ничего не чувствуешь?

И увидел на ее глазах слезы.

— О чем ты?

— Мне страшно, — проговорила она. — Страшно думать, что когда-то все это кончится. Все, понимаешь? Не останется ничего.

— Разве все это может исчезнуть? — Клим широким жестом показал ей на реку, берега, небо. — Все это останется навсегда.

Она недовольно поморщилась:

— Ты меня не понимаешь. Когда не станет меня, не станет ничего. Для меня не станет! Оно будет существовать вообще… Какой же прок, если я уйду, а оно останется?

Он мягко сказал:

— Нельзя быть эгоистом.

— Брось, — махнула она рукой. — Каждый человек — эгоист. Иначе он не может.

…Воспоминания его прервал голос Тарасова:

— Видел паром? Заходим и атакуем!

Клим не сразу понял: зачем атаковать паром? И только когда та мирная картина, которую он видел несколько секунд назад, как бы размылась в его памяти, до него вдруг дошло: а ведь паром этот и впрямь необычный! Не паром, а плывущий зеленый островок. Конечно же, это маскировка!

Он сказал:

— Понятно!

Они вернулись к нему, когда паром находился примерно на середине реки. И те, кто был на пароме, уже, наверное, не сомневались в намерениях летчиков. Несколько фигур метнулось туда-сюда, зеленые ветки полетели в воду, и два спаренных зенитных пулемета открыли бешеный огонь. Тарасов крикнул:

— Давай, Клим!

С первого захода им почти ничего не удалось сделать. Правда, они успели увидеть, как упали за борт три или четыре немца, успели разглядеть, что под ветками стояло пяток грузовых машин, закрытых чехлами… Клим подумал: «Мелочь. На месте комиссара я не стал бы терять времени».

Однако Тарасов сказал:

— Паршивые мы с тобой «охотники», Луганов! Давай еще один заход!

Они развернулись за изгибом реки и снова пошли в атаку. Клим видел, как Тарасов еще издали открыл огонь из пушки, но сам пока не стрелял. «Я их в упор! — думал он. — Напрямую».

Но ему не пришлось сделать ни одного выстрела. Он только ловил в прицел центр парома, когда стрелок-радист закричал:

— Вот это работа!

Паром взорвался так, будто был начинен динамитом. Видимо, в закрытых чехлами машинах находились боеприпасы и снаряд из пушки Тарасова угодил в одну из машин. Клим почувствовал, как его самолет тряхнуло взрывной волной, потом бросило вниз. Он оглянулся. К берегу катилась высокая волна, а посредине реки крутилась воронка. Вот и все, что осталось от парома.

— Вот это работа! — снова воскликнул стрелок-радист.

Клим улыбнулся. Ясно, стрелок-радист злится. На него злится, на Клима. Тоже, мол, летчик, не мог долбануть так, как долбанул комиссар! С чем, дескать, будем возвращаться на базу? С чужой славой?..

— Не психуй, Ваня, — спокойно сказал Клим. — Что-нибудь перепадет и нам…

Он был убежден, что вернется на базу не с пустыми руками. Чувствовал это шестым чувством. И в противоположность своему стрелку-радисту не испытывал к Тарасову никакой зависти. «Слишком уж легко и просто все получилось», — думал он. А ему хотелось сейчас совсем другого. Ему надо было сейчас больше огня, больше дыма. Этого требовала его душа.

…Река сворачивала круто влево, а впереди и правее должна была проходить железная дорога. Дня три назад пара «охотников» атаковала на ней состав, но ничего хорошего добиться им не удалось. «Мы только-только вышли на боевой курс, — рассказывали летчики, — как увидали целую тучу «мессеров». Может, они шли с задания, а может, специально там барражируют. В общем, мы чудом унесли оттуда ноги…»

Клим поднес к глазам планшет, взглянул на карту. Да, вот она, железка. Километров пятнадцать отсюда, не больше. Подвалило бы счастье встретить на ней какой-нибудь эшелон да в дым его разнести. Вот это было бы дело, не то что паршивый паром с пятком машин. Конечно, «мессеры», которых видели «охотники», оказались там не случайно… Ну и черт с ними, с «мессерами», лишь бы удалось поработать!

Тарасов сказал:

— Внимательно следить за воздухом!

— Понятно! — ответил Клим. И передал стрелку-радисту: — Внимательно следить за воздухом!

Тот тоже коротко ответил:

— Понятно.

Они вышли на железную дорогу в районе небольшого лесного массива и, прижавшись к земле, начали петлять над ней, не упуская из виду железку. Стрелок-радист сказал через пять-шесть минут:

— Из пункта А в пункт Б отправился скорый поезд с фрицами, а из пункта Б в пункт А вышел эшелон с боеприпасами. Спрашивается: в какой точке земного шара эшелон с боеприпасами или поезд с фрицами встретит пара «охотников», если не известно ни время отправления, ни скорость движения эшелонов. И если вообще ни черта не известно…

— Не болтай, — сказал Клим. — И учти, что в этой задаче есть и еще одна неизвестная величина: откуда и когда может вылететь две-три пары «худых», чтобы в какой-то точке земного шара срубить «охотников»… Следи за воздухом!

— Воздух чист, командир, как слеза ангела. У фрицев, наверное, обеденный перерыв…

— Не болтай, говорю! — крикнул Клим.

Состав показался совсем неожиданно. Он как бы вынырнул из-за лесного массива и, длинной лентой растянувшись вдоль полотна железной дороги, мчался навстречу штурмовикам.

Это были обыкновенные теплушки, до отказа набитые солдатами. На крышах вагонов — ветки деревьев с пожелтевшими, увядшими листьями, прикрытые травой зенитные пулеметы. Паровоз тоже разукрашен зеленью, словно шел на какой-то праздник весны.

— Атакуем с ходу! — сказал Тарасов.

Клим увидел, как с крыши первого вагона слетели зеленые ветки и блеснули стволы пулеметов. И сразу же вдоль борта его «ила» прошла длинная трасса. Потом другая и третья. Он хотел было отвернуть в сторону, но подумал, что зенитчикам это будет на руку. И, схватив в прицел первый вагон, нажал на гашетку.

Тарасов спокойно сказал:

— Правильно, Клим.

Они понеслись над вагонами, как ураганный ветер. И так низко, что казалось, будто крылья машин касаются крыш. Потом развернулись и таким же вихрем, ведя огонь из пушек и пулеметов, промчались в обратном направлении.

Зенитки теперь молчали. Летчики или подавили их, или, прижатые к крышам, немцы боялись поднять головы.

— Заходим еще раз, — приказал комиссар. — Давай под углом.

Они решили ударить по паровозу. Одновременно слева и справа. Развернувшись в трех-четырех километрах от состава, они под разными углами подошли поближе и открыли огонь из пушек. Паровоз вздыбился и рухнул набок, увлекая за собой вагоны. А из теплушек уже выскакивали солдаты, разбегались в стороны, падали, снова поднимались и, обезумев от страха, что-то крича, взмахивая руками, устремлялись к лесному массиву.

— Работай! — крикнул Клим стрелку-радисту.

— Я работаю, — отозвался тот, вращая турель. — Хорошо работаю, командир!

На какое-то время Клим потерял Тарасова из виду, возможно, командир отвалил в сторону, чтобы сделать круг и еще раз зайти на хвостовые вагоны. Или повел машину к лесу, чтобы отрезать туда путь немцам. Но Клим встревожился. Он видел, как немцы, лежа на земле, строчат из автоматов. Пуля, как известно, дура. Одна из десятка тысяч залетит в кабину, коротко свистнет — и все…

Подавляя в себе тревогу, Клим позвал:

— «Перепел»! «Перепел»!

В наушниках молчало. Клим огляделся по сторонам и, ничего вокруг не обнаружив, опять позвал:

— «Перепел»! «Перепел»! «Перепел»!

И в ту же секунду увидел машину Тарасова. Комиссар летел со стороны леса почти бреющим, и земля впереди него вскипела от пуль. И падали, скошенные пулями, желто-зеленые мундиры.

Клим крикнул:

— Отлично, комиссар!

Слева от своей машины он заметил большую группу немцев, бегущих к неглубокому оврагу. Заметил эту группу и стрелок-радист. Рванув турель влево, он попросил:

— Подверни, чуток, командир!

Клим подвернул. И, даже не целясь, начал бить немцев из пулемета. Если бы он увидел в эту минуту свое лицо, ему, наверное, стало бы не по себе. Что-то страшно жестокое и злорадное было и в прищуренных глазах, и в глубокой складке меж бровей, и в настолько стиснутых челюстях, что под кожей, на скулах, выступили огромные бугры желваков.

Сотни раз Клим Луганов вылетал на боевые задания, эрэсами разворачивал башни танков, поджигал машины, взрывал на аэродромах самолеты, но никогда еще не испытывал ничего похожего на то чувство, которое испытывал сейчас.

Если бы ему предложили увидеть на поле вдвое больше убитых немцев, но убитых кем-то другим, а не им самим, он не согласился бы. Труп — это уже труп. Ни мыслей, ни желаний, ни страха, ни ужаса. А Клим ощущал внутреннюю потребность увидеть своих врагов униженными, раздавленными, потерявшими человеческий облик еще до того, как он отнимет у них жизнь…

И Клим это видел. Он, как опытный кинооператор, схватывал отдельные кадры происходящего и потом монтировал из них общую картину. Получался отличный фильм! Вон, например, каждую секунду оглядываясь назад, ползет на четвереньках немецкий солдат, спеша укрыться за зеленым кустарником. Следом за ним, тоже на четвереньках, ползет еще один, но значительно медленнее — может быть, страх отнял у него силы, может быть, он ранен. Поможет первый второму или нет? Осталось в нем что-то от человека или ему уже на все наплевать?

Правильно, сейчас он думает только о своей шкуре. Пускай гибнет весь мир, лишь бы ему самому остаться целым. Он вскакивает и бежит, по-заячьи высоко вскидывая ноги. И у самого кустарника падает — Клим ведь не спускал с него глаз…

А дальше, за бугорком, прижались к земле сразу трое. Скажи им в эту минуту, что у них есть возможность превратиться в червей, они, наверное, с радостью согласятся. Уйдут под землю, уползут от света, зароются, и «черная смерть» пролетит мимо них.

— Притаились, сволочи! — кричит Клим.

Давно ли они шагали во весь рост, лихо засучив рукава, распираемые гордостью: «Мы — армия непобедимых!» А сейчас дрожат, гадая на кофейной гуще, — увидит их летчик или нет?

В ста метрах от бугорка, за которым они лежат, втиснулись в землю еще четверо из их компании. Вот было бы хорошо, думают наверняка эти четверо, если бы летчик увидел сперва тех троих! Тогда остался бы какой-то шанс. Пусть один из тысячи, но все же шанс!

Никаких шансов у них не было. Клим видел все. Он даже сам удивлялся, как ему в доли секунды удается схватить все детали событий. Именно в доли секунды в его голове рождались сложные схемы маневров, которые он тут же выполнял. Очередь из пулемета по троим за бугорком, потом еще одна очередь по тем, что втиснулись в землю, разворот влево и удар из пушки по дальней цели, снова разворот и снова атака… Тяжелая машина носилась над землей с такой стремительностью, точно это был не «летающий танк», как окрестили «Ил-2» и друзья и враги, а черная молния, сжигающая на своем пути все живое.

— Отлично, командир! — во весь голос кричал стрелок-радист. — Подверни чуток вправо, я врежу вон по тем фрицам!

И тут они услышали голос Тарасова:

— Слева две пары «худых»! Пристраивайся ко мне!

Четверка «мессеров» летела на высоте двух-трех тысяч метров — Клим увидел их сразу же, как только взглянул влево и вверх. Вот одна пара отвалила и пошла вниз. Круто, почти отвесным пике. «Сейчас начнется потеха!» — подумал Клим.

Однако «мессеры» пролетели над горящим паровозом и совсем неожиданно взмыли вверх.

— Чего это они? — спросил стрелок-радист. — Хитрят?

Клим не ответил. Он и сам не мог понять, почему немцы не атакуют. Может, идут с задания и у них нет боеприпасов? Или просто не хотят ввязываться в драку? Это сомнительно… Вернее всего, не заметили.

— Пошли на базу, — приказал Тарасов. — Пошли плотнее, так будет лучше.

5
И вот наступил этот день…

Еще накануне вечером командир полка сказал:

— Завтра Луганов пойдет на «свободную охоту» в паре с Никитиным. Тридцать второй квадрат. Предупреждаю: тридцать второй, в чужие квадраты не заходить.

Они вылетели в семь утра и пошли к линии фронта: капитан Никитин и Клим Луганов. Отличное было утро в этот день, такое утро, что дух захватывало. Тишина, чистое синее небо без единого облачка — ни дымки, ни даже легкого туманца.

— Ну и погодка! — сказал Никитин Климу, когда они перед вылетом выкуривали по последней папиросе. — Хуже такой дерьмовой погодки и не придумаешь. За сто верст засекут нас «мессеры» и никуда от них не скроешься.

Клим пожал плечами и промолчал. Он немного недолюбливал капитана Никитина. Зуда, каких свет не видел. Все ему всегда не так, все не по его. Если над головой у Никитина вот такое ясное небо, как сейчас, он зудит: «Черта с два сегодня поработаешь. Дерьмо!» Если по небу ползут низкие тучи и беспросветная муть висит над землей, Никитин опять зудит: «Ну вот, дождались… Будем теперь сидеть да всемирного потопа…»

Правда, летал Никитин по высшему классу. И не было такого случая, чтобы вернулся на базу, не выполнив задания. Пойдет штурмовать танки — костры полыхают по дорогам, пошлют эшелон взорвать-на железнодорожном узле — все к черту в воздух летит, целую неделю дым и гарь над узлом стоит… А Никитин снова зудит: «Разве эта работа? Никакого прикрытия, никакой поддержки. Немцы пяток «юнкерсов» выпустят — за ними десяток «мессеров» летят… А у нас…»

На другой день посылают Никитина обработать передовую. И говорят:

— Соседи дают две пары «яков» для прикрытия. Работайте спокойно, все будет в ажуре.

Никитин все на передовой перелопатит, кашу сделает, а вернется — не преминет поворчать:

— Две пары «яков» дали… А зачем? Им что, делать больше нечего?.. Еще пару нянек дали бы нам для ажура… Порядочки…

Перелетев линию фронта, они пошли в свой квадрат — впереди Клим Луганов, за ним ведомым — капитан Никитин. Минут через пятнадцать стрелок-радист сказал Климу:

— Командир, в лощине слева вижу два «тигра». Атакуем?

Танки увидел и Никитин. Подойдя поближе к Луганову, он спросил:

— Даем?

— Да, — коротко ответил Клим.

И пошел в атаку.

«Тигры» стояли рядышком, и танкисты, не ожидавшие беды, сидели на травке, складными ножами-вилками извлекая тушенку из консервных банок. Потом, услышав гул моторов, рванулись к машинам. Рванулись в тот самый миг, когда капитан Никитин нажал на гашетку пулемета, а Клим послал в один из танков реактивный снаряд…

Сколько верст прошли эти танкисты по дорогам войны? Может быть, где-то в Нормандии они ради забавы давили гусеницами своих «тигров» виноград и виноградарей, в древнем Кракове утюжили старые мостовые и в груды щебня превращали костелы, а под Смоленском стреляли из пушек в мальчишек и девчонок?.. Может быть, вчера вечером они писали своим Гретхен и Эльзам: «Мы идем как циклопы, все сжигая на своем пути. Нет силы, которая нас остановит или даже задержит…»

— Еще один заход! — сказал Клим Никитину.

Интересно, что ответят им Эльзы и Гретхен? Наверное, они будут благословлять своих «героев» на новые подвиги. «Мы гордимся вами, нашими рыцарями огня и стали…»

Второй «тигр», развороченный эрэсом, выбросил в небо столб огня, и огонь растекся по траве, как лава.

— Конец, — сказал Клим. — Пошли дальше.

Горящая лава растекалась по лощине, трескалась, дымилась земля, в пепел превращались «рыцари огня и стали…»

— Разве это работа? — услышал Клим. — Два каких-то недобитых «тигра»…

Колонна машин растянулась по дороге так, точно это текла река. И в каждой машине — два десятка солдат с автоматами, поставленными меж ног, в касках с ремешками под подбородками, в мундирах с эмблемами «СС» на рукавах.

Придет время и такие колонны будут двигаться по дорогам только ночами, и офицеры будут следить, чтобы никто из солдат не чиркнул зажигалкой, будут требовать тщательной маскировки каждой машины, чтобы русские летчики ничего не обнаружили, чтобы все было согласно уставам и инструкциям…

Придет время, и немцам станет не до бравады, и осторожность возьмет верх над кичливостью, когда каждый их шаг может оказаться последним шагом, и они поймут это на горьком опыте…

Но все это будет потом, а сейчас им плевать и на осторожность и на уставы: их прославленные асы рыщут в русском небе как полновластные хозяева, им не страшен ни черт, ни дьявол. Так же, как не страшен ни черт, ни дьявол немецким колоннам, двигающимся по русской земле…

И кажется, вот только теперь, глядя сверху на строгий порядок колонны, Клим со всей остротой почувствовал, как беспредельно любит он свою землю… Он вдруг подумал, что его любовь к ней родилась страшно давно, еще в ту пору, когда предки его бились за каждый ее клочок, за каждое деревце и каждую речушку. Уже тогда он сердцем предка испытывал и эту беспредельную любовь, и страдание, и ненависть к иноземцам, незванно явившимся на русскую землю.

И еще Клим подумал, что эта его любовь не умрет никогда. Потому что она войдет в кровь и в сердце Алешки, его сына. То, что сделала Анна, умрет, а то, что сделал и еще сделает он, Клим, умереть неможет. Ведь все его дела, все его мысли — даже мысль об Алешке — это и есть любовь к Родине.

— Вот теперь мы и дадим по ним! — горячо прошептал Алешка. — Дадим, па?

— Рановато, Алешка, — сказал Клим.

— Что, командир? — спросил стрелок.

— Я не тебе, — сказал Клим. Потом он крикнул капитану Никитину: — Заходим!

Они шли на высоте около трехсот метров и теперь начали пикировать на голову колонны. Передние машины остановились, потом снова рванулись вперед, стараясь проскочить поражаемую зону. Затем опять остановились, и солдаты стали выпрыгивать из кузовов, чтобы спрятаться в кюветах или в открытом поле.

— Бьем из пушек, — сказал Клим Никитину.

Климу до сих пор не приходилось летать в паре с Никитиным, и сейчас, штурмуя колонну, он все время поглядывал на машину капитана. Никитин не отрывался от него ни на метр, порой Клим даже видел через фонарь его лицо — совсем не похожее на то, к которому Клим привык на земле. Обычно какое-то вялое, невыразительное, сейчас оно казалось Климу воплощением воли и мужества. И, кажется, впервые Клим увидел на лице капитана улыбку.

Чему Никитин улыбался, Клим не знал, но подумал, что у капитана, как и у него самого, во время боя внутри что-то изменяется. Видимо, уходит та напряженность, которая порой сковывает на земле.

Уже после двух-трех заходов на дороге и в кюветах горело около десятка машин и валялось до полусотни трупов немцев. А они только начинали работать. Правда, эсэсовцы теперь рассыпались и рассредоточили машины, но Клим знал, что не уйдет отсюда до тех пор, пока не сделает все, что можно сделать.

Он сказал Никитину:

— Действуй самостоятельно, но в пределах видимости.

Сказал так потому, что сейчас надо было охотиться за каждой машиной, и они только мешали друг другу.

— Понятно! — ответил Никитин.

И тут же атаковал крытый фургон, по всей вероятности походную рацию. Атаковал так красиво, будто исполнил блестящий цирковой номер: сперва сделал горку, потом подвернул чуть влево и с левого виража расстрелял машину в упор.

А Клим в это время шел на бреющем вдоль кювета и резал из пулемета притаившихся там эсэсовцев. Бил спокойно, сосредоточенно, будто выполнял обычную повседневную работу. И сам удивлялся, почему в нем нет сейчас той привычной ярости, которую он испытывал в бою? Почему он так до отвращения спокоен?

И вдруг понял: дело в том, что нет самого боя! Он просто уничтожает противника — деморализованного, поверженного, растерявшегося. Конечно, противник, пока он живой, остается противником, но когда же Климу улыбнется счастье встретиться лицом к лицу с тем настоящим делом, о котором он долгое время мечтает? Когда же, наконец, придет его час?

…Первым увидел «мессеров» стрелок-радист Никитина. Они шли тремя группами — по десять-двенадцать самолетов в каждой группе. Шли высоко, плотным клином, точно на параде.

— «Худые», капитан! — сказал стрелок-радист. — Туча!

Никитин взглянул вверх. Да, туча… Если засекут — не уйти. Срубят в два счета.

Он развернулся и пошел на сближение с Климом Лугановым. Подстроился к нему вплотную и тихо, будто его могли услышать немецкие летчики, сказал:

— «Мессеры», видишь?

Клим покачал головой:

— Не вижу. Где они?

И в это время от левой группы отделилось три пары. Теперь Клим их увидел. И тех, что продолжали лететь по прямой, и тех шестерых, что пикировали.

Значит, засекли. И сейчас начнется настоящая карусель.

— Приготовились, — сказал он Никитину. И — стрелку-радисту: — Спокойнее, Ваня. Главное, не пускай к хвосту…

Немцы решили ударить наскоком, сразу всей мощью. На высоте примерно тысячи метров они разделились: одна пара стала заходить слева, другая — справа и третья — сзади. Клим думал, что они откроют огонь с дальней дистанции, но немцы пикировали без единого выстрела до тех пор, пока подлетели настолько близко, что Клим сумел разглядеть на фюзеляже одного из «мессеров» нарисованного оленя.

— Давай, Ваня! — крикнул он стрелку-радисту.

И в то же мгновение почувствовал, как вздрогнула его машина-то ли оттого, что ее прошили очередью, то ли от воздушного потока, отброшенного промчавшимся мимо «мессером» с оленем на фюзеляже. Он быстро оглянулся назад и увидел, как стрелок-радист рванул турель влево, ловя в цель приближающегося с бешеной скоростью немца.

Длинная трасса прошла над головой Клима, пули дробно застучали о фонарь, и Клим даже втянул голову в плечи, будто это могло его как-то защитить.

— Ну давай же! — снова закричал он стрелку-радисту.

И все же первая атака не принесла немцам успеха. Они взмыли вверх, перестроились и пошли на второй заход. Клим не спускал с них глаз. Когда они опять начали приближаться, он круто развернулся вправо, потом неожиданно сделал такой же разворот влево. Никитин не отрывался. Он, кажется, понял маневр Клима. «Мессеры» одни за другим проносились с правой стороны, и это давало возможность стрелкам сосредоточить на них огонь.

— Есть, командир! — стрелок завопил таким истошным голосом, что Клим невольно поморщился. — Есть один!

«Мессер» задымил и круто пошел вверх. Клим подумал, что летчик сейчас выпрыгнет из кабины, но тут же увидел клуб огня падающий на землю.

— Хорошо, Ваня, — сказал он стрелку. — Отлично!

Возможно, эта потеря до некоторой степени ошеломила немцев. Уйдя вперед, они начали утюжить воздух на большой высоте, не предпринимая новой атаки. Можно было даже подумать, что у них вообще пропала охота вновь встретиться со штурмовиками, но Клим на обманывался на этот счет: он хорошо знал повадки немцев и был уверен, что это только отсрочка.

И он действительно не ошибся. Не прошло и двух-трех минут, как он услышал голос капитана Никитина:

— Опять идут!

Все время наблюдая за оставшейся пятеркой «мессеров», Клим как-то упустил из виду основную группу истребителей. Он даже предполагал, что, бросив в этом районе две своих пары, остальные ушли дальше, не считая нужным задерживаться.

И вдруг Клим увидел плотный косяк машин, разворачивающихся со стороны солнца. Потом этот косяк разделился надвое, и обе его половины ринулись вниз.

Клим приказал Никитину:

— Попытаемся прорваться на бреющем.

Но уже в следующую секунду понял, что прорваться им не удастся: пятерка «мессеров», которую они отогнали, тесным строем заходила в лоб, еще издали открыв огонь.

— Как саранча, — сказал стрелок.

Клим молчал. Поймав в прицел впереди других идущего «мессера», он выжидал, пока тот подойдет поближе. И когда расстояние между ними сократилось до нескольких десятков метров, Клим ударил из пушки. Ударил в упор и тут же сделал горку, потому что «мессер» взорвался почти у самого носа «ила».

Еще один «мессер», с мотора которого срывалось пламя, отвернул в сторону и начал подбирать высоту. «Молодец капитан, — подумал Клим. — Не зря тратишь патроны». И еще подумал: «Надо сказать ему, чтобы он подошел совсем вплотную… Зачем он оторвался?..»

Но ничего сказать не успел. Немцы навалились на них всем скопом, со всех сторон. Клим увидел, как пара истребителей одновременно ударила по машине Никитина, увидел, как взмахнул рукой стрелок-радист капитана и осел, бросив турель. Еще один «мессер» шел на Никитина сверху. Разлетелся фонарь, задымила правая плоскость. Никитин что-то крикнул, потом рванул штурвал на себя и мотором врезался в брюхо нависшего над ним истребителя…

— Все, командир, — вдруг сказал стрелок-радист. — Все…

Сказал очень тихо, Клим с трудом разобрал его слова. И оглянулся назад. Стрелок-радист откинул голову, на гимнастерке, в том месте, где был привинчен орден, краснело пятно. Одна рука еще лежала на турели, другая, сжатая в кулаке, безжизненно упала на борт.

Клим стиснул зубы, на короткое мгновение закрыл глаза. Потом снова открыл их и в каком-то неистовстве стал бить из пушки и пулемета по истребителям.

Бил до тех пор, пока не почувствовал острую боль в левом плече и в боку. И только тогда остановился. Боль подходила к самому сердцу и начала мутить сознание…

И все же он продолжал лететь. Зачем и куда он летит, Клим сейчас не знал. Он, конечно, понимал, что немцам ничего не стоит его добить, и удивлялся, почему они этого не делают… Вон, например, тот самый, с оленем на фюзеляже, низко висит слева над его кабиной, Клим отлично видит летчика. Пожилой уже, наверное, воюет не первый год. По тому напряжению, с которым немец на него смотрит, Клим догадывается, что летчик все время начеку и ни о каком таране нечего и думать — сразу же отвернет, как только заметит что-то подозрительное…

На такой же высоте и на таком же близком расстоянии справа летит второй «мессер». А сзади еще двое. Летят и не стреляют — ни одной трассы с тех пор, как не стало капитана Никитина. «Почетный эскорт, — ухмыляется Клим. — Ведут, как короля…»

И вдруг его взгляд упал на стрелку компаса. Двести пятьдесят пять градусов. Они идут почти строго на запад! Вот пересекли речушку с причудливым изгибом, пролетели над длинным — не меньше трех-четырех километров — селом с двумя церквушками по краям, мелькнуло внизу небольшое круглое озерцо… Все правильно… Здесь кончается тридцать второй квадрат, в двадцати минутах отсюда — базовый аэродром немцев.

Потому они и не стреляют. Потому такой почетный эскорт. Не беспокойтесь, русский летчик Клим Луганов, с вами теперь ничего в воздухе не случится. Вас охраняют. Вас подведут к посадочной полосе, вы выпустите шасси и благополучно приземлитесь. «Добро пожаловать, Клим Луганов».

— Здорово придумано! — вслух сказал Клим. — Всю жизнь мечтал о таком спектакле…

Он посмотрел влево. «Олень» летел рядом, будто привязанный к машине Клима. Только продвинулся на метр вперед. Если сейчас резко дать левую ногу и рвануть штурвал на себя, можно врезаться в фюзеляж. Как врезался капитан Никитин. С дымком и огоньком…

Немец поднял руку, показал большой палец. Все, мол, хорошо. И кажется, даже улыбнулся Климу.

— Улыбается, сволочь! — сказал Клим. — Приятель! — И подумал: «Баш на баш — слишком дешево… Не очень выгодно…»

Ладно, полетим дальше…

На глаза опять начала надвигаться мутная пелена. Как густой туман. Сперва на глаза, потом стала входить в самый мозг. Заволокла его, окутала плотным слоем. Будто ночь пришла. Темная, тихая ночь. Ни звука, ни шороха…

— Клим, ты не спишь?

— Не сплю, Анна. Все думаю, думаю…

— О чем?

— О своей жизни. О себе и о тебе. Думаю так: живут на земле миллионы людей. Много миллионов. Живут себе и живут, а многие ли знают, что такое настоящее счастье?

— А ты — знаешь?

— Подожди, не мешай… О чем это я хотел сказать? Да, вот о чем… Как можно жить, не зная, что такое счастье? Я не смог бы. Если бы не было тебя, я не смог бы… На кой черт!

«Олень» качнул крыльями. И раз, и другой. Потом, когда Клим посмотрел на летчика, тот показал рукой влево. Клим кивнул: понятно, мол, подверну.

Изменив курс на несколько градусов, он снова взглянул на «оленя». Летчик опять поднял большой палец. Правильно, дескать…

Комбинезон стал совсем мокрым от крови. Мокрым и горячим. Будто кто-то обмакнул его в бензин, а потом поджег. Вот он и горит на теле Клима, и черта с два его потушишь… Сесть бы вон на той лужайке, выскочить из кабины — и в речку, с головой, на самое дно… Вода в речке прозрачная и, наверное, холодная. Если ее долго пить — зубы заломит… Хорошо… Напиться — и спать. Глаза-то совсем слипаются, не продерешь их…

— Ты уже спишь, па?

— Не сплю, Алешка…

— Тогда рассказывай.

— О чем?

— Как ты на льдину сел, помнишь? Ты рассказывай, а я буду тихонько лежать на твоей руке. И ты тоже не шевелись. Ну, давай.

— Пурга тогда была. Большая пурга. Будто конец света настал… Ветер воет, как стая голодных волков. У-у-у, у-у-у, у-у-у!.. А там, в-море, рыбаки. Пять человек. И у каждого на берегу — свой Алешка…

— Все — Алешки?

— Помолчи. Несет рыбаков все дальше и дальше. К холодному Ледовитому океану. «Конец, — думают они. — Не увидим мы больше своих Алешек».

— И ты полетел?

— И я полетел. Нашел их, а сесть никак нельзя. Уж больно крохотная льдина, которая уносит рыбаков. И слишком злой ветер. Сядешь — перевернет к черту машину…

— Не перевернет к черту, не бойся. Садись. Садись, слышишь?!

— А если разобьюсь? Тогда и мой Алешка никогда меня не увидит. Может, вернуться, а? Пускай их уносит, рыбаков этих…

— Нет, нельзя! Нельзя, па! Если ты не вернешься, я полечу. Вырасту, стану летчиком и полечу. И всех вас найду на той льдине…

— Ты обязательно станешь летчиком?

— Обязательно. К черту все остальное.

— Не ругайся, а то получишь…

— Не буду, па… Рассказывай дальше.

…Не то земля внизу, не то море колышется. Надо подобрать высоту, чтобы не вмазаться. Лететь до базового аэродрома немцев осталось пяток минут… Много это или мало — пяток минут? Наверное, мало. Не успеешь и оглянуться, как уже конец. Да и куда оглядываться? Все, что было раньше, — ушло. Нет его, этого раньше. Нет и не будет. И если уж смотреть, так только вперед. «Ты обязательно станешь летчиком?» — «Обязательно. К черту все остальное!» Отлично! Конечно, может, эта война и последняя, да только вряд ли. Вряд ли она может быть последней. Понимаешь, Алешка? На таких вот танках тебе, пожалуй, летать не придется — их тогда и след простынет, да какая, собственно, разница, на чем ты будешь летать?! Главное — летать! И к черту все остальное…

«Олень» опять покачал крыльями. Клим тяжело повернул голову, посмотрел на летчика. Тот сделал характерный жест рукой: заходим, мол, на посадку.

Клим сказал вслух:

— Подождешь, надо осмотреться.

На аэродроме скопилось до полусотни машин — «мессеров», «хейнкелей», «Ю-88». Истребители стояли по одной стороне, бомбардировщики — в капонирах, прикрытые маскировочными сетками, — по другой. Слева, в конце взлетно-посадочной полосы, — сборный финский домик, наверное, штаб полка или дивизии. Около домика — три легковые машины, штук семь-восемь мотоциклов с колясками и куча летчиков. Стоят, курят, ржут, показывают на самолет Клима. Клим, сделав вид, что промазал, пролетел почти над их головами, а они продолжали стоять, и никто из них не двинулся с места.

— Вот сволочи! — сказал Клим.

И начал разворачиваться для нового захода на посадку. Теперь его сопровождал только один «олень» — больше никого ни над ним, ни рядом не было. Куда подевались остальные «мессеры», Клим не заметил.

Сделав разворот, он пошел вдоль аэродрома. Мутная пелена, застилавшая глаза, исчезла. Не сама, конечно, исчезла: огромным усилием воли Клим заставил ее рассеяться, отступить. В запасе у него оставалось очень мало времени — всего полторы-две минуты, а ему надо было решить нелегкую задачу. Он должен был взвесить все шансы, все продумать и все рассчитать.

Самое главное — усыпить бдительность «оленя». Если летчик что-нибудь заподозрит, ему ничего не будет стоить расстрелять Клима в упор. Залп из пушки, очередь из пулемета — и готово! На таком расстоянии летчики не мажут…

Да, это самое главное. «Олень» висит почти над головой, и летчик все время следит за Климом. Те, что стоят на земле, не знают ведь, какую птичку привел с собой майор фон Грюбель. Не знают потому, что ничего не видели. Не видели, как эта птичка дралась с целой кучей истребителей, как другая такая же птичка, уже почти мертвая, выпустила когти и распорола брюхо лейтенанту Штиммеру. А майор фон Грюбель все это видел своими глазами. Поэтому он все время начеку — кто может сказать, на какой шаг мог пойти русский летчик, которому нечего терять? По крайней мере, сам майор Грюбель после того, что он видел, не рискнул бы стоять на открытом месте и скалить зубы, ожидая, какой фортель выкинет русский летчик со штурмовика.

— А вообще-то, мне наплевать на тебя! — вслух сказал Клим. — Я сделаю так, что ты опомнишься слишком поздно. Понял, фриц!

— Клим!

Это, кажется, голос Анны. Черт знает из какого далека. Или она рядом, а он ее просто не видит? И плохо слышит, потому что сознание его все больше мутится…

— Это ты, Анна?

— Я. Скажи, Клим, что ты хочешь сделать?

— Сейчас буду делать четвертый разворот. Ты знаешь, что это такое?

— Это перед посадкой…

Клим улыбнулся:

— Каждый человек должен сделать в своей жизни четвертый разворот… Понимаешь? Наступает время, когда надо выходить на прямую. Только на прямую — ни вправо, ни влево. Свернешь с прямой — погибнешь… Ты свернула с прямой, Анна, и ты погубила себя… Надо выходить на прямую, Анна, только на прямую…

— Но ты сейчас перестанешь жить… Слышишь, Клим! Не делай этого разворота!

— Ты, оказывается, ничего не поняла. Уходи…

И вот он — последний, четвертый разворот.

«Олень» чуть приотстал, давая возможность сесть Климу первому. Клим это предвидел. Он только не знал, сядет ли «олень» вслед за ним или сделает еще один круг. Наверное, не сядет. Будет перестраховываться…

Клим убрал газ раньше, чем было нужно. Хотел этим показать, что исправляет свою ошибку: на первом заходе промазал, теперь решил приземляться в самом начале аэродрома.

Увидев, что штурмовик садится, немец набрал высоту и пошел на второй круг. Бояться теперь ему было нечего. Если Клим попытается удрать, он срубит его в мгновение…

До земли осталось пятнадцать-двадцать метров. Клим резко прибавил газ, набирая скорость. Все идет отлично. «Олень», почувствовав неладное, рванулся назад. «Дурак, — сказал Клим. — Разве не соображаешь, что уже опоздал?»

И, подвернув чуть влево, он ударил из пушки и пулемета по стоявшим на земле «мессерам». Ударил в упор — ему не надо было даже целиться. Он не видел позади себя пламени, не слышал взрывов, но испытывал такое чувство, точно и пламя, и взрывы он ощущает в самом себе, в своем сердце. Только несколько минут назад ему казалось, что жизнь его уже ушла, что вот-вот он перестанет дышать. А сейчас все изменилось. Клим даже улыбнулся: разве он мог умереть раньше срока? Он ведь очень ждал, когда сможет расплатиться за всех и за все. Он и жил последнее время только тем, что ждал. Ждал как светлого праздника, как очищения своей души…

Летчики, толпившиеся у штаба (Клим все время держал их в поле своего зрения, не спуская с них глаз ни на секунду), ринулись в финский домик. Они, конечно, понимали, что тонкие стены не могут быть хорошей защитой от пулеметных очередей, но у них не было ни другого выбора, ни времени выбирать. Главное — где-нибудь укрыться, чтобы этот безумный русский летчик не видел тебя, не знал о твоем существовании.

Клим как раз на это и рассчитывал. «Ну, — сказал он себе, — давай, Клим».

И неожиданно умолк. Из страшно далекого прошлого, из мира, в котором навечно оставалась жизнь, до него вдруг донесся голос Анны:

— Ты простишь меня, Клим?

Он не ответил. Наверное, у него не было на это времени. Не было времени ни думать, ни говорить. Глотнув горький ком, он направил машину на деревянный финский домик, где укрылись немецкие летчики.

И через мгновение все кончилось.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1
О том рейсе, когда они прошли через грозу, Алеша решил не рассказывать Инге. Ему казалось, что это вызовет в ней ненужные ассоциации, она опять долго не успокоится, вспоминая совсем другой рейс, связанный, конечно, с Романом.

Однако скрыть от Инги что-либо было не так-то просто. Она обладала каким-то сверхобостренным чутьем, каким-то даром видения.

Вернувшись с задания, Алеша, прежде чем ехать домой, побрился в аэропортовской парикмахерской, сходил в душ, подкрепился в буфете и для «тонуса» выпил пару рюмок коньяку. Настроение у него было хорошее, и хотя осадок от пережитого все же остался, это не помешало ему держать себя так, как, по его мнению, должен держаться человек, с которым ничего особенного не произошло.

Инга была дома. Когда Алеша заглянул в ее комнату, она сидела на кушетке в привычной позе — подобрав ноги и обхватив колени руками. На пепельнице-раковине, подаренной ей когда-то Ольгой, — полно окурков. А рядом с пепельницей — рассыпанные таблетки нитроглицерина и пузырек с какой-то жидкостью.

Алеша подошел к кушетке, сел рядом с Ингой и, прежде чем поздороваться, спросил, показывая глазами на столик:

— Что это? Ты больна?

Она долго не отвечала. Смотрела на Алешу широко открытыми глазами и молчала. Потом глаза ее слегка повлажнели, она глубоко вздохнула и сказала:

— Алеша…

Он улыбнулся:

— Смотри-ка, ты, оказывается, помнишь, как меня зовут.

— Алеша, — опять сказала Инга. Помолчала и добавила: — Обними меня, Алеша.

— С удовольствием! — Алеша обнял ее за плечи, дурашливо потерся лбом о ее висок. — Кто же откажется обнять такую красивую женщину! Может быть, ты разрешишь и поцеловать тебя?

— Да. — Она сказала это совсем без улыбки. — Да, поцелуй меня. Он все так же по-ребячьи дурашливо чмокнул ее в щеку и сказал, за игривым тоном скрывая удивление:

— Наконец-то и мне улыбнулось счастье. Завидуйте, люди, Алексею Луганову!

— Дурачишься? — сказала Инга. Закурила сигарету и повторила: — Дурачишься? А я не спала всю ночь. Вот ни на столечко не сомкнула глаз. Боже, о чем я только не передумала!

— О чем же ты думала? — спросил Алеша.

— Обо всем на свете, — ответила Инга. — Расскажи, как ты слетал.

— Как слетал? Обыкновенно. Ничего интересного.

Инга медленно покачала головой:

— Неправда. Я знаю, что это неправда.

— Ты кому-нибудь звонила? — Алеша насторожился, испытующе посмотрел на Ингу. — Ты звонила в аэропорт?

— Никому я не звонила. Зачем? Я и так знала, что у тебя не все в порядке. И каждую минуту ждала: вот-вот раздастся звонок и мне скажут — случилось несчастье.

— Ну, знаешь… Это уж какая-то мистика! Чего тебе стоило связаться с диспетчерской?

— Боялась, — призналась Инга. — Боялась, понимаешь? Я теперь всего боюсь.

— Успокойся, — мягко сказал Алеша. — Я все понимаю, но так нельзя. Не война ведь, каждый день тысячи самолетов поднимаются в воздух и благополучно возвращаются на землю. Обычная жизнь.

— Все возвращаются? — точно обращаясь к самой себе, спросила Инга.

— Ты это брось! — неожиданно вспылил Алеша. — Брось, слышишь? Дядя Сергей летает уже чуть ли не полвека. Да разве только он один? Ты знаешь, сколько бывает автомобильных катастроф? А сколько умирает от инфаркта, от рака, от всякой гадости? Ты ведь врач, тебе это известно в тысячу раз лучше, чем кому-нибудь другому! По статистике летчики — самый живучий народ.

Он увидел, что Инга его не слушает. Или слушает, но его слова как бы обтекают ее, не касаясь сознания. А она все время думает о своем.

— Инга, — сказал он, снова обнимая ее за плечи. — Послушай меня, Инга.

Она закрыла глаза, посидела с минуту молча, потом посмотрела на Алешу и проговорила:

— Я теперь всего боюсь…

— Дурочка ты моя, — сказал Алеша. — Чего ж тебе бояться?

Инга не ответила. Ей казалось, что Алеша ее не поймет. Или поймет не так, как нужно. Потому что она не сможет рассказать ему, как, не смыкая глаз, с вечера до утра просидела вот на этой кушетке, все чего-то ожидая, к чему-то прислушиваясь. За окном пару раз вспыхнула молния и глухо прогромыхал гром — очень далеко, именно там, подумала тогда Инга, куда улетел Алеша. Она не знала, куда он улетел, но ей почему-то казалось, что далекая гроза обязательно должна встретиться на его пути. И еще ей казалось, что она видит эту грозу. Мощные, закрученные в спирали облака, все вокруг беснуется, грохочет, кипит в огне. И Алешу — бледного, измученного борьбой, обессиленного.

Вот так же она всегда ждала Романа. Ни минуты покоя, ни дня без волнений. Роман ведь тоже говорил: «Так нельзя, понимаешь? У нас с тобой десятки друзей-летчиков, которых мы знаем уже не первый год. И все они живы-здоровы. У тебя какая-то навязчивая идея, она мешает тебе жить…»

Теперь Романа нет. По сути дела, та навязчивая идея, которая не давала ей спокойно жить, должна была исчезнуть сама по себе. И Инга считала, что она действительно исчезла. Считала вот до этой ночи. А теперь знает, что все будет продолжаться до бесконечности. Потому что вместо Романа теперь есть Алеша.

Она поймала себя на мысли, что думает об Алеше так же, как когда-то думала о Романе: с такой же острой тревогой, таким же беспокойством и с тем внутренним напряжением, от которого так больно щемит сердце. «Почему? — спрашивала она себя. — Что-то изменилось? Что-то произошло?»

«Я очень к нему привязалась», — говорила Инга самой себе. Говорила не то в чем-то себя успокаивая, не то стараясь что-то в себе приглушить. Что именно, она еще не знала, но это «что-то» вдруг вызвало в ней смутное беспокойство.

Если бы Инга не пряталась от самой себя, ей легче было бы во всем разобраться. Она могла бы понять, что человек, постоянно испытывающий к другому человеку чувство благодарности, не может — рано или поздно — не испытать к нему и более глубокого чувства. Алеша делал для нее все, что было в его силах. И даже больше. Разве Инга не видела, как ему бывает с ней тяжело? И разве он когда-нибудь в чем-нибудь ее упрекнул? Другой на его месте уже давно сказал бы: «Я больше так не могу. Ты знаешь, кем был для меня Роман, и все же нельзя жить только прошлым!» Но Алеша молчит. Ради нее молчит. Всегда старается ее понять. Всегда и во всем…

А она сама? Постаралась ли она хоть раз до конца понять Алешу? Сделала ли она для него что-нибудь такое, чтобы и ему было легче жить? Если уж честно говорить, то ничего она для него не сделала. Все время думала только о себе. О себе, Романе и своем горе…

И вот эта ночь… Щемящее чувство тревоги и беспокойства. Тоска, от которой не знаешь куда себя деть… И еще — смятение. Почему Роман вдруг куда-то отодвинулся, почему на первый план выступил Алеша? В первое мгновение Инга испугалась. «Это ведь предательство по отношению к Роману! — подумала она. — Самое настоящее предательство!» И тут же отбросила эту мысль. Роман не ушел и никогда не уйдет. Это просто уходит время. И вместе с ним уходит боль.

— А что же приходит? — вслух спросила она себя.

И не ответила.

Алеша не мог, не должен был занять в ее жизни место Романа. Это было бы чем-то противоестественным. Таким же противоестественным, как если бы она, например, испытала чувство любви к человеку, близкому ей по крови…

И все же что-то похожее на любовь стучалось к ней, и Инга знала, что не пустить ее, пожалуй, не удастся. Она, конечно, попробует, но… А если это случится, она в этом не признается ни себе, ни Алеше. Вот и все.

…Алеша встал, несколько раз прошелся по комнате, потом снова сел рядом с Ингой и сказал:

— Ты сегодня не совсем обычная, Инга. Не такая, как всегда…

— Я ведь сказала тебе, что не спала ночь, волновалась.

Алеша пожал плечами:

— Я понимаю. Но только ли это? Мне кажется, ты чего-то не договариваешь.

— Моя бабушка, — улыбнулась Инга, — говорила так: если тебе что-то кажется, ты перекрестись. И казаться сразу перестанет…

2
Я не знаю, как объяснить мое душевное состояние. Будто шла я и шла все время в гору, шла очень долго и трудно и думала, что никогда мне не удастся на нее взобраться, а если и удастся, то все равно ничего хорошего я там не увижу. И вдруг как-то сразу все изменилось. Я, конечно, понимаю: мне это только кажется, что изменилось все вдруг. Вдруг ничего не бывает. И все же я не смогла уловить перехода. Может быть, потому, что ничего подобного не ждала. Никогда не думала, что вновь смогу обрести душевный покой. А он вот пришел, этот покой. Надолго, нет ли — не знаю. Это, конечно, не совсем то, чего мне хотелось бы. Мне хотелось, чтобы я больше никогда не боролась с какими-то чувствами, чтобы в этом просто не было необходимости. А у меня, наверное, так не получится. Конечно, не получится! «А если это случится, я в этом не признаюсь ни себе, ни Алеше…» Вот с этого, пожалуй, все и начнется…

Но сейчас мне совсем не хочется об этом думать. Мне стало легче, и я не могу отказаться от этого чувства легкости. Не могу и не хочу.

Я принесла бутылку старой «малаги» — самого любимого Алешей вина. Он спросил:

— Откуда она у тебя?

— Из подвалов короля Альфонса Тридцатого, — ответила я.

— Что-то я о таком не слыхал, — сказал Алеша.

— Ты многого не слыхал и о многом не знаешь, — засмеялась я. — А летчик должен быть человеком эрудированным. По крайней мере, хотя бы таким, как ваш Юта.

— Юта? — рассеянно спросил Алеша. И добавил: — Да, Юта… Юта — человек что надо…

— Он не спасовал, когда вам стало трудно?

— Ни на йоту, — сказал Алеша.

— А другие? Саша Дубилин? Механик?

— Что ты! С таким экипажем хоть сейчас в бой…

— Ладно. Сейчас мы с тобой выпьем, и ты обо всем подробно расскажешь. Открой бутылку.

Он взял штопор, начал ввинчивать его в пробку, потом вдруг остановился и спросил:

— Ты это о чем? О чем я должен тебе рассказывать?

— Мышеловка захлопнулась, — рассмеялась я. — И нечего мышке-глупышке пытаться улизнуть. Ясно?

Он тоже рассмеялся:

— Шерлок!

— Чтобы поймать такого простачка, как ты, не обязательно быть Шерлоком. К тому же я почти все знаю.

— Что ты знаешь?

— Изъясняясь вашим утонченным языком, вы едва-едва не сыграли в ящик. Надеюсь, этого ты не станешь отрицать…

Алеша на минуту задумался. И на минуту закрыл глаза. Я знала, что сейчас он там, в кабине своей машины. И рядом с ним — Юта, Саша Дубилин, механик, радист. Глядят на грозу и ждут…

— Алеша! — позвала я его.

Он посмотрел на меня и сказал:

— Слушай, Инга, у меня к тебе есть просьба. Выполнишь?

— Выполню. Выполню любую просьбу.

— Спасибо… Так вот: ты больше ни о чем не будешь у меня спрашивать. Я говорю о последнем рейсе. Договорились? Когда-нибудь я сам обо всем расскажу. Только не сейчас.

— Договорились. Пусть будет по-твоему.

Он, наконец, откупорил бутылку, и мы с ним выпили по бокалу вина.

Сейчас Алеша уже был весь на земле — я это видела. Он сидел напротив меня и легонько постукивал пальцами по столу. Я чувствовала, что ему хочется о чем-то у меня спросить, но он не решается этого сделать. Может быть, боится обидеть своим вопросом, а может, обдумывает, как лучше к нему подойти.

— Ну? — спросила я. — Что там у тебя? Давай выкладывай.

— У меня ничего нет, — ответил Алеша. — Это у тебя есть, но ты молчишь. Почему ты молчишь?

— А о чем я должна говорить?

Алеша встал, прошелся по комнате, остановился у портрета Романа и долго смотрел на него, не произнося ни слова. Потом вернулся, придвинул свой стул поближе ко мне и снова сел.

— Дай мне твою руку, Инга, — неожиданно попросил он.

Я протянула ему руку, Алеша взял ее и легонько сжал между своих ладоней. И не отпускал. А я и не пыталась ее высвободить. Я почти физически ощущала, как ко мне от Алеши переходит какое-то удивительное чувство и нежности, и силы, и покоя. Давно, очень давно я не чувствовала ничего подобного. Мне было и приятно, и тревожно в одно и то же время…

И вдруг Алеша сказал:

— Инга, я очень люблю жизнь. Я никогда раньше не думал об этом, просто не думал, понимаешь, жил себе и жил, как все люди на свете, а потом… Ко мне пришло это как-то сразу, в одно мгновение…

Он с минуту помолчал, и я подумала, что на эту минуту он опять вернулся в грозу. Даже глаза его, обычно светлые и мягкие, потемнели, и большие зрачки сузились, точно он вглядывался в ночь.

— Наверное, чтобы человек понял, по-настоящему он любит жизнь или живет лишь бы жить, — тихо проговорил Алеша, — ему хоть один-единственный раз надо встретиться со смертью…

— Наверное, — подтвердила я, хотя и не совсем поняла, для чего он об этом сейчас говорит. — Наверное, ты прав. Хотя…

— Нет, ты подожди, — прервал меня Алеша. — Я должен закончить свою мысль. Вот ты — по-настоящему ты любишь жизнь? Я имею в виду не страх перед смертью, а совсем другое. Чтобы вот так: смотришь на небо — и не знаешь, как утихомирить свою радость. Это же для тебя оно, небо-то! И тучи, и молнии, и радуга — все для тебя!.. Или бежит по улице мальчишка, ты глядишь на него и чувствуешь, как все в тебе вдруг задрожит от восторга — жизнь ведь бежит это, глазастая, смеющаяся, настоящая! Понимаешь, Инга, мою мысль?

— Начинаю понимать, — ответила я. — Ты хочешь сказать, что во мне нет ничего такого… Нет какой-то струны, чтоб все время звенела.

— Не только в тебе, — сказал Алеша. — И во мне тоже. И в других… Ты не смейся, я совсем не за фальшивое бодрячество. Я знаю, что такое грусть, тоска, печаль. Но часто мы эти чувства подменяем хандрой. Хандрой, понимаешь? Ходим, как в воду опущенные. И ни черта не думаем о том, что не так уж много нам вообще отпущено ходить по земле…

— Что же ты предлагаешь? — улыбнулась я. — Выйти из дома и крикнуть: «Эй вы, люди, а ну-ка любите жизнь!» Так?

Алеша не ответил. Однако я заметила, как по его лицу пробежала тень. Наверное, рассердился. Я встала, приблизилась к нему, тронула его за плечо:

— Не надо, Алеша. Я все понимаю… И полностью с тобой согласна. Жаль только, что не всегда все от нас зависит. Если бы мы всегда могли владеть своими чувствами, все было бы по-другому.

— А всегда мы пытаемся ими владеть? — спросил Алеша. — Рабом настроения быть очень легко… Вот сегодня ты не такая, как обычно. В тысячу раз лучше. Почему? Взяла себя в руки? А раньше ты не могла этого сделать?

Я засмеялась:

— А стоило ли? Говоришь, что стала лучше, а сам ворчишь.

Он улыбнулся:

— Не буду ворчать. Ты действительно сегодня хорошая. И сегодня я по-настоящему тебя люблю.

— Только сегодня?

Алеша вдруг взял меня за руку и подвел к висевшему на стене зеркалу.

— Смотри-ка, Инга. Ты никогда не думала, что мы очень похожи друг на друга? У обоих серые глаза, светлые волосы, одинаковое вот тут, — он провел рукой по моему подбородку, потом коснулся пальцами лба, — и тут… У меня, правда, все это грубее, но все же… Сказать кому-нибудь, что мы с тобой брат и сестра — поверят… Хотела бы ты быть моей сестрой?

— Нет!

Пожалуй, я ответила чуть быстрее, чем было нужно. И уж очень решительно. Алеша взглянул на меня с недоумением и, как мне показалось, немножко обиженно.

— Почему? — спросил он, продолжая глядеть на меня в зеркало.

— Ничего у нас из этого не вышло бы, — сказала я.

— Почему?

— Не знаю.

— У тебя нет ко мне никаких родственных чувств?

— Слушай, Алеша, чего это тебе вдруг вздумалось набиваться ко мне в родственники? Ты-то сам уверен, что хотел бы иметь такую сестру, как я? Уверен? Ну-ка, смотри мне в глаза, чтобы без вранья. Смотри!

— Пожалуйста, — сказал он. — Видишь?

— Вижу.

— Что ты видишь?

— Никак не пойму. По-моему, что-то в тебе все-таки не совсем родственное.

— Эх ты, — сказал Алеша. И передразнил: — Не пойму-у… Когда уже ты научишься хоть что-нибудь понимать!..

3
Каждый день, каждую минуту я ждала: пройдет еще немного времени, и то чувство легкости, которое я испытываю, улетучится. И снова я потащусь в гору, заранее зная, что не доберусь до вершины.

Я, конечно, понимала, что все время думать об этом, — значит своими руками захлопывать дверь перед собой, не пускать себя в завтрашний день. Но не думать об этом я не могла, хотя и старалась изо всех сил.

Вот так я и жила, будто сидела у костра, грелась его теплом и с тревогой ждала, что он скоро потухнет, а я опять надолго останусь на холоде.

Как раз в этот «переходный период» (так я не очень весело называла свое теперешнее состояние) в нашей поликлинике произошли значительные изменения: по распоряжению облздравотдела большая группа врачей выделялась для работы в санитарной авиации.

Естественно, что эта новость вызвала среди моих сотрудников если и не переполох, то, во всяком случае, заметное волнение. И дело тут было не столько в том, что кого-то пугала перспектива окунуться и беспокойную жизнь, зачастую лишенную всяких удобств — ночевки за тридевять земель от своей уютной квартиры, вызовы ни свет ни заря на аэродром, полеты в грозы и в бури… Главное заключалось в ином. Одно дело — работать в окружении опытных специалистов, в трудную минуту готовых прийти тебе на помощь, другое — в каждом случае брать полную ответственность за жизнь человека лично на себя.

Первым в свой кабинет главврач Кустов пригласил Владлена Сергеевича Люпина. Он был убежден, что Люпин, как опытный, всегда уверенный в себе хирург, сразу же даст свое согласие, покажет пример другим.

Люпин, прежде чем отправиться к Степану Федоровичу, заглянул ко мне. Против обыкновения, у него был весьма озабоченный и растерянный вид. И, как ни странно, сейчас он даже не пытался казаться не тем, кем в действительности был в настоящую минуту, — человеком, вдруг усомнившимся в своих силах, заколебавшимся. Едва успев закрыть за собой дверь, Владлен Сергеевич заговорил взволнованно и, как мне показалось, даже испуганно:

— Не знаю, почему он начинает с меня. А я… Я еще ничего не решил. Для меня все это очень неожиданно…

— Это для всех неожиданно, — сказала я.

— Да, конечно… Но у меня есть причины…

— Мне кажется, Владлен Сергеевич, — сдержанно заметила я, — об этих причинах вам лучше всего поговорить с главврачом. Я ведь вряд ли смогу вам помочь.

Я, действительно, не понимала, почему Люпин пришел именно ко мне. Может быть, он решил подготовить «общественное мнение» и в первую очередь избрал для этой цели мою персону?

Между тем, словно разгадав, о чем я думаю, Люпин сказал:

— Инга Павловна, я очень прошу вас выслушать меня внимательно. Я объясню, что заставило меня обратиться именно к вам. Я считаю вас человеком, до некоторой степени связанным с авиацией. Вы, безусловно, компетентны в таких вопросах, в которых другие люди разбираются весьма туманно. Например, воздействие на человека так называемой болтанки. За всю свою жизнь я летал всего два раза. И оба раза меня вытаскивали из самолета почти трупом. Каждый раз, когда машина попадала в эти проклятые воздушные ямы, меня выворачивало наизнанку.

Я невольно улыбнулась:

— Воздушных ям, Владлен Сергеевич, в природе не существует. Это я заявляю вам как человек компетентный в некоторых авиационных вопросах. Существуют восходящие и нисходящие потоки. Вас выворачивает наизнанку только потому, что вы никогда не занимались тренировкой своего вестибулярного аппарата. Смею вас уверить: стоит вам всерьез заняться, и уже через полгода ни на какую самую страшную болтанку вы не станете обращать внимания.

— Вы шутите, Инга Павловна, — сказал Люпин. И улыбнулся как-то жалко, растерянно. — Вы шутите, — повторил он, — а для меня все это очень важно. Обречь себя на постоянное физическое мучение — что может быть хуже этого?

— Ощущение действительно не из приятных, — подтвердила я, — но…

Владлен Сергеевич не дал мне докончить. Почему-то шепотом, словно боясь, что его может кто-то услышать, он проговорил:

— Инга Павловна, не смогли бы вы поддержать меня перед Степаном Федоровичем? Я абсолютно не сомневаюсь, что если бы вы сказали ему… Понимаете, я очень боюсь. Боюсь этих ощущений. Вы говорите: «Через полгода…» Но я не вынесу эти полгода… Вам может показаться странным, что я, врач, испытываю страх перед физическими мучениями, но разве врач не обыкновенный смертный человек?

Мне действительно казалось странным поведение Люпина. Слишком горячо он говорил, слишком явным было его нежелание оказаться зачисленным в группу врачей санитарной авиации. И дело, кажется, было не в болтанке. Не верила я ему. Люпин отлично понимает: ему придется в трудных условиях делать очень сложные операции, которые не всегда будут оканчиваться успешно. Одна неудача, другая — и слава его померкнет. О нем перестанут говорить как о блестящем хирурге. Скорее всего, именно это пугает его больше всего на свете.

Я сказала:

— К сожалению, Владлен Сергеевич, я не могу вас поддержать. Вы один из опытнейших наших хирургов. Это же как раз то, что необходимо для врача санитарной авиации. А к неприятным ощущениям в воздухе вы привыкнете. Человек ко всему привыкает…

Люпин заметно сник.

Не знаю, о чем он говорил с главврачом, но вышел от него довольно-таки унылым и расстроенным.

— Чем кончилась ваша беседа, доктор? — спросила я его.

Люпин взглянул на меня так, будто я была в чем-то перед ним виновата. И сказал, холодно улыбнувшись:

— От души желаю вам, коллега, чтобы ваша беседа с товарищем Кустовым закончилась тем же, чем она закончилась для меня. Попутного вам ветра, как говорят авиаторы.

Я церемонно ему поклонилась.

Меня Кустов вызвал уже в самом конце рабочего дня. Видимо, беседа с врачами досталась ему не легко. Заметно побледневший, с темными отеками под глазами, Степан Федорович был похож на хирурга, который чуть ли не сутки подряд не отходил от операционного стола. В эту минуту мне стало искренне жаль его. И у меня невольно вырвалось:

— У вас, наверное, был очень трудный день, доктор Кустов. Вы скверно выглядите. Может быть, на сегодня вам довольно работать?

Степан Федорович посмотрел на меня не то удивленно, не то недоверчиво.

— Вы знаете, зачем я вас пригласил, Инга Павловна? — спросил он.

— Догадываюсь, Степан Федорович.

— И вы хотите, чтобы я перенес разговор с вами на завтра? Вы не готовы дать ответ?

— Я последняя в вашем списке? — спросила в свою очередь я.

— Нет. — Он заглянул в лежащий перед ним лист бумаги и повторил: — К сожалению, нет. Осталось еще три человека.

— В таком случае я прошу, чтобы наша беседа действительно была перенесена на завтра. Даже не прошу, а настаиваю.

— Значит, вы не готовы, — сказал Кустов. — Ну что ж, я понимаю. Вас я особенно понимаю, Инга Павловна. И, если хотите знать, я не стану ни в чем вас убеждать. Ни сегодня, ни завтра. Пожалуй, я допустил ошибку, пригласив вас для беседы. Этого не надо было делать.

Я не могла понять, что у него на уме. Возможно, он хотел загладить свою прежнюю бестактность. А может, он и сейчас хочет выставить меня в неприглядном свете. Вряд ли Кустов смирился с тем, что я тогда ни в чем не раскаялась.

Я собралась было уже сухо сказать ему о готовности выполнить любое его распоряжение, но, снова взглянув на него, не стала этого делать. В конце концов он такой же человек, как и все: иногда беспомощный, иногда нуждающийся в участии.

Совсем неожиданно для самой себя я быстро подошла к Степану Федоровичу, взяла его за руку и, почти насильно заставив подняться со стула, энергично сказала:

— Пойдемте, доктор!

Кажется, он немного опешил. А я, продолжая увлекать его за собой, говорила:

— Идемте, идемте, доктор! И, пожалуйста, не бойтесь, ничего плохого я с вами не сделаю. Вы не хотите взять меня под руку? Тогда это сделаю я. Вы не возражаете?

Мы шли с ним по длинному коридору так, словно совершали прогулку. Я крепкодержала его за локоть, а он, встречая удивленные взгляды врачей и медсестер, смущенно улыбался и, наверное, в душе проклинал меня за мою вольность. Изредка он пытался — правда, довольно-таки осторожно — отстраниться от меня, но я делала вид, что ничего не замечаю.

Когда мы вышли из поликлиники, Кустов остановился, строго посмотрел на меня и спросил:

— Что вы хотели мне сказать, доктор Веснина?

Сейчас мне и самой показалось, что я как-то уж очень вольно веду себя с главврачом. Но мне действительно было жаль его. Наверное, такие, как Люпин, сегодня изрядно потрепали ему нервы.

Я сказала:

— Мне очень не нравится ваш вид, доктор Кустов, и я не считаю себя вправе не обращать на это внимания. И еще. Чтобы вы лишний раз не расстраивались, имейте в виду: у доктора Весниной нет никаких оснований противиться включению ее в список, который вы готовите для санитарной авиации. У нее хороший вестибулярный аппарат, и она считает себя способной выполнять задания. А теперь очень прошу вас отправляться домой и спокойно отдыхать.

Я кивнула и пошла прочь. Степан Федорович некоторое время стоял в нерешительности, потом окликнул меня:

— Инга Павловна!

Я сделала вид, что не слышу. Кустов постоял еще и медленно пошел по тротуару.

4
Не знаю почему, но я часто вспоминаю слова Алеши: «Вот лично ты — по-настоящему ли ты любишь жизнь? Я имею в виду не страх перед смертью, а совсем другое. Чтобы вот так: смотришь на небо — и не знаешь, как утихомирить свою радость. Это же для тебя оно, небо-то!..»

Я теперь и сама иногда спрашиваю себя — а по-настоящему ли я люблю жизнь?

Если бы этот вопрос я задала себе еще тогда, когда был Роман, мне, наверное, не стоило бы никакого труда ответить на него просто и ясно: а как же можно не любить ее, как можно даже думать о том, любишь ли ты жизнь или нет! Тогда мне казалось, что только самые тупые люди, в душах которых нет ни проблеска света, нет ни искорки, которая могла бы хотя однажды вспыхнуть, только такие люди способны смотреть на жизнь, как на длинную дорогу, которую они обязаны пройти. Да если уж говорить прямо — и они в трудную минуту цепляются за эту жизнь. Но когда не стало Романа, я и сама вдруг почувствовала, что дорога действительно очень уж длинная, и хотя что-то повелевает тебе идти по ней до конца, радости от этого ее прибавляется.

Теперь-то многое изменилось. Недаром говорят: время — великий лекарь! Могла ли я думать, что что-то в состоянии заставить меня смотреть на жизнь почти прежними глазами? Только надолго ли это?

По-настоящему ли я люблю жизнь?

Да, по-настоящему. Могу ответить так и Алеше, и доктору Люпину, если он спросит об этом, и еще кому-нибудь… А себе? Когда я на рассвете лечу над еще не проснувшейся рекой, над широкой поймой, местами заросшей камышами, над степью, чуть розоватой от выползающего из-за дальних холмов солнца, когда вижу дымок одинокого чабанского костра, поднявшееся облачко пыли от трудяжки-трактора, стадо колхозных коров или табунок лошадей — я ощущаю: все — мое, все — для меня. Я и все то, что окружает меня, — это одна жизнь, один пульс, один толчок крови. Как же можно не любить эту жизнь — свою жизнь?! И тут я ловлю себя на мысли: так могу ли я сомневаться, настоящая это любовь или нет? А если бы все это было не для меня, если бы я вдруг стала слепой и ничего этого не видела — продолжала ли бы я любить жизнь так, как люблю сейчас? Все осталось бы на месте, только все было бы уже не во мне, а вообще — просто жизнью? И не сказала бы я тогда, что теперь и трава не расти?..

Когда-то — это было очень давно — я прочитала маленькое стихотворение и хорошо запомнила почему-то поразившие меня слона:

На элеваторе, в голодный год,
Спасая от бесхлебия народ,
Хлеб погрузив в последний грузовик,
Голодной смертью умер большевик…
И все чаще и чаще спрашивала себя: «А вот ты, Инга Веснина, смогла ли бы ты сделать то, что сделал этот большевик?» И честно отвечала: не знаю. Для этого надо много сил, для этого надо отрешиться от всего, что любишь…

Наверное, я была неправа. Я ведь понимала: человек, способный на такой поступок, не отрешается от того, что любит, а, наоборот, как бы сливается с ним, и если он уходит из жизни, то только для того, чтобы все оставить другим. Это и есть настоящая любовь к жизни.

Я ставила вопрос и по-другому. «Ну, а согласилась бы ты, чтобы все, что ты любишь, было только для тебя и только в тебе?»

Тут уж я была честной до конца: не хочу. Такого не хочу! И если выбирать — все лишь для меня или все без меня, но для всех, я выбрала бы последнее.

Значит, думала я, во мне все-таки есть что-то от большевика, образ которого я в себе носила. Есть что-то от Клима Луганова, оставившего Алеше в наследство бессмертие своего имени, от самого Алеши, уже заглянувшего смерти в глаза и потом еще больше полюбившего жизнь…

Почему я стала обо всем этом думать? Может быть, на эти размышления натолкнуло меня событие, взбудоражившее не только меня, но и всех врачей нашей поликлиники?


…Дождь лил пятый день подряд, и земля размокла до того, что стала похожей на жидкое месиво из глины и чернозема. И всюду лужи и лужи — настоящие озера с едва заметными берегами: опусти на такое озеро лодку, поставь парус — и плыви с попутным ветром.

— Полетим? — спрашиваю я каждый день летчика санитарного самолета Сергея Журавлева. — Попробуем взлететь?

Он смотрит на сплошь залитую водой площадку и, отвернувшись, зло бросает:

— Я не птица. А мой аэроплан не амфибия.

Сергею Журавлеву, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он совсем мальчишкой. По-моему, он даже ни разу не брал в руки бритву. Легкий светлый пушок на щеках и над верхней губой, тонкие вьющиеся волосы на голове — все это бесит Сергея Журавлева, который хочет казаться этаким закаленным воздушным волком. Потому и старается быть грубоватым, даже циничным.

— Что ж, так и будем сидеть тут до самых морозов? — спрашиваю я у Сергея. — Вас устраивает такая жизнь?

— Вполне, — говорит он. — Вы разве не замечаете, каким успехом я пользуюсь у местных девушек? Чего ж мне еще надо?

— Очень ограниченные потребности, — замечаю я скептически.

— Как у каждого настоящего мужчины, — нагловато говорит Сергей. — Вы привыкли иметь дело с больными, поэтому многого не понимаете. А я — человек здоровый, со всеми вытекающими отсюда последствиями…

— Позер вы, Сережа, — бросаю я ему. И добавляю: — И никакой вы не настоящий мужчина, вы совсем еще ребенок… Со всеми вытекающими отсюда последствиями…

И я ухожу в «околоток», как здесь почему-то называют участковую больницу, куда я пять дней назад прилетела для того, чтобы дать консультацию.

Во дворе больницы стоит небольшой деревянный домишко, на «парадном подъезде» которого висит табличка: «Гостиница для приезжих докторов». Здесь пять или шесть крохотных комнатушек, очень чистых и уютных и в каждой — печурка, похожая на старинный камин. Эти камины — гордость завхоза Петра Гавриловича Климчука. Он говорит:

— В каждом человеке сидит его предок. Согласны? А к чему он тянется, тот предок? Перво-наперво к огню. Потому как в огне заключалась вся его жизнь. Есть огонь — есть и бытие, нету огня — и бытия нету. Согласны? К чему вас там, в городских хоромах, приучили? Пшик один от природы остался. Батареи, тазы-унитазы, то да се… Охолостили природные условия человеческого существования… Я вот затоплю каминчик, сядете вы перед ним, поглядите на огонь — и душа воспоет. А? То-то и оно… Согласны?

Вернувшись с аэродрома, я действительно перво-наперво сажусь к каминчику и хотя не очень-то и замерзла, протягиваю руки к огню. Можно о чем-то помечтать, а можно и просто посидеть, ни о чем не-думая.

Приходит Сергей. Я слышу, как он в сердцах хлопает дверью, слышу, как он громко клянет погоду. Потом на несколько минут воцаряется тишина — Сергей, наверное, тоже подсел к камину и курит. А вскоре он стучит в мою дверь.

Я отвечаю не сразу. Мне хочется побыть одной, пусть «предок» насладится тишиной.

Сергей не уходит. Стучит громче. Я открываю и молчу. Он берет табуретку, подсаживается рядом и тоже некоторое время молчит, смущенный, видимо, моим приемом. Наконец, замечает:

— Сто лет работаю в санавиации, но таких общительных и любезных врачей еще никогда не встречал.

— А что бы вы хотели, Сережа? — спрашиваю.

— Я? Уйти из санавиации. К черту!

— Чтобы не видеть меня?

— Ну что вы? Без вас я не проживу и дня.

— Спасибо, Сережа. Спасибо. Теперь я вижу в вас настоящего мужчину. Рыцарь…

— А вы думали как? — продолжает Сергей. — Вы думали, рыцаря только те, кто летает на лайнерах?

— Кого вы имеете в виду? Алешу Луганова? Знаете что, сынок, когда вы станете таким летчиком, как Алеша Луганов…

— Слушайте, мамаша, — Сергей заметно розовеет от возмущения и не сразу находит нужные слова. — Слушайте, мамаша… Не кажется ли вам… Вы думаете, что таких, как Луганов, больше нет?

Он вскочил, взял с подоконника планшет и, развернув его, положил мне на колени:

— Видите?

В углу планшета, под целлулоидом, лежала фотография военного летчика, улыбающегося счастливой улыбкой. Ордена, ордена, ордена… И на левой, и на правой стороне груди. Ленина, Красного Знамени, Александра Невского, какие-то иностранные кресты… А над орденами и крестами — Золотая Звездочка Героя. И он совсем молодой, этот летчик, и поразительно похож на Сергея Журавлева. Только, пожалуй, чуть посерьезнее да чуть постарше. На обратной стороне фотографии печатными буквами написано: «Саблезубый тигр».

— Отец? — догадалась я.

— Да.

Я не стала расспрашивать о нем. Если Сергей захочет, он сам расскажет.

Сергей сказал:

— Это настоящий летчик!

Он сильно нажал на слово «настоящий», и глаза его загорелись. Потом он бережно, едва прикасаясь пальцами, погладил фотографию, закрыл планшет и снова повторил:

— Настоящий, понимаете?!

Тогда я все же предложила:

— Сережа, один бог знает, сколько мы с вами тут проторчим. Может, быть, два-три дня, может быть, тысячу и одну ночь. Что, если вы каждый вечер станете рассказывать мне о настоящем летчике?

Сергей усмехнулся:

— Сказки Шехерезады?

— Зачем же сказки? Были.

Сергей подошел к окну и долго вглядывался в темноту улицы. О стекла, как темные осы, бились крупные капли дождя и грязными струями стекали вниз, оставляя неровные изогнутые следы. Неподалеку, у ворот, раскачивался на столбе фонарь, но казалось, что его несут где-то далеко-далеко, прикрыв от ветра не то мешком, не то желтой рогожей. Совсем тусклый свет падал на землю, и все же было видно, как по лужам пробегает рябь, стирая с них вздувшиеся пузыри.

— Если это и не всемирный потоп, то что-то на него очень похожее, — возвращаясь к камину, проговорил Сергей. — И будь я проклят, если мы действительно не просидим в этой дыре тысячу и одну ночь. Прямо по нервам дождь хлещет…

— Вам надо научиться вязанию, Сережа, — усмехнулась я, — успокаивает. Сесть вот перед таким камином, вооружиться спицами — и пошла работа…

Сергей сел рядом со мной, закурил. И, пыхнув дымом, вдруг сказал:

— А я все же расскажу вам о капитане Журавлеве, расскажу всего пару эпизодов. Я сто раз читал его дневники военных лет, и мне кажется, что я знаю каждый его шаг. Будто это я сам когда-то дрался с фашистами, сам пережил все то, что пережил отец.

— Вы гордитесь им, Сережа? — спросила я.

— Не только горжусь! — быстро ответил Сергей. — Еще и завидую. Всем им завидую. Может, это не совсем честно — завидовать… Но… — Он мягко улыбнулся и добавил: — Я по-хорошему. Вы меня понимаете?


…Капитан Журавлев начал войну на «чайке». Маленький бипланчик — вначале немцы этот истребитель почти не принимали всерьез. «Мессеры» превосходили его и в скорости, и в боевой мощи, и в надежности. «Это коробки из-под спичек! — смеялись немецкие асы. — Полдюжины «чаек» на один «мессершмитт» — иначе и в бой вступать не стоит».

А командир полка, в котором служил Журавлев, говорил: «Чайку» я не променяю и на пять «мессеров». Слышите, вы, орлята? Надо только вдохнуть в нее жизнь, слиться с этой чудесной птицей, стать ее сердцем. Сердцем и крыльями…»

Командир, конечно, понимал, что «чайке» далеко до «мессера», но он искренне был убежден: побеждает не машина, а человек. Он верил в своих орлят, как верил в себя, а у него уже был опыт Халхин-Гола, Финляндии…

Однажды — это случилось в марте сорок второго — весь полк собрался в каком-то длинном деревянном сарае, служившем до недавнего времени лабазом для ссыпки хлеба. Третий день над землей висела такая муть, что даже грачи притаились в своих гнездах, боясь от них оторваться. Ползли и ползли густые серые клубы тумана, медленно, словно их кто-то удерживал на привязи, шли над самой землей темные грязные тучи, из которых беспрестанно сочились мелкие капельки дождя.

Синоптики скептически заявляли:

— Мощнейший циклон идет от самой Гренландии. Идет очень медленно, кончится не раньше чем через неделю…

В сарае сделали маленькие оконца, почти не пропускавшие света. И хотя синоптикам верили, все же через каждые пять-десять минут то один, то другой летчик подходил к оконцу, долго вглядывался в почти беспросветную мглу и, постояв так некоторое время, изрекал:

— Сволочи!

— Кто — сволочи? — спрашивали его. — Синоптики?

— При чем тут синоптики? — летчик с такой неприязнью поглядывал на метеорологов, точно это были его кровные враги. — Синоптики — люди правильные. И спокойные. Им на все наплевать… Я говорю о тучах.

Синоптики сидели тут же — притихшие, будто в чем-то виноватые. И молчали.

И вдруг часов около трех дня в оконцах мелькнуло что-то похожее на луч солнца, пробившийся сквозь толщу туч. Мгновенно вскочившие со своих мест летчики ринулись из сарая, на ходу перевешивая через плечо планшеты с картами. И впереди всех — командир полка Северцев, такой же, как и все, возбужденный, такой же нетерпеливый.

Тучи все так же медленно ползли над землей, но между ними уже появились просветы, и серые клубы тумана поднимались все выше и выше, размываясь и исчезая.

Кто-то крикнул:

— Качать синоптиков!

Однако синоптики поспешили убраться подобру-поздорову, а Северцев приказал:

— Всем приготовиться.

Через час на задание вылетела первая пятерка «чаек», а еще через десяток минут в воздух поднялась эскадрилья капитана Журавлева — барражировать над железнодорожным узлом, где скопились уходящие на восток эшелоны с заводским оборудованием.

Вначале все было спокойно. Пробив первый слой облаков, капитан Журавлев прошел на запад километров десять, потом развернул эскадрилью на сто восемьдесят и начал пробивать второй слой. Здесь лежали мощные кучевые облака, самолеты летели уже на высоте трех с половиной тысяч, а верхняя кромка еще не показывалась. И вдруг ведомый капитана лейтенант Маркин крикнул:

— Слева «гадюки»!

Так в эскадрильи называли «Ю-87». Журавлев взглянул влево и в окне, метрах в пятистах над собой, увидел клин «гадюк», через минуту скрывшихся в облаках. Они шли в направлении железнодорожного узла плотным строем, и у Журавлева ни на секунду не возникло сомнения, что они идут бомбить его объект. Он только не знал, сколько их там, над верхней кромкой, и летят ли вместе с ними истребители прикрытия.

Выждав несколько мгновений, капитан круто пошел к окну, и следом за ним, словно привязанные к нему, пошли четыре «чайки». Они рассекли край темно-бурого облака, и летчиков сразу же ослепило яркое солнце, точно стремительно прыгнувшее им навстречу.

Кто-то, кажется лейтенант Карпенко, глухо сказал:

— Три девятки «гадюк» без прикрытия.

Но капитан уже и сам их увидел. Они шли тремя клиньями — в каждом по девятке, потом начали разворачиваться в правый пеленг. Журавлев понимал: через две-три минуты «юнкерсы» подойдут к цели и ринутся вниз. А там, на земле, сотни вагонов с оборудованием, снующие взад-вперед маневровые паровозы, сотни людей — и все это сосредоточилось на небольшом пятачке радиусом шестьсот-семьсот метров.

И все же он не сразу повел «чаек» в атаку. Ему как раз и нужны были эти две-три минуты, и, пользуясь тем, что немцы еще не заметили его эскадрильи, он слегка отклонился влево и пошел вверх.

До него донесся встревоженный голос ведомого Маркина:

— Опоздаем, командир!

И Карпенко тоже сказал (они работали все на одной волне):

— Зря теряем время, капитан…

Он раздраженно крикнул:

— Разговоры!

«Чайки» пробили еще одно скопление облаков — теперь над ними было уже чистое, без единой тучки, небо, а внизу — куда-то летящие горы, холмы, овраги и черные, сверху похожие на горбатых драконов, немецкие бомбардировщики. Они уже перестроились и теперь шли длинным пеленгом, крыльями рассекая тучи.

Капитан оглянулся. «Чайки» все были рядом, так близко, что он увидел и сосредоточенное, со складкой меж бровей, лицо лейтенанта Карпенко, и словно удивленный взгляд своего ведомого Маркина, и по-мальчишески задорные, почти веселые глаза младшего лейтенанта Николая Бабушкина, которого все, в том числе и сам командир эскадрильи, называли Коля́. Лица старшего лейтенанта Чуприна не было видно, но Журавлев не сомневался, что Чуприн, глядя сейчас на «гадюк», тихо и с каким-то особенным упоением ругается, прикрыв ладонью микрофон. Он как бы давал своим чувствам некую разрядку и облегчал, как он говорил, тело от лишней нагрузки…

— Рубим, командир! — сказал Маркин.

Журавлев не ответил. В нем самом сейчас все его чувства напряглись до предела, но в то же время он ни на мгновение не утрачивал власть над этими чувствами, потому что по опыту знал: стоит поддаться им, и тогда уже не разум будет владеть тобой, а слепая сила, которая бросит тебя на безрассудство…

Наконец капитан сказал:

— Приготовиться. Будем бить по первой пятерке.

Ведущий «юнкерс» с цифрой «6» на хвосте чуть подвернул правее и едва заметно накренился влево. Сигнал? Нет, но сигнал последует через десяток секунд — в этом капитан Журавлев не сомневался. «Гадюки» приготовились словно для прыжка, еще четче выровняли строй, хотя и увеличили интервалы.

— Пошли! — крикнул капитан. — Пошли, «чайки»!

Резко отжав штурвал, он бросил машину на ведущего «юнкерса», поймал в прицел летчика, но на гашетку не нажимал, ждал, чтобы ударить наверняка. Чуть левее плоскости «чайки» прошла длинная трасса, и капитан на мгновение подумал, что в первую очередь всегда надо бить по стрелку, однако тут же забыл об этом, потому что кабина летчика приближалась с невероятной скоростью и капитан уже видел голову немца в шлеме, и эта голова стала для капитана единственным предметом, который он различал среди всех остальных. Правда, другим зрением и другим чувством он видел и ощущал опасность, исходившую от стрелка, лихорадочно вращающего турель, однако не мог заставить себя отвлечься от главного, к чему в эту минуту было приковано его внимание.

Потом он не то сказал самому себе, не то подумал:

— Бей, Журавлев!

И нажал на гашетку.

Голова в шлеме откинулась назад, «гадюка» завалилась на крыло, но продолжала лететь, как будто бы летчик и мертвый мог управлять машиной и сейчас положил ее в пологий, вираж, чтобы дать возможность стрелку послать еще несколько трасс.

— Врешь, — сказал Журавлев. — Твоя песенка спета.

Он видел, как взорвался расстрелянный Чуприным «юнкерс», как отвернул и круто пошел вниз, дымя обоими моторами еще один, срубленный лейтенантом Карпенко, а строй бомбардировщиков не рассыпался, и хотя немцы, видимо, на какое-то время растерялись, капитан Журавлев знал, что сейчас они придут в себя и тогда-то и начнется самое главное.

Мимо на сумасшедшей скорости промчался Коля́. Выйдя вперед «гадюк», он сделал боевой разворот и пошел в лоб «юнкерсу», занявшему место отвалившей «шестерки». Капитан решил, что Коля́ идет на таран. Крикнуть, что делать этого не надо, Журавлев не успел бы. А если и успел бы, то Бабушкин вряд ли его расслышал бы: в наушники беспрерывно врывалось неистовое, полное ненависти, какой-то невероятной лихости и азарта: «Не уйдешь, сволочь!», «Врешь, гад, догоню!», «Руби «десятку», Коля́!», «Дави «гадюку» слева, Чуприн!..»

И вдруг Коля́ круто отвернул машину вправо, бросил ее вверх и пошел на петлю. Со стороны могло показаться, что этот маневр ничем не оправдан, что летчик делает его бессознательно. Но когда «чайка» только начала выходить из петли, капитан уже понял замысел Бабушкина: он вырвался почти под самым брюхом «десятки» и, конечно, сейчас врежет по ней эрэсом.

«Десятка» взорвалась мгновенно. Клуб огня сначала как бы застыл над кромкой облака, затем рухнул вниз, похожий на шаровую молнию.

И вот тогда-то и началось.

Немцы неожиданно свернули пеленг и, подойдя вплотную друг к другу, замкнули цепь. Потом от этой цепи оторвались полтора десятка машин, построились в клин и двинулись на восток. Оставшиеся «гадюки» продолжали виражить замкнутой цепью, прикрывая друг друга и выжидая минуты, когда «чайки» снова пойдут в атаку.

Капитан Журавлев понял: стоит ему увести эскадрилью за теми, что ушли, эта цепь немедленно перестроится и пойдет к объекту. Если оставить эскадрилью здесь, через минуту ушедшие «юнкерсы» начнут бомбить железнодорожный узел. Они наверняка уже выходят на цель.

Он закричал в микрофон:

— Чуприн, атакуй «гадюк» над целью. Карпенко, Коля́ — за Чуприным. — Мгновение подумал и добавил: — Маркин — тоже!

Теперь он остался один. Один против десятка «гадюк». Он очень тихо, словно боясь, что его могут услышать немцы, позвал Северцева:

— «Скала», «Скала», высылай в девятый квадрат прикрытие… Как поняла, «Скала»?

Северцев ответил сразу же:

— Держись. Вылетаю.

И тогда он сказал самому себе: «Пока буду драться один…»

У него было очень мало шансов. Стоило ему подойти к «гадюкам» с любой стороны, как его сразу встретило бы несколько очередей. Атака сверху тоже не принесла бы успеха: по меньшей мере, десяток турелей поджидало бы его появление, и с ним покончили бы при первом же заходе.

И капитан Журавлев решился на шаг, который со стороны мог показаться безрассудным: сделав петлю, он вывел из нее свою «чайку» в самую середину замкнутой цепи «юнкерсов». Немцы в первую минуту опешили. Внутри их круга «чайка» закладывала один крутой вираж за другим, а они смотрели на нее, и никто из них не делал ни одного выстрела — видно, боялись поразить какую-нибудь свою же машину… А капитан Журавлев на это и рассчитывал. Конечно, он знал, что долго так продолжаться не может. Пройдет минута-другая, и немцы запросто с ним разделаются. Но сейчас эта минута-другая была для него дороже всего на свете. Сейчас он должен был выиграть даже не минуты — секунды. Пускай там Чуприн делает свое дело, а он здесь будет делать свое. И ждать Северцева.

…Но вот немцы, кажется, опомнились. Поняли, наконец, что он здесь остался один, и разгадали его маневр. Разомкнули круг и сразу открыли огонь. Очередь прошила левую плоскость «чайки», она задрожала, точно ей стало больно. И Журавлеву показалось, что ему тоже-стало больно, будто очередь прошила его самого. Он хотел свечой уйти вверх, но увидел, что над ним маячит черное тело «гадюки». Прямо над ним, всего в тридцати метрах. Он пустил в брюхо «гадюки» эрэс и почувствовал, как взрывной волной «чайку» бросило в сторону. А «гадюка» развалилась на части и пошла к земле.

— Вот так, сволочь! — сказал Журавлев.

Он догнал еще один «юнкерс», нажал на гашетку и увидел, как у того из-под капота вырвался сноп огня. В тот же миг такой же сноп вырвался из-под капота его «чайки». Журавлев бросил машину на крыло, отвесно заскользил, но сбить пламя не удалось. Оно ползло к кабине, и капитан уже чувствовал его палящий жар и уже видел языки пламени у своего лица. Он отбросил капот и жадно вдохнул сырой холодный воздух.

Потом он не то услышал чей-то голос, не то сам вслух подумал: «Надо прыгать». «Чайка» могла взорваться в любую секунду, медлить было нельзя. И он уже собрался покинуть машину, но в это самое время увидел пятерку «юнкерсов», плотным строем идущих слева от него. «Наверное, те, — подумал он, — что подожгли мою «чайку». Идут, сволочи, бомбить узел…»

А немцы даже не стреляли. И подвернули поближе, чтобы увидеть, как взорвется горящая машина. Все-таки интересно…

И тогда этот клубок пламени стремительно стал приближаться к «гадюкам», и из огня вырвались длинные трассы, точные, смертельные трассы, от которых, казалось, некуда было уйти. Задымил задний «юнкерс», отвалил в сторону, и тугая полоса черного дыма потянулась к земле. Строй «гадюк» распался, а когда машины снова сошлись вместе, на них из облаков вывалилась пятерка «чаек».

Это пришел Северцев…

— А отец? — спросила я. — Он…

— Он тут же выбросился с парашютом. У него обгорели брови, левая рука, которой он защищал лицо, вздулась, точно пузырь. Когда его привезли на КП, он подошел к комиссару полка и сказал:

— Разрешите взять вашу «чайку». Я уверен, что к вечеру на узел наползет «гадюк», как грязи.

Комиссар полка три дня назад был ранен в ногу, ранение от медиков скрыл, но летать пока не мог. «Чайка» его с залатанными крыльями, с зачехленным мотором стояла свободной.

Взглянув на обгоревшую руку капитана Журавлева, комиссар сказал:

— А чем ты будешь давать газ? Носом? А ну-ка марш в медсанбат!

И все же через пару часов капитан был уже в воздухе…


«Саблезубым тигром» его назвали немцы. Почему они так его назвали, никто не знал. Может быть, потому, что в бою он был невероятно свиреп и никогда не выходил из боя, не срубив хотя бы одного фрица.

Стоило его эскадрильи появиться в воздухе, как сразу же можно было услышать:

— Ахтунг, ахтунг, «саблезубый тигр».

Немцы узнавали его мгновенно, по почерку. И не было случая, чтобы кто-нибудь из них искал с ним встречи. Еще издали, увидев его «чайку», старались уйти от нее подальше, даже если он был в воздухе только в паре со своим ведомым Маркиным, а их втрое больше…

Однажды летом того же тысяча девятьсот сорок второго наши войска рывком форсировали какую-то речку и с ходу ворвались на окраину села, где еще час назад стояли немецкие истребители. Наши танки и пехота ушли дальше, а через тридцать-сорок минут у этого же села остановился полк Северцева.

Летчики собрались было отправиться на отдых, но последовал приказ:

— Немедленно явиться к командиру полка для разбора утреннего боя эскадрильи Мурашова.

Штаб полка разместился в небольшой начальной школе с крохотными классными комбатами и довольно приличным спортзалом. По всей вероятности, в этой же школе до недавнего времени размещался и штаб немцев: на сваленных в кучу партах кто-то нашел изорванную карту района, какую-то ведомость на выдачу летчикам наградных, папку с заявками на бензин и боеприпасы.

Северцев был злой как черт. В утреннем бою эскадрилья Мурашова потеряла два самолета, не сбив ни одного «мессера», с которыми дралась. И хотя «мессеров» было одиннадцать, а «чаек» семь, Северцев бушевал так, словно старший лейтенант Мурашов совершил предательство.

К счастью, летчики обеих сбитых «чаек» остались живы. Они — один с перевязанной шеей, второй с забинтованной рукой — стояли рядом у стены, прислонясь к ней спинами, и молча глядели в пол. Мурашов курил одну папиросу за другой и беспрестанно поглаживал наголо бритую голову.

— Если мы будем драться так, как дерутся вот эти асы, — Северцев кивком головы указал на стоявших у стены спортзала летчиков, — черта лысого мы выиграем войну! Черта лысого, старший лейтенант Мурашов. До вас доходит смысл моих слов?

Кто-то негромко сказал Мурашову:

— Прикрой лысину, Ваня, не раздражай командира…

— Что? — крикнул Северцев. — Кому тут смешно? Кто из вас видел, как дрался младший лейтенант Карпухин? Фриц выходит из иммельмана, а Карпухин подставляет ему брюхо. Вы что, Карпухин, думали, что немец погладит вас по брюху? Так? Благодарите судьбу за то, что этот фриц — сопляк. Попробовали бы вы сделать такое па перед Журавлевым! Знаете, что от вас осталось бы? Знаете или нет, я спрашиваю?

— Пшик, — сказал Карпухин.

— Вот именно! А что делает в это время комэск Мурашов? Вместо того чтобы прикрыть Карпухина, он гонится за другим фрицем, будто ему нет дела, что останется от его эскадрильи.

— Я должен был его срубить, — угрюмо заметил Мурашов. — И срубил бы, если бы…

— Если бы он поднял лапки кверху? — невесело усмехнулся Северцев. — До того, как они поднимут эти лапки, еще далеко, Мурашов. Да и не поднимут они их, коль мы с вами так воевать будем…

В это время в комнату, держа в руках размалеванный разноцветными карандашами лист бумаги, вошел комиссар полка. Подойдя к столу, за которым сидел Северцев, комиссар спросил:

— Разрешите, Алексей Андреич?

— Что там у вас? — недовольно проворчал Северцев.

Комиссар положил перед ним размалеванный лист и отошел на два-три шага в сторону, наблюдая за выражением лица командира полка. А тот, вначале почти брезгливо взглянув на этот лист, вдруг расхохотался. Он хохотал все громче и громче, по привычке ударяя кулаком о кулак и поглядывая на капитана Журавлева. Еще не зная, в чем дело, летчики тоже начали посмеиваться, главным образом, оттого, что их батя уже остыл, что гроза миновала и, конечно, теперь больше не вернется: кого-кого, а батю они знали отлично!

Наконец, вытерев глаза платком, Северцев сказал:

— Журавлев, иди-ка взгляни. Все идите, орлята. Ты тоже, Мурашов…

Это была великолепно исполненная карикатура. Над пепельно-серыми, с белыми завитушками по краям облаками летела чайка, и на ней, уцепившись лапами за шею, сидел перевязанный бинтами тигр. Из его полураскрытой пасти высовывались два полуобломанных саблеобразных клыка, на голове был шлем с разбитыми очками, а на шее болтался планшет с картами. За чайкой гнался «мессер». Немецкий летчик, высунувшись из кабины, стрелял в «чайку» из пистолета, и от нее во все стороны летели перья. На плоскостях и фюзеляже «мессера», обрамленные белыми кружками, чернели крестики — это, конечно, летчик вел счет сбитых им самолетов.

Карикатура занимала примерно две трети листа, а внизу следовал русский текст:

«Немецкий летчик барон фон Грюбель вызывает «саблезубого тигра» на дуэль. Один — против «саблезубого тигра» и его ведомого. Если «саблезубый тигр» не трус, он поднимется со своим ведомым в воздух 23 июля в пять ноль-ноль. Место встречи — над линией фронта».

Разглядывая карикатуру, летчики ржали так, что в спортзале звенели стекла. И лишь капитан Журавлев, повертев в руках рисунок, бросил его на стол и зло сказал:

— Сволочь!

— Конечно, сволочь! — подтвердил и Маркин.

Северцев, пряча улыбку, спросил:

— Можно узнать, чем вы недовольны?

— Можно, — сказал Журавлев. — Во-первых, эта сволочь хочет драться один против нас двоих. Обидно. Во-вторых, завтра он наверняка в пять ноль-ноль появится над линией фронта. И сотня немецких летчиков будет пялить глаза в небо, гадая: покажется там капитан Журавлев или нет. Капитану Журавлеву, конечно, вылететь на встречу с Грюбелем не разрешат, и все это дерьмо будет потирать руки от удовольствия: «Фон Грюбель утер нос «саблезубому тигру». Капитан Журавлев — трус». Смешно?

— Не смешно, — уже без улыбки заметил Северцев. — Не смешно потому, что капитан Журавлев принимает фашистов за честных людей. Стоит ему разрешить — и он примет вызов. Какое благородство!

— Дело не в благородстве, — угрюмо проговорил Журавлев. — Когда мы рубим «мессеров», немцы кричат: «Рубят, когда десяток «чаек» на одного «мессера»… Вот и показать им… Один на один… На глазах у всех…

— А вас очень трогает, о чем говорят немцы? — спросил комиссар. — Они кто — рыцари? С бандитами на дуэлях не дерутся, капитан. Бандитов уничтожают любыми средствами.

Северцев и комиссар ушли. И когда летчики остались одни, лейтенант Маркин сказал:

— Тоже мне политики! Говорят, у этого Грюбеля куча Железных крестов. Ас! Если его срубить один на один, у немцев сразу поубавится нахальства. Да и плохо ли, когда одной сволочью станет на земле меньше!

— Ничего, — вздохнул Журавлев. — Придет время, я с этим типом встречусь. Обязательно встречусь…

А через два дня, возвращаясь вместе с Маркиным со «свободной охоты», Журавлев увидел пару «мессеров», летевших навстречу «чайкам» по краю длинного серого облака. По всей вероятности, «мессеры» тоже были из числа «охотников» и рыскали здесь, почти над самой линией фронта, в поисках какой-нибудь добычи.

— Пара «худых», — сказал Маркин. — Атакуем?

— Не спеши.

Журавлев круто развернул вправо и пошел вверх. Через несколько секунд обе «чайки» летели уже над облаком и сквозь его разрывы наблюдали за приближающимися «мессерами». Видимо, немцы до сих пор не заметили ни Журавлева, ни Маркина. Они все так же продолжали лететь у кромки облака, маскируясь им, готовые в любой момент или скрыться в нем или неожиданно атаковать замеченную цель.

И вдруг Маркин как-то приглушенно, точно задохнувшись от волнения, крикнул:

— Грюбель, командир! Погляди!

Да, это был Грюбель. Черные крестики в белых кругах на крыльях и фюзеляже — такие знаки красовались только на его машине. Ошибки тут быть не могло.

— Будешь бить ведомого, — тоже по-необычному волнуясь, сказал Журавлев.

— В случае чего — я прикрою. Не пускай его в облака… Ну, пошли…

— Пошли, — сказал Маркин.

Журавлев даже себе не мог объяснить, почему он не срубил Грюбеля с первого же захода. Такой шанс у него был. Верный, казалось, шанс. Он спикировал на машину Грюбеля так внезапно, что тому ничего другого не оставалось, как только попытаться резким разворотом бросить самолет в облако. Правда, этот маневр таил в себе большую опасность: «чайка» к кромке облака была ближе, чем «мессер». Грюбель это видел и понимал, что при развороте подставит свою машину под удар. Но другого выхода у него не было. Промедли он хотя мгновение, и уже будет поздно — сверху его немедленно расстреляют.

«Мессер» прошел от «чайки» так близко, что Журавлев успел разглядеть и лицо Грюбеля, искаженное скорее напряжением, чем страхом (так, по крайней мере, Журавлеву показалось), и его глаза, какие-то очень холодные и словно бесстрастные, и рыжую прядь волос, выбившуюся из-под шлема. «Вот он какой, этот тип! — подумал Журавлев. — Настоящая арийская сволочь…»

Он нажал на гашетку, но было уже поздно. Видимо, те две-три секунды, которые он потратил, разглядывая Грюбеля, и были теми секундами, когда Журавлев мог бить наверняка. И этот момент он упустил. Но это не огорчило его. Он мечтал о настоящем бое с Грюбелем, упорном, опасном, напряженном и, главное, на глазах тех, кто мог видеть этот бой с земли. И не ради удовлетворения честолюбия. Нет.

Нельзя сказать, что капитану Журавлеву чувство честолюбия было совершенно чуждо — какой летчик не мечтает о славе, кому не хочется показать свое мастерство настоящего аса! Но, честно говоря, думая о встрече с Грюбелем, капитан имел в виду совсем другое. В полк прибывало пополнение из молодых, еще не нюхавших пороху летчиков. Журавлев часто слышал их разговоры: «мессер» есть «мессер». Как с ним драться по вертикали? Как его догонишь?

Срубить Грюбеля и известного немецкого аса в бою один на один — разве это не огромный выигрыш? Он, капитан Журавлев, должен показать: и на «чайке» можно бить «мессеров», даже если на этих «мессерах» сидят прославленные асы. Главное — мастерство, выдержка, вера в свои силы и, конечно, бесстрашие.

…Так же резко развернув «чайку», Журавлев пошел за Грюбелем. Облако оказалось тонким и не таким длинным, как представлялось издали. Уже через минуту в глаза ударило солнце, и капитан увидел Грюбеля, делающего боевой разворот. А в стороне, метрах в трехстах слева, Маркин закладывал глубокий вираж, и ведомый Грюбеля уходил по вертикали вверх, не выдержав атаки лейтенанта.

Выведя машину из боевого разворота, Грюбель с дальней дистанции открыл огонь по «чайке». Он бил сразу из пушки и пулемета и, видимо, не очень беспокоился о том, чтобы огонь был прицельным. Сейчас он преследовал только одну цель: русский летчик, конечно, должен уйти от лобовой атаки, должен отвернуть в сторону, и вот как раз в тот момент, когда он на секунду-другую подставит борт своей «чайки», Грюбель и нанесет смертельный удар. Это была излюбленная тактика Грюбеля, которая никогда его не подводила. Именно благодаря ей он смог нарисовать на фюзеляже своего «мессера» семнадцать крестиков — семнадцать сбитых им «харрикейнов», «кобр», «спитфайров», «чаек».

Журавлев продолжал лететь по прямой. Желание отвести машину от лобового удара казалось непреодолимым, но он усилием воли подавил его в себе, понимая, что этого-то Грюбель от него и ждет. Таким же усилием воли он подавил в себе и желание сразу же открыть ответный огонь. Пусть Грюбель подойдет ближе. Как можно ближе. Конечно, каждое мгновение стоит колоссального напряжения, порой Журавлеву кажется, что он испытывает невероятную физическую боль в каждой нервной клетке, и эта боль все усиливается, вызывая в нем какое-то неприятное чувство раздражения против самого себя.

— Маркин! — кричит Журавлев. — Не зарывайся.

Он не видит Маркина. Он потерял его из поля зрения, а найти Маркина и посмотреть, что он делает, Журавлев не может. Не может потому, что для этого у него нет времени. Нет и десятой доли секунды. Грюбель приближается с такой скоростью, точно на «чайку» мчится вырвавшийся из небесных далей метеорит. Метеорит, изрыгающий пламя.

— Все в порядке, командир!

Голос Маркина доносится издалека, но он успокаивает, как лекарство. А Грюбель начинает нервничать. Может быть, он по почерку узнал «саблезубого тигра»? Встреча с «саблезубым тигром» еще никому не приносила удачи. Говорят, у него совсем нет нервов. А если и есть, то они сварены из металла.

Да, Грюбель нервничает. Молчание русского летчика выводит его из себя. Почему русский летчик не стреляет? Чего он ждет? И почему он не уходит в сторону? С каким наслаждением Грюбель ударил бы сейчас в борт «чайки» из своей пушки, если бы ему представилась такая возможность!

Конечно, он уже узнал «саблезубого тигра». Это он! Русский ас, о котором командир полка говорил: «Дайте мне десяток таких летчиков, и небо будет моим от зари до зари… Или, по крайней мере, уничтожьте его. Кто это сделает — две недели отпуска и пятьсот марок…»

Заманчивая перспектива, черт побери! Но дело не только в этом. Грюбель тогда спросил у командира полка: «А разве таких летчиков у вас нет, мой командир?» Тот ничего не ответил. Только пожал плечами. И Грюбель понял, что командир полка чего-то недосказал. Возможно, он хотел подчеркнуть: «Если бы у меня такие летчики были, то «саблезубый тигр» давно уже не летал бы…»

Наконец, Журавлев дал первую очередь. Две или три пули пробили фонарь, и в кабину Грюбеля ворвался свист ветра. Грюбель инстинктивно втянул голову в плечи и, когда увидел еще одну трассу, решил уйти от лобовой атаки. Сделав переворот через крыло, его «мессер» начал падать вниз, точно подбитая птица. Даже дымок от мотора тянулся вслед за машиной, как это обычно бывает, когда мотор пробивается пулями.

Это тоже был излюбленный прием Грюбеля. Противник считает, что он сделал свое дело и заканчивает преследование, направляя свою машину к другой цели. А Грюбель выводит истребитель на вертикаль и внезапным ударом сзади и сверху бьет всей мощью, бьет наверняка…

Журавлев усмехнулся. Грюбель рассчитывает на простачков. Подбитая машина падает не так. И дым от пробитого мотора совсем не такой. Хитрит Грюбель…

Журавлев резко отжал штурвал и бросил «чайку» почти в отвесное пике — надо догнать Грюбеля во что бы то ни стало. Не дать ему возможности уйти от атаки. Не дать ему времени еще для одного маневра. Догнать, поймать в прицел и ударить эрэсом. Подпустит он на расстояние удара или нет?

Грюбель тоже усмехнулся. Усмехнулся невесело, зло. Он вдруг как-то сразу, будто его внезапно осенило, почувствовал, что этот бой с «саблезубым тигром» может быть его последним боем. Раньше он никогда о своей возможной гибели не думал. Он был настолько в себе уверен, что ему и в голову не приходила такая мысль. Когда русские летчики сбивали его друзей, Грюбель даже не находил в себе чувства жалости к ним. «Надо уметь драться, — говорил он. — Надо уметь драться так, чтобы у тебя не возникало и мысли о поражении. Сбивают тех, кто струсил хотя бы на долю секунды. Кто не струсит, тот победит…»

Сам он не трусил. Никогда. И сейчас то щемящее чувство, которое он ощутил, не было чувством страха. Слишком презирал он своих противников, чтобы испытывать перед ними страх. Это было что-то другое. Предчувствие, может быть.

…Он перевел машину в горизонтальный полет, потом на вираже ушел от «чайки» и приготовился к атаке. В том, что «саблезубый тигр» не уклонится от боя, Грюбель не сомневался.

Однако Журавлев не атаковал. Рядом с «чайкой» разорвалось несколько зенитных снарядов, и капитан, поспешно выведя машину из-под огня, повел ее поближе к линии фронта. Потом пересек ее и оглянулся. Оглянулся как раз в тот момент, когда Грюбель закончил боевой разворот и теперь на форсаже шел к «чайке». Он, видимо, подумал, что «саблезубый тигр» все же решил выйти из боя. Или, по крайней мере, страхуется: если падать, то на своей территории.

Выходить из боя Журавлев не собирался. И не немецкие зенитки заставили его пересечь линию фронта. За то недолгое время, которое протекло в бою с Грюбелем, капитан Журавлев сумел раскрыть слабые и сильные его стороны. Грюбель, конечно, не трус, но и не так храбр, как ему самому, наверное, кажется. Он беспредельно нагл, и наглость свою принимает за бесстрашие. Кроме того, он настолько самоуверен, что даже пренебрегает осторожностью, лезет напролом, ему наплевать на самые простые законы боя. И в этом его слабость. На этой слабости капитан Журавлев должен сыграть. Сейчас главное — окончательно усыпить бдительность Грюбеля. Дать ему понять, что он, Журавлев, не верит в свои силы, боится Грюбеля и мечтает только о том, как бы поскорее выйти из боя. А потом…

«Буду бить по мотору, — подумал Журавлев. — Буду бить прицельно, так, чтобы этот тип остался живым…»

Вот для этого капитан и пересек линию фронта. Он постарается срубить машину Грюбеля над своей территорией. Лишь бы тот остался живым…

Грюбель прицелился, нажал на гашетку, на «чайка» в это время сделала такой глубокий вираж, будто она действительно была птицей, совсем невесомой и поразительно верткой. Еще вираж, еще… Казалось, «чайка» вращается вокруг своей оси, а «мессер»свечой взвился вверх, перевернулся через крыло и в третий раз ринулся на нее.

Журавлев ждал.

Лицо его от напряжения слегка побледнело, из-под шлема выползли струйки пота. Он, конечно, понимал: сейчас каждая, даже самая незначительная, его ошибка может стать последней ошибкой в его жизни. Не думал об этом, но сознание того, что опасность слишком велика, заставляло его быть до предела собранным и внимательным. Он как бы сконцентрировал всю свою волю в одном нервном центре, который стал в эту минуту и сердцем его, и мозгом, и инстинктом. И в этом нервном центре сейчас сосредоточилось единственное желание капитана: во что бы то ни стало сбить Грюбеля…

Журавлев ждал.

«Мессер» пикировал почти отвесно, и косые струи трассы все ближе подходили к хвосту «чайки». Теперь Грюбель, видно, рассчитывал на то, что «саблезубый тигр» снова положит машину в вираж, и ему, Грюбелю, останется только чуть-чуть подвернуть вправо-влево, и все будет кончено.

Может быть, все действительно было бы кончено, если бы Журавлев снова начал делать вираж. Но он был убежден, что немец ждет от него именно этой фигуры. И вместо виража пошел на петлю, потом свалил «чайку» в штопор и вдруг, совсем неожиданно для Грюбеля вырвав ее из стремительного падения, направил в лоб «мессера»…

Грюбель растерялся. Не таран ли? Грюбель растерялся лишь на мгновение, но за это мгновение Журавлев успел нажать на гашетку, послать в мотор «мессера» короткую точную очередь и отвернуть свою машину вправо. Какое-то время «мессер» еще продолжал лететь по прямой, а потом задымил и пошел на снижение.

Он снижался медленно, переваливаясь с крыла на крыло, то опуская нос книзу и набирая скорость, то вновь задирая его, и тогда казалось, что он вот-вот свалится в штопор.

А потом неуклюже развернулся и потянул к линии фронта. Черный дым, вырывающийся из-под капота вместе с языками пламени, стлался изгибающейся полосой.

Не спуская глаз с Грюбеля, Журавлев крикнул:

— Маркин!

В последний раз капитан видел Маркина в тот момент, когда Грюбель после свечи шел в пике. Маркин с виража бил по ведомому Грюбеля, стараясь зайти ему в хвост. Зашел, нет?

— Маркин! — снова крикнул Журавлев.

Целая минута молчания. Минута, равная черт знает чему. Может быть, смерти…

И вдруг в ушах зазвенело:

— Он уйдет, командир! Я добью его.

— Не надо, — совсем спокойно сказал Журавлев. — Все в порядке… Где твой фриц?

— Ушел. Ушел, сволочь. И барона своего бросил, лишь бы драпануть…

«Мессер» задымил еще сильнее. Пламя от мотора полезло к кабине.

— Ну, барон! — сказал Журавлев. — Давай, болван, иначе взорвешься.

Будто услышав слова капитана, Грюбель вывалился из кабины и рванул кольцо парашюта.

— Пошли домой, Маркин, — сказал Журавлев. — О бароне побеспокоятся другие…


За окном уже стояла ночь. А мне совсем не хотелось спать, и когда Сергей, подбросив в камин поленья, стал собираться, я спросила:

— Где он сейчас?

— Летает. Уже совсем седой, а с неба не уходит. Дали ему вот такую, как у нас с вами, коробку, на ней он и утюжит воздух. Как-то я сказал ему: «Будь я таким асом, как ты, — черта с два сел бы после истребителя на телегу. Или реактивный, или — конец. На земле тоже можно жить». А он ответил: «Полетай с мое, тогда запоешь другую песню. Ты еще не знаешь, как держит небо…»

Не знаю, как это можно объяснить, но после всего, что я узнала о капитане Журавлеве, я и на Сергея стала смотреть по-иному. Теперь он уже не казался мне мальчишкой, над которым можно добродушно подтрунивать. «В нем что-то есть от его отца, — думала я. — Так же, как в Алеше есть что-то от Клима Луганова. И дело, конечно, не во внешнем сходстве. Их отцы передали им нечто более важное, чем простое внешнее сходство. Когда потребуется, и Алеша, и Сергей, и тысячи таких, как они, повторят все, через что прошли их отцы…»

Небесные хляби продолжали низвергать потоки воды, и казалось, что этому никогда не будет конца. Теперь уже не только Сергей — я тоже на чем свет кляла и непогоду, и санитарную авиацию, и все участковые больницы с их «гостиницами для приезжих докторов». Даже камин больше не вызывал во мне никакого чувства умиления.

Как-то поздним вечером я сказала Сергею:

— С меня, кажется, хватит. Завтра попрошу председателя колхоза, чтобы меня трактором доставили к районному центру. А там по шоссе на любой попутной машине отправлюсь домой.

Сергей пожал плечами:

— Дело, конечно, хозяйское… У летчиков, правда, есть закон: когда один попадает в беду, другой его не бросает… Но вы ведь не летчик, поэтому сей закон к вам не относится. Попутного вам, Инга Павловна.

А через час вдруг позвонил Алеша. Я не ждала его звонка и, правду сказать, немало удивилась, что он решил нарушить наш старый уговор. Когда-то Алеша сам предложил: «Люди мы с тобой независимые, поэтому давай условимся раз и навсегда: ни в каком случае, ни при каких обстоятельствах ни в чем не стеснять друг друга. А главное, без этого: «Где ты был, что делал и тэдэ и тэпэ…» Так нам будет легче жить…»

— Инга! — кричал Алеша. — Ты меня слышишь, Инга?

Слышимость была отличная, и я улыбнулась:

— Чего ты кричишь, Алеша? Говори, потише.

— Какого черта потише? Где ты пропадаешь? Ты что, совсем решила остаться в той дыре, куда улетела?

— Я не могу отсюда вылететь, — ответила я. — Размок аэродром.

— А выехать ты тоже не можешь? — бушевал Алеша. — Ты ведь не на краю света! Люди выезжают даже из тундры. При желании, конечно…

Я опять улыбнулась:

— Помнишь, Алеша? «Ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах и тэпэ и тэдэ…»

Он помолчал не больше секунды. А потом заговорил уже спокойнее:

— Знаешь, ты эти штучки брось. Брось, ясно тебе? Плевать мне на те тэпэ и тэдэ… То было сто лет назад…

— Соскучился, Алеша?

— А ты — нет?

— Я — да.

— Инга… Спасибо тебе, Инга…

В дверь громко и нетерпеливо постучали. Вошла медсестра. По ее лицу я сразу поняла: случилось что-то серьезное. Я сказала в трубку:

— Спокойной тебе ночи, Алеша.

— Подожди, Инга, — закричал Алеша. — Еще два слова…

Но я повесила трубку.

— Идемте, Инга Павловна! — сказала сестра. — Скорее! Господи, горе-то какое! Ее сейчас только привезли… И в глазах у нее — смертушка…

Набросив на плечи плащ, я вслед за медсестрой побежала к больнице. Сестра, задыхаясь от волнения, говорила:

— Аннушку нашу привезли. Аннушку Круглову. Доярку. Это ж такой человек, Инга Павловна, цены этому человеку нету. Семь лет она уже депутат, и все — к ней, по любому делу. А она как мать для всех… Господи, как же все это получилось?..

Причитая, медсестра продолжала бежать, и я поняла, что ничего толком она не объяснит. А сама я думала только об одном: хирурга в больнице нет, он на каких-то курсах, а мой коллега врач-терапевт — совсем девчонка. И я одна должна решить сейчас что-то важное, и вся ответственность ляжет на мои плечи, и я не имею права уходить от этой ответственности… Но что же случилось с дояркой Аннушкой, в глазах которой — смертушка, с человеком, который «как мать для всех»?

5
Когда я вошла в больницу, больные — и выздоравливающие, и те, кому положено было лежать в постели, — толпились у приемной. Пожилая женщина с забинтованной головой тихо плакала, другая, маленькая, в длиннющем халате, успокаивала:

— Ну чего ты, Тимофеевна, заранее-то… Вон доктор, из области. Человек, видно, знающий. Абы каких там, в центре, не держут…

— Так доктор же не колдун, хоть и областной, — вытирая рукавом халата слезы, возразила первая. — Вон ведь ее какую привезли, Аннушку-то, краше в гроб кладут…

— Много ты знаешь, Тимофеевна! — продолжала маленькая, в упор глядя на меня. — Ученый человек на то и ученый, чтоб все уметь.

Я невольно отвела глаза в сторону. Я понимала, что маленькая женщина говорит специально для меня, говорит, чтобы я слышала: она верит в мои силы, она убеждена, что «ученый человек умеет все», и я не имею права не оправдать ее надежд.

— Я прошу всех в палаты, — строго сказала я, почему-то раздражаясь. — Сестра, наведите в больнице порядок!

Потом я вошла в приемную. И сразу же увидела лежащую на кушетке женщину с закрытыми глазами, с бледным, безжизненный лицом, на котором как бы застыла мучительная боль. Руки ее, сцепленные в пальцах, лежали на груди и казались такими же бледными и безжизненными, как и лицо…

В приемной, кроме худенькой девчушки врача-терапевта (здесь ее все называли Тамарой Лексевной), стояли, сбившись в тесную кучку, мальчишка с насмерть перепуганным лицом, пожилая, с седыми волосами женщина и такой же седой старик в наброшенном на плечи халате. Они молчали, оцепенев от горя, и смотрели на меня с такой же просяще-требовательной надеждой, как та маленькая женщина.

— Прошу всех отсюда выйти, — сказала я. — Тамара Алексеевна, проводите этих людей.

Тамара Алексеевна открыла дверь приемной, позвала:

— Пойдемте, товарищи.

Однако никто не тронулся с места. Старик только переступил с ноги на ногу и проговорил:

— Как же это мы пойдем? Куда ж мы от Аннушки? Может, и видим ее в последний раз…

— Я сказала, чтобы все отсюда вышли!

У меня, наверное, был очень решительный вид, потому что и старик, и женщина, и мальчик испуганно попятились к двери и исчезли за ней. А я присела на край кушетки рядом с Аннушкой и стала нащупывать ее пульс.

— Она без сознания, — сказала Тамара Алексеевна.

Я кивнула:

— Вижу. Что с ней произошло?

— Там, где она работала, перегорела лампочка. Аннушка полезла по стремянке переменить и упала. Животом на бревно. Это была около часа назад.

Я с трудом нашла пульс. Он был настолько частый, что я не могла его сосчитать. С помощью Тамары Алексеевны и медсестры я раздела Аннушку и взглянула на ее живот. Слева, в подреберье, темнел кровоподтек. Кожные покровы бледные, брюшная стенка в дыхании не участвует.

— Давление? — спросила я у Тамары Алексеевны. — Измеряли?

— Да. Шестьдесят на двадцать.

Мне стало ясно: у Аннушки — шок. И типичная картина внутрибрюшного кровотечения. Вероятнее всего, разрыв селезенки.

— В операционную! — сказала я Тамаре Алексеевне. — Немедленно.

Она посмотрела на меня так, точно перед ней стоял не совсем нормальный человек. Она, конечно, знала, что я не хирург, знала она и то, что почти никаких шансов на спасение Аннушки нет. Почему-та шепотом она напомнила:

— Это случилось почти час назад…

— Об этом я уже слышала, — резко ответила я. — Приготовьте кровь, физраствор, приготовьте все для операции. Ассистировать будете вы и хирургическая сестра. Вы все поняли?

Аннушку увезли в операционную, а я осталась в приемной одна. Мне надо было просто прийти в себя. Ведь у меня не было никакого хирургического опыта. Когда-то, много лет назад, примерно в таких же условиях мне довелось ассистировать при нескольких операциях, связанных с внутрибрюшным кровотечением. Но ассистировать — это одно, делать же операцию самой — совсем другое…

Да еще такую операцию! Я отлично понимала, что надежды на благополучный исход равны почти нулю. Однако «почти» — это не нуль. Пусть будет один шанс из ста, пусть будет одна сотая из ста — разве я не обязана попытаться спасти человека? Речь ведь идет о жизни и смерти, убеждала я себя, у меня нет никакого другого выбора. Даже если бы я была простым фельдшером, а не врачом, мне все равно пришлось бы рискнуть.

И все же червь сомнения помимо моей воли копошился во мне сильнее и сильнее. «За что ты берешься? Разве ты не понимаешь, какую ответственность взваливаешь на свои плечи? Речь ведь идет о жизни и смерти, о жизни и смерти человека, а не подопытного животного! В случае удачи тебе скажут: «Ты настоящий врач!» А в случае неудачи? Все те, кто говорит о тебе как об «ученом человеке», бросят в лицо: «Ты, ты виновата в этой смерти! Ты и больше никто!» Что ты им ответишь? Как посмотришь в полные укора глаза, которые станут преследовать тебя во сне и наяву?»

Чем больше я думала обо всем этом, тем явственнее ощущала страх, опутывающий меня липкой, какой-то мерзкой паутиной. Мне казалось, будто я уже теперь вижу и полные укора глаза, и жесткие, словно распинающие меня недвусмысленные улыбки фальшивого сочувствия таких коллег, как Люпин, слышу слова, брошенные мне в лицо: «Ты, ты виновата в этой смерти!»

Люпин! Я только сейчас вспомнила, что Люпин в тот же день, когда я вылетала сюда, собирался в соседний район на операцию. Вполне возможно, он до сих пор там — ожидает погоды. Попробовать дозвониться к нему, посоветоваться?..

Я сняла трубку. Голосом, который сама не узнавала, я попросила телефонистку связаться с соседним районом немедленно, сию же минуту связаться и разыскать там доктора Люпина.

— Я все поняла, — ответила телефонистка. — Я знаю Аннушку и…

Она не договорила. Наверное, тут же начала вызывать район. А я сидела точно на иголках: надо было бежать в операционную, но страх перед своей беспомощностью заставлял ждать разговора с Люпиным.

Телефонный звонок показался мне настолько резким и громким, что я вздрогнула. Я схватила трубку и сразу же услышала голос Владлена Сергеевича:

— Доктор Веснина? Инга Павловна? Знаете, у меня все-таки здорово развита интуиция! Я все время думал о том, что вы, как и я, в ожидании погоды в одиночестве коротаете время. Может быть, мы как-нибудь сумеем перебраться друг к другу?..

— Я позвонила вам по очень важному делу, Владлен Сергеевич, — прервала я Люпина. — Сейчас мне нужно делать операцию, и я хочу попросить у вас совета. Он мне крайне необходим.

— Вы будете делать операцию?! — воскликнул Люпин. — Я не ослышался?

— Я понимаю. Но это исключительный случай.

Я подробно рассказала ему о несчастье, происшедшем с Анной Кругловой, и добавила:

— Оперировать ее надо обязательно. И немедленно. Иначе…

— Она не приходит в сознание?

— Нет.

— И давление шестьдесят на двадцать?

— Да.

— И брюшная стенка в дыхании не участвует?

— Нет.

— Случилось это час назад?

— Примерно.

Люпин долго молчал. Так долго, что мне даже показалось, будто он положил трубку. Я крикнула:

— Владлен Сергеевич!

И тогда он ответил. Ответил голосом, в искренности которого можно было не сомневаться:

— Инга Павловна! Я должен, я обязан остеречь вас от ошибки. Эта ошибка будет стоить вам слишком дорого… Вы меня слушаете, Инга Павловна?

— Да, я вас слушаю.

— Неужели вы не понимаете, что пострадавшая обречена? Неужели не понимаете, что в данном случае ваше хирургическое вмешательство уже дать ничего не может?

— Но ведь есть хоть какой-то шанс? Хоть один из тысячи?

— Не слишком ли мало для такого риска?! — сказал Люпин. — Поверьте, если больной умирает на операционном столе, в его смерти винят только хирурга. А вы к тому же и не хирург. Вас будут судить. В лучшем случае вас будут судить судом совести всех тех, кому больной был близок. Сможете ли вы это перенести? Нет, Инга Павловна, вы не должны, не должны…

Я как-то машинально отвела трубку и опустила ее на колени. Словно с того света до меня доносился голос Люпина: «Инга Павловна! Доктор Веснина!..» Однако я молчала. Мне больше не о чем было с ним говорить. Он поставил все точки над «и», он как бы вынес приговор не только Анне Кругловой, но и мне самой. Может быть, он все-таки прав?..

В приемную вошел седой старик, тот самый старик, который не хотел уходить от Аннушки. Он остановился у порога, снял шапку и поклонился почти до самого пола:

— Богом прошу, доктор… дочка это моя, Аннушка-то… Спасите ее, христа ради…

И опять низко поклонился.

Я подошла к нему и долго смотрела в его старые, выцветшие от времени глаза. Как мне хотелось сейчас ткнуться головой в грудь этого человека и, не сдерживаясь, расплакаться. Но я не могла этого сделать, не имела права лишать его даже маленькой искры надежды. Теперь я уже твердо решила, что буду оперировать Аннушку.

Мое предположение, что у Аннушки произошел разрыв селезенки, подтвердилось. Я удалила ее без особого труда, но все осложнялось тем, что вся брюшная полость была сплошь залита кровью. Одну за другой медсестра меняла салфетки, а они все так же быстро пропитывались кровью, и казалось, что этому никогда не будет конца. Тамара Алексеевна смотрела на маня испуганными, растерянными глазами, как бы спрашивая: «Что же это такое?» А я и сама была напугана не меньше ее и, хотя продолжала делать все, что было нужно, чувствовала, как силы покидают меня с каждой секундой.

Медсестра вдруг сказала:

— Кровь в системе заканчивается.

Крови было всего две ампулы, около пятисот граммов, но все же я не думала, что она закончится так быстро.

…Так быстро. Я взглянула на Тамару Алексеевну и увидела, как она отвела глаза в сторону, словно боясь, что я прочитаю в них ее мысли. А она, конечно, думала в эту минуту о том же, о чем думала и я: если мы в нужном количестве не восполним потерю крови, то о спасении Аннушки нечего и мечтать.

Вот так мы и стояли с ней, подавленные, растерянные, обе готовые отдать свою кровь до последней капли и ясно отдающие себе отчет в том, что сейчас это невозможно, так как мы и понятия не имели о группе крови больной.

Медсестра сказала:

— Надо готовить аутокровь.

Она сказала это очень тихо, словно про себя, но мы с Тамарой Алексеевной вздохнули с облегчением: конечно же, аутокровь! Кровь самой Аннушки, отжатая из набухших салфеток и отфильтрованная… Почему мы сами не подумали об этом!

За окном хлестал дождь. Косые струи бились в стекла, дробно стучали и потоками стекали на землю. Если бы не этот шум дождя и ветра, я, наверное, подумала бы, что вокруг меня нет никакой жизни: в больнице стояла такая глубокая тишина, точно здесь давным-давно все умерли. Ни шороха, ни звука, ни голоса.

А я-то знала, что там, за дверью операционной — в коридоре, в палатах, в приемной, — люди замерли в тревожном ожидании, и все их мысли — у этого операционного стола. Мне даже казалось, что стоит только напрячь слух, и я уловлю едва слышимое дыхание этих людей.

Операцию мы закончили около двух часов ночи. Аннушку повезли в отдельную палату, а я зашла в кабинет главврача, чтобы выкурить сигарету. Села в кресло и, прежде чем закурить, на минуту закрыла глаза. И сразу все куда-то поплыло, поплыло или я сама куда-то поплыла, закружилась в каком-то водовороте. Ко мне склонился Алеша, коснулся лбом моего виска, улыбнулся: «Выше голову, Инга! Все будет хорошо. Слышишь?»

Я покачала головой: «Не надо, Алеша. Мне очень страшно, и у меня совсем нет сил бороться с этим страхом».

Потом в комнату вошел Люпин. Остановился напротив и жестко сказал: «Я ведь предупреждал, Инга Павловна… А теперь…»

— Идите вы к черту, Люпин! — прошептала я. — Не хочу вас видеть!

И сама вздрогнула от своего шепота. Вскочила и побежала к Аннушке, стараясь не смотреть на людей, которые стояли в коридоре.

Тамара Алексеевна что-то писала в истории болезни. Когда я вошла, она сказала:

— АД не поднимается. Пульс все тот же. Она не выходит из шока… Страшная сердечная слабость…

— Глюкозу со строфантином, — приказала я. — Камфору, кордиамин, адреналин»..

— Кислород? — спросила медсестра.

— Да.

А сердце билось все слабее и слабее. Порой мне казалось, что Аннушка уже не дышит. Тогда я всматривалась в ее лицо, в ее плотно закрытые глаза и старалась представить, как эти глаза медленно открываются и в них появляется жизнь. Она, наверное, очень любила ее, эту жизнь, потому что любила людей и люди платили ей тем же. «Ну, — просила я Аннушку, — взгляни же на меня, слышишь, взгляни, я отдам все, лишь бы увидеть в твоих глазах хотя бы тень улыбки…»

Но Аннушка продолжала лежать с закрытыми глазами, черты лица ее как бы помягчели, словно она уже отрешилась от земных скорбей и сделала первый шаг туда, где никто никогда не чувствовал ни боли, ни страданий.

Мне приходилось видеть такие умиротворенные лица у людей, только-только расставшихся с жизнью. И я всегда думала о великой тайне того мгновения, которое подводит последнюю черту. Чувствует ли что-нибудь человек именно в это мгновение? И почему его лицо обычно не искажается ни судорогой боли, ни отчаянием, почему в миг смерти в глазах человека застывает не протест против судьбы, а нечто такое, чего не выразишь словами: то ли покорность этой судьбе, то ли бессознательное желание утешить близких, показать, что ты уходишь без терзающих мук и потому не надо слез, у каждого — свой час, и встретить его надо спокойно и просто.

Однако сейчас, глядя в меняющееся лицо Аннушки, я чувствовала, как во мне поднимается бессильный гнев против того, что здесь происходит. Почему Аннушка должна умереть? В силу какой такой логики с ней произошел этот нелепый случай, который вырывает ее из жизни? Ну если бы это война, если бы пуля, осколок снаряда, разорвавшаяся рядом граната — тогда что сделаешь? Если бы это тихо подкравшаяся старость — куда от нее уйдешь? А тут — нелепость!

Я не хотела, боялась признаться даже себе, что умиротворенность, ложащаяся на ее лицо, приводит меня в исступление. «Ты кричи, Аннушка! — мысленно просила я. — Ты протестуй, цепляйся за жизнь, ведь если она уйдет, то навсегда… Слышишь, Аннушка! Почему ты так покорна?»

— Еще адреналин, — сказала я Тамаре Алексеевне. — И кордиамин! Вы меня слышите? — Тамара Алексеевна испуганно посмотрела на меня и бросилась к столику за шприцем.

Медсестра спросила:

— Кислород продолжать?

— Да!

Я подошла к окну и опустилась на скамеечку, глядя в темноту больничного двора. Все чувства мои стали как бы чужими, словно во мне жил сейчас еще какой-то человек, которого я совсем не знала. Этот человек не способен был ни думать, ни что-либо ощущать, ни чувствовать. Может быть, он тоже был почти мертв, как Аннушка?

За окном забрезжил рассвет, и я увидела Сергея Журавлева. Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и по его реглану стекали потоки воды. Наверное, он стоял там уже очень давно, возможно, с той самой минуты, как я вошла в операционную. В бледном, мглистом рассвете лицо Сергея казалось таким же мертвенно-бледным. Я хотела кивнуть ему, но тут же о нем забыла…

Ко мне подошла Тамара Алексеевна, что-то сказала, но я не поняла, о чем она говорит. Она повторила:

— Вам не в чем будет себя винить, если…

— Спасибо, — ответила я.

Разве дело в том, буду я себя винить или нет? Уйдет из жизни человек — вот в чем главное. Совсем уйдет. Мы можем в чем-то себя обвинять, в чем-то оправдывать, нас могут обвинять или оправдывать другие, нас могут любить или ненавидеть. Мы — будем, а Аннушка… Аннушки не будет. Никогда.

Может ли человеческий разум постигнуть, что такое — «не будет», «никогда»? Может ли привыкнуть к этому? Казалось, я должна была привыкнуть — «никогда» и «не будет» эти слова тесно связаны с гибелью Романа. Его ведь, никогда не будет.

И все же привыкнуть к этому я не могу…

Я снова вернулась к Аннушке, взяла ее руку и стала прослушивать пульс. Он то совсем исчезал, то едва слышно отдавался в кончиках моих пальцев, снова потом надолго замирая. Я сильнее сдавливала ее запястье, легонько встряхивала руку, но пульса не было, и тогда мне начинало казаться, что пульса нет и у меня самой. А когда опять ощущала легкий толчок, все во мне вздрагивало, будто кровь прорывала какие-то невидимые преграды и спешила оживить уже почти совсем остановившееся сердце.

И вдруг я подумала, что мне еще раз надо позвонить Люпину, Может быть, он все-таки подскажет, что я могу еще сделать. У него ведь и опыта куда больше, да и рассуждать он может спокойно и трезво.

Я вышла из операционной. Вышла и спиной прислонилась к двери. Они все — и старик, и седая женщина, и мальчишка, и еще не меньше десяти человек — стояли вдоль стен по обеим сторонам коридора. Стояли так, будто ожидали приговора.

В первое мгновение никто на меня не взглянул. Я, конечно, понимала: они боятся увидеть в моих глазах ответ на свой немой вопрос. Я также знала, стоит мне сказать что-нибудь такое, что может зародить в их душах хотя бы слабую надежду, и все они тотчас уверуют в благополучный исход, маленькую искру надежды раздуют в костер, возле которого растают их сомнения. Но я не могла позволить себе этого. Оттолкнувшись от двери, я медленно пошла по коридору. Шла словно сквозь строй. Первой стояла та маленькая женщина в длиннющем халате, которая говорила: «Ученый человек на то и ученый, чтоб все уметь…» Когда я проходила мимо нее, она еще ниже опустила голову и совсем спрятала глаза. За ней стоял старик, отец Аннушки. Я остановилась около него, и он поднял на меня глаза. Но ничего не спросил. Он ждал, а я продолжала молчать, и тогда по его старым, морщинистым щекам медленно поползли скупые слезы…

— Зачем вы? — прошептала я. — Аннушка ведь еще жива…

И вдруг подумала: «А может, уже не жива?»

Стало страшно. Забыв, куда и зачем шла, я резко повернулась и почти побежала к Аннушке. Какая-то сила толкала меня в спину, я спотыкалась и, наверное, со стороны выглядела очень смешно. Но, конечно, никто и не думал смеяться. Все, кто стоял в коридоре, смотрели на меня с вновь вспыхнувшей надеждой. Они, видимо, решили, что я вспомнила что-то очень важное и теперь тороплюсь сделать то, чего еще не сделала, и это может спасти Аннушку.

В палате, взглянув на Тамару Алексеевну и медсестру, я сразу поняла, что ничего страшного не случилось. Аннушка по-прежнему лежала с закрытыми глазами, а Тамара Алексеевна и медсестра, словно оцепенев, сидели по обе стороны ее кровати. Я тоже присела рядом с Аннушкой и взяла ее руку. Потом попросила Тамару Алексеевну:

— Давайте еще кордиамин и адреналин. Побыстрее.

Мне показалось, будто Тамара Алексеевна слишком уж долго возится. А меня вдруг охватила какая-то лихорадочная потребность действовать, и хотя я понимала, что ничего особенного предпринять не могу, все же не могла заставить себя просто сидеть и ждать исхода. Я отобрала у Тамары Алексеевны шприц и сама сделала Аннушке сперва один укол, затем другой, выслушала сердце через стетоскоп, снова сосчитала пульс… Может быть, я излишне суетилась, но от этого мне становилось легче — я будто ослабляла до предела накрученную в себе пружину.

Прошел еще час или два, или три. Тамара Алексеевна, свернувшись калачиком на кушетке и положив под щеку кулачок, то ли спала, то ли дремала. Медсестра по-прежнему сидела у кровати Аннушки, не спуская глаз с ее лица… А меня опять охватило отчаяние. Не то отчаяние, когда хочется кричать и выть от своего бессилия, а какое-то тихое, опустошающее, удушливое, словно ты погружаешься в омут и у тебя уже нет желания сделать хотя бы одно движение, чтобы вырваться из него… Нет желания потому, что ты знаешь: все уже кончено, судьба твоя решена…

Теперь на улице было уже совсем светло, и, когда я выглянула в окно, в глаза мне бросилась унылая фигура Сергея, все так же стоявшего под деревом, прислонившись спиной к мокрому стволу. Сергей поднял руку, из стороны в сторону помахал ладонью и что-то сказал. Наверное, спросил, как у нас дела. Я отрицательно качнула головой: ничего хорошего. Тогда он сжал ладонь в кулак и едва заметно улыбнулся: держись, мол…

Я села на скамейку и закрыла глаза. Мне вдруг показалось, будто за окном снова стало совсем темно. «Почему опять потемнело? — подумала я. — Разве уже вечер?»

Сергей шагнул ко мне и что-то проговорил через стекло. Я не расслышала его слов и переспросила:

— Что, Сережа?

— Нельзя отчаиваться, — сказал Сергей. — Надо держаться.

— А я больше не могу, — ответила я. — У меня нет больше сил.

— Ерунда, — сказал он. — Если надо — значит, надо!

У него был жесткий голос, совсем не такой, как всегда. Да и сам он сейчас казался мне совсем не таким, каким я привыкла его видеть. Что-то резко в нем изменилось. Я даже подумала, что он стал намного старше и суровее. Может, это не он, а его отец?…

— Не могу я больше, Сережа, — повторила я. — Люпин, наверное, был прав…

Он недобро усмехнулся.

Медсестра сдавленно вскрикнула:

— Инга Павловна!..

Мы с Тамарой Алексеевной бросились к кровати и первое, что увидели, — это полураскрытые глаза Аннушки, усталые, измученные болью, но — живые глаза. Я опустилась на колени перед кроватью и взяла Аннушку за руку, стараясь побыстрее нащупать пульс. Он был еще очень слабым, но уже не таким, как прежде, он был уже живым, неровные его толчки отдавались в кончиках моих пальцев так, словно я ощущала легкую дрожь сердца Аннушки!

— Аннушка! — позвала я ее. — Аннушка!

Мне показалось, что она опять хочет закрыть глаза, и я испугалась. А вдруг она снова погрузится в долгое беспамятство, вдруг снова перестанет чувствовать, что к ней возвращается жизнь?! Сейчас ей это очень нужно, она обязана помочь нам своим желанием уцепиться за ту, пока еще непрочную ниточку, которая не должна оборваться.

Не выпуская ее руки, я снова позвала:

— Аннушка!

Теперь она посмотрела на меня. Посмотрела так, словно хотела спросить: «Я буду жить?»

— Все уже осталось позади, Аннушка, — сказала я. — Позади, понимаешь? Тебе будет немножко больно, но это пройдет. Пройдет очень скоро, ты не думай… Там тебя ожидают твои. Отец, мать, сынишка, друзья. Ты скоро их всех увидишь. Они ждут не дождутся, когда мы разрешим им с тобой повидаться… Ты меня слышишь, Аннушка?

Я говорила и говорила, даже не думая, о чем говорю, а сама не отрываясь смотрела на Аннушку и, видя, как все осмысленнее становится ее взгляд, как постепенно сходит с ее лица меловая бледность, я понимала, что наступил перелом. «Аннушка будет жить! — кричало во мне все. — Будет жить, будет, будет жить!..»


А потом я вдруг почувствовала, что теперь-то у меня действительно совсем не осталось сил. Голова начала кружиться, в глазах все чаще темнело, и мне пришлось уйти к себе, чтобы отдохнуть.

В коридоре никого не было. Наверное, Тамара Алексеевна отправила больных в палаты, а близких Аннушки определила в приемной. Правду сказать, я была рада этому. Мне не хотелось сейчас ни с кем ни встречаться, ни о чем-либо говорить.

Я вышла из больницы, и ко мне сразу же подошел Сергей Журавлев. Он прикрыл меня своим регланом и крепко взял под руку. Он уже знал, что Аннушка пришла в себя. «Не дай бог, — думала я, — если он начнет сейчас меня поздравлять, говорить, что мы выиграли битву за жизнь».

Однако Сергей сказал:

— У меня есть несколько глотков чистенького, точно слеза, спиртику. Внутреннее, как говорят врачи. Сделаем, Инга Павловна?

— Сделаем, Сережа.

— А потом — спать.

— Да. Потом — спать. Вы ведь тоже не спали?

Он провел меня в мою комнату, усадил, словно больную, на кровать и сказал:

— Прошу не принимать горизонтального положения до моего прихода. Я через три секунды.

Но когда он вернулся, я уже спала.

Не знаю, сколько времени я проспала и сколько могла еще спать, если бы меня не разбудил приглушенный и, как мне показалось, крайне обозленный голос Сергея:

— Я вам сказал, что она спит. Вы понимаете русский язык? Даже если разразится всемирный потоп, я не стану ее будить.

Я вскочила, думая, что это Тамара Алексеевна прислала за мной. И все во мне опять напряглось, тревога снова охватила меня с такой же силой, и я, еще как следует не раскрыв глаза, начала надевать резиновые сапоги.

Поняв, видимо, что со мной происходит, Сергей прикрыл трубку ладонью и сказал:

— Там все в порядке. Я уже три раза ходил туда. А это — Люпин. Будете говорить с ним?

Я поморщилась. Тогда Сергей сказал Люпину:

— Мы позвоним вам попозже… Кто это мы? Инга Павловна и летчик Журавлев… Что? — Сергей взглянул на меня и засмеялся: — Он говорит: «Какого черта летчики всегда суются не в свое дело?» Что ему ответить?

— Что хотите.

— Алло! Советую вам не связываться с летчиками… Как поняли? Прием… Поняли? Хорошо. Конец связи…

Больше мне спать не хотелось.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1
Окончательно убедившись, что жизнь Анны Кругловой теперь в безопасности, Инга вылетела с Сергеем Журавлевым домой.

Дождь прекратился уже двое суток назад, но аэродром так размок, что Сергею с большим трудом удалось поднять машину в воздух. В какой-то момент Инге даже показалось, что летчик хочет прекратить взлет и снова зарулить на стоянку. Она не удержалась, крикнула:

— Взлетим, Сережа, не бойтесь!

— Не бояться? — спросил Сергей. — Ладно, не буду. Какие еще последуют указания?

Инга засмеялась:

— Никаких. Я забыла, что вы потомок «саблезубого тигра».

— Зря, — сказал Сергей. — Этого забывать не надо…

Над ними было чистое небо, а внизу — сплошь покрытая багрянцем земля. Багрянцем отливали до сих пор не сбросившие листьев деревья, нераспаханные после косовицы поля, высокие стога соломы и заросшие кустарниками буераки. А среди этого моря золота — длинные и широкие реки чистой зелени озимых, окаймленные берегами дорог и лесополос.

Глубоким покоем веяло от застывшей в осеннем полусне земли, и Инга чувствовала, как такой же глубокий покой охватывает все ее существо. Для нее это было как бы вновь обретенное чувство, и она отдавалась ему целиком, не оглядываясь назад, в свое прошлое. Она будто растворялась в новизне своих ощущений и, не зная, чем объяснить все то, что с ней происходит, глазами удивленного ребенка, познающего жизнь, смотрела и смотрела на землю, и с губ ее не сходила улыбка. Она обращала внимание на каждую бросающуюся в глаза деталь и все, что видела, запечатлевала в своей памяти.

Вон под крылом самолета мелькнули вербы, по пояс погруженные в воду. Свисшие ветви мокнут в реке, а тени дрожат, как легкая рябь, поднятая порывом ветра… Инга и раньше видела такие же погруженные в воду вербы, но раньше они вызывали в ней чувство грусти. Какая-то неизбывная печаль, казалось ей, таилась в опущенных ветвях, день и ночь зябнущих в холодной реке. Печаль и вечная, безысходная тоска. Глядя на них, она и сама сжималась словно от холода, точно это не ветви, а ее голые руки безвольно упали в воду и у нее нет сил поднять их. Сейчас она думала совсем не так. Это их Обычная жизнь, удали от них реку, и они зачахнут, умрут от жажды, как человек умирает в безводной пустыне. И вовсе не печаль и тоску испытывают они, а трепетную радость бытия. Плещутся и плещутся их ветви-руки в прохладной воде, пьют и пьют их корни чистую влагу, дающую им жизнь…

Потом Инга увидела на реке караван барж, идущих вниз, к взморью. Работяга-буксир, наверное, старался изо всех сил, но сверху все равно казалось, что караван стоит на месте. Мимо него промчалась «ракета», проплыл огромный пассажирский теплоход, а вслед за ним, обгоняя баржи, прополз танкер. По реке туда-сюда сновали катера, вспенивали воду глиссеры, скользили под парусами яхты, неуклюже покачивались на волнах насквозь просмоленные рыбачьи байды. Могучая река, как всегда, жила большой напряженной жизнью, в этом не было ничего удивительного и ничего необыкновенного, только раньше, видя эту картину, Инга мало обращала на нее внимания, потому что действительно не видела ничего удивительного и необыкновенного. Сейчас же она смотрела на все это так, словно видела впервые, словно вот только теперь по-настоящему начинала понимать, что именно в этом вечном движении и заключена сущность жизни. Жизни всех, и ее, Инги Весниной, в частности…

Сергей сказал:

— Посмотрите, Инга Павловна!

Слева от них и чуть пониже летел длинный клин диких гусей. Вожак тревожно оглядывался на машину, но, видимо, не подавал никаких команд, и клин не рассыпался, только становился плотнее, короче, точно птицы, почуяв опасность, теснее прижались друг к другу, готовясь к обороне. Потом вожак все-таки подал какой-то знак, клин дрогнул, правое крыло его потянулось в сторону и через минуту подстроилось к последнему на левом фланге гусю.

— Здорово, черт возьми! — восхищенно воскликнул Сергей. — Вы видели, как они перестроились? Только сейчас был клин — и уже пеленг! Вот это организация!

— И все-таки им нелегко, — сказала Инга. — Они смертельно устали. Видите, как они тяжело машут крыльями? Это ведь, наверное, перелетные?

— Похоже. Тянут с севера.

Гуси отстали, их давно уже не было видно, а Инга никак не могла избавиться от чувства жалости к уставшим птицам, которым предстоял долгий и трудный путь. И сама удивлялась своему чувству, потому что оно было уж слишком острым и не совсем понятным. Да ведь она сегодня все воспринимала слишком остро и необычно.

Неожиданно Сергей Журавлев сказал:

— Все-таки вы знатно провели хромулю! Дали ей пинка под зад — и будь здоров!

Инга улыбнулась:

— С ней только так и надо!

Она никогда не слышала, чтобы летчики говорили — «смерть». Они называли ее только хромулей.

— А если бы она оказалась сильнее? — спросил Сергей. — Говорят, вы очень рисковали… Ведь Анна Круглова была почти безнадежной.

— Почти, — рассеянно заметила Инга. — Почти, но не окончательно… А теперь она будет жить…

«Будет жить! — мысленно повторила она. — Аннушка будет жить…»

И вдруг как-то сразу все стало на свое место. Вот, оказывается, откуда необычность и острота ее чувств. То сильное и светлое, что вошло в нее вмиг, когда Анна Круглова открыла глаза, продолжало жить, оно стало теперь неотъемлемой частью ее души, ее мыслей и ощущений. Инга как бы вобрала в себя и жизнь Аннушки, человека, которого все любили, который, наверное, смотрел на мир так, как смотрит на него сейчас сама Инга. Это Аннушка подумала о том, что вербы не знают печали, это она прониклась таким горячим участием к усталым птицам.

«Какими же крепкими нитями надо быть связанным с жизнью, — думала Инга, — чтобы самому стать неумирающей частичкой ее! И кто же, в конце концов, теперь я сама: Инга Веснина, потерявшая со смертью Романа веру в жизнь, или Анна Круглова, неистребимо любящая жизнь? Я есть я, — сказала она. — Но я неотделима от тех, кто рядом со мной. Неотделима от их страстей, болей и радостей. В этом и есть человеческое счастье…

— Вы чему-то улыбаетесь? — спросил Сергей.

Инга кивнула:

— Птицы долетят до своих гнездовий, Сережа. Долетят, как бы им не было трудно…

2
Прежде чем отправиться домой, Инга зашла в штурманскую комнату отряда тяжелых кораблей. Там, если он не в рейсе, должен быть Алеша.

У летчиков была и своя — пилотская — комната, но все свободное время они почему-то проводили в штурманской. Здесь делились новостями, рассказывали о встречах с друзьями, здесь вели веселый треп, без которого жизнь наверняка многое потеряла бы.

В штурманской Инга увидела пилотов, сидящих за столом тесной кучкой. Над ними повисло такое густое облако дыма, что казалось, будто сверху вот-вот хлынет дождь. И ни одного распахнутого окна, ни одной даже просто открытой форточки.

— Не иначе, вы решили погибнуть в дыму и пламени, как настоящие герои баррикад? — сказала Инга.

Никто, казалось, не обратил на нее никакого внимания. Никто даже не обернулся в ее сторону. Но она сразу же услышала, как штурман Костя Череднин громко спросил у пилота Сергуладзе:

— А Веснина что? Молчит?

Сергуладзе привычным жестом провел двумя пальцами по черным усикам, мгновение помедлил, потом горячо воскликнул:

— Какой черт молчит? Ты не знаешь Ингу Веснину, да? Она мне говорит: «Слушай, генацвали, зачем ты завел такой разговор? Зачем растравляешь мое женское сердце? Я полюбила тебя с первого взгляда — глаза твои черные полюбила, усы твои полюбила, нос твой, похожий на гору Казбек, тоже полюбила. Ты, говорит, Сергуладзе, красивый, как витязь в тигровой шкуре, можно, скажи, не полюбить тебя?» Я отвечаю: «Конечно, нельзя, но если хочешь за меня замуж — иди в мой экипаж стюардессой. Чтобы куда я, туда и ты. Чтобы, говорю, мои глаза день и ночь тебя видели. Не увижу тебя — зарежу как барашку на шашлык, потому что я ревнивый человек, горячий человек…»

— А она что? — спросил второй пилот корабля, маленький, худенький, с большими девичьими глазами парень лет двадцати двух. — Она сказала «да»?

Инга молчала. Она, конечно, была уверена, что до ее прихода здесь говорили совсем о другом, что и штурман Череднин, и Сергуладзе, и все, кто здесь есть, переключились на нее в тот самый момент, когда она вошла в комнату, переключились мгновенно — этот их излюбленный прием она давно знала и сейчас, еле удерживаясь, чтобы не расхохотаться, тихонько стояла у дверей, ожидая, что будет дальше.

— Она не сказала ни да, ни нет, Вано, — ответил Сергуладзе. — Она сказала так: «Не знаю, как поступить. Пойду за тебя замуж — Алешка Луганов меня зарежет, не пойду — сама умру от тоски по тебе. Ну что мне, Сергуладзе, делать?» А я говорю: «Хочешь, Алешку зарежу, чтоб не мешал? Тогда все в порядке будет…» В общем, вопрос пока открытым остался… Хо, смотрите, Инга Веснина в гости к нам пришла! Гамарджёба, Инга Павловна, каким ветром занесло сюда?

— Случайно, — сказала Инга. — Слышу, кричит кто-то. А вдруг, думаю, это Сергуладзе режет кого-то? Ему ведь человека зарезать — раз плюнуть. Легче, чем барашка. Ну, сперва испугалась, потом решила: пойду посмотрю. Не каждый ведь день увидишь, как режут людей…

— Замечательно, генацвали! — засмеялся Сергуладзе. — Ты — наш человек… Костя, начштаба идет. Приготовься…

Начштаба, уже старичок, списанный с неба лет двенадцать тому назад, вошел в штурманскую в тот момент, когда штурман Череднин, сцепив на груди пальцы, говорил:

— …и — лобовой удар! Треск, гул, дым, все к черту перемешалось, ничего не разглядишь, точно конец света настал. Виктор кричит: «Эй, люди, разбегайтесь, сейчас взрыв будет!» Я тоже что-то кричу, а сам чувствую, как все во мне дрожит, и я не знаю, что делать — совсем растерялся. А потом…

— Когда это случилось? — глухо спросил кто-то из пилотов.

— Час назад, не больше.

Череднин глубоко вздохнул и ладонями закрыл глаза. Вся его поза являла собой оплошное отчаяние. Инга увидела, как начштаба заметно побледнел, губы его дрогнули, и, присев на краешек стула, он проговорил:

— А я ничего не знаю… Только сейчас приехал из управления. Кто это был, Череднин?

Инга хотела уже вмешаться, но Череднин вдруг как ни в чем не бывало спросил:

— Что — кто, Андрей Федорович? Вы о чем? Это я рассказываю, как мой сынишка имитировал столкновение своей пожарной машины и молоковоза. Пристроил, подлец, крохотные бачки с бензином, и когда лобовой удар — колоссальный эффект.

Начальник штаба встал и долго смотрел на Череднина. Потом, наконец, сказал:

— Вы… Вы отдаете себе отчет? И когда вы вообще прекратите свои идиотские шутки? Вам не стыдно? Вам не стыдно, я вас спрашиваю, штурман?

Череднин удивленно пожал плечами:

— Клянусь небом, ничего не пойму! Человек рассказывает об интересной игре своего сынишки, а ему за это читают мораль. Тычто-нибудь понимаешь, Сергуладзе?

— Я? — Сергуладзе ухмыльнулся. — Я тоже клянусь, что ничего не понимаю. У нас на Кавказе… Кстати, я давно собираюсь пригласить вас в Кахетию, Андрей Федорович. Кахетия — это сказка. Так когда-то сказала моя дальняя родственница царица Тамара. А она была самой красивой женщиной на воем белом свете. Самой красивой после Инги Весниной. Правильно я говорю, товарищ начальник? У нас в Кахетии есть закон: когда в дом входит гость, его целует девушка. Мы обойдем с вами тысячу домов, и нас будут везде целовать…

Начальник штаба подошел к Инге и, взглянув на нее, спросил:

— Вы где-нибудь еще видели таких балбесов, Инга Павловна? Уму непостижимо! Взрослые ведь люди… — Потом засмеялся: — Сотни раз они проводили меня на этой мякине, а я всякий раз попадаю на их крючок.

Он вышел. А в штурманской появился Юта, в реглане, руки в карманах, в зубах — трубка. Все встали и низко, почти до самого пола, поклонились:

— Здравствуйте, профессор!

Юта небрежно бросил:

— Привет, бездельники. — И протянул обе руки к Инге; — Мадам, выражаю искреннее сочувствие по поводу того, что вам пришлось разделять компанию этих людей. Представляю, как вы страдали!

Инга спросила:

— Где Алеша? Вы из рейса?

— Так точно, мадам. И разрешите вам доложить: это был необыкновенный рейс. На борту нашего аэроплана находилось двадцать юных спортсменок-гимнасток, красота и грация которых покорили весь экипаж. Нет, я не шучу. В жизни не видал ничего подобного. Огонь, а не девушки… Как козочки, прыгают от иллюминатора к иллюминатору, визжат от восторга, поют, смеются. Все им интересно, все им надо знать, всюду суют свои мордашки… Мы, ослепленные и пораженные невиданным зрелищем, дважды сбивались с курса… Вы понимаете? Командир корабля потерял голову в первую же минуту, а за ним и все остальные… Да вот и сам командир, мадам, могу вам его представить. Он, кажется, уже пришел в себя…

Алеша крикнул:

— Инга!

И так стремительно шагнул к ней, будто боялся, что она вот-вот может исчезнуть и он опять ее долго не увидит. На какое-то мгновение ему, наверное, стало неловко, он словно устыдился и своей стремительности, и радости, которую не мог скрыть, но потом все-таки обнял ее и поцеловал в висок.

Сергуладзе разочарованно присвистнул:

— Хо! В Кахетии встречаются совсем не так. Хочешь, Алеша, я покажу…

Юта сказал:

— Без дураков! Мы сами знаем, что делаем.

— А ты какая скрипка? — спросил Сергуладзе. — Почему пищишь, а не играешь?

Алеша устало улыбнулся Инге:

— Необычный рейс. Пассажиры изрядно нас измучили. Кто-то выдумал какой-то слет первых поварих общественного питания. Старушкам по шестьдесят, по семьдесят, а их — в самолет. Через полчаса началось: у одной — сердце, другую — тошнит, у третьей — барабанные перепонки…

— Огонь, а не девушки! — сказал Череднин, взглянув на Юту. — Сила, молодость и красота!

— Грешно смеяться над старостью, — заметил Юта. — Правильно я говорю, командир?

— Как козочки, прыгают от иллюминатора к иллюминатору.

— Не кощунствуй! — крикнул Юта. — Доживи до их лет, ты запоешь не такое.

— Пойдем, Алеша, — сказала Инга. — Пойдем, ты устал.

3
Проходил день за днем, а Ингу не покидало ощущение той обновленности, которая завладела ею в маленькой участковой больнице затерянного среди дождей села. Словно нежданно-негаданно подул свежий ветер и в клочья разорвал давно висевшие над землей мрачные тучи, когда-то закрывшие чистое небо. Стало светлее и стало легче дышать. Это и радовало Ингу, и пугало ее. Она не могла не замечать, что и Алеша становился другим. Куда девались его раздражительность, напряженность, которые угнетали обоих.

Раньше, бывало, он приходил с полетов если и не усталым, то каким-то поникшим, точно груз, давивший на его плечи, не давал ему возможности выше поднять голову, идти свободно и легко. Обычно он чуть ли не на цыпочках приближался к дверям Инги и подолгу стоял за порогом, прислушиваясь к тишине. Потом входил в ее комнату и, увидев Ингу, молча сидевшую на диване, присаживался рядом с ней. И тоже молчал.

Это были томительные часы. Они отдаляли их друг от друга. Отдаляли все больше и больше…

Теперь Алешу было не узнать. Если ему приходилось возвращаться домой позже Инги, он, еще с улицы завидев в ее окне свет, стремглав взлетал по ступенькам лестницы и кричал из прихожей:

— Инга, встречай гостей!

Она открывала дверь своей комнаты и, взглянув на него, спрашивала:

— А где же гости?

Он смеялся:

— А меня ты не видишь? Или я для тебя — пустое место?

Она подходила к нему, ладонями проводила по его лицу и говорила, глядя ему в глаза:

— Ты для меня не гость, Алеша. Ты и прежде не был для меня гостем, а сейчас…

— Что — сейчас?

— Не лукавь. Ты все знаешь…

— Не все, Инга.

— Чего ж ты не знаешь?

Алеша садился у окна и долго смотрел на бьющиеся об уличный фонарь снежинки, на тонкие полосы незлой поземки, наметающей маленькие сугробики. И говорил:

— Мне всегда кажется, что здесь какая-то игрушечная зима. Хотя бы раз по-настоящему завыла метель. Чтоб ни зги не видно, чтобы как в песне, помнишь: «Вьюга смешала землю с небом, черное небо — с белым снегом…» Не знаю, как тебе, а мне это нужно.

— Для чего?

— Для того, чтобы снова посмотреть в прошлое…

— В прошлое?

Он хотел увидеть Клима Луганова. Там, в зимней тундре, в ледовых разведках… Ветер уносит льдину, а на ней — рыбаки. «И у каждого из них — свой Алешка…»

— В какое прошлое? — спрашивала Инга. — В наше?

Теперь она смотрела на Романа. А он смотрел на нее. Опять? Опять начнет собираться в Кедровую падь? Вот этого он и не учел. Он не хотел, чтобы Инга навсегда забыла о том, что осталось позади, но она должна понять: если начинать жизнь сначала, то только без груза прошлого. Пусть оно всегда будет рядом, пусть Роман и Ольга всегда сидят за их столом, но не надо ни горечи, ни скрытых тяжелых взглядов.

— Нас двое, Алеша, — говорила Инга.

— Да.

— Мы двое — и наша память. Но она не станет нас упрекать. Потому что жизнь — не одно лишь прошлое. Теперь ты понимаешь все?

Она смотрела на него так, словно перед ней был упрямый ребенок.

Алеша говорил:

— Не смотри на меня так. Ты ведь все понимаешь…

Да, она все понимала. Она просто хотела обмануть и себя, и его. Совсем немножко. Но Алеша отвергал даже этот маленький обман. Он требовал абсолютной ясности. Они были привязаны друг к другу очень прочно, и эта привязанность росла с каждым днем. Теперь им не просто казалось, они были уверены, что не могут обойтись друг без друга. Но хватит ли им только этого? Может быть, привязанность, — родившаяся еще в тот день, когда они оба так неожиданно осиротели, это только чувство жалости друг к другу, только желание помочь друг другу справиться с бедой? И не случится ли так, что пройдет несколько лет, их горе совсем растворится во времени и они вдруг почувствуют, как нити, связывающие их, рвутся и души их обволакивает пустота.

«Она не смогла бы пережить еще одно потрясение», — думал Алеша. Думал о ней, а не о себе. Потому что в своих чувствах он был уверен…


Однажды зима все-таки прорвалась сквозь невидимые преграды южных меридианов. И как-то сразу дохнуло далеким Севером, небо над застывшей рекой стало похожим на небо зимней тундры, и вьюга завыла так же, как воет у берегов студеного моря.

К полуночи ветер совсем озверел. Снежные залпы бились в глухую стену дома, и казалось, что огромное здание дрожит от страха. Косые, плотные струи снега мчались у окна с такой быстротой, точно мимо неслись табуны диких коней, неслись в неведомое, слепые от ярости, ржали, дробно стучали копытами и в каком-то неистовстве размахивали белыми гривами. Эти белые спутанные гривы хлестали плафоны фонарей, метались по крышам, больно секли лица людей, спешащих укрыться в подъездах. А сверху, с низко нависших над землей туч, сыпала дробь ледяной крупы, насквозь прошивая наметенные у заборов сугробы.

Инга не спала. Сидела, укутавшись в плед, на диване, рассеянно глядя на огонек ночника и прислушиваясь к вою пурги. Что-то полузабытое и близкое в одно и то же время было в этой ураганной ночи, а Инга испытывала такое чувство, будто все, что происходит за окном, — это нереально, это просто след ее памяти, выхватившей из прошлого кусочек ее жизни. Когда-то она вот так же сидела, укутавшись в плед, и слушала, как неистовствует непогода, цепенея не то от страха, не то от предчувствия чего-то недоброго… Да, это было под Новый год. Она ожидала тогда Романа.

Как ни странно, но при этом воспоминании она не испытала той острой боли, какую испытывала прежде, когда начинала думать о Романе. Просто легкая грусть, будто она сквозь плотный туман заглянула в детство, которого ей жаль, но к которому не бывает возврата. Ушло оно — красивое, яркое, неповторимое — и она смирилась с мыслью, что ушло оно навсегда.

И вдруг она услышала голос Алеши:

— К тебе можно?

Инга как-то машинально взглянула на часы. Шел третий час ночи. Никогда еще Алеша не приходил к ней так поздно. Наверное, буря и ему не дает спать.

— Конечно, входи! — сказала она.

Он сел рядом с ней, раскурил трубку и только потом сказал:

— Слышишь? Буря! Настоящая… Наша. А ты почему не спишь?

— Грешно в такую бурю спать. Надо слушать.

— Правильно. Но я подумал: все это надо слушать вдвоем. Вот и пришел. Хочешь, будем молчать? И каждый о своем думать. Хочешь?

— Хорошо.

— Нет, давай не так. Ты начинай думать обо мне, а я о тебе. И больше ни о чем. Согласна?

— Согласна.

— Только тихо. Чтобы кроме воя пурги — ни звука. Все молча.

— Все молча.

— А как она воет. Песня… Ты это чувствуешь, Инга? Песня тундры. Видишь, как сквозь тугой колючий ветер, оседая на задние лапы, пробивается к чумам стая голодных волков. Буря сбивает их с ног, валит в сугробы, но вожак, матерый, израненный в битвах волк, продолжает ползти на брюхе. Его манят человеческое тепло и волшебный запах оленьего пота. И за ним полает вся стая. Изредка замирает, потом поднимает морды кверху и начинает выть. Это тоже песня тундры. Песня тоски, голода и одиночества. Волков в стае много, но каждый из них одинок. И каждый поет только свою песню… А ветер становится все свирепее, тучи летят все быстрее, и снежные смерчи крутят в кромешной тьме тысячи тонн заледенелого снега… Ты видишь все это, Инга?

— Вижу. И нас с тобой вижу… Мы с тобой тоже часто бывали одиноки. Тебе ведь часто бывало холодно?

— Всегда, когда ты от меня уходила.

Инга не узнавала себя: она сама, сама начала разговор, которого так боялась.

Она сняла с себя край пледа и второй его половиной укутала плечи Алеши. Он положил трубку на ночной столик и придвинулся поближе к Инге, придвинулся, может быть, просто так, чтобы удобнее было сидеть, но когда ощутил ее обнаженное плечо, ощутил близость всего ее тела, от которого на него пахнуло необыкновенным теплом, он замер, весь как-то сжался. Так же напряженно сидела и Инга, закрыв глаза, положив на колени руки и до боли сцепив пальцы. У нее все меньше оставалось сил противиться вдруг поднявшемуся из глубин ее существа горячему чувству, которое словно подхватило ее и теперь несло невесть куда.

Очень тихо, едва слышно, Алеша сказал:

— Я обниму тебя, Инга.

— Обними.

Он и раньше часто обнимал ее. Наверное, тысячи раз. Крепко сжимал ее плечи, приподнимал с земли и кружил, как девчонку. И Инга обнимала его. И когда встречала после долгой разлуки, и когда провожала в дальний путь. Обнимала нежно, как самого дорогого человека, как самого близкого друга.

И вот он говорит:

— Я обниму тебя, Инга.

И она отвечает:

— Обними…

И оба они понимают, что сейчас это совсем не то, что было прежде, что сейчас это совсем другое…

Алеша отбросил плед, одной рукой притянул Ингу к себе, а другой осторожно откинул ее голову назад и губами прижался к ее глазам. А потом взял ее лицо в ладони и долго смотрел в него, будто вот только теперь увидел и эти влажные полуоткрытые губы, и эти чуть вздрагивающие ресницы, и словно в удивлении приподнятые брови.

Он улыбнулся и спросил:

— Инга, это ты?

— Не знаю, — ответила она. — Не знаю, Алеша.

…Потом она попросила:

— Теперь ты уйди.

Алеша приподнялся на локте, посмотрел в ее слегка затуманенные глаза и не сдвинулся с места.

— Послушай, — сказал он. — Вьюга еще бушует. Слишком длинен был ее путь, чтобы она вот так сразу стихла…

— Да, слишком длинен был ее путь. Но почему ты говоришь так? Ты будто в чем-то не уверен? Тебя что-то тревожит?..

— Это тень тревоги, — сказал Алеша. — Тревога уже ушла. Ты ведь любишь меня?

— Я не хочу, чтобы оставалась даже тень! — сказала Инга. — Слышишь, Алеша, даже тень тревоги…

4
Недели три спустя после того, как Инга сделала операцию Анне Кругловой, в поликлинику пришел корреспондент областной газеты, молодой человек с густыми бакенбардами, с черной квадратной бородой и с огромными, тоже квадратными, очками на близоруких глазах. Отыскав Ингу, он представился:

— Григоров, спецкор областной газеты. Мне поручено написать о вашем подвиге статью.

— О подвиге? — Инга с удивлением посмотрела на корреспондента. — Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду операцию, которую вы делали в участковой больнице.

— Но… Почему — подвиг?

— Именно так я все себе и представлял! — воскликнул Григоров. — Человек, совершающий что-то необычное, всегда старается остаться в тени. Любопытная черта. Я много об этом думаю и всегда удивляюсь — почему это происходит? Репортеры-ветераны, участники Великой Отечественной войны, рассказывают: самое трудное было написать статью или очерк о герое танкисте, герое летчике или герое разведчике. Не вытянешь, говорят, и десятка слов. «Ну, притащил из тыла немецкого полковника, так что? Это ж работа наша…», «Ну, летал, так в чем дело? Все летают…» Неисследованная область психологии. Вы согласны со мной, Инга Павловна?

Инга невольно улыбнулась. Несмотря на очки, безукоризненно завязанный галстук и белоснежные манжеты, было в этом молодом корреспонденте что-то от старого пирата. Наверное, тут играли роль бакенбарды и борода.

Она сказала:

— Я никогда серьезно не занималась вопросами психологии, молодой человек, поэтому ничего определенного сказать вам не могу. Но у меня есть просьба: не ставьте меня в смешное положение. Говорить об операции в участковой больнице как о подвиге — это смешно, понимаете? Я трусила, отчаивалась, допускала ошибки, порой вообще не знала, что делать, — какой уж тут, простите, подвиг?.. Вы ведь не хотите сделать мне неприятное, правда?

— Что вы! — горячо воскликнул Григоров. — Я, как и многие мои коллеги, восхищен вами. Я ведь уже беседовал с Анной Кругловой, с ее родителями, с колхозниками, с медперсоналом участковой больницы. Слушайте, они все считают вас необыкновенным человеком!

— А вы? — спросила Инга. — Вы тоже считаете меня необыкновенным человеком?

— Конечно! — также горячо и также искренне сказал Григоров.

— Вот это меня и пугает, — проговорила Инга. — И знаете что? Считайте, что наша беседа не состоялась. Скажите там, в редакции, что вы убедились: писать не о чем. Обыкновенная операция…

Инга встала из-за стола, по-дружески взяла корреспондента под руку и повела его к выходу из кабинета. Потом, уже у самой двери, взглянув на его растерянное лицо, улыбнулась:

— Не сердитесь на меня, хорошо? Пройдет немного времени, вы все обдумаете и согласитесь, что я поступила правильно.


Когда Инга рассказала обо всем этом Алеше, он заметил:

— Боюсь, что твой пират все же преподнесет тебе сюрприз. Не такой это народец, чтобы выпустить из рук интересный матерьяльчик… На всякий случай, будь ко всему готова.

— Ерунда! — засмеялась Инга. — Он ведь ничего от меня не услышал…

Однако Алеша не ошибся. Однажды, примерно через неделю, в кабинет Инги с газетой в руках вбежала врач Юровская, держа в вытянутой руке газету, точно флаг. Бросившись к Инге, она обняла ее за плечи и одним духом выпалила:

— Инга Павловна, дорогая, я когда прочитала, подумала: «Господи, живем, работаем рядом, а как мало знаем друг друга». Вы же настоящий герой, милочка! Можно, я вас расцелую? Да вы, кажется, ничего не знаете… — Юровская смотрела на Ингу глазами, полными изумления. — Вы еще не читали? Значит, я первая принесла вам эту радостную весть? Милочка вы моя! — Подбежав к Инге, она чмокнула ее в щеку. — Возьмите, почитайте, только, ради бога, не затеряйте. Я буду хранить эту газету как реликвию… — и убежала, стуча каблучками.

Оставшись одна, Инга долго сидела без движения, глядя на густо подчеркнутые строчки статьи и боясь прочитать хотя бы слово. Но вот, наконец, переборов свой страх, она начала читать.

Заголовок статьи, набранный крупным шрифтом, гласил: «Подвиг врача». И дальше шло:

«Первое, что сразу же привлечет ваше внимание, стоит вам познакомиться с доктором Весниной, — это ее глаза. Удивительно проницательные, умные, решительные…»

— Боже мой! — прошептала Инга. — Боже мой, этот пират зарезал меня без ножа. Да его на галеры за это надо было бы сослать. Настоящий пират!

Выпив полстакана воды, она все же заставила себя продолжать. Расписывая, в каких необыкновенных трудностях проходила операция, корреспондент писал:

«Мне говорили, что один из опытнейших хирургов, фамилию которого нет надобности в этой статье называть, предупреждал И. П. Веснину: «Вы подвергаете себя страшному риску». Однако доктор Веснина прислушалась к голосу своего сердца, а не к чувству страха перед ответственностью. Да как же еще и могут поступать настоящие советские врачи, гуманностью которых восхищается весь мир!»

Инга в отчаянии бросила газету на стол, встала и подошла к окну. «Откуда пират узнал о том, что я говорила с Люпиным? — подумала она. — И что теперь скажет Люпин? Что подумают обо мне все наши врачи? Кто поверит, что я выпроводила корреспондента из кабинета, по существу, ничего ему не сказав?»

У нее было такое чувство, словно на нее выплеснули ушат ледяной воды. Она старалась успокоить себя, убедить, что ни в чем не виновата, но всякий раз, когда ее взгляд останавливался на развернутой газете, стыд и гнев захлестывали ее.

В полдень к ней зашел Люпин. Он холодно поздоровался и, присев на кушетку, сказал:

— Я пришел вас поздравить, доктор Веснина. Хотя я немножко постарше вас и начал делать операции еще в то время, когда вы только переступили порог мединститута, — такого колоссального успеха я не достигал. — Он кивнул на газету и иронически усмехнулся: — Слава, действительно, громкая, и мне ничего не остается делать, как склонить свою голову перед вашим подвигом.

Люпин картинно поклонился и опять усмехнулся — теперь уже зло и презрительно.

— Владлен Сергеевич, — мягко сказала Инга, — я понимаю ваше возмущение, но прошу вас поверить…

— Поверить? — бесцеремонно прервал ее Люпин. — Во что поверить, доктор Веснина? В вашу порядочность? Достаточно того, что вам удалось заставить поверить в нее этого борзописца. Представляю, сколько сил пришлось вам на это израсходовать! Видимо, в ход были пущены и такие вещи, как духовная красота, обаяние и прочие атрибуты, о которых так красочно поведал миру сей Цицерон…

Люпин явно издевался и распалялся все больше. Он должен проучить эту выскочку, бросившую тень на его честное имя.

— Вы только не думайте, Инга Павловна, — сказал Люпин, — что я категорически против такого метода делать карьеру. Каждый делает ее по-своему. Один, чтобы сделать шаг вперед, годами гнет хребет, другой едет в рай на чужой шее, третий скачет в гору на палочках корреспондентов. А почему нет? Две-три статейки — глядишь, и заговорили о тебе, заметили, продвинули. А честность, порядочность — на это можно и наплевать…

— Вы забываетесь, доктор Люпин, — тихо, слегка побледнев, проговорила Инга. И повторила: — Вы забываетесь. Никто не давал вам права меня оскорблять.

— А кто дал такое право вам? — крикнул Люпин. — Кто дал вам право позорить людей, которые сделали побольше вас? Вы молчите?

Инга устало закрыла глаза, потом снова открыла их и сказала:

— Почему вы кричите, Владлен Сергеевич? Если вы говорите о честности и порядочности, то в первую очередь честным и порядочным надо быть самому. Вы со мной не согласны?

— Так… — Люпин побарабанил пальцами по колену и снова проговорил: — Так… Значит, вы и вправду убеждены, что вам удалось сделать невозможное? Что вы — гений? Скажите, Инга Павловна, вам самой не смешно? Неужели вы до сих пор не поняли, что Анну Круглову спасло чудо?

— Чудо? Это чудо спасло бы ее и в том случае, если бы никто ее не оперировал?

— Оно спасло бы ее и в том случае, если бы ее оперировал любой врач. Никакой выдающейся вашей заслуги тут нет. Железный организм — вот это и есть то чудо, которое не дало Анне Кругловой погибнуть. А вы возомнили… Нет, мне трудно говорить об этом серьезно… Да разве только одному мне?..

В комнату постучали, и сразу же на пороге появился главврач Кустов. Взглянув на Ингу и Люпина, он, видимо, сразу же понял, что здесь происходило. Однако как ни в чем не бывало сел рядом с Владленом Сергеевичем и взял со стола газету, с минуту подержал ее в руках и сказал:

— Инга Павловна, если вы не возражаете, я открою вам маленький секрет. Хотите?

— Пожалуйста, доктор, — улыбнулась Инга.

— Эту статью я читал еще тогда, когда она не была напечатана в газете.

— Как? — воскликнула Инга. — И вы не протестовали?

— Против чего? — спросил Кустов. — Против чего я должен был протестовать? К вашему сведению, я побывал, так сказать, на месте происшествия и сам имел возможность убедиться в правдивости слов корреспондента. Вы действительно, как и говорил доктор Люпин, брали на себя страшную ответственность. Не каждый из нас, Инга Павловна, решился бы на подобный шаг. Далеко не каждый, к сожалению, — вздохнул Степан Федорович. — Вы согласны со мной, доктор Люпин?

Люпин встал, прошелся по кабинету и, вплотную подойдя к главврачу, сказал, не скрывая иронии:

— Конечно, доктор Кустов! И я разделяю ваше чувство восторга. Там, в верхах, наверное, спрашивают: «В каком лечебном учреждении работает врач Веснина?» Верхам отвечают: «В лечебном учреждении доктора Кустова».

— Да, — без всякой рисовки ответил главврач. — Я убежден, что «в верхах», как вы, Владлен Сергеевич, изволите выражаться, интересуются, в каком лечебном учреждении работает врач Веснина. И мне очень лестно, когда «верхам» отвечают: она работает там жег где работает и доктор Кустов. Между прочим, в этом же лечебном учреждении работает и доктор Люпин… Ему, наверное, тоже должно быть приятно, что об этом учреждении говорят много хороших слов. Или нет?

Люпин небрежно пожал плечами:

— Я не страдаю излишним чувством честолюбия… Кстати, доктор Кустов, не сможете ли вы мне сказать, откуда вам стало известно, что я предупреждал Ингу Павловну об ответственности?

Инга молчала. Испытывая острое чувство стыда за малодушие Люпина, она хотела сейчас только одного: чтобы скорее закончился этот неприятный для нее разговор и ее оставили в покое.

Неожиданно Степан Федорович рассмеялся. Весело и, как показалось Инге, совершенно искренне.

— Вот уж не думал, — смеясь, говорил Кустов, — что вы можете быть столь наивным человеком, Владлен Сергеевич! Откуда мне стало известно о вашем разговоре с Ингой Павловной. О нем стало известно всему району через минуту после того, как вы положили телефонную трубку. Одна телефонистка сказала другой: «Ты слышала? Аннушке операцию делать нельзя. Никаких надежд!» Другая телефонистка позвонила своей подруге: «Что ж теперь будет? Областной доктор по телефону говорил докторице, чтоб она не рисковала. Все равно, мол, Аннушку не спасти…» И так далее. Нет-нет, Владлен Сергеевич, Инга Павловна тут ни при чем. И никакого преувеличения тут нет… Да вам-то чего, собственно, огорчаться? Предупредить доктора Веснину вы имели право. Полное право, Владлен Сергеевич! — Главврач поднялся с кушетки и, уже направляясь к двери, сказал: — Кстати, Владлен Сергеевич, завтра утром вам надо вылететь в отдаленный район. Видимо, надолго. Недельки на две-три. Вы не возражаете? Ну, вот и хорошо. До завтра.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1
Анна смотрела на умирающего Винченцо с двойственным чувством: жалости к нему и глубоко скрытого равнодушия, которому удивлялась даже сама. Как-никак, она прожила с ним почти полтора десятка лет, и хотя эта жизнь была не ахти каким раем, все же Винченцо по-своему любил ее и старался защитить от бурь как мог.

Правда, Анна не всегда понимала Винченцо. Иногда ей казалось, что он в любую минуту готов продать ее за лиры, притом под предлогом ее же личного благополучия. Однако она уже давно усвоила простую истину, что в том мире, куда забросила ее судьба, вообще все продается и покупается. И если уж говорить честно, то Винченцо хоть не принуждал ее. Даже за это она должна была быть ему благодарной…

Винченцо лежал в каморке Джино, смотрел в окно на кусочек синего неба и все о чем-то думал и думал, морща лоб. Он знал, что часы его сочтены, но приближение смерти, казалось, ничуть его не пугало. Он встречал конец спокойно, как человек, который прошел свою дорогу от края до края и убедился, что дальше идти некуда. Нет уж, Винченцо не круглый дурак, чтобы цепляться за такую пакостную штуку, как жизнь. Конечно, когда-то он и сам тешил себя иллюзиями: пройдет еще год, пройдет еще два — и фортуна повернется к нему лицом. Ведь ни о чем особенном Винченцо не мечтал. Свой небольшой гараж, заправочная колонка и Джино в синем комбинезоне: «Эй там, не задерживайся, видишь, сколько скопилось машин!..» А вечером, подсчитывая выручку, говорить друг другу: «Если дела так пойдут и дальше, придется расширять лавочку…»

Но старая ведьма фортуна так всю жизнь и простояла задом к Винченцо. Только однажды вспыхнула надежда: может, счастье принесет Анна? Красивая, податливая, потому что запуганная, — чего ей стоило отнести тогда корзину цветов этому денежному мешку Мариотти? Уж он отвалил бы, деньги-то ведь у него не мозолями нажиты!

Не согласилась. Решила быть верной ему, Винченцо. А сколько она стоит, эта верность? Если бы Анна пошла тогда к Мариотти, все было бы по-другому. Он не полез бы поздней осенью в залив искать устриц, чтобы подработать на жизнь, не схватил бы крупозного воспаления легких, от которого сейчас подыхает… Вот так…

Коринна, положив на лоб Винченцо мокрую тряпку, сказала:

— Похоже, что жар спадает. Тебе легче, Винченцо?

— Легче, Коринна, — прохрипел Винченцо. — А скоро будет и вовсе легко.

Она стала сосем старухой, тетка Коринна. И тоже, наверное, вот-вот отдаст богу душу. Она и сама говорит: «Когда Джино был мальчишкой, я жила для него. А зачем живу теперь — и сама не знаю… Надоело тянуть эту лямку, скорее бы все закончить…»

Коринна, конечно, права. Чего тянуть? Днем позже, днем раньше — просвета ведь все равно не увидит. Никто его не увидит. Ни Коринна, ни Анна. Ни Джино, хотя, как говорят, у него все впереди. А что у него впереди?

— Где Джино? — спросил Винченцо у Коринны. — Он придет?

— Да, он придет, — ответила Коринна. — Он пошел за врачом.

— Какого черта тут делать врачу? — незлобно сказал Винченцо. — Выкачивать денежки из карманов честных людей?

— Не ругайся, Винченцо, — мягко попросила Коринна. — Зачем ругаться в такую минуту…

— В какую минуту? — спросил Винченцо. И сам же ответил: — А, понимаю…

У него так захрипело в груди, что ему совсем стало нечем дышать. И боль, острая, точно его разрывали на куски, прошла по всему телу. Он застонал и закрыл глаза. Все в голове перемешалось. Потом боль прошла, сознание вроде прояснилось, а открыть глаза не было сил.

— Винченцо! — вскрикнула Коринна.

Анна продолжала сидеть молча, глядя на Винченцо. Все было знакомо ей в этом человеке, будто она всю жизнь только тем и занималась, что изучала его. И все было совсем чужим, настолько чужим, что стоило ей отвести глаза в сторону, как она сразу же все забывала, образ Винченцо мгновенно расплывался, и ничего в памяти Анны не оставалось. И не только в памяти — ничего не оставалось и в душе. Ничего, кроме равнодушия. Такого холодного, что ей становилось страшно: неужели она совсем окаменела?

Коринна припала к груди Винченцо, прислушалась. Он дышал. Не все, видно, в нем еще оборвалось. Коринна закрыла лицо руками, горячо зашептала:

— Святая мадонна, смилуйся над нами, продли жизнь раба твоего…

«А зачем? — подумала Анна. — Зачем продлевать мучения человека? Мало он выстрадал?..»

Без стука вошли Джино и врач с саквояжем в руке. Коринна и Анна тихонько поднялись, вышли в другую комнату. Здесь Коринна стала перед образом святой мадонны, однако, прежде чем произнести молитву, сказала Анне:

— А ты? Разве он чужой тебе человек?

— Это не поможет, — спокойно ответила Анна. — Это еще никому ее помогало.

— Тогда уйди! — потребовала Коринна. — Уйди вон в тот угол и не мешай. — Она уже подняла руку, чтобы осенить себя крестом, но снова опустила ее и зло проговорила: — А может, ты в душе молишься, чтобы он скорее умер? Ты ведь никогда его не любила, я знаю…

Анна молчала.

Тогда Коринна сказала:

— Ладно, я еще вспомню об этом. А сейчас уйди, не вводи меня в грех…

Через комнату прошли Джино и врач. За дверью они задержались — Джино, наверное, расплачивался за визит и выслушивал заключение врача. А когда он вернулся, вплотную приблизился к тетке и прошептал:

— Будь мужественна, Коринна… И думай о том, что еще никто не жил вечно… Идем…

Он обнял ее за плечи и повел мимо Анны, стоявшей в углу комнаты у зарешеченного снаружи полутемного оконца. Анна медленно, с трудом передвигая ноги, пошла вслед за ними. «Бреду, как собака, которую здесь все ненавидят», — подумала она. Но подумала без зла, спокойно, словно о другом человеке.

Винченцо лежал теперь с открытыми глазами. Боли в них уже не было. Они стали как бы умиротвореннее, в них появилось что-то похожее на прозрение. Будто Винченцо вдруг открыл для себя истину, которую искал и не мог найти всю жизнь.

Когда они сели возле него, он сказал:

— Не надо себя обманывать. — Голос его был очень слабым, он говорил очень медленно, но слова произносил четко и ясно. — Не надо себя обманывать ни в чем, — повторил он и на некоторое время умолк, отдыхая. Потом протянул руку к Коринне, кончиками пальцев притронулся к ее щеке: — Это хорошо, что ты не плачешь, Коринна… Знаешь, о чем я хочу тебя попросить?

— Помолчал бы ты, Винченцо, — вздохнула Коринна. — Тебе ведь тяжело. Вот станет легче, тогда обо всем и поговорим.

— Нет, потом будет поздно, Коринна. Ты и сама знаешь, что потом будет поздно… Аннета, сядь около меня. Вот тут. Ты тоже не плачешь?

— Я давно уже не плачу, — чуть слышно ответила Анна. — Все давно уже выплакала… Омертвела я, Винченцо. Душой омертвела. А хотелось бы, чтобы не только душой…

— Уж ей-то нечего плакать, — как бы про себя заметила Коринна. — Кто мы для нее?..

— Не надо так, Коринна, — сказал Джино. — Зачем сейчас об этом…

— Помолчите, — попросил Винченцо. — И слушайте меня… Коринна, обещай мне, что ты… если я умру… не выгонишь эту женщину. Обещай… Это моя последняя просьба…

Коринна сцепила пальцы и прикусила нижнюю губу. Она всегда так делала, когда что-то очень сильно ее волновало… С самого сотворения мира, наверное, существует обычай: если умирающий о чем-то просит, его просьбу надо исполнять. Последняя просьба — это как бы завещание… И Коринна знала, что Винченцо попросит ее именно об этом. Знала и боялась услышать от него такие слова.

— Ты почему молчишь, Коринна? — спросил Винченцо. — Не хочешь выполнить мою последнюю просьбу? Ну, говори! Говори, слышишь?.. Поклянись святой мадонной, что сделаешь так, как я хочу… Джино, скажи ей, чтобы она поклялась!

Винченцо приподнялся, потянулся руками к Джино, но снова упал на подушку, и глаза его стали быстро тускнеть, словно он в этой вспышке растерял последние силы.

— Винченцо! — закричала Коринна. — Винченцо!

Он молчал. Он уже не слышал Коринну. И не видел ее. Он куда-то шагнул, и его окружила густая, как ночь, темнота. Только впереди, очень далеко от него, дрожала, колеблясь, едва заметная полоска света. Будто там зачинался новый день.

И он побежал туда. Побежал легко и быстро, не чувствуя ни боли, ни усталости. Кто-то крикнул ему вдогонку:

— Винченцо!

Он не остановился. Это, наверное, Коринна, она всегда боялась, когда он куда-нибудь мчался сломя голову. И за него боялась, и за Джино. Все ей казалось, что кто-то из них расшибется или свернет себе шею…

— Винченцо!

Вот теперь он остановился… Вернуться? Но к этой полоске света его тянет, будто магнитом. И он не может уже вернуться назад. Ему страшно даже оглянуться, потому что он боится темноты, боится ночи, из которой бежит…

И он помчался дальше. Ему хорошо была знакома дорога, сотни раз он ходил по ней вместе с Джино за цикламенами. Сейчас вот будет поворот, потом он минует небольшую оливковую рощицу, переберется через ручей, и перед ним зазмеится старая тропка, ведущая в горы. А свет дрожит именно там, в горах, где небо лежит на скалах, словно изрезанных морщинами…

Но вдруг свет пропал, и он увидел впереди себя обрыв. Темная, бездонная пропасть появилась так неожиданно, что Винченцо невольно попятился. На миг ему стало страшно. Теперь и позади, и везде вокруг была только ночь, и в ней исчезло все: и звуки, и свет, и тени… Там, подумал Винченцо, нет ничего. Совсем ничего…

— Прости меня, святая мадонна! — сказал он.

Закрыл глаза и шагнул в пропасть…

2
Они вернулись с кладбища поздней ночью, и с ними пришли друзья Джино: Кармелло Моррони и тридцатилетний моряк Арриго Мангано, владелец небольшого катера, на котором теперь Джино работал матросом. Сам Арриго был капитаном и механиком одновременно. Кроме того, он должен был отыскивать клиентов, которым надо было перевозить грузы, доставлять на катер горючее, уговаривать гуляющую публику прокатиться по Неаполитанскому заливу.

Каждые две недели подсчитывая выручку, Арриго ровно половину отдавал Джино.

— Но ведь катер — твой, — возражал Джино. — Ни один хозяин не берет себе столько, сколько дает матросу.

— Какого черта! — искренне возмущался Арриго. — Я не эксплуататор. И если я возьму себе в три раза больше — грош мне будет цена, как коммунисту. Ты ведь и сам коммунист, знаешь, что к чему… — Потом он начинал смеяться: — Дурень ты, Джино. Не понимаешь простой вещи: стоит мне только поприжать тебя — и ты объявишь забастовку. Что мне прикажешь тогда делать?

Кармелло Моррони за эти годы заметно сдал. Теперь не только виски, но и вся голова его стала седой, когда-то сильные руки подрагивали, и голос — могучий голос Моррони, который гудел над синим заливом и заставлял людей поднимать головы кверху, к кабинке портового крана, — был уже совсем не тот. Сам Кармелло, грустно улыбаясь, говорил:

— Сломался орган… Проржавели пружины…

Коринна принесла три бутылки «гриньолино» и несколько ломтиков моццареллы — любимого сыра Винченцо. Поставила стаканы, хотела сама разлить вино, но вдруг тяжело опустилась на стул рядом с Арриго и уронила голову на руки.

— О, святая мадонна! — глухо простонала она. — Зачем ты так?..

Она не плакала, но худые плечи ее тряслись, будто в лихорадке. И старая голова ее тоже тряслась, а в груди у нее что-то хрипело, словно там так же, как у Кармелло, проржавели пружины и сломался орган.

Потом она пересилила себя, подняла голову и, показав глазами на свой стакан, попросила:

— Налей мне, Джино. Пополнее налей…

Джино разлил вино, взял ломтик моццареллы и придвинул тарелку к Анне.

— Ты выпьешь с нами? — спросил он. — В память о Винченцо.

Анна сидела рядом с Моррони, пустыми глазами глядя на зарешеченное оконце. И хотя именно сейчас, как никогда раньше, она ощутила свою обреченность, это не испугало ее и не встревожило. Есть Винченцо, нет его — разве ей не все равно? Она ведь и при нем была такой же одинокой. Может быть, Винченцо и вправду ее искренне любил, но в ней-то самой никогда ничего не было. И никогда она не чувствовала себя равной со всеми, хотя Винченцо и требовал, чтобы к ней относились как к его жене…

— Я спрашиваю, ты выпьешь с нами? — повторил Джино.

— Да, конечно, — ответила Анна. — Я выпью, Джино.

Моррони сказал:

— Пусть земля, в которой он лежит, будет ему пухом… Здесь-то нам всем жестковато…

— Он мог еще жить и жить, — сказала Коринна, до дна выпив вино. — Сколько раз я ему говорила: «Не лезь в этот проклятый залив, проживем как-нибудь и так!» Но ему всегда чего-то не хватало. Особенно после того, как вернулся с войны… Ему ведь надо было заботиться не только о себе… Приехал-то он не один. Уж одного себя он прокормил бы и без этого проклятого залива…

Джино положил руку на плечо Коринны, попросил:

— Помолчи, Коринна. И напрасно ты во всем винишь Анну. Она ничего не требовала от Винченцо.

— Но и ничего не давала, — не унималась Коринна. — Сидела у него на шее, вот и все…

Она сама налила себе еще один стакан «гриньолино» и залпом его осушила. Все у нее внутри горело, словно там, в самой ее душе, кто-то разжег костер. Он не греет, а жжет, причиняя невыносимую боль. И напрасно она старается подавить в себе чувства, которым лучше бы сейчас не всплывать. Что сказал бы Винченцо, если бы все это видел и слышал?.. «Обещай мне, что ты… если я умру… не выгонишь эту женщину… Это моя последняя просьба…» Будь она проклята, эта женщина, да простит Коринну святая мадонна! Коринна уверена, что все беды — только от нее. Она, а не кто-нибудь другой, принесла в дом несчастье. Еще в тот день, когда Винченцо ввел ее в эту комнату, Коринна как-то сразу почувствовала: вместе со своей Анной он ввел сюда беду. Почему она это почувствовала, Коринна не знала, но, оказывается, сердце не обмануло…

— Что вы теперь думаете делать, синьора Анна? — мягко спросил Моррони.

— Разве такие о чем-нибудь думают? — сказала Коринна, нажимая на слово «такие». — Если бы они о чем-нибудь думали, так не шлялись бы по белу свету, как бездомные собаки.

Анна побелела и, кажется, чуть слышно простонала. Но не сказала ни слова. Только уронила на колени руки.

— Не лучше ли вам вернуться на родину? — все так же мягко проговорил Моррони. — Сейчас это многие делают… И не жалеют…

— Ты лучше спроси у нее, Кармелло, что она знает о своей родине? — сказала Коринна. — И есть ли она вообще у нее, ее родина?

— Родина есть у всех, — заметил Арриго, до сих пор молчавший. — Для одних она — мать, для других — мачеха, но все равно есть. Без нее человек — как рак-отшельник… И если синьора Анна захочет вернуться в Россию, мы с Кармелло постараемся помочь ей в этом… Я правильно говорю, Кармелло?

— Плевать ей на Россию! — крикнула Коринна. Она уже заметно опьянела, и ей все труднее было сдерживаться. — Плевать ей на Россию, — повторила она, протягивая руку за бутылкой. — Ей на все плевать, она и есть рак-отшельник. Слышишь, Арриго! Я говорю, что она и есть рак-отшельник… Превеликий боже, у меня никогда не было своих детей, но заставили бы меня бросить Джино и Винченцо! Разве эта женщина — мать? Скажите, разве эта женщина — мать?..

Она повернулась к Анне и стала рассматривать ее так, словно только сейчас впервые увидела. По щекам Анны бежали слезы, но Анна, кажется, их не замечала. Все так же сидела с закрытыми глазами, правое веко у нее дергалось, а между бровей глубокая складка стала совсем черной, точно кто-то провел по ней кисточкой с тушью.

На какое-то мгновение Коринна вдруг почувствовала острую жалость к этой женщине. Святая мадонна, разве на ее долю мало пришлось? Она и сейчас еще не совсем утратила свою красоту, а что ей дала эта красота, кроме страданий? Ни семьи, ни привязанностей, ни минуты настоящей радости — все полетело к черту с тех пор, как война ворвалась в ее дом и в пух и прах разметала все, чем она жила. К ней уже подкрадывается старость, а у нее ничего нет своего, нет и не будет, она так и помрет со страшной пустотой в душе…

«Почему ей и вправду не вернуться в Россию? — подумала Коринна. — Там ее сын, там все для нее родное, человек ведь не может забыть то, что когда-то вошло в его кровь. Ей и умереть будет легче у себя на родине, чем тут, где все чужое…»

Видит бог, Коринна думает так не потому, что хочет избавиться от Анны. Она не станет кривить душой и говорить, будто ей приятно жить с Анной под одной крышей, но выгонять ее она не станет. Ради Винченцо, конечно. Но разве эта женщина не понимает, что ни один человек на свете не может жить без родины?..

Коринна наклонилась к Анне, спросила:

— Ты почему молчишь? Ты слышала, что сказал Арриго? Они помогут тебе вернуться домой…

— У меня нет дома, — чуть слышно ответила Анна. С минуту помолчала, провела рукой по глазам и добавила: — Ты хочешь от меня избавиться? Так и скажи.

И сразу же то острое чувство жалости, которое Коринна испытывала к Анне минуту назад, исчезло, будто и не появлялось. Коринна даже удивилась: откуда оно могло к ней прийти? Разве она мало знала Анну! Сука она, паршивая сука, ее не жалеть, а презирать надо, ничего другого она не заслуживает!

Моррони, как-то угадав, что происходит в душе Коринны и стараясь притушить взрыв ее чувств, сказал:

— Винченцо нелегко жилось на свете. Все время чего-то искал, а чего — и сам, наверное, не знал… Да кто из нас чего-то не ищет? Мечемся, мечемся, а потом вот так, как он… И уже ничего не нужно…

— Он был настоящим трудягой, — тихо проговорил Джино. — Не все понимал так, как надо, но душа у него была добрая… Не плачь, Коринна, слезами горю не поможешь. Каждому свой черед…

— Почему не я, а он! — сказала Коринна. — Почему он должен был уйти раньше меня? Мне тут нечего уже делать, а ему можно было жить и жить…

Она упала головой на стол и впервые после смерти Винченцо заплакала навзрыд, забыв обо всем на свете, видя перед глазами только своего Винченцо. Она не причитала, не произносила ни слова, просто рыдала, в слезах выливая свою горечь души, всю боль, которую в себе носила. И знала, что никогда ее не выплеснет…

3
Еще в то время, когда Джино торговал цветами, он как-то сказал Анне:

— Хочешь, я покажу тебе виа Пикадилли — самую шикарную улицу Неаполя? Там живут одни миллионеры, в сравнении с которыми Мариотти — жалкий нищий…

Анне казалось, что она уже довольно хорошо знает Неаполь, но о виа Пикадилли она не имела никакого понятия. Где этотрайский край, какое море огня горит под его небом?

— Пойдем туда сейчас же! — загорелась она.

И они пошли. Миновали кантину Паланти, оставили позади себя грохот портовых кранов и лебедок, потом, повернув вправо, пересекли колею железной дороги. Город еще не кончился, но высокие дома из стекла и бетона уже уступили место низким грязным лачугам, а улицы стали похожи на свалку — всюду истлевшее тряпье, кучи мусора, ржавые консервные банки, разбитые бутылки. Босоногие, полуголые мальчишки и девчонки стремглав носились среди этого хаоса запустения, визжали, кричали, дрались и плакали.

Анна подозрительно посмотрела на Джино:

— Это и есть твоя виа Пикадилли?

— Что ты! — засмеялся Джино. — Ничего похожего… Идем дальше.

Слева, где-то недалеко от них, шумело море. Отсюда его не было видно, но они чувствовали, что оно совсем рядом: стоило облизнуть губы — и можно было ощутить на них соленую влагу, а если прислушаться, нетрудно было уловить глухой шум прибоя. Да и небо здесь казалось синее, оно словно впитало в себя всю синь и нежность морского простора.

И вдруг впереди Анна увидела крутой, но невысокий обрыв, будто расцвеченный яркими флагами. Эти флаги — синие, красные, голубые, белые и черные — развевались на легком ветру, создавая впечатление, что там, у обрыва, на отмель села целая флотилия кораблей и теперь сигнальщики размахивают полотнищами, призывая на помощь.

— Что это? — удивленно спросила Анна.

— Виа Пикадилли, — сказал Джино. — Красиво? Только ты не думай, что это настоящие флаги. Это сушатся юбки и платья. Рвань, тряпье, но на виа Пикадилли ничего другого не носят. Понимаешь? Миллионерам плевать на дорогие вещи, они любят, чтобы их всегда продувало…

Чем ближе они подходили к обрыву, тем все больше Анна поражалась открывающейся перед ней картиной. Она видела Неаполь богатый и бедный, видела роскошные виллы и покосившиеся от старости хибары, знала, что в этом сказочно красивом городе живут разные люди — и те, кто швыряет на ветер миллионы лир, и другие, у кого за душой нет и ломаного гроша, — но она никогда не предполагала, что ей доведется увидеть такое…

Вдоль всего обрыва к ярко-синему небу поднимались дымки от костров и сделанных из ржавой жести печек — «миллионеры» готовили ужин. Тут же, у этих печек, валялись протухшие рыбьи внутренности, обглоданные кости, заплесневелые корки хлеба, пустые консервные банки, разбитые бутылки. Женщины кричали на ребятишек, поминутно давая им подзатыльники, а ребятишки, вопя от боли, срывались с места и мгновенно исчезали в каких-нибудь норах, вход в которые был занавешен тряпьем.

На Анну пахнуло таким смрадом, что она готова была бежать назад, но любопытство все же удержало ее, и она, цепко ухватившись за руку Джино, спросила:

— Эти люди тут и живут? В этих норах?

Джино присвистнул:

— Отель-люкс. Крыши никогда не протекают, никакой жары, вот только зимой бывает холодновато… Да это не страшно. Мауро говорит, что, когда холодно, у людей развивается аппетит. А когда есть аппетит и нет жратвы, человек становится веселее. Кто-кто, а Мауро это дело знает…

С обрыва крикнули:

— Эй, Джино!

Джино оглянулся.

— А вот и Мауро! — сказал он обрадованно. — Пойдем к нему в гости.

Когда они приблизились к пещере Мауро, оттуда почти на четвереньках выползла молодая еще, но очень худая и бледная женщина, встала на ноги и, одернув засаленную, всю в дырах юбку, сказала:

— Здравствуй, Джино. Как поживает твоя тетка Коринна? Не открыла еще цветочный павильон?

— Здравствуйте, синьора Чезира, — ответил Джино. — У нас все в порядке, но павильон еще не открыт. Коринна говорит, что она скопила двадцать тысяч лир, а павильон стоит два миллиона. Придется подождать…

— Ну, не так уж и много вам осталось до двух миллионов, — улыбнулась Чезира. — А кто это с тобой? Не та ли это русская женщина, которую привез Винченцо?

Чезира с откровенным любопытством начала разглядывать Анну. Она даже обошла вокруг нее, словно рассматривая какую-то диковинную вещь, потом протянула руку и сказала:

— Давайте познакомимся, синьора. Меня зовут Чезира. Чезира Менотти… Вы очень красивая женщина, синьора. И похожа на итальянку. Наверное, у вас отбоя нет от поклонников… Ну-ну, не стесняйтесь, что ж в этом плохого… Хотите, я угощу вас чашкой кофе? Эй, Мауро, поставь-ка кастрюльку с кофе на печку. Слышишь, о чем я тебе говорю!

Она болтала без умолку, болтала и продолжала со всех сторон разглядывать Анну, но Анну это не обижало. Может быть, потому, что ни в словах Чезиры, ни в ее глазах не чувствовалось ни зла, ни насмешки, ни недоброжелательности.

Пещера, в которую Анна вползла почти на коленях, представляла собой что-то похожее на склеп овальной формы. Посредине стоял сколоченный из ящиков стол, из таких же ящиков, почерневших от времени, был сделан и «сервант», в котором блестели тщательно начищенные жестяные кружки («Никогда не бьющийся хрусталь», — сказала Чезира). В углу, в тряпье, копошились две девчушки: одной из них — черноглазой, подвижной, очень похожей на Мауро, — было, наверное, лет девять-десять, другая — худенькая, с лицом типичной римлянки — выглядела постарше.

— Это Джованна, — сказала Чезира, указывая на старшую. — Вчера ей исполнилось двенадцать, но она знает больше, чем тридцатилетняя дама. А та, похожая на жука, — Жермина… А ну вы, сороки, встаньте и поздоровайтесь!

Девчушки вскочили, выбралась из тряпья и как по команде присели — сделали реверанс. Потом подошли к Анне и с таким же любопытством, как Чезира, начали ее разглядывать. Маленькая Жермина спросила:

— Вы живете на виа Пикадилли, синьора?

— Нет, — улыбнулась Анна. — Я живу недалеко от порта.

— Поэтому я вас и не видела, — сказала девчушка. — А у вас есть муж? Он богатый? Джованна говорит, что выйдет замуж только за богатого. Правда, Джованна?.. Она говорит, что, когда выйдет замуж, подарит мне лакированные сапожки. Правда, Джованна?

— Не тарахти! — прикрикнула Джованна на сестру. — Не слушайте ее, синьора. Я не собираюсь замуж. Зачем? Нарожать вот таких цокотух и стирать им пеленки? Сохрани меня от этого, святая мадонна! Мара, наша соседка, на три года старше меня, а о муже и слышать не хочет. Она говорит, что на свете хватит дураков мужчин, которым только подмигни — и они выложат все наличные… А чем я хуже Мары?

— Таких потаскух, как твоя Мара, белый свет еще не видел, — сказала Чезира. — И перестань болтать, пока я не всыпала тебе сто горячих!

Джованна обиженно удалилась в свой угол, но ее место тут же заняла маленькая Жермина. Она держала в руках фотографию, наклеенную на обложку от книги.

— Это наш папа, синьора, — сказала девчушка. — Я была совсем маленькой, когда его убили фашисты. Но я все о нем знаю. Хотите, я скажу, за что его убили? Он не хотел идти воевать против русских. Потому что русские — все большевики. Это правда, что русские — все большевики, синьора?..

В пещеру, держа в руках кастрюльку с горячим кофе, вполз Мауро, а потом показался и Джино. Чезира достала из «серванта» кружки, разлила в них мутную горячую жижу и сказала:

— Простите, синьора, у нас сегодня, кроме кофе, ничего нет. Я задолжалась булочнику, и он перестал отпускать мне в кредит. Проклятый фашист, ему наплевать, что мы голодные… Придет время, и мы выпустим кишки из таких вот жаб, как он…

Анна промолчала. Она вообще сидела, как на иголках, каждую секунду ожидая, что Жермина или Джованна спросит у нее, зачем она приехала в Италию. Что она ответит? В этой пещере какой-то свой дух, и, хотя Чезира, наверное, знает историю Анны и знает, почему она оказалась в Неаполе, все же Анна не могла не чувствовать скованности и того внутреннего напряжения, которое ее угнетало. В глазах девчушек она видела не только простое детское любопытство. «Это правда, что все русские — большевики, синьора?»

Конечно, можно было и не обращать внимания на детскую болтовню, но у Анны вдруг возникло такое ощущение, будто она видит перед собой глаза не этих девчушек, а глаза своего Алешки — пытливые, осуждающие, не по-детски серьезные.

Обжигаясь, Анна торопливо выпила кофе и встала. Она больше не могла находиться здесь ни минуты. Ей и самой сейчас казалось нелепым то чувство стыда и страха, которое она испытывала перед этими оборванными девчушками, но оно в эту минуту было сильнее ее, и она ничего не могла сделать, чтобы от него избавиться…

— Спасибо вам, синьора Чезира, — сказала Анна, против своей воли заискивающе улыбаясь Джованне и Жермине. — Если вы разрешите, я когда-нибудь еще загляну к вам поболтать. У вас хорошие девочки, и я рада, что познакомилась со всеми вами…

Она больше не хотела осматривать виа Пикадилли, но Джино все-таки потащил ее дальше. «Самое интересное — это там», — сказал он, махнув куда-то рукой.

За ними увязался и Мауро. «Без меня вы заблудитесь. Потому что здесь, как в джунглях…»

Там было действительно, как в джунглях. В обрыве уже не хватало места для пещер, и люди строили свои лачуги под открытым небом, используя куски жести, железо от разбитых автомобилей, фанеру из-под макаронных ящиков. Эти домишки, готовые, казалось, развалиться от первого же порыва ветра, лепились друг к другу так близко, точно земля здесь стоила баснословные деньги. И около каждой халупы — свалка мусора, издающая страшное зловоние, куча дерущихся собак, ползающие голые ребятишки.

— Это вилла синьора Ванетто, — смеялся Джино, показывая на одну из лачуг. — Он занимает высокий пост в мэрии Неаполя: подбирает на улицах всех дохлых кошек, выброшенных из окон. Говорят, скоро получит награду за честную службу… А это дворец Каполетти. Из чистого мрамора. Каполетти, говорят, приглашал из Рима лучших архитекторов. И отвалил им кучу денег…

Мауро вдруг сказал:

— Смотри-ка, Джино, вот сидит доктор Паоло Бассо… Давно его не было видно. Подойдем?

Старик, которого Мауро назвал доктором Паоло Бассо, сидел на ящике около своей лачуги с раскрытой книгой в руках, задумчиво глядя на лежавшую у его ног собаку. Голова у старика была совсем белой, а руки, шея и лицо казались совсем прозрачными, словно были созданы не из плоти, а из какого-то незнакомого бесцветного вещества.

Когда Мауро, Джино, а вслед за ними и Анна подошли к старику, он не спеша закрыл книгу, поднялся и поклонился Анне:

— Вы ко мне, синьора? Чем могу служить?

Анна смущенно молчала, не зная, что ей ответить. И растерзано поглядывала то на Джино, то на Мауро. А они тоже молчали, заговорщически переглядываясь друг с другом.

— Вам разве неизвестно, синьора, что доктор Паоло Бассо клиентов больше не принимает? — строго спросил старик. — Вы разве не читали в столичной прессе, что ему запрещено заниматься адвокатской деятельностью? Да будет вам известно, синьора, известно раз и навсегда, последнее дело, которое вел доктор права Паоло Бассо, закончилось для него полным крахом, хотя он совершенно неопровержимо доказал невиновность своих подзащитных. Речь доктора Паоло Бассо вызвала бурю оваций среди публики, но все было предрешено заранее. Фемиде, уважаемая синьора, не только завязали глаза — ей заткнули глотку! Так же, как заткнули глотку некогда свободолюбивым и гордым римлянам, потомкам Спартака и Гарибальди… Мир ввергнут в хаос беззакония, в мире правит грубая сила, а не логика… Если все это синьоре известно, то зачем она пришла к доктору Паоло Бассо?

Старик швырнул на землю книгу и гордым жестом отбросил назад седые волосы. Анна поняла, что перед ней не совсем нормальный человек, но в нем была какая-то сила, какая-то несгоревшая страсть, и это вызывало уважение. Ей вдруг захотелось подойти к нему и сказать что-нибудь хорошее, теплое — пусть успокоится его душа, которая, наверное, мечется день и ночь, однако она не могла этого сделать: кто знает, что подумает полубезумный старик, как отнесется он к ее участию.

Она сказала:

— Простите меня, синьор Бассо, я ничего не хочу, я совсем случайно здесь оказалась…

— Случайно? — недоверчиво усмехнулся старик. — Не слишком ли много случайностей в этом мире насилия? «Случайно» не увидели опасности фашизма, «случайно» попрали законы, «случайно» одели вендетту в королевские одежды… На земле не может быть случайностей, синьора, все развивается закономерно. Везувий дымит не зря, и когда-нибудь мир постигнет участь Помпеи… Это говорит вам доктор Паоло Бассо, ставший жертвой бесправия… Да, ставший жертвой бесправия…

Старик тяжело опустился на ящик и закрыл глаза. Прозрачные руки его дрожали, седая голова тряслась, а из глаз выкатились две скупые слезы и поползли по морщинистым щекам. Потом Анне показалось, что Паоло Бассо уснул. Она прошептала Джино:

— Пойдемте отсюда.

Но старик вновь открыл глаза и спросил у Анны:

— Кто из этих двух — Вергилий?

Анна не поняла, о чем он спрашивает. И промолчала. Тогда Паоло Бассо сказал:

— Я говорю о Вергилии, который привел вас в этот дантов ад. — Он встал и широким жестом указал на пещеры, лачуги, кучи мусора и тряпья. — Бегите отсюда, синьора, здесь давно уже нет жизни. Тот, кто здесь обитает, — мертв…

4
Анна вспомнила о виа Пикадилли не сразу — слишком много времени прошло с тех пор, как Джино-Вергилий водил ее по дантову аду. Но минуло два-три месяца после смерти Винченцо, и она почувствовала, что в доме Коринны жить ей совсем невмоготу. Коринна молчала, ни в чем не упрекала, однако ее молчание было невыносимее брани. Джино тоже молчал, не замечая Анны. Даже во время обеда или ужина, когда Коринна ставила на стол по тарелке лазаньи[9] и наливала по полстакана красного кислого вина, Джино, чокаясь с теткой, и не думал взглянуть на Анну. Будто место, где она сидела, было пустым.

Странный он человек, этот Джино, никак его не поймешь. Иногда ей кажется, будто он по-настоящему ее жалеет, сочувствует ей и даже хочет чем-то помочь. А потом вдруг опять становится жестким или совсем перестает ее видеть. Что он о ней думает?.. За что ее так ненавидит?..

Однажды он спросил:

— Почему ты не напишешь своему сыну? Может быть, он позовет тебя к себе.

Она усмехнулась:

— А ты позвал бы?

Джино ничего не ответил. Только пожал плечами.

— Чего ж ты молчишь? — сказала она. — Если бы ты был моим сыном — позвал бы меня к себе… Такую?

— Нет! — бросил Джино. — Наверное, нет!

Он увидел, как она вздрогнула. Чтобы как-то все смягчить, Джино добавил:

— А может, и позвал бы… Точно не знаю… Ты все-таки напиши ему…

Чудак! Ее Алешка был еще совсем крохой, а уже показал, как умеет ненавидеть. Разве Анна могла что-нибудь забыть?..

И еще один разговор был у них. Последний.

Как-то Анна возвращалась из прачечной, куда ее временно взяли работать, и по пути зашла в кантину Паланти. Ей и жаль было тратить деньги на еду, и в то же время хотелось хотя бы поесть так, чтобы никто не бросал на нее полных отчуждения взглядов. Она заказала порцию ризотто и уже принялась было за еду, как к ней неожиданно подсел прилично одетый молодой человек с коротко подстриженными черными усиками и такой же черной пышной шевелюрой. Что-то нагловатое было в глазах у этого молодого человека, но Анна не стала обращать на него внимания — какое ей, собственно говоря, до него дело?

— Если не ошибаюсь, синьора Анна? — сказал молодой человек.

Анна удивленно взглянула на него и коротко ответила:

— Да. — Потом подумала и добавила. — Вам что-нибудь от меня нужно?

— Нет. Вы не возражаете, если я присяду за ваш стол?

И, не дожидаясь ее согласия, крикнул:

— Кончетта, аньелотти и бутылку «орвието». Живо, красавица! — и опять обратился к Анне: — Меня зовут Нигри. Нигри Гамбале. Вы никогда не слышали этого имени?

— Не слышала, — сказала Анна, уткнувшись в свою тарелку.

А сама подумала: «Нигри… Нигри Гамбале… Что-то очень знакомое…» И вдруг вспомнила: в день их приезда с Винченцо Джино привели домой до полусмерти избитого. Потом он, рассказывая о какой-то истории, все время упоминал Нигри Гамбале. А Винченцо кричал: «Проклятые фашисты, когда-нибудь они ответят за все!»

Нигри сказал:

— Я очень сочувствую вашему горю, синьора Анна. Хотя мы с Винченцо и не были друзьями, но всегда уважали друг друга… Как поживает Коринна? И как ее племянник Джино?

— Которого вы когда-то едва не убили? — усмехнулась Анна.

Нигри нисколько не смутился. Улыбнулся, показав крепкие белые зубы:

— Детские шалости… А Джино до сих пор ничего не забывает?

Анна пожала плечами:

— Об этом вы спросите у него… Может быть, и не забывает…

Нигри наполнил свой стакан и предложил Анне:

— Разрешите, синьора, вас угостить. «Орвието» — отличное вино. Давайте выпьем с вами за память Винченцо.

Анна не стала возражать. В конце концов, это ни к чему ее не обязывало. А выпить ей теперь всегда хотелось. Если бы у нее были деньги, она никогда не отказывала бы себе в удовольствии хотя бы на время уйти в другой мир — нереальный, почти сказочный мир бездумья, в котором даже тоска кажется сладкой и приносящей облегчение…

Они выпили бутылку, и Кончетта принесла им еще одну. Кончетта, поглядывая на Анну, двусмысленно улыбалась, но Анну это совсем не трогало. Плевать ей на все и на всех… И ничего нагловатого в глазах Нигри нет. Очень приятный, очень внимательный молодой человек. Поняв, что маленькая порция ризотто, которую Анна съела, не утолила ее голод, он заказал для нее аньелотти и моццареллы.

— У меня такое ощущение, синьора Анна, — мягко сказал он, — будто мы с вами давние друзья. Или даже больше. Я плохо помню свою мать, но, клянусь, вы чем-то на нее похожи. Ей тоже трудно жилось. Так же, как и вам…

Анна увидела, что Нигри смотрит на ее старое, в нескольких местах залатанное платье, и на какое-то мгновение ей стало стыдно своей бедности. Но ощущение стыда быстро прошло, а на смену ему явилось привычное чувство жалости к самой себе — чувство, которому Анна никогда не противилась. Оно тоже было сладкое, как тоска. Сладкое и тревожное…

— Да, мне трудно живется, Нигри, — поднося платок к глазам, проговорила Анна. — Очень трудно… Люди злы и несправедливы. Каждый норовит наступить на тебя, втоптать в грязь. Налейте еще стаканчик, Нигри. «Орвието» действительно великолепное вино…

А потом он пошел ее провожать. Он вел ее под руку, как свою девушку, и совсем не стеснялся того, что на них обращают внимание… Очень приятный молодой человек… «Только зачем я ему нужна? — думала Анна. — Неужели он увидел во мне женщину, которая ему понравилась? И что мне делать, если он скажет: «Синьора Анна, я знаю одно местечко, где мы можем остаться только вдвоем… Пойдемте?..»

Она не пойдет. Нет-нет, на это она не пойдет. Стать такой, как Клоринда? Лучше уж камень на шею — и в залив. Все равно ведь конец один…

— Синьора Анна, — Нигри взял ее руку и положил к себе на колени, — синьора Анна, я хочу сделать вам одно предложение… Только вы не думайте обо мне плохо. Ничего плохого делать я не собираюсь. Мне просто вас очень жаль, и я хочу вам помочь. Понимаете, синьора Анна, я знаком с людьми, которые оказывают помощь всем русским беженцам. Всем, без исключения. И мужчинам, и женщинам. Это целая благотворительная организация, в нее входят богатые люди, очень честные и очень добрые. Они не занимаются политикой, для них самое главное — сделать человеку добро… Вы понимаете, о чем я говорю, синьора Анна?

Кажется, она понимала. Богатые люди, честные и добрые. Разве нет на свете честных и добрых людей?

— Почему вы молчите, синьора Анна? — спросил Нигри. — Вы не верите мне?

Анна быстро ответила:

— Нет-нет, я верю вам, Нигри. И очень вам благодарна за участие. Если вы для меня это сделаете, я буду признательна вам всю жизнь.

— Не надо меня благодарить, — сказал Нигри. — Все мы люди, и все мы должны помогать друг другу… Сегодня, кажется, четверг, синьора Анна? Приходите в кантину Паланти в субботу, часов в семь вечера. И я поведу вас к своим знакомым… Только ни о чем пока никому не говорите. Особенно Джино и Коринне.

А на другой день, когда они ужинали, Джино вдруг спросил:

— Вчера тебя видели вместе с Нигри. О чем ты с ним говорила?

Не ожидая такого вопроса, Анна на мгновение смешалась. Но потом быстро взяла себя в руки и грубо ответила:

— Договаривалась о свидании. Правда, Нигри не такой денежный мешок, как Мариотти, но денежки водятся и у него…

— Я спрашиваю, о чем ты говорила с этим фашистским ублюдком! — закричал Джино и стукнул кулаком по столу. — Отвечай мне всю правду! Иначе…

— Иначе — что? — теперь уже совсем спокойно спросила Анна. — Иначе вы с Коринной потребуете, чтобы я положила вот этот кусок хлеба и встала из-за стола? Или собрала свое тряпье и убралась отсюда вон?

— Святая мадонна, эта женщина становится совсем ненормальной, — заметила Коринна.

— Помолчи, Коринна, — попросил Джино. — Дело очень серьезное, и я должен в нем до конца разобраться. Слушай, Анна, давай поговорим спокойно. Мне надо знать, что у тебя с Нигри.

— А зачем это тебе? — усмехнулась Анна. — Хочешь уберечь меня от падения? Так, что ли?

Джино встал и начал быстро ходить по комнате. «Какая муха его укусила?» — подумала Анна. А вслух сказала:

— Я никому не позволю вмешиваться в мою личную жизнь. У меня и так ничего от нее не осталось, и если еще каждый…

— Не каждый, — прервал ее Джино. — Ты живешь со мной под одной крышей, и я несу за тебя ответственность. Как за жену своего брата. Ты знаешь, кто такой Нигри? Ты думаешь, что после того, как повесили Муссолини, фашизм в Италии кончился? Нигри и вся его банда на время попрятались в норы, а теперь снова из них выползают. Разве ты этого не видишь?

— Мне-то какое до всего этого дело? — спросила Анна. — Если хочешь читать лекции, читай их Коринне.

Она ожидала, что Джино снова взорвется и станет кричать. Но неожиданно для нее Джино опять сел за стол и положил свою ладонь на ее руку. Этим дружеским жестом он словно хотел ее успокоить или вызвать на откровенность.

Анна иронически улыбнулась:

— Оказывается, ты тоже можешь быть галантным молодым человеком. А я-то считала, будто ты умеешь только кричать. И ни на что другое не способен. Ну, говори, я буду внимательно тебя слушать…

Она действительно слушала его внимательно, не пропуская ни одного слова. Кажется, сначала она не очень-то и верила Джино, думая, что он нарочно сгущает краски. Потом чувство недоверия к его словам прошло само собой, и у нее возникло такое ощущение, точно Джино в последнюю секунду схватил ее за руку и не дал упасть в яму, из которой ей вряд ли удалось бы выбраться…

Благотворительная организация… Очень богатые и очень честные люди. Главное для них — делать добро… Нигри, оказывается, только по своей скромности утверждал, что эти люди — просто его знакомые. Он был среди них чуть ли не первой скрипкой…

Они устраивали на работу бендеровцев, власовцев, бывших полицаев — в общем, всю ту шваль, которая в сорок пятом спасалась от расплаты за свои делишки, давали им бесплатную похлебку и нары в ночлежках, а потом просеивали их через густое сито. Одних переправляли в Западную Германию, пополняя там шпионские гнезда, других передавали в руки американцев, и те использовали их по особым назначениям, третьих долго и кропотливо учили искусству яростной пропаганды среди таких же отщепенцев, как они сами. Того, кто оказывался неспособным учеником, в конце концов выбрасывали на свалку…

— Слушай, Анна, — горячо и страстно говорил Джино, — итальянцы ненавидят всех этих подонков… Однажды ты уже сделала ошибку. Неужели ты хочешь еще раз сделать то же самое?.. Но это будет уже не ошибка, ты понимаешь?..

Анна долго молчала, обдумывая слова Джино. Потом спросила:

— Откуда тебе все это известно?.. Я говорю о Нигри и его банде?

Джино ответил:

— Ты ведь знаешь, что я коммунист. А коммунистам не безразлично, что делают такие ублюдки, как Нигри. — Он закурил, несколько раз глубоко затянулся, потом добавил: — Мы-то не сомневаемся, что нам еще не раз придется схватиться с ними по-настоящему… И запомни, Анна: когда придет время большой схватки, мы не пощадим и тех, кто вместе с ними. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Пугаешь? — сказала она.

— Нет. Говорю это для того, чтобы знала.

У него было сейчас жесткое лицо, глаза еще больше потемнели, и Анне показалось, что даже белки его глаз стали черными. Он сжал пальцы в кулак и несколько раз пристукнул им по столу, точно вбивая невидимый гвоздь. «Такие, как он, действительно никого не пощадят», — подумала Анна. И сказала, сама не зная зачем:

— Но и вы не дождетесь от них пощады…

Весь сегодняшний день Анна жила великой надеждой, что завтра, когда она снова встретится с Нигри в кантине Паланти, все у нее пойдет по-другому. Нигри сведет ее с соотечественниками, среди которых, возможно, окажутся такие же несчастные люди, как и она сама, ее пригреют там, отнесутся с сочувствием, потому что сами нуждаются… Пусть это будет иллюзией, но все же тот круг людей, в который ее введут, станет ей близким кругом, станет кусочком родины, без чего ей так трудно жить…

И вот — разговор с Джино. Джино словно вырвал из ее рук что-то такое, чего она подсознательно ждала долгие годы и за что так цепко вчера ухватилась… «Запомни, Анна: когда придет время большой схватки, мы не пощадим и тех, кто вместе с ними…»

К чести Анны, не угроза Джино ее испугала. Что они могут с ней сделать, Джино и его друзья? Убить? И все же она не пойдет к Нигри. В конце концов, не так уж и долго ей осталось тянуть свою лямку, и еще раз покрыть себя позором она не хочет. Даже потому, что где-то есть Алешка, ее сын, бледную память о котором она унесет с собой. Пойти к Нигри — значит убить в себе эту память, а как же и чем же тогда жить?..

Однако оставаться под одной крышей с Коринной она тоже не может. Это свыше ее сил. Ей надо бежать отсюда, пока она еще не сошла с ума. Бежать куда угодно, только бы не видеть ненавистного взгляда Коринны, не слышать ее голоса…

5
Вот тогда-то Анна и вспомнила о виа Пикадилли…

Вспомнила и сразу же решила действовать. Сперва она хотела тут же собрать свои вещи и отправиться туда в поисках прибежища. Но потом подумала, что вначале придется сходить на виа Пикадилли разузнать, удастся ли найти подходящее жилье. Ведь и там, наверное, не так все просто с этим делом, там ведь ее тоже никто не ждет…

Она пришла туда уже под вечер и первым делом попыталась отыскать пещеру синьоры Чезиры, матери Мауро. Ей почему-то казалось, что эта женщина отнесется к ней с участием, и если сама не сможет хотя бы на время предложить угол в своей норе, то, по крайней мере, посоветует, где такой угол найти..

За те двенадцать лет, что Анна не была на виа Пикадилли, здесь многое изменилось. Рядом с обрушившимися старыми пещерами появились новые, более благоустроенные. Вместо прежнего тряпья, занавешивающего входы, сейчас можно было увидеть настоящие двери, сколоченные из старых досок и листов железа. Вся виа Пикадилли казалась чище и опрятнее: Анна не заметила ни одной кучи мусора, не почувствовала зловония, от которого в первое свое посещение не знала куда деться.

И все же дантов ад, как назвал виа Пикадилли Паоло Бассо, оставался дантовым адом: та же нищета, та же бросающаяся в глаза обреченность его обитателей, тот же хаос запустения и уныния. В каком-то дальнем уголке сознания Анны вдруг воскресли слова старика: «Здесь давно уже нет жизни. Бегите отсюда. Тот, кто здесь обитает, — мертв…» Тогда она убежала, потому что ей было куда бежать. А теперь круг окончательно замкнулся. Узкая тропка привела ее в этот дантов ад, и Анна больше не хотела тешить себя никакими иллюзиями: именно здесь ее последнее прибежище, отсюда ей идти некуда…

Отыскав пещеру Чезиры, Анна постучала в обитую жестью дверь. Ей долго никто не отвечал, и она, постучав, еще два или три раза, собралась было уже уходить, как вдруг дверь распахнулась, и Анна увидела старую седую женщину с перевязанной грязным полотенцем щекой. Женщина морщилась от зубной боли и что-то шептала про себя, не то на кого-то жалуясь, не то кого-то проклиная.

«Неужели это Чезира?» — подумала Анна, невольно отступая.

— Вам кого? — грубо спросила женщина.

— Мне хотелось бы видеть синьору Чезиру, — растерянно ответила Анна. — Чезиру Менотти… Это ведь ее дом?

— Чей это дом? — воскликнула женщина. — Дом Чезиры? Может, ты еще скажешь, что это твой дом? Тогда заходи, располагайся. Ну, чего ж ты стоишь? Заходи, говорю! Или сначала прикажешь всем нам отсюда вытряхнуться? Тебе ведь тесно будет с нами, нас тут много… — женщина схватилась рукой за щеку, лицо ее исказилось гримасой боли. И то ли от этой боли, то ли от чего другого, она еще больше рассвирепела. — Надо же так обнаглеть! — кричала она, подступая к Анне. — Ворваться в чужой дом и говорить, что это ее собственный. Ты что ж, свинья этакая, совсем потеряла совесть? Я у тебя спрашиваю, слышишь?!

— Я ничего такого не говорю, — ошеломленная ее натиском, ответила Анна. — Я просто спросила, здесь ли живет Чезира Менотти.

— Чезира Менотти? — Женщина опять скривилась от боли. — Так ты сразу так и сказала бы… Проклятый зуб, он доконает меня, клянусь святой мадонной!.. Значит, ты спрашиваешь о Чезире Менотти? Не живет она больше здесь. Три года как не живет. Сын ее, Мауро, — слышала о таком? — получил комнатушку в городе. Хороший он человек, Мауро этот. Бесплатно отдал нам пещеру. Бесплатно, понимаешь? А мог ведь содрать немалые денежки, потому что пещера получше других… Хочешь зайти посмотреть? У меня, кстати, кофе есть, выпьем по чашечке, поболтаем… Вырвать бы мне его, чтоб не мучиться, а кто мне его бесплатно вырвет?.. Зайдешь, нет?..

— Спасибо, синьора, — улыбнулась Анна. — Если позволите, зайду в другой раз. А сейчас я тороплюсь. До свидания.

Она отошла на полсотни шагов и остановилась в нерешительности. Куда же теперь? Попробовать походить по пещерам и попросить, чтобы кто-нибудь приютил ее хотя бы временно? Но кто пустит к себе незнакомого человека? Да и как идти к чужим людям, не зная, что они собой представляют…

К ней подошел какой-то мальчишка, спросил:

— Вы кого-нибудь ищете, синьора?

— Ищу, — ответила она машинально, И, вспомнив Паоло Бассо, спросила: — Ты не знаешь, где теперь обитает старик, которого зовут Паоло Бассо?

— Все там же, — сказал мальчишка. — Если вы дадите мне несколько лир, я проведу вас к нему.

— Если бы у меня были деньги, — усмехнулась Анна, — я приехала бы сюда на такси.

Мальчишка фыркнул и убежал. А Анна побрела дальше. Никаких определенных планов в отношении Паоло Бассо у нее не было. До разговора с мальчишкой она даже не знала, жив ли старик или давно уже отдал богу душу. Слишком уж дряхл он был еще двенадцать лет назад… Да и что она ему может сказать? И все же она направилась к нему, испытывая какую-то тайную надежду, что старик ей чем-то поможет.

Паоло Бассо сидел у своей лачуги на таком же ящике, как и в прошлый раз, и на коленях у него лежала, кажется, все та же раскрытая книга. Древняя его лачуга по-прежнему стояла, чуть наклонившись в сторону залива, и сам старик был такой же прозрачный, точно созданный из бесцветного вещества. И потому, что все здесь с тех пор совсем не переменилось, Анне вдруг показалось, что время здесь остановилось.

Даже когда она тихо окликнула старика, он встретил ее теми же словами:

— Вы ко мне, синьора? Чем могу служить?

Анна придвинула какой-то полусгоревший чурбан, опустилась на него и сказала:

— Здравствуйте, синьор Бассо. Вы, наверное, не помните меня, а я вас сразу узнала… Когда-то давно мы разговаривали с вами вот на этом самом месте…

— Помню, помню… Но скажите, синьора, почему я не могу отрешиться от мысли, что вы иностранка?

— Я русская, — сказала Анна. — Я приехала сюда из России.

— О! — воскликнул Паоло Бассо. — В вашей стране гибли мои соотечественники. Но Россия — это очень интересно! Россия — страна новых человеческих отношений, нового права и новых законов. Вы должны знать, синьора, что дух свободы не может витать там, где в кодексе свода законов нет пункта, гласящего о неприкосновенности человеческой личности… Вы понимаете, о чем я говорю? Я говорю о вашей конституции, которую должен знать каждый порядочный человек, живущий на земле… Скажите, синьора, можете ли вы представить себе такую картину: идет гражданин по Москве, ни о чем необыкновенном не думает, и вдруг на него обрушивается дубинка полицейского…

Анна пожала плечами.

— В России нет полицейских, — сказала она. И подумала: «Очень странный старик. Порой кажется совсем ненормальным, но уловить, в чем его ненормальность, невозможно. Разве в том, что он ни о чем другом, кроме прав и законов, не говорит и не думает?.. И почему он так спокойно — даже чуть ли не с восторгом — говорит о стране, в которой гибли его соотечественники?»

Паоло Бассо долго молчал. Он как бы весь ушел в себя, отключаясь от всего, что его окружало. А Анна в это время думала: «Я должна ему сказать, что не принадлежу к тем людям, которые воевали с его страной. Может быть, мне удастся вызвать в нем сочувствие…»

Но старик вдруг сказал:

— Когда великий итальянец Джузеппе Гарибальди боролся против австрийского ига, он тоже был беспощаден. Потому что он любил свою родину… Нет-нет, синьора, душа моя не наполнилась злом против ваших соотечественников. Они спасали мир от чумы. Они должны были быть беспощадны. Кто звал итальянцев на поля России?.. Это было возмездие, синьора, да-да, это было возмездие…

Паоло Бассо встал, повернул голову в сторону дымившегося Везувия и долго смотрел на него, о чем-то думая. Ветер растрепал его седые волосы, старик шатался на слабых, немощных ногах, но Анне вдруг показалось, что перед ней стоит не дряхлый старец, а борец и в нем, как в Везувии, затаился огонь, который может вырваться в любое мгновение…

Забыв, видимо, об Анне, старик вначале почти неслышно, но потом все громче и громче, напрягая голос, отчего у него заметно вздулись жилы на худой шее, говорил, обращаясь к кому-то невидимому:

— Тот, кто попирает человеческие законы, должен знать, что и сам он становится вне закона. Это непреложная истина… Ожившие вулканы уничтожают жизнь, но при этом часто гибнут в собственном огне… Кому дано право посылать человека на смерть?.. Господа судьи, вы должны судить не тех, кто отказывается лезть в мясорубку одной из самых несправедливых войн, а тех, кто эту войну породил… Вы должны защищать систему человеческого бытия, а не систему насилия. Я взываю к вашей совести, господа судьи, и в то же время я предупреждаю вас о вашей ответственности перед человечеством…

Он говорил страстно, и Анна поняла, что старик вновь воскрешает в своей памяти то прошлое, которое не может забыть. И еще она подумала, что старик знает и ее прошлое, знает о ее преступлении и теперь вот обращается к невидимым судьям, чтобы они не забыли и о ней самой, воздав должное ее преступлению перед своим народом. «Тот, кто попирает человеческие законы, должен знать, что и сам он становится вне закона!»

«Безумный, безумный старик!» — шептала Анна, а сама сжалась в комок и сидела затаив дыхание, точно сейчас должен был прозвучать приговор, очень суровый и беспощадный. Ей даже захотелось вскочить и убежать куда глаза глядят, но сил для этого у нее не было, и она продолжала сидеть все на том же месте, втянув голову в плечи, словно ожидая удара.

Но Паоло Бассо неожиданно прервал свой монолог на полуслове, проковылял к ящику, тяжело опустился на него и, взглянув на Анну затуманенными глазами, спросил:

— Чем могу служить, синьора?

Анна оторопела. Опять, как в прошлый раз, сказать, что она оказалась здесь случайно? Потом встать, попрощаться и уйти? А дальше?

— Вы пришли ко мне за помощью? — снова спросил Паоло Бассо. — Какую же помощь может оказать вам дряхлый, выживший из ума старик? Если вы голодны, я поделюсь с вами краюхой хлеба и куском моццареллы, если вам негде жить, я предложу вам свой ветхий кров, а больше у меня ничего нет и больше ничего не будет, дорогая синьора… Что же вы молчите?..

Пересилив робость, Анна сказала:

— Мне действительно негде жить, синьор Бассо! Я чужестранка, и у меня здесь нет ни родных, ни близких… Но я не хотела вас утруждать, я просто думала, что вы посоветуете мне, где я могу найти угол… По силе возможности, я стану платить, потому что не думаю сидеть без дела…

— Помогите мне встать, синьора, — старик протянул к ней руку и с ее помощью поднялся с ящика. — Этот дворец — моя собственность, которую вряд ли власти у меня конфискуют. Прошу вас, синьора, взглянуть на мои апартаменты, и, если они не покажутся вам слишком убогими, если вас не устрашит совместное существование с опальным доктором права, вы можете оставаться здесь до тех пор, пока судьба не улыбнется вам более доброй улыбкой.

— Но я должна вам хотя вкратце рассказать о себе, — проговорила Анна. — Чтобы потом, понимаете…

— Нет-нет, синьора, этого мне не нужно. Я верю вам…

6
Ни Джино, ни Коринне Анна ничего не сказала о том, что нашла себе новое пристанище на виа Пикадилли. Утром, когда она уже уходила на работу в прачечную, Коринна сказала:

— Чего это ты вдруг так оживилась? Будто замуж собираешься…

— На тот свет собираюсь, — бросила Анна.

Анна действительно была по-необычному оживлена, будто на виа Пикадилли ее ждали невесть какие блага. Суетясь в своей каморке, она все время думала: «Конец!.. Конец этой проклятой тюрьме, в которой я провела столько тягостных лет!..»

Как она устроит свою жизнь «во дворце» Паоло Бассо, как станет жить под одной крышей с полубезумным стариком — сейчас она об этом не думала. Не хотела думать. Была уверена, что ей будет лучше. Потому что хуже, чем здесь, быть не может.

На работе, в прачечной, Анну тоже было не узнать. Обычно раздражительная, злая, нервная, в этот день она, на удивление других прачек, держалась так, словно решила забыть все свои беды, плюнуть на них и больше никогда о них не вспоминать.

Кроме Анны, в прачечной (эта прачечная представляла собой две крохотные комнатушки. В одной, забитой густыми клубами пара, стирали, в другой сушили и гладили) работали еще три женщины: пожилая уже, лет, наверное, под пятьдесят, тетушка Джилья, маленькая, вертлявая, вся какая-то дерганая Мара Менсалли и синьора Цокки, хозяйка прачечной и сама же прачка. Эта старалась держаться с достоинством, как и положено владелице предприятия. Все эти женщины знали прошлое Анны (от Коринны, конечно, Анна нисколько в этом не сомневалась) и относились к ней по-разному. Тетушка Джилья, не стесняясь, говорила:

— Потаскухи бывают разные. Одни таскаются по мужикам, другие — по белу свету. А цена им всем одна — сто лир на большой ярмарке. И подыхают они одинаково: или на свалке, или в богадельне…

— А ты умрешь в царских хоромах? — огрызалась Анна. — Тебя с оркестром хоронить будут?

В разговор вмешалась Мара Менсалли. У этой-то спокойного ничего не было. Голос у нее пронзительный, сама она, как вихрь, туда-сюда бегает, кричит, размахивая руками:

— А мне вот наплевать, что потом будет! Мне бы здесь пожить по-человечески! Хоть годок. Ты ведь жила, Аннина? Говорят, муж у тебя летчиком был. Правда это? Каждый день, небось, кофе со сливками и с пирожными пила, в театр на легковой машине ездила. Ой, какая ж ты дура, Аннина, бросила все это! Ну, погиб муж, так сын же остался. У вас там, в России, дети таких отцов тоже ведь не нищими становятся. Послал бы тебя твой сын прачкой быть? Послал бы, скажи?

Анна свирепела. Какое им дело, этим дряням, до ее жизни? Какое они имеют право вмешиваться в ее жизнь? Им что, своих забот мало?

Чтобы как-то досадить женщинам, она говорила:

— Да, я жила. «Кофе со сливками и с пирожными…» Эх вы, убогие! У меня каждую субботу куча гостей собиралась. — Она видела, какими глазами смотрят на нее и тетушка Джилья, и Мара, и сама синьора Цокки. Не верят. Думают, что она врет.

Мара так и говорит:

— Ты врешь, Аннина. Ну, признайся, что ты врешь! Такого же не может быть. Каждую субботу?.. Я пила шампанское семь лет назад, когда моя сестра выходила замуж… А индейку я не ела ни разу… Ты ела индейку, тетушка Джилья?.. Ты когда-нибудь пила шампанское?

Тетушка Джилья пожимала плечами:

— Мой муженек не дослужился до министра… А ты веришь Аннине? Пусть поклянется святой мадонной, что говорит правду.

Анна швыряла в корыто намыленную простыню, вытирала о передник мокрые руки и торжественно заявляла:

— Клянусь святой мадонной, клянусь своей жизнью, пускай меня убьет молния! Все, о чем я говорю, — истинная правда!

На минуту-другую в прачечной воцарялась тишина. Даже Мара Менсалли не произносила ни звука и стаяла так, словно ее внезапно поразил шок. Тетушка Джилья смотрела на Анну полными страха глазами и, наверное, ожидала, что сейчас над головой у нее сверкнет молния и от Анны останется горстка пепла. А синьора Цокки заметно бледнела, и Анна была уже уверена, что бледнеет она от острой зависти к ее прошлому. Сама синьора Цокки всю жизнь билась как рыба об лед, мечтая заиметь «свое дело». Всю жизнь не доедала, работала точно вол и копила, копила эти проклятые лиры, чтобы однажды о ней сказали: «А знаете, синьора Цокки, бывшая прачка, теперь ведь стала хозяйкой. У нее солидное дело, и она пользуется большим уважением…»

И вот она, наконец, добилась своего. Высохла, постарела, сморщилась, но добилась. Теперь она старается держать себя надменно, как и положено людям ее положения, но — святая мадонна! — синьора Цокки и сама знает, что никакого «положения» у нее нет. Даже такая вот дрянь, как эта русская беженка, которой на ее родине любой проходимец мог сейчас безнаказанно плюнуть в рожу, — даже такая вот дрянь смотрит на синьору Цокки без всякого подобострастия и страха. И синьора Цокки видит, что Мара Менсалли и тетка Джилья, ее собственные прачки, ее наемная рабочая сила, хотя и презирают Аннину, но тоже завидуют ее прошлому. А кто завидует синьоре Цокки?

— Индейки, шампанское, — зло усмехается она, глядя на Анну и вкладывая в свой взгляд как можно больше презрения. — Предположим, все это было. Но где же оно сейчас? Там? — синьора Цокки машет рукой в сторону моря. — А что здесь? Я вот захочу и вышвырну тебя вон, потому что я тут хозяйка, а ты кто? Хочешь, вышвырну? Ха-ха-ха! Мы посмотрим, как ты заскулишь, госпожа Луганова! Ну, чего примолкла? Чего поджала хвост? Отвечай, говорю, хочешь, я тебя вышвырну вон?

— Нет… — испуганная Анна отступает подальше от синьоры Цокки. — Простите меня, синьора, если я вас чем-нибудь обидела… Я ничего такого не хотела… Простите меня…

Мара Менсалли и тетка Джилья молчат. Но синьоре Цокки мало их молчания. Они тоже должны бытьунижены, тоже должны поджать хвост.

— А вы чего рты пораскрывали? — кричит на них синьора Цокки. — Не нравится вам у меня — убирайтесь туда, где каждую субботу пьют шампанское и жрут индеек. Может, вас возьмет на работу госпожа Луганова? Эй ты, русская барыня, приглашай своих подружек, уж как-нибудь вдвоем они выстирают твои шелковые наряды!

Мара Менсалли тонко, подобострастно смеется:

— Ха-ха-ха! Ой, не могу! Ну и скажет же синьора Цокки! «Русская барыня… Шелковые наряды…» Святая мадонна, не дай помереть от смеха!.. Джилья, пойдем в услужение к госпоже Лугановой? Не жизнь будет у нас с тобой, а сказка. Ты ведь станешь приглашать нас за стол, Аннина, когда у тебя будут гости?..

Теперь уже подхохатывает и тетушка Джилья. Кто-кто, а тетушка Джилья должна держаться за свое место руками и зубами. Хватит с нее того горюшка, какое она хлебнула, долгие годы батрача на ферме. Хозяин ее хотя и был человеком культурным, хотя и читал по вечерам «Божественную комедию», но скряг таких поискать надо. Бывало, дадут на ужин минестрину[10], а в каждой тарелке — два-три дохлых таракана. Батраки возмущаются, хозяин же стоит и смеется: «Если хотите знать, их мясо не хуже бараньего. К нему надо только привыкнуть…» Ну, и воротит тебя от такого блюда, а жрать-то надо, потому что другого ничего не дадут, с пустым же брюхом много не наработаешь…

Нет-нет, Джилья не такая дура, чтобы по пустякам ссориться с синьорой Цокки. И ей ничего не стоит подстроиться под нее, тем более что Джилья хорошо знает, чего синьоре Цокки сейчас нужно. Ей нужно унизить Аннину, а заодно показать свою власть и Маре, и Джилье. Так уж человек устроен: добился хоть какой-то власти, значит, надо ее показать…

— Так и быть, пойду в услужение к Аннине, — говорит тетушка Джилья. — Но с одним условием: когда к ней будут приходить командиры в орденах, чтобы она меня знакомила с ними. Я хочу танцевать с этими командирами.

— Под музыку? — спрашивает довольная синьора Цокки.

— Обязательно под музыку. Танцевать и пить шампанское…

Анна молчит. Стоит — ни кровинки в лице, с безвольно опущенными руками, униженная, раздавленная этой гнусной комедией. Все в ней дрожит от обиды, от бессилия, от ненависти к самой себе за свое малодушие, но она молчит. Ей положено молчать. «Я тут хозяйка, — говорит синьора Цокки, — а ты кто? Хочешь, я вышвырну тебя вон?»

Анна не хочет, чтобы ее вышвырнули вон. Она не хочет стать Клориндой, да теперь, когда от ее былой красоты осталась только слабая тень, она никому не нужна. Значит, надо молчать… Она склоняется; над корытом и с ожесточением стирает, стирает, до вечера…


Паоло Бассо поджидал ее у порога своей лачуги. И когда Анна пришла, он взял из ее рук небольшой чемоданчик, распахнул перед ней двери и сказал:

— Прошу вас, синьора. Будьте в этой обители полной хозяйкой. Я тщу себя надеждой, что ваше присутствие украсит мою жизнь на склоне лет и я не буду чувствовать себя одиноким как все эти годы.

Он показал ей на стоявшую в углу кровать, покрытую старым, но чистым одеялом:

— Может быть, вам покажется жестким ложе, которое я вам предлагаю, синьора, но другого у меня, к сожалению, нет. Сам я буду спать вот здесь, на этой кушетке… Нет-нет, не возражайте, синьора, я все уже решил, и все будет очень хорошо… А теперь прошу к столу… О боги, не кажется ли вам, синьора, что старый Бассо похож сейчас на юного римлянина времен цезарей, который одержал победу? Моя душа наполнена радостью, потому что… Вы были когда-нибудь одиноки, синьора? Я говорю о душевном одиночестве… Человеку нужна духовная близость… Мы с вами изгои, синьора… В ваших глазах я вижу глубокую тоску, а она приходит только к людям, у которых ничего не осталось. У меня тоже ничего не осталось, кроме воспоминаний…

Старик на какое-то время умолк и, глядя на Анну, о чем-то долго думал. Потом сказал:

— Простите, синьора. Мне хотелось бы узнать ваше имя.

— Меня зовут Анной, — сказала Анна.

Старик опустился на кушетку, поднял руку и начал ладонью поглаживать лоб. Он что-то шептал, но что — Анна не могла расслышать. Она смотрела на Паоло Бассо с двойственным чувством жалости к нему и безотчетного страха. Страх этот выплывал из каких-то глубинных тайников ее памяти. Ей казалось, что когда-то очень давно, еще в детстве, она уже видела эту седую голову, почти прозрачные лицо и шею. И глаза, которые то отражают странный блеск, то подернуты тонкой пеленой, будто их неожиданно заволакивает легкий туман. Но когда же и где она все это видела?

И вдруг Анна вспомнила. Сибирь, маленькая заснеженная деревушка, воет пурга, а она, совсем еще девчонка, одна в огромной деревянной избе, и ей чудится, что сквозь вой пурги до нее доносятся какие-то звуки, непонятные, похожие то ли на завывание волков, го ли на человеческие стоны. Ей хочется закричать, позвать кого-нибудь на помощь, но Анна знает, что никто ее не услышит: дед, к которому она приехала в гости, ушел в лесхоз, а бабушка сидит у постели больной сестры, живущей на самой окраине деревушки…

Бабушка всегда говорила: «Если в душу твою, внученька, вползет страх, надо просить святую богородицу, чтобы она этот страх изгнала. Стань на колени перед образом девы Марии и молись так: «Святая дева Мария, рассей, развей непрошеных гостей — жуть да страх, наваждения ночные да ужасти полуночные». Оно все и пройдет…»

Темная икона с ликом святой богородицы висит в углу, тусклый огонек лампы освещает полные тайны глаза неземной женщины, и Анна, дрожа от страха, становится на колени. И шепчет: «Святая дева Мария… Святая дева Мария… Святая дева Мария…»

Больше ни одного слова из молитвы она вспомнить не может. И поэтому ей кажется, что глаза неземной женщины глядят на нее угрожающе, так, как никогда до этого еще не глядели…

Неожиданно она услышала:

— Откройте, люди добрые!

Анна несказанно обрадовалась этому голосу. Она метнулась к двери, отодвинула задвижку, отбросила крючок. И отшатнулась, увидев перед собой сморщенное, с сугробиками снега на бровях лицо чужого человека. А человек этот шагнул через порог, огляделся, не спеша сбросил с себя изорванную шубу и шапку и сказал:

— Ну вот, из ада дьявольского мы и пришли в царствие небесное. Чую, лампадкой тут пахнет, христиане, значит, православные тут живут… Господи, воля твоя, воля твоя… Ножи люди точут, убивать хочут — на все, господи, воля твоя, свист в бороде…

У старика была совсем белая голова, худая, как детская рука, шея и светлые, со странным, пугающим Анну блеском, глаза. В них, казалось, что-то мечется, что-то рвется наружу и, не отыскав выхода, снова прячется в глубину. Анну и страшили эти глаза, и притягивали к себе, она не могла от них оторваться.

А старик между тем то быстро-быстро, то совсем нараспев, говорил:

— Люди, слышь, агнец божий, бают: в допрежние времена по тайге человеки-шатуны бродили. И, бают, кровушку живую попивать любили. Хлебнет, слышь, человек-шатун кровушки живой — откуда в нем и сила берется. Медведя заломить могет… Мне бы, немощному, отведать зелья подобного… Ух ты, мать честная, загулял бы Федор-кержак, свист в бороде!

Он вдруг расставил руки-коротышки и пошел на Анну. Она прыгнула в сторону, закричала диким, срывающимся голосом. А старик надвигался, и Анна ничего не видела, кроме его остановившихся глаз — страшных, звериных глаз, ставших совсем темными, точно колодцы.

Она не помнила, как выскочила из избы и босая, раздетая побежала сквозь пургу, падая в сугробы. Не видела она больше и Федора-кержака, которого дед чуть было не задушил, схватив его на пороге своей избы. Но долго, очень долго Анну и наяву и во сне преследовали глаза безумного старика, то с мечущимся, то с мертвым, остановившимся взглядом.

…И вот сейчас, глядя на Паоло Бассо, Анна внезапно ощутила такой же детский страх, как там, в далекой сибирской деревушке. Нет, глаза Паоло Бассо были совсем не такими, как у кержака, в них не было ничего звериного, но все же Анна не могла отрешиться от мысли, что и этот сидящий перед ней старик тоже безумный, что он тоже не властен в своих поступках…

«Как я буду здесь жить? — подумала Анна. — Испытывать вечный страх, каждую минуту дрожать от этого страха? Не лучше ли сейчас же уйти отсюда?»

Она мельком взглянула на свой чемоданчик, но старик, перехватив ее взгляд, поднялся с кушетки и сказал:

— Нет-нет, синьора Анна, я не отпущу вас. Вы чем-то напуганы? Это я виноват? Слушайте, синьора, не обращайте на меня внимания! Если вы думаете, что перед вами безумный человек, то вы ошибаетесь. Посмотрите вокруг и вы убедитесь, что не я, а мир безумен… Не уходите, синьора, умоляю вас… И обещаю, что никогда не буду мрачным. Смотрите, я уже и сейчас улыбаюсь… Смотрите, синьора…

Он вплотную подошел к Анне и, глядя в ее лицо, улыбнулся жалкой, вымученной улыбкой. Анне показалось, что в глазах старика она заметила слезы. И она тоже улыбнулась.

— Я никуда не собираюсь уходить, — сказала Анна. — Мне некуда уходить. И ничего такого я о вас не думаю, синьор Паоло… Все будет хорошо…

— Да-да, все будет хорошо, — подхватил старик. — Уверяю вас, что все будет хорошо… Скажите, синьора Анна, вы не станете возражать, если я сбегаю за бутылочкой «бароло»?

— Конечно, — ответила Анна. — У меня тоже есть немного денег, давайте-ка в складчину.

Но Паоло Бассо не хотел никакой складчины. Угощать будет он один. У него сегодня великий день, сказал старик. День, который надолго ему запомнится. Разве это трудно понять?..

Он ушел, и Анна осталась одна. С залива надвинулись густые сумерки, незаметно вползли в лачугу, и Анне показалось, что они отгородили ее от всего мира. Сумерки и она — больше ничего нет. И ей больше ничего не нужно. Она готова сидеть вот так до конца своих дней, сидеть, плотно укутавшись в темноту. Лишь бы ее никто не трогал, никто не мешал бы ей всегда оставаться одной…

Анна достала из сумочки сигарету, закурила и сразу закашлялась. Сумерки стали совсем плотными, почти осязаемыми. Теперь она видела только огонек своей сигареты и больше ничего. Тусклый, угасающий огонек. Она бездумно смотрела на него, медленно, устало покачивая головой…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1
И все же здесь Анне было лучше. Постепенно она привыкла к старику, ей даже казалось, что она по-настоящему привязалась к нему, и его безумство не только не мешает ей жить, но каким-то образом помогает бороться со своей тоской.

Странное дело, Паоло Бассо, презирая всех, кто так или иначе был связан с фашистами и их пособниками, никогда не переносил своего презрения на Анну. Он знал об Анне все, она сама обо всем ему рассказала, но ему никогда и в голову не приходило в чем-то ее обвинить, возложить на нее ответственность за ее прошлое. Наоборот, он считал ее жертвой и смотрел на нее как на человека, который пострадал от фашизма точно так же, как пострадал он сам. Это Анну немало удивило.

Спустя месяц после того, как Анна переселилась во «дворец» Паоло Бассо, старик сказал:

— Синьора Анна, если вы не возражаете, завтра ко мне в гости придут мои друзья. Мои единомышленники! — высокопарно отрекомендовал их старик. — Люди, которые ненавидят власть несправедливости, коррупции и беззакония. Поверьте мне, синьора Анна, именно за этими людьми будущее мира. Мы с вами скоро уйдем, а они поведут человечество вперед. У них завидная судьба, синьора Анна, это люди, которые будут взрывать вулканы. Земля давно беременна взрывом, и кто-то должен поджечь фитиль. Как подожгли его у вас, в России. Вы меня понимаете? Вы хотели бы дожить до этого взрыва? Чтобы вокруг вас — огонь, дым, горящая лава, все сметающая на своем пути. И очищающая землю от скверны…

— Эти люди — террористы? — наивно спросила Анна.

— О нет! Они отвергают террор. Почему — я не знаю. На их месте я его не отвергал бы. Земля, не политая кровью, плохо родит.

На другой день, возвращаясь домой, Анна заглянула в магазин, чтобы купить для гостей пару бутылок кислого, точно уксус, «кьянти», немного колбасы, хлеба и кофе. Ей жаль было тратить деньги, но в то же время хотелось показать себя гостеприимной хозяйкой и сделать приятное Паоло Бассо. Увидев в магазине русскую водку, Анна, подумав, купила бутылку и этой водки.

— Пировать так пировать! — сказала она с горькой улыбкой.

Старик несказанно обрадовался ее покупкам. Он вообще в этот день был в приподнятом настроении. Надев старый, излатанный, но тщательно отглаженный Анной костюм и чисто выстиранную белую рубашку, Паоло Бассо ходил по комнате, прислушиваясь к каждому шороху и поминутно спрашивая у Анны:

— Идут?

Они пришли, когда было уже совсем темно. Услышав голоса за дверью, Анна придирчивым взглядом окинула накрытый стол. Все было хорошо. Крайне убогая обстановка Анну ничуть не смущала. Она уже привыкла к нищете и часто даже не замечала ее.

За дверью раздались голоса, и Анна узнала голос Джино. В первое мгновение она растерялась — как она встретится с ним?

Первым вошел Арриго Мангано. Увидев Анну, он обернулся и весело крикнул:

— Джино, мерзавец, ты почему не предупредил, что тут нас поджидает дама?

— Дама? Какая дама?

— Заходи, Джино, — сказала Анна. Она все-таки сумела взять себя в руки и теперь даже улыбнулась, глядя на смутившегося Джино. — Заходи, не бойся, никто тебя здесь не съест. А это синьор Кармелло Моррони? И синьор Реголи? Господи, правду говорят, что мир тесен… Чего ж вы стоите, Кармелло?

Трудно было представить, как они разместятся в такой крохотной комнатушке. Однако все обошлось. Кто-то сел на ящик, кто-то умостился на перевернутом вверх дном ведре. Джино устроился рядом с Анной и Паоло Бассо на кровати.

Старик, целый день живший ожиданием этой встречи, как-то неожиданно сник. Наверное, он растратил слишком много душевных сил, и теперь их ему явно не хватало. Поглядывая на Анну, он вымученно улыбался, и в его глазах она читала молчаливую просьбу все дела взять на себя. А она и сама с великим трудом преодолевала скованность и смущение.

Выручил Джино. Как только все уселись за стол, он весело сказал:

— Аннина, если бы ты забыла купить русской водки, мы никогда тебе этого не простили бы. А сейчас… Ты разрешишь мне за тобой поухаживать?..

Он искусно ударил ладонью по донышку бутылки, как это делают многие русские, и, проследив, как далеко полетела пробка, опять засмеялся:

— Высший класс! Подставляйте, товарищи, рюмки. И первый тост — за родину Аннины. За далекую и близкую всем нам страну. Ты не возражаешь, Аннина? Давай, я налью тебе первой…

Она вся сразу сжалась и подумала: «Вот и опять начинается все сначала. От этого никуда, оказывается, не убежишь, как не убежишь от самой себя».

Анна резко обернулась к Джино и глухо сказала:

— За мою родину? Что ж, хорошо. Только за мою родину так не пьют. Она глазами показала на свою рюмку, наполненную только наполовину. — За мою родину пьют по полной… Ну, чего ж ты смотришь на меня? Наливай!

У нее были злые глаза и губы дрожали, точно она вот-вот заплачет. Но плакать она не собиралась. Сейчас ей хотелось только одного: сказать Джино и его друзьям все, что она о них думает. Может быть, они считают, что ей нечего им сказать? Если это так, то им придется разочароваться.

Анна встала и, прежде чем выпить, спросила:

— Может быть, и вы встанете? У нас за родину пьют стоя. Или стоя, или совсем не пьют… Вот так… А теперь к твоему тосту, Джино, я хочу кое-что добавить. Ты не против? Тогда слушай. Выпьем еще и за то, что солдаты моей родины пинком под зад вышвырнули всех, кто пришел туда без приглашения в сорок первом. Это теперь все говорят: «Ах, какая сильная страна, какой мужественный в ней народ, как там прекрасно живут люди!..» А тогда так не говорили. И шли туда не любоваться русскими пейзажами. Шли жечь, убивать и грабить. Хапали все, что можно было хапать. Заводы, машины, хлеб, сало, «яйки», вышитые украинскими бабами полотенца. И все вы тут, получая оттуда посылки, назад их не отсылали… Не отсылали, Джино? У твоей тетки Коринны я видела гуцульскую рубашку. Ее вам прислал Винченцо. Откуда ты знаешь, что он или кто-то из его друзей не содрал ее с убитого гуцула? Когда ты был мальчишкой, я видела на тебе русскую девчоночью кофту. Коринна надевала ее на тебя по праздникам. Ты уверен, что Винченцо не стащил эту кофту с расстрелянной итальянцами маленькой партизанки? Чего ты прячешь глаза, Джино? Тебе стыдно? А почему ж ты ни разу не сказал своему братцу: «Слушай, Винченцо, а ты ведь самый настоящий бандит!» Не слышала я таких слов и от синьора Моррони…

Джино глухо сказал:

— Кажется, у русских есть обычай не говорить плохого о покойниках…

— Да? — Анна зло засмеялась, одним духом выпила водку, потом, взяв бутылку, палила себе вторую рюмку. И опять выпила. — Тебе не нравится, что я плохо говорю о Винченцо?

— Он мертв, и самое лучшее — оставить его в покое, — все так же глухо проговорил Джино.

— А почему же вы все не оставите в покое меня? Разве вы не видите, что я тоже мертвая? Не видите, да? Или ползать по земле, как червь, и каждую минуту ждать, что тебя сейчас раздавят, — это жизнь?

— Откуда ты взяла, что я хотел тебя обидеть? — сказал Джино. — Я ничего плохого не имел в виду, когда предлагал свой тост. Ты мне не веришь? Если хочешь знать, я часто тебя вспоминал, когда ты ушла. Мы ведь не знали, куда ты делась…

— И думали, что я уже в заливе с камнем на шее? Ах, Джино, Джино, если бы у меня хватило для этого сил!

Анна как-то сразу обмякла, и то зло на всех и на вся, которое еще минуту назад в ней клокотало, уступило место привычной острой жалости к самой себе. Эта жалость была для нее теперь чем-то крайне необходимым, может быть, своеобразной защитой от полного ожесточения. Жалость к себе разъедала душу, но в то же время спасала Анну от чувства окончательной отрешенности.

Джино посмотрел на Паоло Бассо. Старик тоже посмотрел на Джино и спросил:

— Как у вас дела, сынок? Говорят, фаши все выше поднимают головы? А вы опять чего-то ждете, как когда-то ждали мы? Дождетесь, дождетесь… Они, наверно, заранее шьют для вас миллионы смирительных рубашек и тоже поджидают, когда вас можно будет спеленать…

— Теперь не дадимся, — улыбнулся Джино.

А Моррони добавил:

— Теперь мы стали умнее. И ученее.

— Ученее! — усмехнулся старик. — Только болваны говорят, что история не повторяется. История — это горячий конь. Если его не взнуздать, он может повернуть в любую сторону. Вчера — Муссолини, завтра — его последыш. Вчера — Помпея, завтра — Рим. Вулканы только спят, но не умирают.

— Вы очень мрачно смотрите на вещи, синьор Бассо, — мягко сказал Джино. — Мы стали не только ученее, но и сильнее.

— Сильнее? — старик вдруг подбежал к кровати и вытащил из-под нее старый чемодан с ободранной на крышке кожей. Откинув крышку, он дрожащими руками схватил исписанный лист бумаги и, отшвырнув назад чемодан, переспросил:

— Сильнее? А это что? Я выбрал из газет только крохи того, что происходит в этом страшном мире. Вот… В Палермо кто-то поджег дом, где собирались коммунисты… В Риме кто-то стрелял в девушку, которая хотела прикрепить к стене вашу листовку… В Неаполе кто-то бросил гранату в помещение коммунистической фракции… Кто-то стрелял в рабочую колонну демонстрантов… Кто? Вы не знаете — кто? А ведь это только наша Италия. Может быть, вы не знаете, что делается на родине Гитлера? Или в Америке? Или в Португалии? Где же ваша сила? Что вы делаете?

— А что же, по-вашему, надо делать, синьор Бассо? — тихо спросил Моррони.

— Что делать?! — воскликнул старик. — Вы разве не видите, как остывшая лава спускается с гор и жизнь исчезает под ней, как Атлантида в волнах океана… Вы этого не видите?..

Анна вздохнула:

— Бедный старик.

— Ты хорошо сделала, Аннина, что не пошла тогда к Нигри, — сказал Джино.

— А почему ты вспоминал меня? — спросила Анна.

— Мне кажется, ты стала лучше, в тебе стало больше зла к самой себе, а это помогает.

— Таким, как я?

— Всем. Иногда я думаю, что время любви кончилось. Мы не можем любить, так как очень сильно ненавидим. Нет-нет, мы не взращивали ненависть специально, она растет сама. Как на дрожжах. Когда-нибудь она захлестнет все живое…

Анна с удивлением взглянула на Джино. Вот он какой. А она-то до сих пор думала, что он мальчишка… Мальчишка, продающий цикламены. «Синьоры и синьорины, клянусь папой римским — это не цветы, а ваши улыбки!» Боже мой, подумала Анна, что делает время с людьми!.. Что оно сделало с Джино!.. А что оно сделало с Алешкой? Наверное, он тоже говорит: «Ненависть — это наша пища…» Ненависть — к кому? К матери?

— Налей мне, Джино, — попросила она. — Водки.

Он налил и себе и ей.

— Знаешь, Аннина, я познакомился с русскими моряками. И рассказал им о тебе. Все рассказал. Они говорят: «Ей надо ехать на родину. Чего она боится?» Они берутся доставить тебя домой.

— Домой? — Анна насмешливо взглянула на Джино. — Куда домой? О каком доме ты говоришь, Джино? Коринна правильно когда-то сказала: я рак-отшельник. Моя песенка спета, Джино. Поздно. Все уже поздно…

— Никогда не поздно исправить ошибку, Аннина. Я уверен, что там тебе будет хорошо… Ты писала сыну?

— Всего один раз. И больше не буду.

— Почему?

— Боюсь, что опять не ответит. И боюсь, что ответит.

— А вдруг он все простил? Даже если ты не вернешься, тебе будет легче жить… И умирать легче…

— Разве такое прощают?

— Время, Аннина, все перемалывает. Время — это жернова. Они и глыбу превращают в пыль.

— Спасибо тебе, Джино. Но… Помнишь, я как-то спросила у-тебя: «А ты такую простил бы?..» Помнишь, что ты ответил?

— Помню. И все-таки своей матери я простил бы… Потому что она — мать…

— Спасибо тебе, Джино, — опять сказала Анна. — Я верю тебе.

Ей хотелось ему верить. Ей почему-то казалось, что Джино и ее Алешка должны чувствовать одинаково. Она, правда, не могла представить себе своего Алешку вот таким же взрослым человеком, как Джино, Алешка оставался мальчишкой, но, думала она, мать всегда остается матерью, сын всегда остается сыном. Разве это не мудрая истина?

Джино говорит, что, по крайней мере, написал бы матери, что ненависти к ней не питает… Да разве ей этого было бы мало? За каждое такое слово она готова отдать десяток лет жизни.

И еще раз Анна сказала:

— Спасибо тебе, Джино. Теперь я ему напишу.

Перед уходом Джино вытащил из кармана сверток и положил ей его на колени:

— Возьми. Это деньги для Паоло Бассо. От его друзей. Только не говори ему ничего…

2
Иногда Анне казалось, что она физически ощущает, как уходит ее жизнь. И дело было не только в том, что с каждым годом голова ее становилась белее, а морщины глубже — этого можно было не замечать. Но не замечать, как все быстрее и быстрее пустеет ее душа, Анна не могла. Теперь очень часто даже то, что раньше казалось ей чем-то важным и существенным, не трогало ее. А те редкие взрывы чувств, которые еще временами встряхивали Анну, были скорее похожи на далекие отблески грозы, чем на саму грозу: что-то сверкнет, где-то что-то прогрохочет — и снова тишина. Не та тишина, в которой человек отдыхает после бури, а та, в которой, как в омуте, застывают мысли и желания.

Из прачечной Анну выгнали. И произошло это по вине самой Анны.

Среди постоянных клиенток синьоры Цокки, которыми она особенно дорожила, была некая молодая особа по имени Армида Цампиери. Обычно готовое белье Армиде относила тетушка Джилья. Но как-то, вызвав по телефону синьору Цокки, Армида сказала:

— Сегодня пришлите ко мне русскую прачку. Как ее зовут?.. Аннина? Вот-вот, именно она мне и нужна. Пусть придет к семи вечера. Вам все понятно, синьора Цокки? Чао!..

Взяв корзину для белья, Анна не спеша направилась на улицу, где жила Цампиери. С залива дул холодный ветер, оттуда несло промозглой сыростью, и Анна куталась в свою старенькую шаль, пряча руки в рукава такой же старенькой, выцветшей кофты. С самого утра она проглотила всего чашку кофе с тонким бутербродом из сыра и сейчас ощущала легкое головокружение.

Анну встретила служанка.

— Иди. Да смотри, не вздумай ничего стащить, — сказала она и посторонилась, словно боясь испачкаться об Анну.

Анна так и вошла в теплую, сплошь забитую новой дорогой мебелью комнату: с корзиной на руке, закутанная в рваную шаль, в расползшихся, давно не чищенных туфлях. Вошла и точно окаменела: за столом, уставленным закусками и бутылками с вином, сидели разодетые смеющиеся мужчины и женщины. На мгновение все они смолкли и бесцеремонно уставились на Анну. Потом Армида воскликнула:

— О, наконец-то ты пришла, Аннина! А я-то думала, что по пути ты заглянула в какую-нибудь кантину и сидишь там, посасывая «гриньолино».

Анна сняла с руки корзину, поставила ее на пол и обеими руками вывернула карманы своей кофты.

— В таких случаях русские говорят: «У меня в кармане — вошь на аркане». И зашла бы в какую-нибудь кантину, да побоялась, что в счет оплаты за «гриньолино» с меня снимут вот эти туфли. А им ведь цены нет, посмотрите на них, синьора Армида.

Армида весело рассмеялась:

— Замечательно, Аннина! Как ты сказала? «В кармане — вошь на аркане?» Это просто замечательно! Не правда ли, синьор Меркулов!

Она взглянула на человека, сидевшего в кресле с сигаретой в руке. Анна тоже посмотрела на этого человека. Синьор Меркулов был, конечно, русским. Анна сразу это поняла. Она также сразу поняла, что ее позвали сюда именно для него. Армида приготовила синьору Меркулову сюрприз. И кажется, он доволен выдумкой хозяйки: на его лице улыбка.

— Да, это замечательно, — вполголоса проговорил Меркулов. — Замечательно еще и то, господа, что наши русские никогда не унывают. Даже тогда, когда им очень трудно… Слушай, женщина, правду ли говорят, что муж твой был советским командиром, летчиком?

— Меня зовут Анной, — сказала Анна. — Фамилия моя Луганова. Если вы русский и жили в России, вам должно быть известно имя северного летчика Клима Луганова.

— Я русский, — сказал Меркулов. — И так же, как ты, когда-то жил в России. Но Клима Луганова я не знаю. Ты уж не сердись на меня за это, женщина. — Он насмешливо улыбнулся и затянулся сигаретой. — Не будешь сердиться? Я не хочу тебя обидеть. Ты, кажется, голодна?

— Да, я голодна, — не отрицала Анна. — И не отказалась бы присесть за стол.

Армида кивнула служанке, и та придвинула к Анне стул, потом поставила перед ней прибор.

Анна помедлила только секунду. Затем быстро сбросила с себя шаль, положила на тарелку колбасы, сыру, креветок и налила полный бокал вина. «Плевать мне на всю эту шваль! — подумала она. — Пускай глазеют сколько им влезет, пускай смеются, меня от этого не убудет. Наемся до отвала. Жаль только, что ничего нельзя будет прихватить для Паоло Бассо».

Кто-то сказал:

— Когда человек долго ничего не ел, ему нельзя так набрасываться на еду. Может быть плохо…

Анна ничего не ответила. Снова налила бокал вина, выпила и принялась за куриную ножку.

В голове у нее изрядно шумело: бокалы были большие, и ту грань, когда рассудок мог что-то подсказать, Анна уже перешла.

— Может быть, тебе действительно довольно? — спросила Армида.

— Нет, нет, пусть продолжает, — сказал Меркулов. — Не надо ее останавливать… Мне, господа, знакомо чувство голода. В Сибири, где я отбывал ссылку, я через все это прошел.

Он встал, налил себе вина и, подняв бокал, взглянул на Анну:

— Ваше здоровье, синьора Луганова. За русских людей, обретших свободу на чужбине… За настоящих русских людей!..

Анна молчала. Мысли ее путались от вина, но в этом хаосе она старалась отыскать что-то для нее очень важное, пыталась ухватиться за какую-то нить, которая должна была привести ее к решению сложной задачи.

Синьор Меркулов… Синьор Меркулов… Синьор Евгений Меркулов… Почему Евгений? Ведь здесь его по имени никто не называл! Или она сама выдумала это имя?

Анна сказала:

— За настоящих русских людей, синьор Евгений Меркулов…

Он посмотрел на Анну удивленно и, как ей показалось, растерянно:

— Вы знаете мое имя, госпожа Луганова?!

Значит, Евгений… Синьор Евгений Меркулов… Продираясь сквозь туманный лабиринт мыслей, Анна, наконец, вышла на тропку. Ну, как же она не вспомнила сразу? Ведь Винченцо так злился, когда посылал ее к Меркулову, а она отказывалась к нему идти!

— Этот человек — настоящий буржуа! — говорил Винченцо. — Поплачь перед ним — и он раскошелится. Ты ведь его соотечественница.

Теперь Анна все вспомнила. Откуда Винченцо стала известной история Меркулова, Анна не знала. Винченцо рассказывал о нем так: Меркулов когда-то был инженером и вместе со своим товарищем изобрел что-то очень важное и нужное. Изобрел-то, собственно говоря, его товарищ, но Меркулов был начальником и примазался. Потом он продал копию чертежей за валюту, но его поймали. Валюту Меркулов припрятал, отсидел восемь лет, а во время войны вместе с этой валютой перебежал в Италию. И здесь открыл большое дело по продаже холодильников…

— Черт подери! — говорил Винченцо. — Он оказался таким изворотливым дельцом, что уже через три года ворочал миллионами. Козырный туз, а не человек!

Анна с трудом подняла голову и тяжелым взглядом обвела комнату. Она и не заметила, как гости покинули стол. За столом теперь сидела только она, Анна. На нее смотрели с острым любопытством, стараясь не пропустить ни одного ее жеста, ни одного движения. Так смотрят на интересного зверя в зоопарке. Только там, подумала Анна, за зрелище платят, а тут бесплатно. Если, конечно, не считать тех бокалов вина и закуски, которые были ей отпущены.

Анна увидела себя как бы со стороны — женщину, сидевшую за столом. У этой женщины руки дрожат так, что того и гляди она прольет вино на белую скатерть. Откуда она взялась тут, эта оборванка с воспаленными пьяными глазами, с нечесаными космами седых волос? Что нужно здесь этому отребью, жадно обгладывающему кусок курицы? Господи, до чего же низко пала эта женщина, если за стакан вина и кусок мяса позволяет использовать себя в качестве зверя в клетке! Она не вызывает в людях даже простого чувства жалости. Любопытство, смешанное с презрением, — вот и все, чего она заслужила! Проститутка Клоринда стояла на голову выше этой женщины. Она не позволила бы, чтобы с ней обращались точно со зверем в зверинце. Потому что Клоринда — человек, а в этой женщине, которая сидит сейчас за столом, уже ничего человеческого нет и не будет…

— Ну, теперь довольно, — сказала Армида. — Поблагодари синьора Меркулова и уходи. Ты уже по-настоящему пьяна.

— Нет, я еще не совсем пьяна, — Анна привстала, взяла в руку бокал с вином и, стараясь унять дрожь в руке, осторожно подняла его.

Странное, совсем забытое чувство испытывала она сейчас. Перед ней вдруг раскинулась, словно на огромном ярком листе карты, вся Россия — от далекого Севера, где когда-то летал Клим Луганов, до маленького молдавского села Высокий Дуб, в котором оборвалась ее жизнь. Анна видела волны морей, набегающих на берега, в ее глазах качались темно-зеленые кроны деревьев, величаво текли широкие реки, над пашнями поднимался туман, точно это вздыхала земля. Ее земля. Чужая земля. И всюду люди, люди — одни о чем-то говорят, другие смеются, третьи куда-то спешат… И среди этих людей Анна видит себя. Не такую, как сейчас — одинокую старую женщину с мутными глазами, — а совсем другую. Настоящую. Ту, которой больше нет. Она тоже о чем-то говорит, куда-то спешит, смеется… Потом исчезает. Не совсем исчезает — сливается с теми, кто рядом с ней. Она слышит, как кто-то поет:

Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
И она тоже поет эту песню. И плачет…

— Не надо плакать, госпожа Луганова. — Это голос синьора Меркулова. Спокойный голос человека, не ведающего тоски. — Я понимаю вас, но… Поверьте мне, мы еще вернемся с вами в нашу Россию…

Наверное, его раздражали слезы Анны. Голос его стал жестким и нетерпеливым:

— Синьора Армида, проводите ее. Не сердитесь, госпожа Луганова, мы должны заняться делами.

Анна рукавом кофты вытерла слезы, вышла из-за стола и, держа бокал с вином, остановилась напротив Меркулова.

— Сейчас я уйду, — сказала она. — Только еще выпью. За настоящих русских людей.

— Да-да, — кивнул синьор Меркулов. — Нас не так уж много, госпожа Луганова, и мы на виду…

— Правильно, — повторила Анна. — Правильно. Предатели всегда на виду. Потому что их не так уж много. Раз-два — и обчелся. Госпожа Луганова, синьор Меркулов, еще полсотни сволочей.

— Как ты смеешь! — закричала Армида. — Вон отсюда!

— Не кричи, — спокойно проговорила Анна. — Ты такое же дерьмо, как и мы с синьором Меркуловым. Только этого не видишь потому, что плаваешь среди дерьма. Не подходи ко мне, гадина! Не подходи, слышишь! Я выпью за настоящих русских людей! Здесь их нет, здесь только подонки, настоящие русские люди — там, далеко… И если мы вернемся к ним, синьор Меркулов, нас раздавят, как вшей.

Анна выпила и бросила бокал под ноги. Осколки брызнули в стороны, Армида вскрикнула, синьор Меркулов прикрыл глаза руками. Муж Армиды сорвался с кресла и хотел броситься к Анне. Но она была сейчас так страшна, что никто не решился приблизиться к ней.

Анна сняла со спинки стула свою шаль, набросила ее на плечи и, неожиданно засмеявшись, сказала:

— За угощение благодарить не буду. Ты ведь позвала всю эту шваль на спектакль? С них и получи. А с твоего русского ублюдка получи вдвое больше. У него деньги есть — когда-то он продал Россию за валюту… Чао!

Она, ни на кого не глядя, медленно вышла из комнаты. Завтра же синьора Цокки, конечно, вышвырнет ее на улицу, и голод зажмет ее в свои тиски, но она ни о чем не жалела. Сейчас ей было легко, как никогда. Какая-то тонкая ниточка протянулась к ее сердцу из дальних глубин ее памяти о России, и, хотя ниточка эта была очень непрочной, очень слабой и каждое мгновение могла оборваться, Анна держалась за нее так, словно знала: если ниточка оборвется — оборвется и ее, Анны, жизнь…

3
В прачечную Анна явилась только на другой день. Она даже себе боялась признаться, что в ней все-таки теплится надежда: а вдруг синьора Цокки плюнет на Армиду и, пожурив Анну за несдержанность, оставит ее у себя.

Но уже по тому, как встретили ее тетушка Джилья и Мара Менсалли, Анна поняла — это конец.

Тетушка Джилья сказала:

— Ты не только отнимаешь хлеб у себя, но отнимаешь его и у нас.

А Мара Менсалли добавила:

— И тебе не за что будет обижаться на синьору Цокки. Знаешь, что ей заявила Армида? Она сказала: если хозяйка оставит тебя на работе, то не только сама Армида, но и все ее знакомые забудут дорогу к нашей прачечной. Понимаешь?

Вошла синьора Цокки. Обычно, когда кто-то из прачек был в чем-то виноват, хозяйка обрушивалась с таким запалом гнева, что ее крик слышался за два квартала. И бушевала она до тех пор, пока голос ее не становился похож на писк мышонка.

Сейчас же синьора Цокки сдержанно поздоровалась с Анной, глухо спросила:

— Что ты теперь намерена делать?

Анна сказала:

— Я все понимаю, хозяйка. Я пришла получить расчет. И не надо ни о чем говорить.

— Превеликий боже! — воскликнула синьора Цокки. — Что ты наделала, Аннина! Зачем тебе надо было связываться с этими людьми? Скажи, зачем? И что ты там им наговорила?

— Я сказала им, что все они сволочи. Там был один русский. Бывший русский, как я. Синьор Меркулов… Ему я тоже сказала, что он дерьмо. Вот и все. И больше ни о чем у меня не спрашивайте.

— Ты так и сказала, что они сволочи? И синьоре Армиде так сказала?

— Да. Именно так и сказала.

И опять Анна почувствовала что-то похожее на гордость. Ни сама Цокки, ни тем более тетушка Джилья или Мара Менсалли никогда не осмелились бы высказать какому-нибудь денежному мешку и половину того, что выложила она Армиде и ее гостям. Может, они и не виноваты в этом, но в них есть что-то от рабов, которые всегда должны ходить, согнувши спину. Кажется, они все сейчас жалеют ее — ведь без работы ей придется очень туго, но разве Анна не видит, как они ей завидуют? Небось каждая из этих женщин думает: «Мне бы вот так осмелиться хоть раз в жизни… Хоть раз в жизни почувствовать себя настоящим человеком!»

Синьора Цокки, вручая Анне деньги за работу, сказала:

— Видит бог, Аннина, я не хотела тебя выгонять. Но… У тебя все-таки кое-что осталось от старых привычек из той, другой жизни. Нет-нет, а потом взорвешься… Я тебя не осуждаю, Аннина, но и ты меня не осуждай… Пусть поможет тебе святая мадонна.


Это был ее последний взрыв.

Анна никогда не жалела о нем и, часто думая о случившемся, вновь и вновь испытывала какой-то острый холодок в сердце, будто а тот день ей хотя издали довелось увидеть себя той Анной, которой она когда-то была. Ей даже казалось, что, если бы Алешка знал об этом, он меньше презирал бы ее.

Она написала Алеше. Одно письмо повезла в Рим, где, как ей сказали, можно встретить советских летчиков. Она действительно их встретила, и оказалось, что они знают ее сына — летчика Алексея Луганова. Целый месяц после этого Анна жила какой-то странной, лихорадочной жизнью. Каждый день она чего-то ждала. То вдруг начинала думать, что Алеша уже мчится к ней в Италию, и она, готовясь к встрече с сыном, развивала бурную деятельность: стирала-перестирывала свои старые платья, наводила порядок в хибарке Паоло Бассо, а самого старика заставила стричься и бриться и категорически запрещала ему притрагиваться к бутылке «гриньолино», которую она купила специально для торжественной встречи.

Но день проходил за днем, Алеша не появлялся, и тогда Анна, рассудив, что прилететь в Италию он не может, с таким же нетерпением начинала ожидать от него ответа на свое письмо. Еще издали завидев на виа Пикадилли почтальона, она спешила ему навстречу, однако почтальон не обращал на нее никакого внимания, и Анна, стыдясь самой себя, пробегала мимо, словно торопясь по каким-то неотложным делам.

Однажды Паоло Бассо сказал:

— Бесплодные надежды, синьора Анна, отнимают у человека силы и ведут к безумию. Когда-то и я ожидал, что ко мне придут и скажут: «Доктор права Паоло Бассо, вы — ученый муж, и только власть диктатора лишила вас возможности занимать подобающее вам место в свободном обществе… Теперь диктатора нет, и мы пришли за вами…» Вы видите, синьора Анна, чего я дождался.

— Это совсем другое, — ответила Анна. — Он мой сын, он не мог забыть, что я дала ему жизнь.

— Жизнь? — скептически улыбнулся старик. — А чего она в наше время? Разве вы не проклинаете тот день, когда вам дали жизнь? И разве вы не молитесь своему богу, чтобы она скорее закончилась?

Старик был прав — Анна мечтала о таком избавлении. «Зачем? — спрашивала она себя. — Зачем я живу? И чего я жду?..»

Почти каждый день из какой-нибудь хибары на виа Пикадилли выносили сколоченный из ящиков гроб. Кто-то на последние гроши купил морфия и ушел из жизни с блуждающей улыбкой человека, которого где-то ждет великое счастье, кто-то умер от истощения, кто-то от старости. Маленькие похоронные процессии медленно тянулись вдоль обрыва с опустевшими норами, и Анна, от нечего делать пристраиваясь к этим процессиям, шла за гробом и с любопытством всматривалась в лица провожающих своих близких на кладбище.

Превратившись в настоящую нищенку, она с такими же оборванными, грязными, вечно голодными старухами и стариками с утра до вечера рылась в мусорных ящиках, отыскивая там кухонные отбросы, а потом, вернувшись в свою лачугу и в изнеможении упав на койку, долго лежала с открытыми глазами, глядя за окно в надвигающуюся ночь.

Ночь была длинной, как дорога в ничто, как пытка и боль. И от этой боли Анна тупела, ей казалось, что она уже давно перестала что-либо ощущать, что-нибудь вспоминать, о чем-то думать. И еще ей казалось, будто она видит маленькую процессию, равнодушно, без скорби и слез шагающую на кладбище. Несут ее, Анну Луганову, и она тоже не скорбит и не плачет, она только всматривается в лица провожающих, надеясь увидеть среди них Алешку… Увидеть последний раз.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1
Юта сказал:

— Командир, из Исландии идет еще один циклон.

— Куда? — спросил Алеша.

— Пока он танцует. Вправо, влево, снова вправо. Танго «В бананово-лимонном Сингапуре». Но…

— Но? — спросил Алеша.

— Есть тенденция повернуть в нашу сторону. Он может прихлопнуть нас в любую минуту.

— Тех, что в подвижке, он тоже может прихлопнуть. И тогда им конец. Как, Саша?

Второй пилот глубокомысленно заметил:

— Точно, командир. Тогда им конец.

— И все-таки надо подумать, — сказал Юта.

— Думай. Каждый штурман обязан думать.

Экипаж Луганова обеспечивал несколько групп полярников, разбросанных на сотни километров друг от друга. Собственно говоря, Алеша прилетел на Север не для этого. Он, а вместе с ним и еще два экипажа занимались перевозкой грузов для готовящейся большой экспедиции, но когда они уже почти закончили свою работу, вдруг выяснилось, что полярный летчик Артемьев, прикрепленный к постоянным группам исследователей, должен улететь в Москву — его переводили на международную линию. Вместо Артемьева на время оставили Луганова, дав ему другую машину.

Алеша истосковался по Инге. Но все же настаивать на вылете в свое управление он не стал. Север был для него не просто обыкновенным местом работы, Алеша чувствовал к Северу какую-то родственную привязанность. Здесь все ему напоминало об отце, которого старые полярники до сих пор вспоминали с необыкновенной теплотой. «Клим Луганов? Батюшки мои, да как же можно забыть этого человека? А ты его сын? Родной сын? Правильно сработал Клим, хорошего наследника своих дел оставил!..»

Они переносили тепло воспоминаний о Климе и на Алешу, он был как бы продолжением Клима — его необыкновенно широкой души, его мужества и доброты. Однако Алеша понимал: чтобы по-настоящему стать продолжением отца, он должен и сам проявить те же качества, которыми обладал Клим Луганов. Если он их не проявит, значит, Клим Луганов «сработал» не так, как надо, значит, Алеша не чтит его имя и, вольно или невольно, стирает память о нем.

…Три дня назад группа полярника Молчанова, самая дальняя от базы группа, радировала: «Началась интенсивная подвижка льдов. Открылись полыньи, обстановка угрожает зимовке…» И в конце радиограммы тревожное, как крик затерявшегося в пурге человека: «Следите за нашими позывными, самолет принять не можем…»

— Это не значит, что мы не можем вылететь, — сказал Алеша начальнику базы. — Разрешите?

— Нет! — отрезал начальник. — Ты плохо знаешь Молчанова, Луганов. Если он говорит «не можем», значит, точка. — Он подозвал синоптика с картой, ткнулпальцем в обведенный красным квадрат. — Что там?

— Буран. — Синоптик прихлопнул ладонью по этому квадрату и поморщился. — Пурга, все там сейчас как в аду.

— Понял? — спросил начальник у Алеши. — Будь наготове, но пока вылетать нельзя.

Здесь тоже мела пурга, здесь тоже бесновался буран, но под ногами у них была земля. Твердая, скованная вечной мерзлотой, но земля, и им не угрожали ни полыньи, ни провалы между льдинами, темные, точно глубокие пропасти в горах. А там…

— Я буду до крайности осторожен, товарищ начальник, — сказал Алеша. — Ведь в любую минуту я смогу вернуться.

Начальник базы, бывший полярный летчик, Михаил Владимирович Елагин, начинавший еще с Водопьяновым, поднял на Алешу усталые глаза:

— Вернуться-то ты сможешь, а как сядешь? В такой заварухе? Нет, Луганов, придется подождать… Да и там не примут…

Они ждали три дня, и вот час назад Молчанов снова дал радиограмму: «Не продержимся. Самолет можем принять трех километрах западнее стоянки. Случае изменения обстановки и невозможности посадки даем красную ракету».

Но теперь и здесь уже был ад, и от Исландии, «танцуя вправо-влево», шел еще один циклон. Что будет, если он повернет сюда и сомкнется с тем, который и сам, как говорит Юта, «вполне справляется со своими обязанностями»?

Елагин курил одну трубку за другой, выбивая пепел о подошву унта. И все время молчал. А что он мог сказать? Дать приказ на вылет? Смешно. Даже песцы забились под снег и сидят, пережидая буран. Вся авиация Заполярья стоит на проколе. Будь ты хоть дьявол, все равно не взлетишь и не сядешь. В такую погоду разве что сам Водопьянов или Клим Луганов могли рискнуть покинуть землю. Но то — совсем другое дело.

Алеша посмотрел на своего второго пилота, на Юту, на механика. Они не прятали от него глаза. И не уходили от ответа. Он им еще ничего не сказал, но они закивали: «Правильно решил, командир. Надо лететь. С моря погоды не дождешься. А там — люди…»

Торосы вздыбились, словно серые острые скалы: зацепись за них, и они пропорют брюхо машины от носа до хвоста. Торосы тянутся к самому краю света, и на них тошно смотреть, потому что в них видится почти человеческое коварство.

— Ах, какая красота! — говорит Юта, глядя вниз сквозь снежные залпы бурана. — Какие нежные очертания!

— Сказка! — коротко, угрюмо бросает механик.

Машину швыряет вверх, торосы остаются далеко внизу, а слева проносится лавина ледяной крупы. Острые иглы бьют по левой плоскости, машина вздрагивает и стонет, точно ей больно. Моторы гудят надрывно, тяжело, они словно кони, задыхающиеся от ветра.

Они входят в полосу какого-то черного снега. Алеше никогда не приходилось видеть такой картины: черные плотные струи, словно где-то за тысячи километров отсюда ветер сорвал корку земли, поднял ее в воздух и, смешав со снегом, понес над льдами. Это было страшнее грозовой ночи, страшнее и опаснее. Механик крикнул:

— Уходи, командир! Залепит все к черту!

Алеша и сам знал, что надо уходить. А куда? Вверх? Но там — первозданный хаос, там с бешеной скоростью мчится циклон, и ему ничего не стоит превратить машину в обломки. Вниз? К торосам?

Фонарь уже залепило, впереди ни черта не видно. Ткнешься носом в острую волчью морду тороса — и готово…

Он все-таки прижал машину ко льдам — здесь было светлее и не так швыряло. А когда черная полоса прошла, он снова поднялся повыше. И спросил у радиста:

— Что Молчанов?

— Зовет, — сказал радист.

— Знаю, что зовет! — раздраженно буркнул Алеша. — Что у него там?

— Все то же, — сказал радист. — Никаких изменений. Ветер — штормовой, видимость…

Он замолчал и испуганно взглянул на командира. Он был совсем мальчишкой, этот радист, он вообще летал первый год, а о Заполярье знал только по рассказам. Он думал, что тут — сплошная романтика. Северное сияние, нерпы и белые медведи. А оказалось, что Заполярье — это такие вот полеты, когда вокруг тебя черт знает что и ты каждую минуту можешь отправиться в потусторонний мир…

— А видимость? — Алеша посмотрел на радиста и, поняв, что он в эту минуту испытывает, заставил себя улыбнуться: — Видимости никакой? Я так и думал. Но они зажгут там костры, и все образуется.

Юта подтвердил:

— И все образуется, Митя. Понял? Ты знаешь, что сказал Кальдерон: «Величайшая победа есть победа над самим собою». Вот, брат, в чем дело. Скажи себе так: «Я, Дмитрий Рязанов, сын Семена, чихать хотел на все, что происходит вокруг меня, я не боюсь ни черта, ни дьявола, потому что рядом со мной есть Алексей Луганов и штурман Юта, а они все знают и все умеют, потому что…» Почему, командир? Почему мы все знаем и все умеем? Почему мы такие бесстрашные, как львы?

— Слушай, бесстрашный лев, — сказал Алеша, — если ты хоть на полградуса дашь неправильный курс… Ты меня понял?

— Я давно это понял, командир. Через семнадцать минут мы будем над Молчановым.

И все-таки Юта боится, подумал Алеша. Страх входит в нас помимо нашей воли, мы не можем не впустить его в себя, он пробивает нашу защитную оболочку и разливается, как чернильное пятно. А потом мы даем ему бой. Кто как может. Саша Дубилин — сосредоточенным молчанием, Юта — болтовней, я… А я? Что делаю я? Если бы у меня было больше времени, я тоже, наверное, начал бы изобретать какой-нибудь метод борьбы со страхом. Черт возьми, кому из нас хочется потерять все, что мы имеем: нашу любовь, наш смех, нашу надежду!..

Радист поднял руку — не мешайте!

— Что там? — кричит Алеша.

— Льдина раскололась… Они уже не могут нас принять. Молчанов говорит, чтобы мы возвращались.

И сразу же голос механика:

— Подумаешь, льдина раскололась! Не утопла же она, черт бы ее побрал!

— Надо знать, что за экипаж летит им на выручку… — говорит Саша Дубилин. — «Возвращайтесь…» Ну и насмешники!

— Вот типы! — засмеялся Алеша. — Настоящие экземпляры.

— Точно, командир. — Теперь уже смеются все. — Настоящие экземпляры. — Митя смотрит на них не то удивленно, не то растерянно. Как они могут вот так? Может быть, они ничего не понимают? Не понимают, что группа Молчанова погибает? Не понимают, что и сами могут погибнуть в любую минуту?

— Ну и типы, — подражая командиру, говорит он чуть слышно. И на губах его появляется улыбка.


Если бы не радист, сидевший прижавшись лбом к стеклу иллюминатора, они могли бы пролететь мимо лагеря Молчанова и тогда им пришлось бы долго кружить вокруг «квадрата 16-16», разыскивая стоянку. Митя увидел ракету в тот миг, когда она почти совсем погасла, скрывшись в снежной коловерти. Он закричал:

— С правого борта ракета!

Алеша развернул машину на сто восемьдесят и пошел так низко, что казалось, лыжи вот-вот заскребут по льдинам. И уже через две-три минуты увидел лагерь Молчанова. Горы снега, до самых крыш покрывшего деревянные домики, люди, сбившиеся в тесную кучку рядом с одним из домиков, собаки, вытянувшие морды в сторону самолета.

Опять взлетела красная ракета, потом еще и еще.

— Какого черта! — выругался Алеша. — Будто я сам не вижу.

Вокруг не было и полсотни метров ровного места. Словно огромной силы подводный взрыв искорежил, поднял на дыбы многотонные глыбы льдин, в клочья разорвал ледовое плато, и теперь все вокруг было похоже на белую долину, развороченную мощным землетрясением.

А чудовищная работа этого взрыва, кажется, продолжалась. Пролетев над лагерем, Алеша снова развернул машину и вдруг увидел, как в нескольких десятках метров от крайнего домика ледяная кора неожиданно взбугрилась, острая, словно пирамида, льдина качнулась и через мгновение исчезла в образовавшейся расщелине, из которой взметнулся фонтан воды. Из-за гула моторов Алеша ничего не слышал, но ему показалось, что до его слуха донесся глухой, зловещий грохот. Будто там, внизу, угрожающе зарычало чем-то разгневанное чудовище.

Алеша вспомнил радиограмму Молчанова: «Не продержимся». «Они не продержатся и двух часов, — подумал он. — Они обречены и отлично знают об этом». Сбились в кучку и ждут, когда наступит конец. У них совсем нет выхода… Самолет? Молчанов пускает красные ракеты: «Уходите. Зачем ненужные жертвы?!»

Юта напомнил:

— Три километра западнее стоянки. Это там…

— Знаю, — сказал Алеша.

Несколько часов назад там, наверное, действительно можно было сесть. Относительно ровная узкая полоса, только по краям сугробы снега и редкие глыбы льдин. За полосой и в начале ее — хаос, как и везде. Но эта полоса была пригодной.

Была. Теперь ее нет. Можно сказать, что нет. Почти нет. Она тоже подверглась разрушению. Сперва, видимо, раскололась надвое, потом от первой — самой широкой — трещины пошли другие. Поуже, но не такие узкие, чтобы через них можно было проскочить. Самолет в них не провалится, но остаться без лыж и винтов совсем просто…

Алеша сделал несколько кругов. Ветер свирепел все больше. Видимости не было никакой. Триста-четыреста метров — разве это видимость? Именно при такой видимости чаще всего и играют в ящик.

Митя опять кивал головой и шептал: «Понял… Понял… Я вас понял…» Потом сказал:

— Командир, Молчанов категорически запрещает садиться.

— Да? — сквозь зубы бросил Алеша. — Пошли ты этого Молчанова к…

— Что?

— Юта, переведи ему на русский…

— Есть, командир! Наклонись ко мне, Митя, наш механик не любит иностранных слов…

Еще один круг, еще и еще. Алеша будто пристреливается. Предположим, здесь он убирает газ. Здесь лыжи чиркают по льду. Пробег… Трещина… Треск… Приехали… «Ненужные жертвы…» А разве жертвы бывают нужными?..

Еще один круг… Теперь чуть левее. Трещина дальше, но здесь — типичные торосы. Тоже треск. Тоже приехали. Запасные лыжи есть, запасных винтов нет. Значит?..

Митя говорит:

— Командир, связь с базой.

— Ну?

— Циклон накрывает наш район. Начальник базы требует срочно возвра…

— Срочно?

— Да.

— Юта, переведи ему…

— Есть, командир… Митя, наклонись…

Еще один заход…

— Товарищи, — наконец говорит он, — есть два варианта… — Голос у Алеши глухой и какой-то непривычно жесткий. Алеша говорит ни на кого не глядя, не отрываясь от штурвала. — Есть два варианта, — повторяет он. — Первый: выполнить приказ начальника и возвратиться на базу. Второй — садиться. Шансов на то, что потом взлетим — максимум двадцать из ста. Снесем лыжи, поломаем винты…

— И присоединимся к группе Молчанова, у которой шансы практически равны нулю. Так? — спрашивает Саша Дубилин.

— Так!

— Можно еще один вопрос? — Это уже Юта. — Сколько было шансов у Инги Весниной, когда она…

— Я понял, — отвечает Алеша. — Один из ста.

— А у нас двадцать, — улыбается второй пилот. — В двадцать раз больше. Я сказал.

— Я всегда считал Сашку порядочным человеком, — заметил механик. И добавил: — Я тоже сказал.

— Митя?

Самолет швыряет так, что Алеше только чудом удается вовремя рвануть его кверху. Он и сам не знает, как это ему удается. Стоило бы ему запоздать на короткое мгновение — на десятую долю секунды — и все было бы кончено. Теперь Алеша думает, что помимо всего прочего во время приземления их еще может положить на лопатки. До сих пор он об этом не думал, а вот сейчас… Если по-честному, об этом тоже надо сказать. Потому что вместо двадцати шансов остается десять… Или ничего не надо говорить?

Радист сказал:

— Я как все…

— Ответ достойный того, чтобы он вошел в историю развития авиации, — заметил Юта.

— Делаю последний заход, — сказал Алеша. — Все в хвост.

Снежный залп ударил в фонарь, бросил самолет вверх, и нос его задрался почти под острым углом. Скорость резко упала, и на какое-то время Алеша потерял над машиной власть. Он хотел рывком отжать штурвал, но тут же подумал, что может врезаться в какую-нибудь ледяную глыбу. Тогда он осторожно, боясь, как бы моторы не захлебнулись, прибавил газ. Машина выровнялась, и под крыльями мелькнула широкая полынья.

Волны ходили в ней словно в открытом море. Бились друг о друга, взламывали ледяные обрывы. Там, под этим вздыбленным ледяным полем, наверное, тоже бушевал дикий шторм. Это он все кружит, это он гудит, точно зверь.

Под правой плоскостью мелькнули нагромождения льдин. И первая — самая широкая — трещина. Та, которая расколола полосу пополам. В тот же миг Алеша убрал газ. Шквал ветра поддул под плоскость, и машину почти положило на крыло. А Алеша смотрел вперед, туда, где кончалась полоса. Там сейчас было все — и надежда, и отчаяние.

И вдруг метрах в семидесяти впереди он увидел широкую расщелину. И ледяную глыбу, похожую на осколок разрушенного айсберга. Ни этой расщелины, ни этой глыбы раньше не было. Они появились только сейчас, может быть, минуту назад, когда машина уже шла на посадку. Их скрыл от Алеши снежный залп, а теперь вот они надвигаются, как рок, они мчатся навстречу машине, чтобы лобовым ударом смять ее, расплющить, взорвать.

Алеша смотрит туда, словно загипнотизированный. Какие-то извилинки его сознания, подчиняющиеся скорее рефлексу, чем разуму, отсчитывают: «Шестьдесят, пятьдесят, сорок метров…» Скорость машины заметно гаснет, ветер держит ее сильными руками, но Алеша видит, что катастрофы не избежать. Правда, мозг его, привыкший к мгновенным реакциям, что-то ищет, ищет упорно, что-то взвешивая, что-то отвергая, и на чем-то останавливаясь, и хотя этот поиск длится всего долю секунды, все же именно в эту долю секунды и приходит единственное решение: ждать. Пусть скорость гаснет. Ждать! Это ведь страх заставляет рвануть машину в сторону, чтобы избежать лобового удара. Только страх, который подавляет логику. Рвануть в сторону сейчас — значит снести лыжи, упасть на крыло, смять винты. Ждать, до последнего… Тридцать, двадцать, десять метров… Вот теперь…

Консолью правого крыла самолет прочертил крутую дугу и, ткнувшись лыжами в сугроб, остановился. В первое мгновение на Алешу навалилась тишина. Ураган продолжал реветь, рядом гудел разорванный какими-то таинственными силами океан, выливая снежные залпы, а тишина вошла в Алешу, как холод, заледенив его чувства и мысли. Он закрыл глаза. И сразу услышал голос Дубилина:

— Механик, штопора! Перевернемся к черту! Митя, троса!

— Хорошо, — самому себе сказал Алеша. — Порядок.


Циклон накрыл лагерь Молчанова уже тогда, когда там никого не осталось. Можно было только предположить, как страшная воронка циклона закрутила брошенные домишки, радиомачты, метеорологические будки, как она втянула в себя сугробы, взломала ледяные глыбы и, опустошив, разворочав, искорежив все вокруг, умчалась дальше.

Сам Молчанов, положив руку на голову собаки, спал сейчас мертвецким сном, не слыша ни надрывного гула моторов, ни зверского храпа синоптика, уткнувшегося лицом в чьи-то унты, ни смеха радистки, бледной от перенесенного страха и сейчас неестественно оживленной.

Машину вел Саша Дубилин, а Алеша сидел на его месте, не то дремал, не то находился во власти своих воспоминаний. Глаза его были закрыты, руки лежали на коленях, а во рту торчала погасшая сигарета. Изредка он открывал глаза, медленно оглядывал приборную доску и снова надолго закрывал их, не сказав ни слова…

Митя все время держал связь с базой. База передавала: ветер штормовой, но есть приказ начальника базы всем здоровым и больным выстроиться вдоль посадочной полосы, чтобы удержать приземлившийся самолет. Так что, мол, летите, встретим вас как полагается.

А потом Митя сказал:

— Что-то непонятное. Радист передал: вашего командира ждет… А что ждет — я не разобрал. Связь оборвалась. Запросить?

Алеша поднял голову, сказал:

— Не надо. Ждать в таких случаях может только одно: отстранение от полетов за нарушение приказа…

2
Я все время думаю об одном и том же: что происходит с Алешей? Почему он вдруг так быстро согласился лететь на Север, почему подолгу молчит и не обещает скоро вернуться?

Прошло много времени, пока я наконец получила от него письмо. Большое, теплое, но не совсем меня успокоившее. Алеша писал:

«Я чувствую, как все сильнее привязываюсь к Северу. Каждый торос, каждая льдина, вой пурги, грохот снежных залпов и ледяное безмолвие по ночам — все это входит в мою кровь, я как бы сливаюсь со всем этим, и мне иногда кажется, что без этого я не смогу жить. Когда я лечу над тундрой или вдоль моря и смотрю вниз, я не могу не думать: над этим торосом когда-то пролетал Клим Луганов… Вот в этой бухточке, застигнутый непогодой, пережидал он буран… А вот с той расколовшейся, обдаваемой холодными брызгами льдины он снимал рыбаков…

И этот торос, и эта бухточка, и уплывающая в море льдина кажутся мне такими родными и близкими, будто они и я — это одно живое существо, и мы не можем разделиться на части, потому что в отдельности погибнем… Ты меня понимаешь, Инга?..»

Я его понимала. Но в то же время мне хотелось крикнуть Алеше: «А я? Я и ты — это не одно целое?»

И все же я его понимала.

И я решила: надо к нему лететь. Мы должны быть вместе. Только вместе!


Подлетая к Диксону, Инга вдруг с улыбкой подумала: все-таки летчики — народ сумасбродный. Но им мало того, что они сами такие, они и других делают похожими на себя. Правильно сказал доктор Кустов, когда она подала ему заявление об отпуске: «В вас, Инга Павловна, есть что-то от тех, кто вам близок. Тот же дух, понимаете?..» «Это хорошо, Степан Федорович, или плохо?» — спросила Инга. «Если бы я думал, что это плохо, — ответил главврач, — я написал бы на вашем заявлении так: «Отказать ввиду того, что доктор Веснина в первую очередь врач, а потом уже все остальное…» Но я так не пишу, потому что «все остальное» делает доктора Веснину человеком, которого нельзя не уважать глубоко и искренне…»

С Ингой заговорил второй пилот:

— Вы не будете возражать, если я подымлю? — спросил он, вытаскивая из кармана сигареты.

— Пожалуйста, — ответила Инга. И отвернулась к иллюминатору. Через минуту-другую пилот спросил:

— На Диксон или дальше?

— Дальше, — сказала Инга.

— О! Простите, куда же дальше? Если, конечно, не секрет…

— На базу Елагина. А почему, простите, вас это интересует?

— Ну, как вам сказать… Здесь каждый новый человек вызывает интерес, тем более женщины… Мы ведь тут живем, как бирюки. Женщины боятся Севера… Вы синоптик? Я часто бываю на базе Елагина, но…

— Но меня вы там не встречали… Я лечу к мужу.

Инга украдкой улыбнулась, заметив, как интерес к ней пилота заметно упал.

— К мужу? Черт возьми, лететь к мужу на край света! Ваш муж, наверное, какой-нибудь начальник?

— Нет, простой летчик. Есть там такой Алексей Луганов. Не знаете?

— Алексей Луганов? Вы не врете? Простите, я хотел сказать… Но ведь Алеша… Я не знал, что у него есть жена.

— Он и сам, наверное, об этом не знает, — засмеялась Инга.

Потом к ней подсел командир корабля — старый, почти весь седой летчик-полярник. У него были усталые глаза и хорошая, открытая улыбка. Об Инге он уже знал все, что успел узнать его второй пилот. Сев рядом с ней, он сказал:

— Значит, вы — жена Алеши Луганова? Знаком с ним мало, но наслышан порядочно. Летчик высокого класса. Весь в батю. А с батей приходилось встречаться не раз. Здесь же, на Севере. Клим Луганов — человечище! Муж знает, что вы летите этим рейсом?

— Пока нет, — ответила Инга. — Не успела сообщить.

— Это мы сейчас устроим. Или не надо? От радости человек не помирает. Я почти тридцать пять лет на Севере, а жена на Волге. Здоровье ей не позволяет. Но… Бывает так: сижу в своей берлоге, на чем свет кляну и свое ремесло, и жену, и Север, вдруг дверь распахивается — и на пороге жена: «Ты еще не обедал, Саня?» Обалдеть можно! Протираю глаза, гляжу на нее и слова не выдавлю.

Представив себе эту картинку, Инга рассмеялась. И спросила:

— А она?

— А она снимает шубу, вытаскивает из чемодана фартук и как ни в чем не бывало начинает стряпать. Потом говорит: «Мы, кажется, с тобой не поздоровались?»

Командир корабля помолчал, мечтательно улыбнулся:

— Вот так и живем. Нет ее — кляну все на свете, прилетит на недельку — жизнь другим боком поворачивается. А вы к нам надолго?

— Сама не знаю, — ответила Инга. — Взяла отпуск и полетела. Хорошенько даже не подумала.

— Тогда вы наша! — сказал командир корабля. — Тот, кто долго думает, по земле ходит… Сейчас мы запросим Елагина, если примет, подвернем маленько, чтоб высадить вас.

Однако Елагин посадку на базе категорически запретил, и Инге все же пришлось лететь на Диксон. Командир корабля утешал:

— Это ничего. Думаю, через недельку заваруха кончится и мы вас отправим.

Инга была в отчаянии:

— Разве нельзя добраться туда как-нибудь иначе?

— Добраться можно, — ответил командир. — С Диксона на базу ходят тягачи с грузом, можно также на нартах, но… Север есть Север, здесь не так все просто.

— И все же я рискну, — твердо сказала Инга. — Как говорят — была не была. Мне бы вот только что-нибудь теплое…

— Это будет, — пообещал командир. — С условием, что все же вы посетите мою берлогу. То-то будет радость для моей старушки. Она ведь тоже знавала Клима Луганова.

— Разве ваша жена сейчас здесь? — спросила Инга.

— Уже второй месяц. И назад не спешит. Говорит, что на старости лет север действует на нее лучше, чем юг…


Алеша понимал: как бы там ни было, а приказ начальника базы он все-таки нарушил и за это ему придется расплачиваться. Правда, Елагин, когда Алеша вылез из самолета, крепко его обнял, но потом отвел в сторону и, показав глазами на спускающихся по трапу Юту, Дубилина, механика и радиста, сказал:

— Ты ведь мог отправить их всех на тот свет… Ты думал об этом?

— Что ж теперь толковать, — ответил Алеша. — И разве те, другие, хуже нас?

— Это не ответ, — сказал Елагин. — Не ответ, понял? И ты не виляй. Я приказывал тебе вернуться?

— Если бы я вернулся, ни вы, ни я никогда себе этого не простили бы. Может, я ошибаюсь?

— Иди! — сказал Елагин, подталкивая Алешу в спину. — Поговорим в кабинете.

— Поговорим, — кивнул Алеша.

Но прежде чем Елагин продолжил этот разговор, он вызвал синоптика и спросил:

— Долго будет продолжаться такая вот кутерьма? Я говорю а пурге.

— Циклон очень мощный, товарищ начальник, — ответил синоптик. — Он только-только пришел, а когда пройдет… Думаю, что недели две все будет продолжаться в таком же духе.

— Хорошо, можете быть свободны, — проговорил Елагин.

Потом он долго распекал Алешу, но Алеша видел, что Елагин шумит не зло, Алеша был уверен, что этот старый пилотяга, если бы ему пришлось решать такую же задачу, решил бы ее точно так же, как и сам Алеша.

Ну и пусть шумит, думал Алеша. Он пережил тут немало, ему надо что-то сделать, чтобы прийти в себя. Вот он и делает…

— За нарушение приказа я отстраняю тебя от полетов, — сказал Елагин. — Понял? Слишком вы много на себя берете, герои! Вам на все наплевать…

— Я вас понял, товарищ начальник, — с удивительной покорностью ответил Алеша. — Отстраняете от полетов.

— Да. На две недели.

Алеша не удержал улыбки:

— Пока пройдет циклон?

— Поговори!.. А теперь иди.

— Куда?

— К себе. И хорошо все обдумай… Нет, подожди, я провожу тебя. Ты не возражаешь?

Алеша думал, что Елагин хочет посидеть с ним часок-другой в его комнате, о том о сем с ним поговорить, но у самой двери начальник базы вдруг сказал:

— Ладно, приду к тебе потом… Сейчас не время. Бывай здоров.

Сбросив в прихожей унты и сняв меховую куртку, Алеша прошел в комнату, устало опустился на стул, на мгновение закрыл глаза. И сразу же на него помчалась льдина, похожая на осколок айсберга. «Ты ведь мог отправить их всех на тот свет…» А разве он сам не отправился бы вместе с ними? Черт, хорошо, что все уже позади.

— Алеша, ты еще не обедал? — неожиданно услышал он.

Секунду-другую он продолжал сидеть все в той же позе. Потом, не оборачиваясь, спросил:

— Что?

— Алешка!

Инга выскочила из кухоньки, повисла у него на плечах, снова закричала:

— Алешка!

И не было больше ни пурги, ни похожей на осколок айсберга льдины, ни острых, словно волчьи морды, торосов. Жизнь, как сказал старый командир корабля, повернулась другим боком.

— Это ты!

Алеша прижался лбом к теплому виску Инги и повторил:

— Это ты…

Примечания

1

Скаудристы — члены фашистских отрядов в Италии.

(обратно)

2

«Джовинецца» — фашистская песня.

(обратно)

3

Балилла — член детской фашистской организации в Италии.

(обратно)

4

Авангардист — член молодежной фашистской организации.

(обратно)

5

Моццарелла — неаполитанский сорт сыра.

(обратно)

6

Ризотто — рисовая каша на мясном бульоне.

(обратно)

7

«Бароло» и «орвието» — названия вин.

(обратно)

8

Эрэс — реактивный снаряд.

(обратно)

9

Лазанья — тонко нарезанная лапша.

(обратно)

10

Минестрина — деревенское блюдо: нарезанный тонкими ломтиками хлеб складывают в глиняную миску и заливают отваром фасоли. Едят его холодным, после того как жидкость пропитает хлеб и превратится в пюре.

(обратно)

Оглавление

  • ОБ АВТОРЕ
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  • *** Примечания ***