КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

У берегов детства [Евдокия Ефимовна Павлова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евдокия Павлова У берегов детства

ОБ АВТОРЕ И ЕЕ КНИГЕ

За большую свою жизнь Евдокия Ефимовна Павлова написала не много книг. Рассказы ее собраны в сборники: «К живой воде», «Рассказы», «Встреча», для маленьких читателей написаны «Необыкновенное путешествие» и «Чипа». Вот, пожалуй, и все, что было создано писательницей до первой ее повести «У берегов детства». Но количество изданных книг никогда не было мерилом работы писателя. Только качество, только художественная сила мыслей, выразительность и точность языка определяют лицо писателя, точно так же как гуманистическая направленность мыслей, доброе отношение к миру и людям определяют значимость его творчества в нравственном воспитании общества.

В авторском предисловии к одному из своих сборников Е. Е. Павлова писала:

«В книге мне хотелось показать красоту обычного, крупинки поэзии в жизни обыкновенного человека, творца и труженика. Если мне хоть сколько-нибудь удалось это — свой труд я не буду считать напрасным».

Все рассказы Е. Е. Павловой, написанные неторопливо, с чуткой любовью к каждому поставленному в них слову, как раз и открывают красоту в обычном, находят крупинки поэзии в жизни обыкновенного человека.

В книгах, адресованных маленьким читателям, таких, как «Необыкновенное путешествие» или «Чипа», она ни на шаг не отступает от той взыскательности к себе, от той бережливости к слову, с которой пишет для читателей взрослых. Есть немало литераторов и в нынешнее наше время, которые, взявшись за книгу для детей, сразу как бы теряют свой естественный голос, начинают подгонять под маленького читателя и интонацию, и фразу, и сами мысли, порой упрощая их до примитивности. Е. Е. Павлова так никогда не поступает. Разговаривая с маленьким читателем, она остается верна себе: в любом, даже в самом крохотном рассказе, адресованном детям, она учит добру, оставаясь художником слова. Потому и нет в ее творчестве резкой грани, отделяющей ее книги для детей от книг для взрослых: доброта мыслей, простота и выразительность повествования равно привлекательны для читателей разного возраста. В этом она верна завету А. М. Горького, который требовал от писателей, пишущих для детей, наивысшей к себе взыскательности.

Повесть «У берегов детства» — о судьбе маленькой девочки Варюшки, входящей в жизнь в трудное для русского народа время, когда Россия, потрясенная первой революцией 1905 года, подходила к Великой Октябрьской революции 1917 года. Казалось бы, несоизмеримы события, происходившие в той России, и маленькая девочка Варюшка. Но в том-то и секрет настоящей художественной литературы и писательского таланта — в малой капле отразить освещающее землю солнце. Судьба маленькой Варюшки неразделимо переплетается с судьбой окружающих ее людей, и пытливая девочка, сохраняя всю непосредственность и чуткость детства, шаг за шагом открывает для себя и для читателя далеко не ласковый к ней мир взрослых людей, с бытующей в нем несправедливостью: богатых и бедных, сытых и голодных, работающих и наживающихся на чужом труде. Жестокий мир, крепкий и все-таки не вечный: усилиями рабочих людей он шаг за шагом и неотступно двигается к справедливости социальной революции.

Варюшка все видит. Несправедливость жизни тревожит ее сердце еще в родной своей деревне, где, тяжко и долго болея, она живет добрыми заботами своей бабушки. Деревенский мир тесен, весь он перед глазами девочки — от Минодорихи, бобылки, нищенки, кормящейся подаяниями сельчан, до богатея Зотыча, у которого изба «тяжелая, полукаменная», да своя мельница и хлеб никогда не кончается. Варюшка приходит к дочери Зотыча, горбатенькой Фроське, поиграть и видит, как наживается богатей.

«Он говорит своей жене Матрене:

— На-ко вот, убери. Армяк это.

— Чей?

— Тимоха принес.

— В заклад?

— А то как? Муки насыпал ему.

— Что ты, Зотыч, на такой праздник — да в заклад. Мучки-то и так бы дал. Бедность-то у них — коробка спичек купить не на что.

— Не ужалеешь всех. Себя жалей, — обозлился он. — Не в дом прочишь, а из дому. Не хозяйка. Тьфу, один грех с тобой!»

Матрена людей жалеет. Зотыч никого не жалеет: он в гроб вгоняет Матрену, иссушает вторую свою жену, деревенскую красавицу Васену. Он же, Зотыч, покупает и дом, в котором живет Варюшка с бабушкой, за цену, назначенную им самим. Никого не жалеющий, всевластный Зотыч недоброй памятью западает в справедливое сердце девочки. И когда мать забирает ее с братиком и бабушкой в город, поближе к фабрике, на которой она работает, образ Зотыча как бы сам собой сливается с образами недоброй, крикливой городской домовладелицы, у которой они снимают угол, и злой, несправедливой ее дочки, не признающей никакого равенства с Варюшкой, и с образами грозных полицейских на конях, арестовывающих на маевке, на тайном рабочем празднике, хорошего человека — сапожника Митрофаныча, и с теми хозяевами фабрики, которые выбросили на улицу ее заботливую справедливую мать за то, что она тоже вместе с Митрофанычем пришла на рабочий праздник, и с самим губернатором, по приказу которого жандармы начали стрелять в рабочих. В детском чутком сердце Варюшки уже проходит это разделение между справедливостью и несправедливостью, между людьми, имеющими хлеб, дома, фабрики и власть, и людьми, от темна до темна занятых работой на этих самых все имеющих людей и не могущих приобрести для себя даже своего угла, даже нужной для жизни еды.

Но именно от этих рабочих людей приходят к Варюшке и ее матери помощь и добро, именно они, в ту пору еще бесправные люди, ищут и находят дорогу к справедливости жизни, — трудную, но верную дорогу борьбы.

Варюшка открывает для себя этих людей. И сильного словом и делом сапожника Митрофаныча, у которого «ходил слух, было и еще ремесло, тайное, о котором Николка с Варюшкой, понятное дело, не могли знать. Но Николка слышал, как отец его не раз говорил, что за это свое другое ремесло сапожник может попасть в такие места, куда ни один пастух телят не гонял». Варюшка много позже поймет, что за тайное ремесло было у славного Митрофаныча, — ремесло сплачивать рабочих и обездоленных для борьбы, для Революции. Открывает Варюшка и могучего волжского грузчика Седого, бывшего матроса-кронштадтца, судимого полевым судом, прошедшего через каторгу, но не сломленного. Ждет Седой решающего часа и товарищей своих к тому исподволь готовит, и Варюшке с матерью в самые трудные для них дни он становится опорой. По-новому узнает Варюшка и Аннушку, подругу матери по фабрике, жениха которой погубили в сибирской ссылке, — встала Аннушка во главе бастующих фабричных, не убоялась даже жандармских винтовок.

Много хороших людей открывает для себя Варюшка и среди взрослых, и среди своих сверстников — мальчишек рабочей слободки. И уже знаешь, как велико это открытие, на какие верные дороги приведет оно пытливую, чуткую к справедливости девочку Варю. Дочитываешь эту вроде бы простую повесть о как будто бы далеких берегах детства и чувствуешь, как близки эти ее берега твоему сердцу, как накрепко связано наше Сегодня с теми рабочими людьми, среди которых Варюшка жила.

Как удалось писательнице сохранить всю непосредственность детского мира и в то же время дать читателю зримо увидеть сложный «взрослый» мир, окружавший девочку, прочувствовать то далекое и всегда близкое для нас время борьбы и назревающей революции, остается тайной ее таланта, который сумел сделать открытие в как будто бы простом и невеликом по объему повествовании. В последней главе маленькая Варюшка, оказавшись свидетельницей жестокой кровавой классовой схватки бастующих рабочих с жандармами, навсегда расстается со своим детством.

Повесть «У берегов детства» адресуется детям. Но я убежден, что эту неторопливо-раздумчивую повесть о том, как входила в сложный мир предреволюционных лет маленькая деревенская, а потом фабричная девочка Варюшка, с хорошим чувством сопричастности к чужим судьбам и эстетической радостью прочтет и взрослый читатель. Настоящая литература, в этом я твердо уверен, не имеет избирательного адреса.

В. КОРНИЛОВ



Глава первая ДАВНИЕ ГОДЫ

Стол был старый, с червоточиной на ножках, но менять его на новый, с глубокими ящиками, где можно бы удобно разместить рукописи, Варвара Васильевна не хотела. На этом, покрытом клеенкой стального цвета, они, ее бумаги, лежали и стопкой, и — случалось — ворохом. Когда как. Но она знала, где какую взять, наглядно помня их не только по листам, а даже по отдельным строчкам. Да и как было не помнить? Все, чем дышали эти строчки, шло из ее сердца прямым путем.

За этот стол, занимая главное место за ним, когда-то садилась ее мать. Сама она уже в половине седьмого десятка, но это слово — мать — всегда ей опора.

Вещи… Какая в них горькая и радостная и притягательная сила воспоминаний!

…Деревня на горушке, а под горой — милая речка Мера. Истоки жизни. Берега детства.

Вот она, Варюшка, сидит на завалине. Завалина, для тепла прилегающая к нижним бревнам избы, набита кострикой[1]… Через шубу кострика не колется, и сидеть на ней мягко.

Хорошо кругом! Зима прошла, солнышко нежит, на вербе барашки, как серебро. У нее и дома такие барашки, с этой самой вербы. Бабушка сощипнула.

— Поиграй, — сказала.

Варюшка поиграла, да в избе-то они не так приятны, как на вербе. Лучше сидеть вот тут да глядеть на них.

Всю зиму она пролежала хворая. Бабушка говорила, жалеючи:

— Высохла — одно основание.

А она на это:

— Бо-бо, баба. Тут пырей и тут пырей.

Чирьи у нее были по кулаку. День и ночь в доме от нее покоя не было.

По деревне слух прошел: не ребенок у Васильевой вдовы, а оборотень. Бабка Анна Черепениха, бобылка, прямо говорила:

— Бауш, полено вам нечистая сила подсунула. Гляди, в корье вся.

Бабушка вразумляла:

— Окстись! Не мели.

А Черепениха свое:

— Взять пластушину-то да об пол.

К теплу Варюшка стала оживать, и уж не впервой бабушка выносит ее на завалину. И Черепенихи уже не страшно. А то боялась: схватит да и впрямь шмякнет об пол. Теперь всем видать: никакой она не оборотень, а просто Варюшка, смирная, хиленькая, в больших, чтобы портянка не поприрослась, валенках и, чтобы не зябнуть, в бабушкиной старенькой, на вытертом овечьем меху шубе.

Рядом с нею, наполовину зарывшись в кострику, дремлет одноглазая курица. Товарки обижают ее, даже вот глаз выклюнули, и она — все в сторонку от них. К Варюшке привадилась. Как та на завалину, одноглазка скок — и к ней. Заведет глаз под веко и дремлет, а Варюшка приметливо смотрит на все, все видит. Вон на огородном плетне горшок опрокинут, а на нем ворона. Долбит по дну, видно, крошка пристала. Не продолбила бы дно-то.

— Ш-ш ты, гала! — взмахнув длинными рукавами, шугает она ворону.



Но той хоть бы что. Тогда, вынув из кармана недоеденную корку, Варюшка кидает ее к огороду. Ворона, вмиг поняв свою выгоду, оставляет горшок и, схватив корку, улетает. Варюшка провожает ее взглядом, желая удостовериться, ихняя ли это ворона, бочкинская или из соседней деревни, Солоникова. В Бочкине ворон много, и шапки их гнезд лепятся на ветках берез за амбарами. Ворона летит как раз в ту сторону, и Варюшка думает: «Прилетит завтра, еще брошу корочку, а солониковских пусть там и кормят», Солониково ей не чужое, там живет ее дедушка, но все равно солониковские вороны у бочкинских еду отнимать не должны.

По деревне идет Минодориха. Бобылок в Бочкине не одна Черепениха, а вот еще и она. Имя у нее Минодора, но так ее никто не называет.

Минодориха идет с падожком.[2] Падожок легкий, на тропу опускается неслышно, будто она и не опирается на него, хотя всю ее, с выгнутой спиной, к земле клонит.

Ходила она посбирать. По зимам кормится милостыней. И весны прихватит. А придет рабочая пора, Минодориху — нарасхват: у этой посиди с ребятенком, у той подомовничай. Так до заморозков. В студеную же пору, иной год до рождества, она харчуется тем, что люди надают за ее помощь, а кончится харч, пойдет под мирские окошки.

Поравнявшись с Варюшкой, Минодориха останавливается и прислоняет падожок к завалине. Сухонькой коричневой рукой, похожей на куриную лапу, она достает из чистой, пробеленной на снегу холщовой сумы ржаную ватрушку:

— На-ко.

Варюшка не берет, стесняется.

— Бери, знай, — заставляет Минодориха. — Ишь, на роже-то глаза одни. Ешь-ко.

Варюшка берет и ест. Минодориха с умилительной жалостливостью смотрит на нее.

— А ты не как Черепениха, — раздумчиво говорит Варюшка.

— Ну-ну, — тоже с раздумчивостью отзывается Минододориха… — Разные люди-то, дитятко. Не сорока, не ворона — в одно перо не родятся.

Голос у нее легкий какой-то, как и вся она, певучий, приятный, и Варюшке жаль, что она, взяв свой падожок, уходит.

Обрав крошки с колен, Варюшка потчует одноглазку:

— На, типа, клюй.

Курица склевывает все до малой крошечки прямо с ее бледной, исхудалой ладошки.

И опять Варюшка пытливо глядит на все, что перед нею. Вон на избе дяди Сергея, на крыше, на переднем конце ее гребня, резной конек. Одна голова. Как у настоящей лошади. Даже гриву видать. Дядя Сергей сам выпиливал.

В деревне зовутся не по фамилии, а по имени хозяина. Семья дяди Сергея — Сергеевы.

У Сергеевых есть мальчик Санилко. У Варюшки брат тоже Александр, но его зовут Санька, а этого вот так: Санилко.

Санилко помладше Варюшки. Он всякий раз приходит к ней на завалину. Постоит, повертит пальцем в носу и спросит:

— Сидишь?

— Сижу, — ответит Варюшка.

— Ты сидень.

— Нет, — скажет она.

— А кто?

— Лежень. Я ведь, когда в избе, все лежу.

— Ходить не умеешь, значит, сидень, — упорствует Санилко.

— Умею, только падаю. Да у сидней, бабка говорила, ноги кривые, а у меня гляди-ка.

Она скинет валенок и размотает портянку.

— Прямая, — удостоверится Санилко. — А это что? — укажет он на яминку повыше коленки.

— Выболело, — ответит Варюшка.

Подумав, Санилко скажет:

— Ты, Варька, сидень-лежень.

Скоро ему надоест быть на одном месте, и он убежит, а за Варюшкой придет бабушка.

Про бабушку как будто и сказать нечего. Такая она была привычная для Варюшки с Санькой и от них неотделимая, что самой по себе ее как будто и не было.

Саньку она ругала всегда одинаково:

— Обламон какой!

Что это за обламон, Варюшка с Санькой не знали, но догадывались: нехороший значит, неслух.

За Санькой водился грех: он потихоньку, без спросу, брал сахар.

— Обламон экой! — ругала бабушка.

Он обижался:

— Жаль, что ли?

— Не жаль, а нельзя. Ты съешь, а ей что? — указывала она на Варюшку.

Санька пренебрежительно шевельнет нижней губой:

— Ей не надо. Она все равно не растет.

Считалось, что Варюшка не росла.

— Карлушкой будешь, — уверял ее Санька и даже словно бы радовался этому: во всем Бочкине нет ни одного карлушки, а тут смотрите!

Варюшка, однако, принялась расти, да так ходко, что бабушка удивлялась, а Санька сказал:

— А ну-ка я тебя смеряю.

Он велел ей встать на порог избной двери, к косяку, и на косяке поверх широколобой, в густых русых волосах Варюшкиной головы прочертил ногтем. Себя он измерил таким же образом, и отметин было уже несколько. Санька рос быстро. Он был худенький и все тянулся, тянулся…

В избе у них было чисто и пусто. Только лавки по стенам да большая, с голбцем[3] печь. Ужарится Варюшка на печи, на голбец спустится, посидит, погладит замурлыкавшего под ее рукой кота и почнет печурки оглядывать. В одной ее портянки греются, а в другой — бабушкины обогнутые холстиной вязаные рукавички, которые зовутся еще вязанками. Бабушка мастерица вязанки обшивать: нигде ни морщинки, палец ходит свободно. Мастерство бабушки бочкинские бабы хвалили, а иная, особливо у которой деток охапка, попросит:

— Бауш, не обладишь ли мне вязанок-то парочки три?

— Приноси, облажу, — ответит бабушка.

И обладит. И каждой потрафит. А бабы за это — кто колобушек, кто кринку молока.

Оглядев печурки, Варюшка примется наблюдать за тараканами. Они живут между бревен в пазах, из которых торчит почерневший колючий мох. Тараканы изредили его и повыбили, но бабушка, даром что чистоплотница, не трогает их. Это особые тараканы, черные, большие, — они в дом счастье приносят и добро. Что такое счастье, об этом Варюшке еще ни разу не приходилось думать, а добро представляется ей в виде великого богатства: сахару много, пшеничного печева и всего-всего. Но когда же тараканы приносят все это и в чем? Ежели в корзинах, с какими бабушка ходит на реку белье полоскать, так ведь где же таракану допереть такую корзину?

— Баб, а в чем тараканы добро-то приносят? — пытается она разрешить эту загадку.

— Мелешь незнамо что! — сердится бабушка.

— Сама же говорила: добро приносят, — обидчиво напоминает Варюшка.

— А-а, — догадывается бабушка. — Примета есть: к добру они водятся.

— А добро, баб, это когда захочешь изюму — ешь сколько хошь?

Про изюм ей Санилко говорил. Каждая, сказывал, изюмная ягода похожа на птичий глаз, а вкуса неслыханного. Раскусишь — и глотать жаль. В пасху, сказывал, у них кулич будет с изюмом.

— Знамо, — помолчав, говорит бабушка, — хорошо, когда всего вволю, да не в одном этом добро-то.

— А в чем?

— А коли в семье не дерутся, не ругаются, вот и добро.

— Во-она, — говорит Варюшка. — А ты Саньку ругаешь.

— Полно-ка, — усмехается бабушка, — разве это ругань? Варюшка соображает, что это и верно не ругань. Вон дядя Сергей, когда пьяный, изо всех сил ругается, все от него из избы бегут.

Мысль ее неожиданно углубляется:

— Баб, а тебя барыня мало что ругала, а и била?

— А как же. На то и барыня, — вразумительно отвечает бабушка. — Чай, мы в крепости были, крепостные.

Варюшке трудно представить, как это быть в «крепости» и что бабушка была когда-то не больше Саньки.

— Не больше, — подтверждает бабушка, — а уж в дело была пущена, по барскому дому. Утром, бывало, пока барыня спит, и дров наносишь, и печи затопишь, а обудится — первым делом: Настя! Предстанешь, а она: дохни на меня. А я уж хлебца отведала. Не полагалось до ее вставания, да ведь эку доль поесть захочется. Дохнешь, и учует хлебный-то запах. Сымет с ноги туфлю-шлепанцу да туфлей той меня со щеки на щеку. Стой и не поморщись.

— Обламон твоя барыня, — скажет Варюшка и грозливо сожмет усохший от болезни костлявый кулачок.

…Варваре Васильевне явственно виделся этот кулачок, и вставала перед ней вся ее жизнь, и шелестели листы под рукой, исписанные крепким, собранным почерком…

Хорошо у них было вечерами. С потолка на длинном железном крюке свисает лампа. Она под жестяным кругом, чтобы свет не уходил в потолок, а ровно по избе ложился. Лампу еще засветло бабушка оправит: с тесьмы сощипнет черный нагар, чтобы чаду не было, а стекло, раздутое пузырем, протрет так, что не углядишь на нем никакого пятнышка.

Поужинают, и каждый в свое уйдет. Варюшка с котом Рыжиком сядут на лавку рядом с бабушкой, бабушка, сев на конец прялки, чтобы та не двигалась, прядет, а Санька, приоттопырив нижнюю губу и свесив на лоб ржаные волосы, начнет рисовать море, которого никогда не видел. Санька — он ведь не просто парнишка с нежным продолговатым лицом, на котором живо и всегда с какой-то веселой усмешкой блестят небольшие, с легкой синевой глаза, — он ученик и знает, что, кроме рек, есть еще и моря, и хоть их не видишь, а нарисовать охота. Недавно он выучил стишок и все твердит его: «Прощай, свободная стихия, в последний раз передо мной ты катишь волны голубые…» Варюшка с бабушкой слушают зачарованно, и зачарованность эта скорее не от слов, а от того чувства, с каким Санька произносит их. Вдруг в раздумье он спрашивает:

— Баб, а что такое стихия? А стихи — тоже стихия?

— А не знаю, милый, — кротко отвечает бабушка, — учительницу спроси.

Но Варюшка понимает, что Санька не станет спрашивать учительницу. Ее не любят. Злая. Не потрафь только — носом в стену тычет. Нос, того гляди, станет ляпушкой. Ей становится знобко: а вдруг и ее так, когда придет пора ходить в школу. Она начинает реветь.

— Не бу-у-ду!

— Чего? — беспокоится бабушка.

— Учи-и-тца.

— Жабы нашей боишься? — догадывается Санька.

— Это какой жабы? — грозно спрашивает бабушка.

— Известно, — беспечно отвечает Санька, — Марьи Коснофонтовны.

Бабушка, приподнявшись с прялки, замахивается на него веретеном:

— Обламон экой! Нешто можно так об учительнице?

Санька, пропустив мимо ушей ее слова, внушает Варюшке:

— Не реви, дура! Тебя мамка и учиться-то не отпустит. Меня и то насилу-насилу.

Верно. Саньку насилу отпустили в школу.

«Мал еще, — говорила мать, — да и пальто плохо. Вот новое справим».

«Жди-ка», — не доверял этому Санька.

Обновки и вправду ему не купили, но бабушка так ловко вычинила его старую одежину, что та пошла заново.

Нарисовав море, Санька задумывается, желая еще что-то прибавить, чтобы оно не было таким пустынным. И вот тяжелый вал морской волны рассекает уже гордая грудь корабля…

Бабушка прядет. Рука ее, похожая на сук старой березы, неторопливо, но споро скручивает ровную, без единой, самой бисерной шишечки льняную нить. Варюшке эта нить кажется нескончаемой, и думается — нитью этой можно оплести все их Бочкино.

Ее донимает дрёма, и…

Варваре Васильевне не верилось, что ведь это она когда-то, в те давние годы, была Варюшкой и в дрёме клонилась к бабушке, к ее теплому родному плечу.


Глава вторая САМЫЙ ТАИНСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Самым таинственным человеком для Варюшки была ее мать, тоже Варвара. Домой она приходила только на воскресенья да на праздники, а все будние дни пропадала на этой своей какой-то фабрике. Фабрика — в городе, а город где-то очень далеко. Там, слыхать, всякие пряники есть и балаганы стоят на ярмарке, а по вечерам будто и до самой ночи по всему городу фонари горят. Не как в Бочкине. Поглядеть бы.

— Сань, — говорила Варюшка, — попроси дядю Сергея, пусть возьмет нас в город, он ездит.

— Ка-ак же, — оттопыривал губу Санька. — Мамка не берет, а он возьмет?

Мамка. Мама…

По субботам уже с самого утра Варюшку томила сладостная дума: к вечеру из города придет мать. Как только кончится фабричная смена, она но́шу через плечо — и в деревню.

И ждет, ждет Варюшка…

Вот в сенях скрипнула дверь, и скрип этот счастливо замирает в ее сердце.

Мать войдет и, соблюдая обычай, перекрестится на передний угол, потом, опустив но́шу на лавку, скинет с себя жакетку и бросит тут же, рядом с саквояжем, облупленный бок которого Варваре Васильевне помнился до сих пор.

— Устала, дитятко? — ласково спросит бабушка.

А Варюшке непонятно, как это мать, такая большая, и вдруг — дитятко!

На кофточке у матери, под самым горлом, серебристая дутая пуговка, и хотя мать, темнобровая и, как бабушка говорит, статью своей любованная, хороша и без этой пуговки, пуговка эта еще больше красит ее.

Бабушка возьмет материну жакетку и повесит на гвоздь под полатями, а потом станет вынимать принесенное им на неделю, до другого прихода матери, пропитание: сахар да чай, фунтик пшена да столько же гречи, да сверх того круглый и вздутый, как полушарие, ситный. У Варюшки с Санькой тут же начинался праздник.

— Баб, дай ситничка, — просили они.

Бабушка — едой всегда распоряжалась она — отрезала им по ломтю, а крошки, сшаркнув их со стола на ладонь, кидала себе в рот.

Мать молча смотрела на них, как они едят, потом подзывала Варюшку, сажала к себе на колени и, взяв ее руку в свою, качала головой:

— Не рука, а мутовка.[4]

— Полно-ка, — успокаивала бабушка, — она уж на дело идет.

На дело идет — значит поправляется. Варюшка и верно уже ходить начала и не падала. Прежде, давно, когда ей шел еще шестой год, она не только ходила прытко, а и бегать умела. Они с Грунькой, сестрой Санькиного товарища Мишки Парпука, взапуски по всей деревне носились, а после того как Варюшка вместе с санками с горы въехала в прорубь, она и захворала. Теперь хорошо. Скоро, поди-ка, они с Грунькой снова станут наперегонки бегать. А Черепениха: оборотень. Выдумала тоже!

— Пооклемалась маленько, — повторяла бабушка. — Поедугу бы ей надо получше, да вот, бог даст, летом ягода пойдет да грибы будут…

Мать молчала. Брови ее опускались.

— Маню отдала и эту отдать, что ли? — с болью в низком, всегда чем-то волнующем Варюшку голосе спрашивала она.

— Да я разве к тому, Варя? Что ты! — Голос бабушки осекался, а белая голова ее начинала трястись.

Мать спускала Варюшку с колен, вставала и, подойдя к бабушке, клала на ее плечо свою сильную, широкую в кисти руку:

— Ладно, мам, ладно.

— Да мне больше тебя их жаль! — не унималась бабушка.

«Это она нас жалеет, — догадывалась Варюшка, — меня с Санькой да и Маню тоже».

Мани, сестры, она совсем не помнила. Когда мать стала вдовой, Маню отдали во взятышки в Питер бездетным родственникам. Варюшка не раз допытывалась у бабушки, зачем же отдали, если жаль, а бабушка толковала, что поедуги этой самой, еды то есть, не хватало на всех, потому и отдали. Как-нибудь наелись бы. Жила бы в Бочкине, веселей было бы.

И о родственниках ей хотелось узнать: кто они да что у них.

— Отцу вашему покойному дядюшка будет, — сказывала бабушка. — В швейцарах состоит, дверь господам открывает.

Варюшка дивилась:

— А сами что же? Пнули бы ногой, открылась бы.

— Этого в Питере нельзя, — говорила бабушка. — Там чтобы все чинно было.

Другого ничего бабушка про Питер не знала. Санька и то больше знал.

— Это столица, — говорил он, — всем городам город.

Варюшка спрашивала:

— Сань, а мамин город, где фабрика, тоже столица?

— И вышла ты дура, — говорил Санька. — Мамкин город Кострома называется, и никакая это не столица.

— Все ты с рывка, — обижалась Варюшка. — А я и не дура.

— Кто ж ты?

— А вот и не дура, — твердила она.

Но долго держать в себе обиду она не могла. Да и Санька, он ведь не со зла так-то. Он добрый. Даст вон когда ему Сергеева тетка Феня кусок пирога али там чего, он тут же отломит половину.

— На и тебе, Варька, — скажет.

Хороший Санька. И умный. Недаром она его про все спрашивает. И про фабрику тоже.

— А фабрика, Сань, большая?

— Знамо, — утверждал Санька, никогда, как и моря, не видевший фабрики. — А труба у нее, говорят, с колокольню.

В глазах Варюшки, от болезни ли, от другого ли чего грустно-вдумчивых, изумление:

— Неужто, Сань, есть экие дома, у которых труба с колокольню?

— Не дом это, бестолочь! — сердится Санька. — Не живут ведь там, работать только приходят, как наша мамка.

Варюшка все же сомневалась. Живут ли, не живут ли, а этаких труб, чай, не бывает. В Бочкине нет ни одной. Все низенькие, тонут в соломе крыш, прижатой жердями. Только на избе Алексея Зотыча труба повидней, не уходит в солому — крыша-то дранкой крыта. А вон у Черепенихи трубы и вовсе нет. Упала. Одна дыра в крыше осталась. Черепениху ругают: сама, говорят, сгоришь и деревню спалишь. А она: на какие средства мне трубу возводить? Денег у меня, поди-ка, пять корчаг в берегу торчат. И руками разведет: я ведь, милые мои, не Алексей Зотыч.

Алексей Зотыч был маленький, кривоглазый, а ему все завидовали.

«Хлеба у него новь за новь заходит», — говорили в деревне.

Одна Минодориха не завидовала, только Матрену жалела, жену Алексея Зотыча.

— На работе высушил, — говорила она, — родить перестала.

И бабушка скажет:

— Жаден Олеха да крут, даром что экой наперсток. В девках Матрена как лепешка была, с моей Варюхой в одной беседе сидели, а теперь поставь-ка рядом…

Варюшке даже не верилось, что кого-то, а тем паче тетку Матрену можно сравнить с ее матерью, Матрена — как грабли, и глаза у нее погасли, а у матери взгляд живой, ясный, она видная, черные волосы, взятые в тугой пучок, на висках вьются кольцами.

Любила Варюшка свою мать, да не привыкла к ней. А и привыкнуть как? Вон бабушка все с ними да с ними, а ее все нет да нет.

И мечталось: подольше побыть бы с матерью. И на город заодно поглядеть бы. Самой надо попросить дядю Сергея, чтобы и ее, Варюшку, захватил, как поедет. Что Санька? У самой ведь язык не отсох.

Как-то вышла она на улицу и видит: дядя Сергей за своей избой, на задворках, телегу собирает. Варюшка обошла талый сугроб и остановилась. Постояла, потом спросила с крестьянской серьезностью:

— Телегу ладишь?

— Лажу вот. Скоро занадобится, — в тон ей ответил дядя Сергей. — А ты что, по делу ко мне?

— По делу. В город меня возьми-ка.

Он разогнулся и перестал надевать колесо на блестящую от дегтя ось.

— Не собираюсь я в город-то. А тебе чего там? Наряды, что ли, запасать думаешь?

— Не думаю.

— То-то. Так зачем больше? — Глаза его усмешливо глядели на Варюшку.

— Город повидать да и к маме, — ответила она.

Он опять стал надевать колесо, и усмешка сошла с его бородатого лица.

— Не поеду я пока в город, а коли поеду, гостинец тебе привезу. Чего привезти-то?

Варюшка задумалась, положив палец на губу: чего бы попросить? Да не шутит ли дядя Сергей?

— А не омманешь? — спросила она.

— Ну что ты. Беспременно гостинец будет.

— Так привези чего-нибудь из е́жного.[5]

— Из ежного? Ладно. Связку кренделей привезу. Обязательно. А теперь ступай с Санькой учить уроки.

А что ей уроки? Санька их с Мишкой Парпуком учит, Придет Мишка — и засядут.

Мишка бойкоглазый, лицом темноват, а волос у него черный и мелко курчавится. А «Парпук» ему прозвище. Как оно пристало к нему, об этом никто не допытывался.

Сидят задачи решают. Все больше про купцов: который сукном торговал, а который мукой да горохом. Купцы торговали, а Саньке с Мишкой надо их барыши высчитывать, да чего сколько продано, да почем.

Варюшке надоедало слушать, и она начинала мешать мальчишкам. То одного, то другого за рубаху дернет.

— Не балуй, сиди, — скажет бабушка.

Но ей не сиделось. Скука сидеть-то. Что за неволя?

Она достанет из-под лавки свои игрушки: старый бабушкин лапоть и куклу. Куклу ей бабушка из тряпок сшила, а Санька на круглом куклином лице нарисовал глаза, нос и рот. Даже брови. Все, что полагается. У Лаптя веревочки, как два хвоста. Ими бабушка портянки на ногах перекрещивала, а Варюшка за эти веревочки возит лапоть по полу. И никакой это уже не лапоть, а санки. В санках, откинувшись к их задку, важно сидит кукла. И она уже не кукла, а Катька, совсем как живая. Варюшка даже спрашивает ее: «Да куда поедем-то?» И Катька вроде отвечает: «Да куда хошь». Ох, сколько радости у Варюшки! Катьку она катает и с горы-полена, и по тропке-половице, и по широкой дороге — от порога до передней лавки, где неизменно сидит бабушка за своей прялкой.

Не раз на неровном жизненном пути представлялся Варваре Васильевне этот лапоть и те давно-давно ушедшие лапотные дни, а вот поди же, Варюшке-то было хорошо. Детство… Самую грустную быль оно обращает в мечту и выдумку.

К Варюшке часто приходила Грунька. Тогда уж и совсем было превосходно.

Грунька приносила похожую на орех блестящую стеклянную бусину и осторожно, как что-то живое, вынимала ее из кармана. Они, поочередно приставляя бусину к глазу и зажмурив другой глаз, смотрели на лампу, на желтоватый язычок огня, и Грунька говорила:

— Гляди-ка, костер, да золото-ой!

— Где? — спрашивала Варюшка.

— Да вот, вота, гляди!

Варюшка глядела, но видела только этот тихий огонек лампы и никакого костра не было.

— Ты глядеть не умеешь, — уверяла Грунька. — Ведь бусинка-то не простая, волшебная.

Варюшка опять смотрела, но все зря. А Груньке верила, и страсть как хотелось иметь такую же бусину. Но Грунька клялась и божилась, что такой больше нигде, кроме как у нее, нет.

— Изыщи все леса и реки, — говорила она, — не найдешь. Разве, может, на самом дне.

Почему бусину надо было искать на дне рек да в дремучих лесах — это была Грунькина тайна.

До озноба наглядевшись на лампу через стекло необыкновенной бусины, они залезали на печь. На печи благодать. Поставить только пятки на горячий кирпич — и по всей пойдет тепло.



Грунька выдумщица.

— А от нас домовой убежал, — скажет она. — Сидел, сидел за трубой, надоело и убег.

— Ври-ка, — не поверит Варюшка.

— Вот лопни глаза! — забожится Грунька. — Сама видела: ноги долгие, копытистые.

А то скажет:

— Давай сказки придумывать.

— Я не умею, — ответит Варюшка.

— Да вот, — начнет Грунька. — Шла-шла баба и села.

Варюшка спросит:

— А где села-то?

— Да в поле, в гороховину, — в секунду сочинит Грунька. — Наелась гороху и опять пошла. Идет, а горошины все из стручьев выкатились — и за ней.

— Пошто? — спросит Варюшка.

— А чтобы и детки у нее наелись.

Подумав, Варюшка скажет:

— Сказка эта — быль. Неантиресно. А вот бабка нам про царевну рассказывала.

— Про какую? — за любопытствует Грунька.

— А которая на звезде живет.

— На звезде?

— Да. На са-амой большой.

— Ну-ка, — удивится Грунька.

— К царевне той, бабка сказывала, женихов сваталось видимо-невидимо.

— Ну-ка, — повторит Грунька. — А кто высватал?

— Не то Иван-царевич, не то серый волк.

Грунька возражала:

— На волке не женятся.

— А спросим-ка бабку, — не сдавалась Варюшка. Она свешивала голову с печи. — Баб, на ком женилась царевна?

— Тише вы там! — унимала бабушка. — Что загалдели? Какая царевна?

— А со звезды.

— Погодите. Вот допряду, тогда и скажу.

Варюшка с Грунькой замолкали. Они глядели, как бабушка сучила нитку и как, надернутое на гребень прялки, убывало льняное повесмо. Но вот в последний раз волчком прокружилось веретено, и бабушка, усмехаясь, сказала:

— Да, слыхать, наш пастух Дема к царевне-то хочет посвататься.

От удивления замирали не только Варюшка с Грунькой, а и Санька с Мишкой. Дема! Рыжие волосы торчат во все стороны, а по лицу с большим облупленным носом точно конопли насыпано.

— Ой, баб, придумала! — смеялся Санька.

— Хо-хо-хо! — раскатывался Мишка.

— Ладно, — говорила бабушка, — сейчас я вот капусты достану. Поешьте.

И с большой глиняной плошкой она спускалась в подполье. Похрустев капустой, Варюшка с Грунькой снова уходили на печь.

— А Дема-то, гляди, на звезду полезет, — начинала придумывать Грунька.

— Да как полезет-то? — сомневалась Варюшка.

— А лестница такая есть, до самого до неба долезешь, — говорила Грунька с такой уверенностью, словно сама не один раз поднималась по этой лестнице.

Варюшке думалось, что, может, и есть такая лестница, но представить, как это Дема-пастух вдруг полезет к царевне свататься, она никак не могла.

А Грунька вдруг спрашивала:

— А к твоей матке, Варь, тоже мужики сватаются?

— Какие? — вмиг терялась Варюшка.

— Да в городе много мужиков-то. Черепениха говорила. Варюшка точно в горячий пар попадала. Как в бане: плеснут на скамейку, и духота пойдет.

— Врет твоя Черепениха! — осердясь, говорила она.

— Да ведь не одна Черепениха. Все Бочкино знает.

Но Варюшка уже не слушала и ни о чем не допытывалась.

К матери сватаются. Да как же это так? Ведь и сейчас мать как-то далека от нее, а тогда…

Тоска разом сжимала Варюшку, и горло ее перехватывало от горя.


Глава третья К БОМКЕ

До церкви от Бочкина клали три версты, но по ясному безветрию гулко разливалось это призывное «бом-м, бом-м», и Варюшка просилась:

— Баб, к бомке.

— Ладно, — говорила бабушка. — Вот поедут Сергеевы и нас захватят.

— А долго ли? — не терпелось Варюшке.

За время болезни набывшись дома, она ждала этого путешествия в церковь, как ожидают чего-то не надоевшего, не всегдашнего.

— Недолго, — отвечала бабушка. — На страшной неделе.

На последних днях перед пасхой Сергеевы собирались на исповедь.

— Грехи в мешок — и к попу, — шутил дядя Сергей.

В церкви он бывал редко. Недосуг было да и в отлучке находился подолгу: на стороне плотничал. Зато тетка Федосья часто бывала за обеднями.

В этот раз надумали ехать вместе да и Санилка захватить.

На рассвете, когда деревню окликали петухи, в небольшое чистое оконце вдовьей избы дядя Сергей постукал кнутовищем:

— Эй, баушка, встала ли?

— Встала, родимый, встала! — заторопилась с ответом бабушка.

Она показалась с Варюшкой.

Возле рябины, помолодевшей от разбившихся почек, стоял Карько. Пробуя подковой еще не отмякшую землю, он был наготове.

В телегу было брошено сено, а на него накинута свежая, в синюю нитку дорожка.

— Садись, бауш, с девчонкой-то вот тут, — дядя Сергей ткнул кнутом к передку телеги. — А ты, Федосья, чего дожидаешься?

— Почета жду, — усмехнулась Федосья, открыв ровные, с синевой, точно сахар, зубы.

Варюшке подумалось: «Хоть и бьет ее под пьяную руку дядя Сергей, а, поди-ка, любит».

В новой пальтушке, туго обнявшей ее в поясе, и в платке с цветами по вишневому полю Федосья была миловидна.

Тронулись.

Дядя Сергей вскочил на ходу и, подогнув одну ногу под себя, другую свесил за грядку телеги.

— Н-но-о, милый! — щелкнул он вожжой по лошадиному боку.

Карько пошел шибче.

Ехали проселком.



Талая вода, еще не принятая землей, темнела в канавках, издавна пробитых колесами.

Утро, сбрасывая с себя тонкую нежную туманность, словно раздавалось вширь.

Необъятно заголубело небо. Стена дальнего леса будто придвинулась.

Варюшка всему радовалась: и резвому ходу лошади, и милому звяканью колокольца под дугой, и добрым, приятным для нее лицам тетки Федосьи и дяди Сергея.

Санилко, сидевший против нее, спал, приникнув к матери. На колдобине телегу тряхнуло, он пробудился и показал Варюшке язык.

— Не дразнись, — строго сказала она. — Чай, к попу едем.

— Ах ты, богомольница, — засмеялся дядя Сергей. — Много ли грехов-то везешь?

— Не знаю, — ответила она. — Бабку спроси.

— Вона, ты нагрешила, а бабка отвечай, — пуще смеялся он.

— Будет молоть-то! — остановила его тетка Федосья. — Пустомеля.

И опять Варюшка приметила: хоть и ругливое слово сказала тетка Феня, а ласково. И она, знать, любит дядю Сергея-то. А как же. Бабка говорит, что мужик он — клад: мастерство в руках. Все сыты. Даже вон и у Карька зад раздвоился.

Размышляя о жизни своих соседей, Варюшка в то же время думала, как хорошо вот так ехать да глядеть на все. Была бы у них своя лошадь, они с бабкой тоже ездили бы. Взяли бы да и поехали, куда захотели…

Карько шел, потряхивая густой коричневой гривой.

Маковка колокольни с высоким, уходящим в небо крестом виднелась уже близко.

На проселок выбежала тропа, проложенная от Бочкина полями. По тропе, тоже в церковь, шли Грунька с матерью.

— Грунь! — крикнула Варюшка.

А дядя Сергей позвал:

— Садись-ка, Васена.

— Дойдем, — сказала Грунькина мать. — Вас и так много.

— Все уберемся, — позвала и тетка Федосья. — Садитесь.

— Далеко ли, — махнула Васена рукой на церковь. — Поезжайте. Дойдем.

Приехав, дядя Сергей привязал Карька к старой березе и кинул ему охапку сена.

Возле церкви селение было малое, только дома причта да бревенчатая, под невысокой крышей школа, куда Санька с Мишкой Парпуко́м бегали учиться. Сейчас, рано утром, без учеников, она казалась мертвой: неприветливая, серая, с пусто глядящими окнами. Зато дом напротив был приятен с виду. Обшитый тесом, с голубыми наличниками, задней стеной он уходил в обширный сад, ягодные кусты которого переплетались темными, еще голыми ветками.

— А кто живет в этом дому? — спросила Варюшка.

— Батюшка, отец Ксенофонт, — ответила бабушка.

У церкви Федосья с бабушкой принялись креститься, кланяясь низко, всем туловищем.

Варюшка тоже кланялась.

Покрестясь сколько надо, взошли на паперть. Там было множество нищих, и такое их скопище удивило Варюшку. По деревне всякий день их ходило немало, но здесь они стояли сплошь по обе стороны от двери во всю стену, и каждый, согнув ладонь ямкой, тянул руку за подаянием.

Бочкинские бобылки тоже были тут.

Рука Черепенихи далеко была высунута из мохров усеянного заплатами рукава. Подведя к самой губе длинный горбатый нос и словно обвиняя всех в своей бедности, Черепениха смотрела сурово, с требованием в своих маленьких колючих глазах. Взгляд же Минодорихи был кроток и стеснителен.

— Одежку новую справить надумала, — оповестила она бабушку с Федосьей, — а капиталу-то нет. Вот и стою.

— Постой, знамо, — в один голос одобрили они и опустили по грошу в сухую куриную лапку Минодорихи.

В церкви Варюшку ослепили блеск и сияние. Большой, выше дяди Сергея, подсвечник, накруг уставленный свечками, особенно пленил ее. Огни свечей, чуть колышась, казались живыми, и она глядела на них, пока не устали глаза.

Бабушка стояла рядом и что-то шептала, тихонько шевеля губами. «В грехах кается», — решила Варюшка и стала припоминать бабушкины грехи. Самый недавний грех — Саньку ремнем стегнула. В тетрадке по чистописанию мышиное гнездо нарисовал. Бабушка хоть грамоте и не знает, но в Санькины тетрадки нет-нет да и заглянет.

«Обламон экий!» — заругалась она — и за ремень.

А Саньке что? Увернулся, почти ничего и не попало. Да хоть бы и побольше попало, греха тут, пожалуй, и нет. Зачем он тетрадки портит? А что сахар таскает и за это влетает ему, так и это не грех: не таскай. В чем же еще грешна бабушка? Был, верно, у нее давнишний грех, совсем давнишний. Барыня, сказывала бабушка, приставила ее к своей собачке, чтобы ухаживала и неотлучно при ней была. Бабушка и была. Полюбила собачку-то. Кого же было любить в господском-то доме? Все бы хорошо, да только этот самый грех вышел. Утопла собачка. Недоглядела бабушка, когда с барыней да с собачкой на пароходе ехали. Хлестали ее за это. Кнутом били. Так уж, поди-ка, и грех весь выбили.

— Баб, нагнись-ка, — попросила Варюшка.

Бабушка нагнулась к ней:

— Чего?

— А ты какие грехи замаливаешь?

— Всякие. Молчи. И ты молись.

Она поправила на Варюшке полушалок, съехавший к затылку, и еще сказала:

— Молись.

Варюшка стала молиться: «Господи, спаси мою маму, рабу твою Варвару». Но прежде чем молитва пошла дальше, она подумала: «А верно, что ли, Грунька говорила про мужиков-то?» И опять к бабушке:

— Нагнись-ка.

— Что? — спросила та.

— А какие мужики к мамке-то сватаются?

— Ах, наказание! — озлилась бабушка. — Стой. Не мели не дело.

Варюшка хотела обидеться, что вот бабка и разговаривать не хочет, но вспомнила, что в церквинельзя разговаривать, вздохнула и опять принялась за моление: «…и бабку нашу, и Саньку, и меня, грешную». За Саньку молиться не очень хотелось. Обижает он ее. Как чуть — дразнится. Зарядит одно: пёс яичко снес, да пес яичко снес. А какой она пес? И яичка никакого не снесла. Не курица. И отколь это у мальчишек всякие слова берутся? А то за косу схватит, да так больно, что в кулаке у него волосья остаются. Хорошо еще, что коса у нее толстая, дери не дери — всю не выдерешь.

Отмолившись за себя и за своих, Варюшка подумала, что надо, пожалуй, прихватить и соседей: дядю Сергея и тетку Феню с Санилком. Но тут вспомнилось, что Санилко ее недавно прутом огрел. Теперь она, пожалуй, и поклон за него класть не будет. А дядя Сергей, он добрый и гостинец ей привез, да только он тетку Федосью бьет. Хоть и любятся, а бьет. Не попадайся, говорит, под пьяную руку, а она попадается. Ономнясь сапогом своим пустил в нее. По глазу пришлось. Вокруг глаза-то сине было. Молиться ли за него? Варюшка — к бабушке, но та только руку свою опустила ей на голову и маленько пригнула голову-то: молись, дескать, за всех. Не думай много-то.

Управясь с молением, она огляделась по сторонам и увидела Груньку с матерью. Грунька тоже ее увидела и поманила пальцем: поди, мол, ко мне. Варюшка мотнула головой на бабушку — нельзя, мол, заругает — и к себе поманила. Грунька подошла.

От нечего делать они принялись разглядывать всю в божественных росписях стенку, иконостаса. Мешал только Алексей Зотыч. Он стоял впереди, и из-за него не все было видно. Бесперечь подымая руку для креста, он кланялся на эту стенку. Варюшку насмешило, что его сивые волосы косицей спускались на шею, обмотанную красным шерстяным шарфом. Суконное полупальто, посаженное на вату, кошлилось[6] на Алексее Зотыче, а в левой руке он держал свой новый, с блестящим козырьком картуз, теплый, стеганый, тоже на вате. Рука была очень длинная, не по его росту, и Варюшке подумалось, что Фроська, дочка Алексея Зотыча, калека, в него длиннорука.

— Варь, гляди-ка, — перебила ее думы Грунька и показала пальцем вверх.

Там, как на небе, пушились облака, а на них, совсем как живой, сидел благостный такой, с добрым лицом в широкой бороде старик.

— Это боженька, — сказала Грунька. — Сейчас он ангелов своих вышугнет.

— Отколь? — вмиг заинтересовалась Варюшка,

— А из-за спины. Они у него за спиной сидят, невидимые. Вышугнет, и слетят к нам. Сейчас, погоди маленько.

Стали ждать. Пождали-пождали, никто не слетел, и Варюшка сказала:

— Врешь ты. Привыкла врать-то.

— Вот провалиться на месте, слетят! — забожилась Грунька.

Ангелы не слетели.

Обедня шла.

Пели певчие, и дьякон, большой и косматый, выполнял свое дело. Вот он появился с большущей книгой, оправленной в золото, поднял ее перед собой и прогремел:

— Вон-ме-ом![7]

Варюшке послышалось: «во-мне-е», и она во все глаза уставилась на дьякона, ожидая увидеть, что же такое в нем, что он, вынув из себя, покажет всем.

Но он ничего не показал, только открыл книгу и стал читать непонятные слова.

Варюшке сделалось скучно, и она устала.

— Домой, — запросилась она.

Бабушка стала уговаривать:

— Погоди. Скоро батюшка медку даст.

Пропели уже «верую», когда отец Ксенофонт вышел с причастием. Рядом с дьяконом он был словно куренок рядом с петухом, невзрачный и маленький, не больше Алексея Зотыча.

К нему стали подводить и подносить деток, и он, зачерпнув ложечкой причастия из глубокой чаши, проворно совал ее в детские рты.

Когда черед дошел до Варюшки, он приостановился и строго шевельнул жидкой седой бровью:

— Почему девочка не бывала в храме?

— Бывала, батюшка, — ответила бабушка. — До четырех годов не один раз бывала, а опосля хворала она. Хворая была.

— Какой хворью?

— Чирьями, батюшка. По всей пошли, как бубенья. Как пласт лежала.

— Простудили и питали плохо.

— Питали, батюшка. Соску из хлеба со сладкой водой давали.

— То-то: соску, — осуждающе произнес батюшка. — Звать как?

— Варюшка, — не по форме ответила бабушка, растерявшись от неясной для себя виноватости.

Он даже ложечкой погрозил:

— Не Варюшка, а Варвара.

Причастие, горьковато-сладкое, Варюшке понравилось. Она все дочиста сглотнула с ложечки и неожиданным басом сказала:

— Еще.

Батюшка с недоумением посмотрел на нее, потом чему-то усмехнулся и поддел еще ложечку.

Дважды подряд причащенная, Варюшка повеселела и перестала кукситься.

Под конец обедни, к исповедальному часу, в церковь привела своих учеников Марья Ксенофонтовна. Отцу Ксенофонту она Приходилась дочерью. Как и он, маленькая, губы тонкие, рот большой, а глаза круглые и точно водой налиты. «Жаба», — вспомнилось Варюшке, и она тут же увидела Саньку с Мишкой. Не зря, значит, Санька сказывал, что учительница поведет их на исповедь. А каяться отцу Ксенофонту, что дочке его это жабье прозвание дали, они, поди-ка, не будут.

Варюшка хотела подойти к мальчишкам, но бабушка остановила: по церкви зря шлендать не надо.

Для приема грехов от своих прихожан отец Ксенофонт уединился в особом месте вроде закутка, огороженном деревянными складнями.[8]

Первым к закутку направился было Алексей Зотыч, да задержался из-за картуза: не знал, где найти ему место. С собой взять нельзя. Когда отец Ксенофонт, отпустив грехи, благословит, руку его надо принять в свои руки и приложиться к ней. Картуз помешает. Куда же его? Повесить негде. Подоконник ближнего окна сплошь закидан шапками мужиков. Прекрасный свой картуз в общую кучу Алексею Зотычу класть не хотелось.

Пока Алексей Зотыч раздумывал, в закуток юркнул Мишка Парпук. Это было не по правилу, и водянистые глаза Марьи Ксенофонтовны выразили немалый гнев. Ученикам не полагалось соваться вперед. Блюдя благочиние, они должны были переждать, пока облегчаются от своих грехов старшие.

— Попадет теперь Мишке, — шепнула Грунька. — Размочалит его Жаба.

А Варюшке подумалось, что, может, будет носом в стену тыкать? Но на стене ведь святые нарисованы, в них тыкать, пожалуй, не станет. Да и тетка Васена, Мишкина с Грунькой мать, стоит рядом, — коли что, чай, заступится. Но вот Мишка вышел из закутка, и Марья Ксенофонтовна ничего ему плохого не сделала, только рывком взяла за плечо и толкнула на прежнее место.

Мужики и бабы по человеку стали заходить к отцу Ксенофонту. Он подолгу не держал. Весь пост грехи принимал — понадоело уж, да и усталость брала. С обедней умаялся, а тут еще с каждым толкуй об одном и том же: «Чужого не брал ли? Зла на кого не таишь ли? Посты соблюдаешь ли?» Из-за складней то и дело тихо, но внятно слышалось: «Разрешаю тя, чадо…»

— Грунь, а чадо — это робенок? — тихонько спросила Варюшка.

— Знамо, — ответила Грунька. — Все чады — божьи робенки.

Варюшку взяло раздумье: как же это, дядя Сергей, значит, тоже чадо?

Про многое ей приходилось думать: и куда, не будь за Бочкиным леса, уходило бы солнышко, и почему из картошины вырастают росточки, поперву как пупырышки, а потом больше и больше, и опять же, почему ее, Варюшкину мать, бабушка называет дитятком? А тут еще дядя Сергей с большущими руками, и вдруг — чадо.

…Далекая, далекая Варюшка с ее живой, пробуждающейся мыслью… Но как она близка была Варваре Васильевне и как близок-близок был тот прелестный ранне-весенний день, когда они на ухавшей в дорожные размывины телеге ехали от бомки назад, в свое Бочкино!..

Варюшка опять сидела с бабушкой в передке, лицом к натянувшему вожжи дяде Сергею и тетке Фене с Санилком.

— Баб, а что это меня батюшка про грехи-то не выспрашивал? — захотела она понять.

— А грехов на тебе еще нет, младенец ты, — ответила бабушка.

Но Варюшка про себя знала другое: вчера вороне корочку не бросила, сама съела, третьеводни одноглазку с завалины сшугнула, а то Рыжику невзначай на хвост ступила. Да мало ли грехов скопилось. В самый бы раз их попу оставить, а то вот все тут сидят безгрешные, одна она грешница да вон, поди-ка, еще Санилко — он тоже не ходил за складни к отцу Ксенофонту.

Варюшка вздохнула, но тут же ей стало радостно: грехи грехами, а скоро будет совсем тепло и можно с Грунькой босиком бегать.


Глава четвертая БЕЛОГЛАЗЫЙ

Вот и земля очистилась от снега, и в реку Меру с пригорков сбежали ручьи.

Канун пасхи.

День теплый, и детки с утра на улице. Играют в хоронячки, топают в лужах. Рады предпраздничному оживлению, которое охватило деревню.

В промытых избах приятно пахнет сосной, будто они только что срублены.

Бабы готовят тесто для куличей и пирогов. Готовят истово, со всем старанием, памятуя, что пироги из такого теста, белого, как кипень, нужда позволяет испечь только два раза в году: на рождество и на пасху.

На дворе Алексея Зотыча кололи барана, и его горький пронзительный крик расстроил Варюшку. Она со слезами прибежала к бабушке.

— К празднику, — разъяснила та. — Был бы у нас баран, и мы закололи бы его.

Во вдовьей избушке тоже все прибрано, и бабушка собирается поставить на тябло — вделанную в угол полочку — посвежевшие под ее рукой иконы. Они бедны, как и все в избе: без риз, без киотов, только дощечки, а на них, говорит бабушка, нанесена жилопись.

— Не жилопись, — поправляет Санька, — а живопись.

— Умен больно, — обижается она, — учен, поди-ка!

Обида у нее скоро проходит, и она рассказывает:

— В старину, слыхивала я, Андрей-жилописец был. Он, допреж как за образ сесть, в бане мылся и рубаху чистую надевал.

— А штаны, баб? — спрашивает Санька.

— Известно, не без штанов. Из монахов был, а штаны, чай, носил.

Потом бабушка начинает разговор про образа девы Марии, про подвижников, которых опа чтила: всегда — в молитве, о добре земном не пекутся. Сухарик съедят — и сыты. А она, грешница, и чайку попить любит, и беленького почаще поела бы. Ну, да и ржаные колобья — тоже хорошо, а как на картошке замесишь, вроде как белые.

Варюшка любила такие колобья и за белизну называла их новыми. Выпросит у бабушки колобок — и на улицу. Одноглазке первым делом отщипнет кусочек, а увидит Груньку — и к ней:

— Грунь, колобка дать?

А Грунька разве откажется? Поедуга у них тоже не ахти какая. Про Грунькину с Мишкой мать, Василису, Минодориха говорила, что без мужика она бьется, как рыба об лед. Мужик у нее был, Грунькин с Мишкой отец, да помер в одночасье на сенокосе. Стог метал. А жара была. Упал со стога-то вниз головой, да так и не встал. Скончался тут же, на лугу.

— Хорош колобок, — скажет Грунька, — только знаешь что, Варь?

— Чего? — спросит Варюшка.

— Я такие-то колобки сама делать умею.

— Ври-ка!

— Лопни глаза! — поспешит заверить Грунька. — Мне одныво захотелось колобка-то, а нету. Я земельки взяла на ладонь, плюнула на нее да дунула, гляжу — а на ладони то колоб.

— Съела? — с недоверием спросит Варюшка.

— Где же, — станет сожалеть Грунька. — Только было я его в рот, а он прыг с ладони и укатился.

Ох, Грунька! Всегда она со своими россказнями…

Когда пошло за полдень, бабушка сказала Варюшке:

— Коли хошь, поди встречай мать. Сегодня она придет пораньше.

— Верно, баб? — не поверила сразу Варюшка. Встречать мать она по хворости уже с каких пор не ходила.

Бабушка застегнула на ней пальто, а на голову ей повязала полушалок, под булавку, косяком и концами вроспуск, и наказала:

— Дале воротец не ходи. Заблудишься.

Варюшка пошла вдоль деревни счастливая, ноги у нее стали резвые: скоро она увидит мать, а завтра будет хороший, веселый день. Им с Санькой дадут по крашеному яйцу, а главное, мать будет дома…

Калитка воротец, отделяющих деревню от полей, — четыре колышка рамкой, а в ней еще два, связанные, как ножницы.

Варюшка не забыла бабушкин наказ не ходить за воротца, да ведь какой прок стоять возле них? Скучно. Она пролезла между колышками и очутилась на тропе, бегущей между полями к лесу.



Поля еще не ожили, без зелени, но вот они кончились, подошел лес. Варюшке не страшно. А чего бояться? В лесу, бабушка говорила, хорошо. Вон какая березка: тонкая, высокая, к небу тянется. А вон еще. Эта пониже. До прутьев можно рукой достать. Варюшка попробовала, да не достала. Еще попробовала, ухватилась-таки за прутик, подержала его в сжатой ладошке, а он выскользнул. От руки хорошо, свежо запахло. А это что за дырка в землю ушла? Санька сказывал, что дырка в земле — это кротовья нора. Варюшка заложила ее прелыми листьями, потом раздумала и листья убрала. Пусть крот выходит, если ему понадобится. Подождала: вот-вот выйдет. А крот не выходил. Что же он там, неужто не надоело в темноте сидеть?

— Выходи, что же ты? — позвала она, наклонясь над норкой.

Никто не вышел. Крот, видно, гулять не хотел. А то, может, спал.

На ветку березы села и закачалась на ней веселая красногрудая птичка. Варюшке она очень понравилась, особенно ее такая заметная грудка. Покачавшись, птица упорхнула, а Варюшке хотелось еще поглядеть на нее. Отыскивая птицу, она закружилась между деревьями и потеряла тропу. Поначалу ей было не страшно, а только подумалось, как же сказать бабушке? Ведь она не велела ходить дальше воротец. Как перед ней оправдаться?

Не зная, как быть, Варюшка села на пенек и заревела. Возле пенька туда-сюда сновали муравьи. Она подняла сухой прутик и стоймя, уперев одним концом в землю, подержала его. По прутику, словно по столбу, пополз муравей. Перестав реветь, она с любопытством смотрела, как он поднимается все выше. Добравшись до Варюшкиной руки, он ожег ее, но она не крикнула, стерпела и осторожно, одним пальчиком стала сгонять муравья снова на прутик.

В эту минуту и нашла ее бабушка.

Варюшка забоялась: за ослушание ругать станет.

— Я, баб, не виновата, — поспешила она уверить бабушку. — Ноги, баб, сами пошли.

Но бабушка не заругала.

— Ладно уж, — сказала она. — Ножки ходят да ходят. Экие хорошие ножки. — Она взяла Варюшку за руку. — А мать-то уж дома.

— Дома? — обрадовалась Варюшка.

— Дома. Да не торопись. Погоди же. Не одна ведь пришла она.

— А с кем?

— С дяденькой.

— С каким? — Непонятный страх вдруг обуял Варюшку. — Что за дяденька, баб?

Бабушка остановилась и, выпустив из своей руки Варюшкину руку, концом платка утерла глаза.

— Беда к нам пришла, детонька, — сквозь слезы выговорила она. — Отца тебе с Санькой мать привела.

— Отца-а? Так ведь у нас был тятька.

— Был, да помер, а это новый будет.

Новый. Да как же это? Отца своего Варюшка, правда, никогда не видела. На свет она появилась, бабушка сказывала, в его полусорочины; но ведь он был и любил Варюшку уже тогда, когда она еще и не родилась. Нет, не надо нового. Никакого нового ей не надо.

Молча шли они с бабушкой к дому, и обе, старая и малая, думали одно: что теперь, как теперь будет?

Новый сидел на лавке у стола, а мать — на другой лавке, у другого конца стола.

— Поди-ка ко мне, — позвала она, протягивая руки к Варюшке.

Варюшка, подбежав, с радостной дрожью в сердце скрыла лицо в коленях матери.

Мать, погладив ее по волосам, заплетенным в косу, сказала:

— Поди, Варенька, подай ручку дяде Алеше.

Варюшка подняла голову, но шагу к нему не сделала. Губа у нее оттопырилась, как у Саньки.

— Бычок нашел, — чтобы смягчить неловкую минуту, проговорила мать.

— А я не кусаюсь, — обидчиво сказал новый.

Вмешалась бабушка:

— Поди, Варя, не бойся.

Варюшка не шла. Положив палец на губу, она исподлобья оглядывала того, кого мать с лаской в голосе называла дядей Алешей. Дядя — он дядя и есть, а вовсе не тятька. Так размышляла Варюшка. Потом она спросила:

— А что ты, дяденька, весь в яминках?

Он нехотя усмехнулся:

— Ишь, углядела.

Но Варюшка углядела не только корявины на его длинном, наголо обритом лице. Удивили ее глаза дяди Алеши. Они были до того светло-серые, что казались белыми.

— Подойди, — сказал он, — я конфетку дам.

Мать с готовностью подвинула к нему лежавший на столе бумажный тюричок. Он вынул конфету и показал Варюшке. Конфета была в нарядной бумажке, и Варюшка невольно протянула за ней свою несмелую, тоже, как и у матери, широконькую в кисти руку.

— Спасибо, дяденька, — сказала она.

Мать поправила:

— Дядя Алеша.

Варюшка тихо согласилась:

— Дядя Алеша.

На дяде Алеше была новая сатиновая рубаха с косым воротом, новый густо-синий пиджак и такие же брюки. Весь пн был новый.

— Не собрать ли на стол? — спросила бабушка.

— Да есть ли что? — усомнилась мать.

— А ты садись да и Алексея-то Митрича потчуй.

Бабушка вынула из печи горшок со щами, и по всей избе пошел запах квашеной капусты.

За обедом она спросила дядю Алешу:

— Чем, батюшка, заняты в городе-то?

— Студень варю, — ответил он, отодвигая от себя чашку со щами. — Сварю и развожу по лавкам.

— Ну-ка, — не выражая определенного отношения к этому, проговорила бабушка.

— На столе у меня каждый день мясное, — оповестил он.

— Ну-ка, — повторила бабушка. — А ты, батюшка, хлебай щи-то. Ничего, хлебай.

Он снова придвинул к себе чашку и зачерпнул несколько ложек. Глядя в ложку, он как-то скашивал глаза, и Варюшке думалось: вот белоглазый.

Когда после обеда он вышел по нужде, мать с упреком сказала бабушке:

— Вижу, не по душе тебе Алексей.

Бабушка, всегда с матерью ласковая, ответила с горечью:

— А что нам твой Алексей?

— Слушай-ка, мам, — помедлив, заговорила мать, — век, что ли, мне одной вековать?

— Да разве ты одна? А детки да мать старая? А про него подумала ли, кто да что он? Ишь, студень варит. А деток кормить студенью будет ли?

Мать сказала смятенно:

— Не думала я ни о чем. И думать не могу. Полюбился.

— То-то, — покачала головой бабушка. — Покажется сатана пуще ясного сокола. Ох, Варенька! Не девка ведь ты, вдова. Тебе, знамо, хорош, а к деткам-то как будет?

— Не обидит, чай.

— А коли обидит? Гляди-ка, у него и глаза-то пустые. Души-то в них нету. Али не видишь? Слепота напала?

Дядя Алеша вошел и молча сел на прежнее место.

Ввечеру бабушка засобиралась из дому.

— К Алексею Зотычу звали, — сказала она. — Матрена со стряпней не управится. Гостей, поди-ка, будет со всех волостей.

— Скуп ведь Олеха-то, — заметила мать.

— Скуп, да людям достаток свой показать любит.

— Баб, и я с тобой, — запросилась Варюшка.

Мать вдруг повеселела, словно обрадовалась, что они уходят. Варюшка приметила это и ревниво подумала: «Рада остаться со своим-то».

В избе Алексея Зотыча, тяжелой, полукаменной, было жарко, как в бане. Из кути, где топилась печка, тянуло дымом.

В переднем углу, вытянув ноги вдоль лавки, сидела дочка Алексея Зотыча, Фроська. Одногодок с Варюшкой, она вся уходила в свой горб и казалась крошечной. Только руки ее, тонкие, как палки, были непомерно длинны. На высоком Фроськином горбу лежал затылок ее откинутой назад головы.

Алексей Зотыч, слыхать было, любил дочку, только горевал, что она горбунья, и укорял тетку Матрену:

«Одныва родила, и то урода».

Матрена встретила бабушку с радостью. Сложив руки на тощем животе, она спросила:

— Не поешь ли?

— Обедала, — ответила бабушка. — Говори-ка, что делать-то?

Они ушли в куть, где готовилось все для праздничного пирования. Варюшка подсела к Фроське:

— Скушно тебе?

— Скушно, — сказала Фроська.

Варюшка предложила:

— Давай поиграем.

Фроська с печалью посмотрела на нее голубыми, как небо, глазами.

— Неохота, — сказала она и без видимой связи добавила: — Мамку жаль. Ее все тятька ругает.

На эти слова ниоткуда взялся Алексей Зотыч.

— Матрена! — крикнул он.

Матрена вышла из кути:

— Чего?

— На-ко вот, убери. Армяк это.

— Чей?

— Тимоха принес.

— В заклад?

— А то как? Муки насыпал ему.

— Что ты, Зотыч, на такой праздник — да в заклад. Мучки-то и так бы дал. Бедность-то у них — коробка спичек купить не на что.

— Не ужалеешь всех. Себя жалей! — обозлился он. — Не в дом прочишь, а из дому. Не хозяйка. Тьфу, один грех с тобой!

Он ушел и унес одежину. Матрена понуро вернулась в куть.

Варюшка сказала Фроське:

— Духота у вас. Пойдем на улицу.

Фроська не пошла.

На улице занятного ничего не было. Домой бы идти, побыть с матерью, но ведь там он, этот самый. Хоть бы Санька был дома, так, поди-ка, носится где-нибудь с Мишкой. Может, к реке убежали — она уж давно очнулась, а то на пустыре в чиж играют. В деревне в чиж играть не велят — стекла в окошках как бы не выбили, вот мальчишки и уходят на пустырь. Там вольготно. Играй сколько хошь, никто не остановит. Кругом никого. Только ветряк стоит да в непогоду машет крыльями. А в хорошее время не шелохнется, всеми забытый. Зерно молоть сюда, бабушка сказывала, уж годов с десяток не ездят. Как только Алексей Зотыч мельницу на реке поставил, так и след к ветряку зарос…

На ночь дядя Алеша залез на полати.

Варюшка с Санькой легли на голбце.

— Неужто, Сань, он так у нас и останется? — шепотом спросила Варюшка.

— Дура, — тоже шепотом сказал Санька, — ведь мамка в город уйдет, и он с ней.

В избе тишина. Только часы ведут свое неустанное: «Как-так? Как-так?»

За оконцами теплая темная ночь.

Что-то ждет Варюшку с Санькой? Что у них впереди?


Глава пятая ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО

На луговинке перед вдовьей избой давно уже отцвели одуванчики.

Пролетела весна. Прошло лето.

Варюшка с бабушкой спят теперь не в избе, а на мосту, под пологом. Полог — как домик, только без окошек. Он раскинут над постелью, наглухо закрывая ее. Ни одна муха не влетит.

С вечера Варюшка скажет:

— Я, баб, встану в самую рань.

— Ладно, — согласится бабушка. — Делов у тебя, чай, немало.

Варюшка про себя станет обдумывать свои дела на завтра.

Первое дело — с Грунькой на пустырь сбегать, к ветряку. В ветряке, сказывала Грунька, поселился их домовой, когда из дому убег.

— А без домового как? — рассуждала она. — Без него и скотина со двора долой.

Варюшка напоминала:

— А у вас ведь нет скотины.

— Нету, так ведь мало ли как бывает. Встанешь, а у избы-то, глянь, корова мычит.

— Да отколь возьмется-то? — недоумевала Варюшка.

— Мычит, да и все. Му-у, говорит, к вам жить пришла. Кто ее встретит без домового-то?

И, раздумчиво ковыряя землю ногой, расписанной цыпками, она добавляла:

— Без него и кошка, того гляди, в лес уйдет.

И выходило: как ни кинь, а без домового и дом не дом.

Вот и бегали они к ветряку да упрашивали:

— Вернись-ка! Вернись!..

Под пологом хорошо. Покой и травами пахнет. Трав всяких насобирала бабушка. Пучками по стене висят. В травах она знает толк и пользует ими бочкинских жителей от разной хвори.

Не сразу уснет Варюшка. Она попросит бабушку:

— Расскажи про что-нибудь.

Взамен рассказа бабушка станет, припевая, убаюкивать ее, как прежде, когда Варюшка еще в зыбке качалась:

Ба-аю, ба-аю, ба-ень-ки-и,

Ку-у-пим Ва-а-ре ва-лен-ки-и.

Ку-у-пим Ва-а-ре ва-а-а-лен-ки-и

Не-е больши-ие, ма-а-лень-ки-и.

Бу-у-дет Ва-а-ря в них хо-о-ди-ить,

Бу-у-дет ва-а-лен-ки х-хва-а-ли-ить.

Под ласковый, хотя и заунывный голос бабушки она задремлет и падет в сон.

Сон тихий, плавный, и не скоро, не в самую рань откроет глаза Варюшка.

Когда она встанет, потянется, почешет бок и ополоснется под рукомойником, на столе уже зафыркает самовар и на большой черной сковороде будет дымиться только что взятая с шестка картошка. Без масла, катышами, круто посыпанная солью, она очень вкусна.

Варюшка с наслаждением позавтракает — и на улицу.

На улице тихота. Только бабка Дуня Сергеева, держа перед собой противень пшена, кличет:

— Цып-цып-цып! Клу-клу-клу!

Она в одной рубахе из домотканой пестряди, а темя ее прикрыто синим повойником.

— Гуляешь? — спросит она. — А Санилко с отцом картофель опахивают.

И опять:

— Цыпы-цыпы-цыпи, клу-клу!

Из-за огорода, взволнованным квоканьем выражая свои материнские обязанности, покажется со своим выводком большая рябая курица. Баба Дуня, поставив противень на землю, спросит ее с любовным укором:

— Где пропадаешь, беспутная?

Цыплята между тем задолбят по противню, точно горох посыплется.

— Дай, баба Дуня, цыпленочка подержать, — попросит Варюшка. — Вон того, с черным крылышком.

— Ишь, чего захотела! — огневается баба Дуня. — Не игрушка. Ступай-ка!

Варюшка уйдет. У нее уже надумано: к Груньке.

Грунькина изба, точно ее подшибли, осела назад. Ворота на двор, где стоять бы корове да лошади, заросли травой.

Встав против окна, одна половинка которого вместо стекла заткнута ветошью, Варюшка позовет:

— Гру-унь!

Грунька, простукав пятками по приступкам низкого крылечка, вылетит в ту же минуту.

Она тоненькая, с большими синими глазами, над которыми, как два серпика, темнеют брови.

— На пустырь пойдем? — спросит Варюшка.

Но Груньке в этот раз неохота идти на пустырь. Она уже что-то новое придумывает.

— Давай считаться, — предложит она. — Кому выйдет последнее слово, тому первому до камня бежать.

— Который у колодца? — спросит Варюшка. — А что там?

— А под камнем… — таинственным голосом заговорит Грунька. — Ой, что под камнем-то!

И, тыча пальцем в грудь то Варюшке, то себе, станет отсчитывать каждой по слову:

— Шатор, батор, губернатор шапка писаная.

Ни одно слово, кроме шапки, Варюшке не понятно, но раздумывать над словами некогда: бежать вышло ей, и она во весь дух понесется к камню.

Камень большущий, по бокам зарос травой. Варюшка каждый день видит его, а что он хранит какую-то тайну, про это ей никогда не думалось. Теперь он ей кажется необыкновенным, строгим, суровым, и она даже говорить начинает шепотом:

— Грунь, а что под ним?

— Погоди, — тоже шепотом ответит Грунька. — Давай посидим.

Они осторожно, точно боясь раздавить камень, сядут на него.

По деревне к реке, держа удочки на плече, идут Санька с Мишкой. Поравнявшись с камнем, Санька скажет:

— Варька, тебя бабка ищет.

Но Варюшке не хочется домой. Надо же узнать, что скрыто под камнем.

— Скажи, Грунь!

— Ну, слушай. — Грунька оглянется кругом, одни ли они, и, не поднимая голос с полушепота, скажет: — Под камнем-то ход есть.

— Какой? — спросит Варюшка.

— А к озеру. Под землей оно. Агромадное, подо всем Бочкиным.

— Неужто? — удивится Варюшка.

— Вот крест! — перекрестится Грунька. — Вода в нем черная, и лодки плавают, а в них человечки, вот эконькие, с палец, «гномы» называются.

— А отколь ты знаешь про гномов?

— Мишка рассказывал.

— И про озеро?

— Нет. Про озеро никто не знает. Только я. Чур, никому.

— Ладно, — согласится Варюшка. — А зачем гномы всё под землей да под землей? Позови их сюда.

— Что ты! — запротестует Грунька. — Они ведь клады стерегут.

— Какие?

— Золото, поди-ка. На каждой лодке по кладу.

— А золото, Грунь, — это деньги?

— Знамо. А то что?

Варюшка задумается.

— Мне бы, Грунь, одну лодку, нам с бабкой. Мы бы лошадку купили.

— На что вам? Надела у вас ведь нету, пахать нечего.

— Нету надела. А был. Как тятька помер да обезлошадели мы, мама на фабрику ушла. Надел у нас, бабка сказывала, взяли да Алексею Зотычу отдали.

— Видишь. Так на что вам конягу-то? — спросит Грунька. — А Зотыч проглот. Ему все мало.

Варюшка скажет мечтательно:

— На лошадке-то мы с бабкой стали бы везде ездить. И к маме в город тоже.

На это Грунька ответит:

— Матка сама вас в город возьмет. Скоро уж.

— В город? — обрадуется Варюшка.

— Знамо, — подтвердит Грунька. — Все говорят. Только… разве ты, Варька, забыла, не одна ведь там матка-то.

Он. Белоглазый.

Варюшка точно в яму рухнет.

— Варька-а! — слышен бабушкин голос.

Варюшка побежит на этот голос.

И вот они с бабушкой уже за деревней, держат путь полями до лесной опушки. За травами. Трав уже много на мосту, да бабушка говорит, еще надо.

Тропа во ржах гладка, обхожена, ногой ступить приятно. Безветрие, и солнышко палит. Колосья, точно сонные, клонятся в одну сторону. Бабушка сорвет колосок, потрет между пальцами, и зернышки на ладонь выскочат.

— Хороши хлеба, — похвалит она. — Зотыча полоса.

— Баб, а что это Грунька его проглотом зовет? — спросит Варюшка.

— Васена, чай, так называет, мать, — скажет бабушка, — по ней и Грунька. А то не проглот? Все Бочкино, того гляди, заглотает.

Варюшке трудно представить, как это Алексей Зотыч один может заглотать всю деревню, но в то же время ей понятно, что Зотыч недобрый. У дяди Тимофея вон последний армяк в заклад взял, а нешто Тимохе-то выкупить? У Зотыча, говорит бабушка, вместо сердца камень в груди-то. Что, говорит, ему, жому[9] экому? Не у него, говорит, брюхо-то подвело.

Над хлебами играет марево. За полями, в лугах, сенокосничают, и горячий воздух смягчен ароматами свежего сена.

Хорошо идти с бабушкой. Не бойся, что заблудишься, — она все дороги знает, которая куда. А как до леса дойдешь да невзначай зверь выскочит — не тронет. При бабушке разве осмелится!

— Баб, — заговорит Варюшка, — а у нашего огорода цветок растет, желтенький, ты сказывала — мать-да-мачеха.

— Ну? — спросит бабушка.

— А как это: мать да и мачеха тут же?

— А по листьям, — скажет бабушка. — Ты, чай, видела: листик-то сверху гладкий да ласковый, вроде как мать, а сызнанки мутный какой-то и гладкости нет, как мачеха.

— Гладкой стороной ты мне к чирьям прикладывала, — напомнит Варюшка.

— То-то. Не забыла? Пользительная травка.

Бабушка то и дело наклоняется, то полынину сорвет, то еще чего.

Варюшка убежит вперед.

— Баб! — крикнет она. — Вота рябинка. Поди скорей!

Варюшка знает, что рябинка — это не рябина, и хоть золотистая корзиночка ее цветков похожа на кисть рябины, но она не для еды — для лекарства.

Подойдет бабушка.

— Вот так кустик, — скажет.

Сощипнут они с рябинки все цветки-корзиночки — и в мешочек. Бабушка его нарочно для этого сшила.

Варюшка опять убежит вперед и, чтобы бабушка похвалила, нарвет всего, что на глаза попадется. Но вместо похвалы бабушка гневно спросит:

— Это зачем?

И погрозит пальцем:

— Никогда не губи зря ни одной травинки.

Варюшка присмиреет и, опустив голову, поплетется за бабушкой. А той, известно, жаль внучки. И скажет:

— Ладно. Где ты тут? Поди передом.

И опять Варюшка вприпрыжку — вперед. И снова ей хорошо.

Уходятся они, отдохнуть сядут на меже. Межа обросла мышиным горошком. Плеточки — в ниточку, стручки махонькие.

— А мыши сюда приходят по ночам? — спросит Варюшка.

— Всяко, чай, — ответит бабушка. — И днем, поди-ка.

— Давай, баб, подождем. Придут, может.

— Не придут. Нас побоятся.

— Мы ведь не тронем.

— А они нешто знают, тронем ли, нет ли?

Бабушка положит на межу узелок с хлебом и развяжет его.

— На-ко вот хлебца.

…Бабушкин облик, сколь он жив для Варвары Васильевны! И эта рука с куском хлеба на ладони — как будто вот она, рядом…



Сидят Варюшка с бабушкой да разговор ведут.

— Баб, а что это Фроська не гуляет? — спросит Варюшка. — Мы с Грунькой всё гуляем, а она нет.

— Отец не велит много-то гулять. Не показывайся, слышь, со своим горбом.

— Так мы ведь ее не дразним, — заверит Варюшка.

— Умницы, — одобрит бабушка. — Да не из-за этого он. Богатеть стал, и все бы у него ладно, а дочка-то, видишь, с горбиком. Обидно ему это. У других, даром что бедные, детки — глядеть любо, хоть ту же Груньку взять, а у него вон какая. И держит дома.

— А тетка Матрена что же? Она отпустила бы.

Бабушка скажет:

— А Матрена сама по одной половице ходит, на другую ступить по своей воле не может.

Варюшка, подумав, решит:

— Я все равно убегла бы.

— Знамо, — скажет бабушка, — ты вон какая воструха стала. Пойдем-ка.

— Нет, баб, погоди.

— Что еще?

— А можно, баб, проткнуть землю до самого озера?

— До какого? — спросит бабушка.

Варюшка, устыдясь того, что нарушила обещание хранить Грунькину тайну, подожмет губы. Но и рассказать охота. От бабушки у нее секретов нет. Бабушке и тайну можно доверить. Не выдаст.

— Под землей-то озеро, — откроется Варюшка, — а там клады всякие. Грунька сказывала.

— Ох вы, милые мои! — отчего-то горестно вздохнет бабушка. — Пошли вам бог в жизни каждой по кладу.

…И в добрые, и в горькие минуты вспоминались Варваре Васильевне эти слова. Клад. Сумей же взять его!..

— Пойдем, пора, — поднимается бабушка. — У лесу еще посидим.

И у леса посидят, опять с разговорами.

— Баб, — заговорит Варюшка, — мы с Грунькой сегодня считались: «Шатор, батор, губернатор». Это какие слова?

— Да никакие не слова, — ответит бабушка. — Пустышки это: и шатор и батор.

— А губернатор, баб, тоже пустышка?

— Барин это, — объясняет бабушка. — В нем вся власть.

— Какая?

— Да всякая. Дотошна ты больно…

Домой Варюшка с бабушкой пойдут по другой тропе. Хлеба тут не так густы, как у Алексея Зотыча, а на Тимохиной полосе и вовсе жидкие.

— Колос колоса догоняет, — скажет бабушка. — Навозу-то не положено, а щепотью посыпано.

Кончились поля, а тропа бежит дальше к реке. Повернуть бы в деревню, но Варюшка попросит:

— Баб, к Мере спустимся.

У реки в кустах лозняка порхают птицы. Вода блестит под солнышком.

Варюшка снимет платьишко и попробует воду ногой. Бабушка с умилением на нее полюбуется, какая она теперь складненькая да крепкая. Потом Варюшка зайдет в воду, окунется и крикнет:

— Не бойся, баб, не потону!

Тем временем на тропке, проложенной вдоль берега, покажется Матрена Алексея Зотыча. В руке у нее Лубянка, а в ней горшок с варевом да кашник со сметаной.

— Здорово, баушка, — подойдя, скажет она.

— Али к самому? — спросит бабушка.

— К нему. Обед несу.

— Что это Зотыч на мельнице торчит? — спросит бабушка. — И помолу, чай, нет. Старого хлеба — ни у кого ни зерна, а новый на корню стоит.

— Чинят там что-то с Тимохой, — ответит Матрена.

— Из долгов не выходит Тимоха-то?

— Да ведь я что? — замнется Матрена. — Как сам.

Бабушка смолчит.

Матрена поставит Лубянку перед собой и скажет с тоской:

— Утоплюсь я, баушка.

— Полно, — повысит голос бабушка. — А Фроська-то как?

— Фроська только и держит, — признается Матрена.

Она поднимет Лубянку и пойдет.

Варюшка вылезет из воды и, постукивая зубами, станет одеваться.

— А что это, баб, тетка Матрена топиться надумала?

— Утопится, — скажет бабушка. — Ни привета, ни ласки от мужика-то. Одна жадность.

Они пойдут к деревне. Варюшка станет думать о том, что вот они, придя, пообедают, потом при открытом окошке станут пить чай с новыми колобьями. Под окошком дубок поднимается. Бабушка посадила. Ходила вот так же за травами и его прихватила.

Идут они, а кругом милый зеленый простор, и Варюшка скажет:

— Я, баб, как лето люблю!

Бабушка промолчит. Она не захочет сказать Варюшке, что это ее лето в деревне — последнее.


Глава шестая ЖИТЬЁ-ВЫТЬЁ

Кисти рябины у избы дяди Сергея в этом году пламенели особенно ярко, и, как в прошлые осени, тетка Феня сказала бабушке:

— Запасай, баба Настя, на зиму. Вели Саньке: пусть залезет да нарвет.

— Запасать ли? — вопросом ответила бабушка. — На зиму-то Варюха в город нас думает переправить,

Тетка Феня сказала:

— И в городе ягода не помеха. Посылай-ка Саньку.

Санька ждать не заставил. Он мигом залез на рябину и крикнул Варюшке:

— Подбирай!

Варюшка по полному подолу стала таскать рябину на подволоку, а там бабушка принялась раскладывать ее на чистую мешковину. Она клала отдельно каждую кисточку, чтобы не слежалась да гниль не тронула.

— Попровянет, на другой бочок переложить надо, — сказала она. — А ты, Варя, гляди, как я делаю, да перенимай. Всему учись.

Варюшка и перенимала. Она уже многое умела: и плошки-ложки после обеда вымыть, и пол подмести. Веник в лохани с водой подержит, потом отряхнет его — волглый сделается, ни соринки на полу не оставит. А еще она умела кукле платья шить, только вместо рукавов выстригала дырки Недаром Грунька говорила:

«Варь, Катька-то озябнет. Хошь, рукава пришью? Я знаю, как».

Варюшка не соглашалась. Эко, Грунька знает, а она не знает!

«Попрошу бабку, покажет. Сама пришью».

Рябины уже много на подволоке, и Варюшка сказала:

— Будет, баб, я упрела.

— Отдохни, погуляй.

Варюшке только того и надо. Плохо ли гулять! По деревне бегай сколько хочешь, а то в камешки поиграть можно. Подкинуть камешек одной рукой, а изловить другой, а потом еще камешек да еще. Все поймать надо, чтобы ни один не упал мимо. Еще занятно на палке поскакать, как лошадке, и даже, как лошадка, прокричать: «И-и-го-го!» Да мало ли что. К колодцу можно сбегать да приложиться ухом к Грунькиному камню, неслышно ли чего-нибудь там, под землей, на озере. А только, поди-ка, наврала все Грунька. Ловка врать-то. А все-таки складно. Наври-ка так-то…

А как смеркнется да за амбарами пропадут в темноте березы, гулять тоже хорошо. Пастух Дема стадо пригонит, и оживет деревня: станут коров встречать да овец загонять, а они ведь дуры, овцы-то, замечутся по всем проулкам, и ото всех изб будет слыхать одно и то же:

— Бяши, бяши, бяши!

Но затемно в этот раз Варюшке гулять не пришлось. Из Солоникова пришел дедушка. Не до гуляния. Дедушка у них бывал не часто. Хворый был, больше на печи лежал. А тут пришел. Не зря, поди-ка. Сказывать что-нибудь будет, а Варюшке все надо знать. Да и на дедушку поглядеть охота, побыть с ним.

Дедушка худой и согнутый. Еще бы маленько согнуть, — совсем бы дуга вышла. Он сел на лавку и, поджав под ладони костяшки пальцев, уперся руками в колени.

— Настась, поговорить с тобой пришел.

— Ну, — неопределенно ответила бабушка. — Про что говорить-то?

Дед молчал, уткнув глаза в свои старенькие, разбитые лапти.

— Знаю ведь я, Петруха, про что ты сказать-то хошь. Все знаю.

— Понятно, — отозвался он, — как не знать. Житьё мое известно: как встанешь, так и за вытьё.

— Так что делать-то? Варвару, что ли, просить, чтобы и тебя захватила в город?

— Попроси, Настась, попроси! — ожил дед.

Бабушка села рядом с ним и, горестно глядя на его склоненную лысую голову, спросила:

— Обижает Филюха-то?

— Чего уж. Лапотка нового нету, к обедне дойти не в чем, — пожаловался дед.

— Уж какой ты ходок, Петруня? Досюда шел, сколь раз отдыхал?

— Много. Дыхнуть мне трудно, Настя. Дыхнешь и остановишься.

— То-то вот. Сиди-ка, я чайку согрею.

За чаем дедушка молча ел каравай, ломоть за ломтем, а Варюшка дивилась: плохенький, глядеть не на что, а как ест. Потом сказала:

— Дюдь, что ты, лопнешь.

Старик опомнился.

— Эко паря, не ваше ли съел? — виновато спросил он. — Вам-то хватит ли?

Бабушка щелкнула Варюшку щипцами по лбу. На лбу сразу покраснело. Варюшка схватилась за это место, но не заревела.

— В щипцы-то язык твой зажать бы! — сердито проговорила бабушка.

— Полно, Настась. Дело ведь она сказала, — заступился дед.

— Ничего не дело. Сглупа она. Ешь-ка, ешь.

Старик, как маленький, которого обогрели лаской, опять взялся за каравай.

Варюшка сидела хмурая, а Санька, точно радуясь тому, что бабушка обидела ее, вытянув губы, шепнул со свистом:

— Пес яичко снес.

Варюшка схватила кусок каравая и бросила в Саньку.

Бабушка дала Саньке подзатыльник и выгнала их из-за стола.

Варюшка ушла на голбец и замерла в тихом плаче. Дедушку она ведь пожалела: не объелся бы, а бабка — раз по лбу. За что? Эти большие не разберутся и зря обижают маленьких. Бабушку сейчас она не любила, но хотелось, чтобы та подошла да сказала: ладно, мол, Варенька, больше никогда тебя не обижу. Но она не подошла. Дедушка доел каравай, и они стали разговаривать.

— Так что Филя-то? — спросила бабушка.

— Беда, Настасьюшка, — слезливым голосом заговорил дед. — Этта, дуй его горой, хомут пропил.

— Эка беда! — качая головой, повторила за ним бабушка. — До хомута добрался!

Варюшка, маленько отойдя от обиды, прислушалась. Дядя Филипп это бабушкин сын, брат ее, Варюшкиной, матери. Как же он теперь лошадь запрягать будет? Без хомута ведь нельзя. Эка беда…

— Ополоумел, — сказала бабушка, — голову потерял.

— Потерял и есть, — подтвердил дед.

Варюшка удивилась и даже испугалась, неужто и вправду дядя Филипп остался без головы? Она спросила Саньку, который лежал книзу брюхом на полатях:

— А что же, Сань, он не помер?

— До чего ты, Варька, глупа! — снисходительно заметил Санька. — Голова-то у него на плечах, только не дело он делает, вроде как без головы.

«Не дело, известно, — подумала Варюшка. — На-ко: хомут пропил».

— Буйствует, — продолжал жаловаться дед. — Ономнясь меня из дому вытолкал, а Зиновья ему слова не скажи и детки тоже.

— Что же он, дитятко, этак-то? — сокрушалась бабушка.

— На нужду озлился. Мне, говорит, все равно. А что сделаешь с нуждой-то?

— Чего сделаешь, — согласилась бабушка.

Варюшка тихонько спросила Саньку:

— А у нас, Сань, нужда али нет?

— Говорить с тобой — только слова терять, — оттопырил губу Санька и, повернувшись на бок, больше не подал ни слова.

Варюшке стало обидно. Эко, подумаешь, слова-то у него золотые. И на бабушку обида вернулась: не подойдет даже.

Варюшка влезла с голбца на печь и собралась спать, но глаза спать не хотели, да и думы всякие в голову набились, куда от них денешься? В город вон дюдька будет проситься у матери, а возьмет ли? Мне, скажет, на вас на всех не добыть, а ты, скажет, живешь у Филюхи и живи. А как жить у дяди Филиппа, ежели он даже хомут пропил? Ей представился дядя Филипп, длиннолицый, с провалившимся животом, точно его по этому месту оглоблей ударили. И тетка Зиновья увиделась, худая, ни дать ни взять — Матрена Алексея Зотыча. У Матрены, правда, еды вдоволь, толстеть бы только, да вон поди ты…

А город… Нешто и вправду они будут жить в городе? Она все там обегала бы, все улицы. Жаль только, Груньки не будет с нею. А девчонки там какие? Может, драчуньи? Так ведь и она не вилами сметана, не поддастся.

Она уже стала потихоньку засыпать, как вдруг услышала это ласковое: «Варюшка».

Бабушка поправляла у нее под головой:

— Катька у тебя под подушкой-то. Вынуть надо.

— Не надо. Я ее нарочно туда, чтобы не убегла.

— Полно. Как она сама-то побежит? Большая ведь ты стала, понимать пора.

— Понимаю, — недовольно пробурчала Варюшка. Ей хотелось высказать всю свою обиду, но она только всхлипнула.

Бабушка положила руку ей на голову:

— Ладно, матушка, спи. А к обидам, дитятко, привыкать надо. Может, не то еще будет…

По голосу бабушкиВарюшка поняла, что она по-прежнему любит ее, а щипцами по лбу — это только так. Мало ли что бывает.

— А дюдька, баб, разве голодный? — спросила она.

— То-то, что не сытый. Ох, батюшки!

Бабушка поохала и еще сказала:

— Спи.

Впросонках Варюшка слышала, как дед влезал на полати, к Саньке. «Ночевать остался», — поняла она, и сон вдруг укрыл от нее все, кроме веселой лесной полянки, где в густой траве между кочек они с бабушкой будто ищут волнушек. Бродят по поляне, домой — не к спеху, а волнушкам счету нет. Теплынь, даром что осень.

Утром встала она веселая.

— Волнух, баб, во сне-то набрали мы — страсть! — сказала она, идя к рукомойнику.

— Эко, — усмехнулась бабушка, любуясь Варюшкой, которая все больше крепла, как молодой грибок.

За завтраком дед опять ел со всем усердием, но Варюшка молчала, считая длинные, во всю щеку, морщины на его лице. Со счету она сбилась — считать дальше десятка Санька ее еще не научил, а дедовы морщины даже и на одной щеке в десяток не убирались.

Поев, он в удовольствии погладил живот, поглядел в окошко и вдруг заговорил о том, что далеко-далеко ушло от этого обрызганного дождем сумрачного утра:

— А в лугах-то, Настась, помнишь, косовица была — веселье одно.

— Как не помнить, — быстро отозвалась бабушка, словно и она думала об этом.

— А волосы у тебя, Настась, помнишь, — коса ниже пояса была, с плеча то и дело сваливалась, и, чтобы в работе не мешала, ты ее опояской-тесемочкой к своему стану привязывала.

— Ишь, не забыл! — радостно удивилась бабушка.

— Где же забыть, — с грустным умилением проговорил дед. — А тесемку-то, помнишь ли, я подарил.

Бабушка тоже с тихой грустью сказала:

— Она и теперь у меня в Лубянке лежит. И Лубянка твоя, ты сплел.

Варюшка, молча слушавшая их разговор, тут на себя подосадовала, как это раньше она не открыла Лубянку и не поглядела на эту тесемочку.

— Покажи, баб, — запросила она.

Дед тоже пристал:

— Покажи, Настась, покажи.

Бабушка сходила в чулан.

В плетенке из лубяных полосок она хранила коробочку с бисером, моток цветных ниток, всякие лоскутки и этот поясок-тесемку. Тесемка была шелковая, с голубой ниткой по краям. Дед взял ее, подержал на ладони, навил на палец и, помедлив, сказал:

— А и хороша ты, Настась, была в ту пору!

— Полно-ка, я и теперь не плоха, — пошутила бабушка.

Он вернул ей тесемку.

— Хороша была. Дочка-то вся в тебя.

Варюшке подумалось: так вот почему на мать гляди не наглядишься — она, оказывается, в бабушку…

Бабушка сидела, облокотившись на стол, и в тусклом свете трудно пробуждающегося дня лицо ее казалось усталым. Вместо косы на голове у нее тонким венчиком лежали две жидкие косицы, по концам связанные тряпочкой, а густые брови ее были такими же белыми, как и волосы.

Старики вспоминали прошедшее, переходили в неторопливом своем разговоре к тому, что у них есть теперь, и получалось, что не надо бы им жить врозь, бабушке — в Бочкине, а деду — в Солоникове.

— Ведь мы с тобой жили-то как? Душа в душу, — с тоской проговорил дед, — а теперь — как два обломка.

— А что делать? — развела руками бабушка. — Ты у сына, а я у дочери. Варваре-то одной несмочно нас прокормить. Маню вон, дитю свою, и то отдала.

— Ох, горюшко! — вздохнул дед. — Не возьмет, значит, Варя-то?

— А ты погоди, — спохватилась бабушка, — поговорим с ней, вот придет.

— Поговори, Настась, поговори. А до нее я, пожалуй, у вас побуду. Али нельзя?

— Да что ты, Петруня. Побудь.

Дед обрадовался и повеселел.

— Хошь, я тебе свистульку сделаю? — предложил он Саньке.

Санька будто даже обиделся: что ему свистулька, — ведь он нынче в третий класс пошел.

— Кабы нужна была, сам сделал бы, из дудки, — сказал он.

Дед возразил:

— Из дудки и немудрый сделает.

— А то из чего? — вмиг забыв свою ученость, заинтересовался Санька.

— А-а, то-то, — загадочно проговорил дед. — Неси-ка, парень, деревяшку… ну, там вроде поленце.

Санька вылетел из избы и тут же вернулся с деревянным обрубком.

Дед повертел деревяшку в руке и мотнул головой: подходяща, мол, то и надо. Он взял нож, поточил его о кирпич на шестке и сказал Саньке:

— Теперь гляди.

Глядеть стала и Варюшка, но не углядела, как из-под костлявых дедовых пальцев показалась птичья голова.



— Голубок! — крикнула Варюшка. — Баб, иди-ка!

Подошла бабушка и тоже стала смотреть, как дед обозначал спинку и крылья голубя, сложенные по бокам. Потом он накалил в печи гвоздь и прожег дырку от хвоста до шейки деревянной птицы. Еще что-то сделал и велел Саньке:

— Пробуй.

Санька приложил губы к птичьему хвосту и подул. Птица подала голос.

— Во-от, — сказал дед. — А ты говоришь — дудка.

Санька, как маленький, потешался свистулькой. Потом ушел к Мишке и свистульку унес.

В избе сразу стало тихо.

Варюшка занялась своей куклой. Дед молчал, задумавшись. О чем он думал, глядя перед собой запавшими глазами?..

Дождь перестал, и проглянуло солнышко.

Варюшка, бросив куклу, ушла на улицу.

Набегавшись, она забралась на завалину и стала мечтать о завтрашней субботе, как придет мать, и хорошо бы день был ясный.

На завалину пришел дедушка.

— Скучно дома-то. Ушли вы — и скука.

— А бабка где же? — спросила Варюшка.

— К Зотычу пошла. Матрене, слышь-ка, неможется. Настой понесла ей липовый.

Варюшка сказала по-взрослому:

— Хворать стала Матрена. Умрет, на кого Фроська останется?

— А батько, Алексей Зотыч-то?

— Неласковый он.

Дед вздохнул:

— В жизни, Варенька, оно верно, неласково. Кто от богатства неласков, а кто от бедности. Ласковых-то, поди-ка, и нет.

— Есть, — не согласилась Варюшка. — А Минодориха?

Минодориха на этот разговор как раз подоспела. Она шла, неслышно опуская падожок на землю, а поравнявшись с дедом и Варюшкой, как водится, остановилась.

— Отдохнуть в Бочкино к нам пожаловал, Петр Михайлыч? — обратилась она к дедушке.

— Отдохнуть, Минодора Митревна. Умаял меня Филюха. Не утаишь: умаял.

— В утайке, знамо, и шило не держится. К Варваре бы тебе, ожил бы.

— И то хочу, — ответил дедушка, — да ведь мы, старые, — одна хлебоежь.

— Ну, дочка у тебя не та. Да подымется ли на всех-то, вот, гляди, что.

— То-то вот, — с грустью заключил дед.

Когда Минодориха ушла, Варюшка сказала:

— Дюдя, а ведь у мамы-то мужик есть.

— Говори-ка, — испугался дед.

— Верно. Сюда приходил. Большо-ой и глаза белые.

Старик был поражен. Не возьмет теперь дочь. Нет. И надеяться нечего.


Глава седьмая НАКАНУНЕ

День, как и хотелось Варюшке, настал ясный. Едва проснувшись, она увидела солнечную полоску на полу, и стало так радостно — хоть прыгай с печи.

К завтраку нежданно явился солониковский внук бабушки с дедом, Васютка. За большую голову, которая как-то непрочно, словно не на свое место посаженная, держалась на его тонкой шее, он был прозван Голованом.

— А я за тобой, — от порога сказал он дедушке.

— Вижу, — ответил тот. — Отец послал?

— Он. Зови, говорит, домой. Пусть, говорит, не позорит меня, людей не смешит.

— Не я, скажи-ка ему, а он смешит людей-то.

— Домой велел, — проведя под носом рукавом домотканой рубахи, повторил Голован.

— Мало что велел, — усилил свой слабый голос дедушка. — Я, чай, сам себе хозяин.

Хозяином себе он давно уже не был, но тут, заглазно от сына, ему захотелось похорохориться, почувствовать свою волю.

— Сядь-ка да вот съешь колобок, — сказала бабушка Головану.

— Садись, — по-хозяйски пригласил дед.

Голован был худ. Ел он, ни на кого не глядя, зато бабушка, подперев щеку рукой, не спускала с него горестно отуманенных глаз.

Солнышко окатило всю избу, и Варюшке захотелось на улицу.

— Пойдем, — позвала она Голована, — в чиж поиграем.

Голован отказался. Он ведь большой, недавно одиннадцатый год пошел. Он вместо пьяного отца даже с лошадью управляется, — теперь вот только хомута нет…

— Так что тятьке-то сказать? — спросил он деда.

Дед, по-тараканьи пошевелив жидкими усами, нахмурил брови:

— Я вот приду, так сам поговорю с ним.

Голован, с пеленок умудренный жизнью, снисходительно усмехнулся. Он знал, что дед побоится и слово сказать батьке.

— Расхрабрился, — с той же снисходительностью проговорил он. — А тятька-то ведь спросит. Мне что же, столбом стоять перед ним?

Дед промолчал.

— Ладно уж, — вмешалась бабушка. — Подите с Санькой поколите дров.

Голован с Санькой ушли.

— Баб, а я погуляю, — попросилась Варюшка.

Ей больше не хотелось слушать разговоры бабушки с дедом. Нового, поди-ка, ведь ничего не узнаешь.

На улице она увидела Санилка и подошла к нему.

С ушами уйдя головой в старый отцовский картуз, Санилко вколачивал гвоздь в конец тоненькой, узкой дощечки.

— Ты чего делаешь? — спросила она.

Санилко, озабоченный работой, ответил нехотя:

— Не видишь? Лодку.

— А где плавать будет?

— По реке поплывет, а то по луже.

Лодка Варюшку не заинтересовала. Мальчишки — известно: строгать бы им да гвозди вколачивать.

— А к нам Васютка пришел, Голован, — похвасталась она.

Санилко в свой черед не выказал к этому никакого интереса.

Варюшка собралась уже уйти, но на крыльцо вышла баба Дуня в своем повойнике.

— Али Васютка пришел? — спросила она. — Я словно бы его из окошка видела.

— Пришел, — ответила Варюшка. — За дюдькой.

— Али дедушка-то у вас? — полюбопытствовала баба Дуня, хотя еще с вечера знала, что дедушка тут, в Бочкине.

— У нас, — мотнула головой Варюшка. — Дядя Филипп хомут пропил, дюдька и ушел к нам.

— Хомут пропил? — обрадовалась новости баба Дуня. — Ой, родные, вот диво-то! Плохо ведь это. Последнее дело — хомут пропить.

— То-то, что последнее, — согласилась Варюшка и тут же подумала, что про хомут, пожалуй, зря помянула.

Бабушка, пожалуй, ругать станет за это: в щипцы, мол, язык твой зажать бы. Ведь баба Дуня теперь, чай, по всей деревне ославит дядю Филиппа, а бабушке это нешто приятно? Вчера в полусне она, Варюшка, слышала, как бабка говорила деду, что ей и Филюхи жаль. Пойми-ка больших: дядя Филипп обижает деда, а ей обоих жаль.

Баба Дуня еще хотела повыспросить ее, что да как, но Варюшка сказала, что ей к Груньке пора, давно, дескать, дожидается.

А Грунька и не думала дожидаться, уговора об этом не было. Она собралась в лес за поздней ягодой. Вышла, а к ней — Варюшка. Грунька показала ей свой берестяной кузовок:

— По брусену. Пойдешь?

— Бабки спроситься надо.

— Ведь мы недалеко, — сказала Грунька. — В чащу не пойдем, по крайку походим. Побежим, пока мамки нет.

— А где она?

— Лен подымает у Зотыча.

Они побежали вприскочку. На бегу Грунька подкидывала кузовок кверху да загадывала: вниз донышком упадет — полный будет, на бок ляжет — половина кузовка, а кверху дном — пустой, без ягод домой воротятся.

Кузовок, словно выполняя Грунькино желание, падал больше донышком книзу, но ягод они не принесли. Только стали подбегать к лесу, глядь — небо темнотой задернулось и похлестал дождь. Дорога осклизла, платьишки на Варюшке с Грунькой насквозь пробило, ноги в мокрых подолах запутались.

Варюшка заревела:

— Домой побежим!

— Эко, нюни распустила! — пыталась устыдить ее Грунька, но и сама напугалась. Шутка ли, одни, кругом ни души. Страшно.

— Давай, Варька, кричать, — велела она и первая закричала: — Ка-рау-ул!

Кричали они, кричали и вдруг видят — стоит перед ними не пойми кто, пожалуй, сам леший: шапка нахлобучена, завернут в рваное рядно[10] и хвостом пошевеливает.

— Что вы, пичуги, галашитесь?[11] — спросил он простым человеческим голосом. И Варюшка с Грунькой теперь уже от радости крикнули:

— Дема!

— Кому Дема, а вам, пожалуй, и Демьян Иваныч.

Дема не любил, когда его не величали по отчеству, но, люби не люби, никто не величал.

— Что, говорю, полошитесь? Мокра напугались? Эх вы, козьи ноги! Бегите ко мне в шалаш.

Шалаш был неподалеку, на луговине, под березой. И как это они не приметили?

Из-под сена, наброшенного в шалаше, Дема вынул жестяной чайник с круглой вмятиной на боку и приложил к нему ладонь: не остыл ли.

— Ну-ка вы, сороки, вот вам по чашке, грейтесь.

Чай с кусочком сахару, заляпанным в кармане Деминого армяка, оживил Варюшку с Грунькой. Они повеселели.

— А мы думали — ты леший, — засмеялась Варюшка. — Кнутом-то ровно хвостом мотал.

— То-то. Вот я вас! — шутливо стал пугать Дема.

Варюшка с Грунькой засмеялись пуще.

Дема взял Грунькин кузовок и подержал на своей большой, затверделой от кнутовища ладони.

— Хорош, — похвалил он и спросил Варюшку: — А у тебя где?

— У меня нет, — ответила она, — и дома не остался. Совсем нету.

— Куда же ты стала бы ягоды класть?

— В подол.

— Этак не годится, — осудил Дема. — Есть вон у меня тоже кузовок-берестянка, новый, недавно сплел. Хошь ли, тебе подарю?

— Давай, — не отказалась она.

Дема длинной своей рукой достал откуда-то из-за спины аккуратную, из ровных полосок берестянку.

Варюшка была рада подарку, а на Демином лице с маленькими ласково-веселыми глазами тоже, казалось, радовалась каждая веснушка. Бессемейный, деток он любил.

Дождь перестал. Небо стало очищаться. Показалось солнышко.

— Теперь домой бегите, — сказал Дема. — А по ягоды зря пошли. Какие сейчас ягоды? Разве что клюква, так и ту, поди, обрали всю.

Он вылез из шалаша и погнал коров на жнивье.

Варюшка с Грунькой, оставляя следы на мокрой траве, пошли к дороге.

— А не спросили мы Дему, на звезду-то полезет ли, — сказала Варюшка.

Грунька ответила:

— Не полезет. Не до царевны ему.

— Что же?

— По матке твоей, говорят, сердце у него иссохло.

— По мамке? — Варюшка даже остановилась.

— У колодца разговор был, — продолжала Грунька. — В сердце, слышь, она у Демы-то как заноза.

— Заноза?

— Да. А тетка Феня Сергеева и говорит: у ней, говорит, ведь предмет есть в городе-то.

— Предмет? А что это такое, Грунь?

— А белоглазый. Он и есть предмет.

Варюшка стояла как окаменелая. Что же это: дядя Алеша, а тут еще Дема…

Домой она пришла будто ушибленная.

— А к мамке-то еще Дема будет свататься, — оповестила она бабушку. — Он тоже предмет.

— Чего мелешь? — сердито спросила та. — Где была в экой дождь?

— У Демы в шалаше.

— Как тебя занесло туда?

— Не занесло, а мы с Грунькой в лес пошли.

— Ах, батюшки, — покачала головой бабушка, — востра больно эта Грунька. Да и ты тоже хороша!

Дед сидел у окна и толстой ниткой, вдетой в хомутовую иголку, запутывал дыру на своем лапте.

— Слышь-ко, Настась, — заговорил он, — не ругай Варюшку-то. Право, не ругай.

— Да и миловать не надо бы, — возразила бабушка. — Гляди-ка: без спросу в лес ухлестала.

Варюшке припомнилось: бабушка сама ведь говорила, что в лесу бояться нечего. Забывчива стала…

— А Голован где? — спросила она деда.

— Домой ушел.

Варюшка пожалела, что не узнала у Голована, не собирается ли в Бочкино Ольгунька, да где, поди-ка: хворая, как вон Зотычева Фроська, и тоже с горбиком, с лавки упала. Дядя Филипп спьяну храпел в ту пору на лавке-то, потянулся, ручищи за голову закинул да и задел Ольгуньку, сметнул на пол, а она еще махонькая была, много ли надо. Брякнулась спиной-то да с тех пор и сгорбатилась.

Варюшка села в уголок и притихла. В глаза ей так и лезла дедова разутая нога. Большой палец на ней был синеват, с темным, загнувшимся книзу ногтем. Она стала думать, на что похож дедушкин ноготь, но не надумала, а только сказала:

— Дюдь, остриг бы ты ноготь-то.

Он, усмехаясь, ответил:

— Ладно-ко, в лапте просторно, и ногтю места хватит.

На лавку к Варюшке вскочил Рыжик и потерся головой об ее руку.

— Тебя тоже увезем в город, — сказала она ему, но тут же напало сомнение: а вдруг мать не возьмет? Вас, скажет, и так много, а кот пусть в деревне остается.

Но как Рыжику жить одному? Кто ему в черепеньку похлебки даст? Ей уже виделось, как он, когда они уедут, будет ходить по избе и жалобно мяукать. Ее охватила горесть. Нет, нельзя Рыжика оставить. Она упросит мать, и его не бросят.

Солнышко из избы ушло, на закат опускается. Скоро мать придет. Одна ли? Может, и он с нею заявится, белоглазый? И радость ожидания увидеть мать потихоньку меркнет. В груди Варюшки словно стынет что-то, точно туда льду сунули. На ум ей приходит неожиданная мысль: вот бы на месте белоглазого оказался Дема. Верно, Дема нескладный, конопатый, не под стать матери, да ведь прост он, душа-человек, а белоглазый с его студенью… Ох, никакого не надо бы! И зачем это матери замуж идти?..

Мать пришла одна, и в душе Варюшки сразу потеплело. Она вмиг приметила, что и бабушка обрадовалась, увидев мать без дяди Алеши.

На матери все та же кофточка с блестящей пуговкой под горлом, зато юбка на ней была новая, а на ногах ботинки со скрипом, тоже новые.

Опускаясь на лавку, мать сказала как бы в смущении, но в то же время довольная:

— Задарил меня Алексей.

Лицо у нее было счастливое, и рот с темными волосками над верхней губой сам собой улыбался. Ей, видно, хотелось, чтобы бабушка поахала в удивлении над ее обновками и на гребенку в волосах поглядела бы, — опять же Алексеев подарок: черная, в цвет волос, с серебристым узором повыше зубьев. Но бабушка только сказала:

— Ну-у…

От такого невнимания к Алексеевым подаркам, а значит, и к нему тоже, брови матери дрогнули и опустились.

В избе стало так тихо, словно в ней никого и не было. Но вот глаза матери столкнулись с глазами Варюшки, в которых было застенчивое ожидание ласки. Мать прижала к себе Варюшку, и обида сошла с ее лица.

— А здесь, Варя, отец, — заговорила бабушка, — на двор вышел.

Она начала рассказывать о дяде Филиппе и о том, что жить у него старику стало уж никак невозможно.

— Как быть-то, Варенька?

Мать задумалась.

— А я не знаю, — помедлив, сказала она. — Добытчица-то ведь я одна. Разве что Алексей поможет.

Бабушка невесело усмехнулась:

— На него, милая, надежа — в одеже. Он, поди-ка, отговаривал тебя и нас-то взять.

Мать с удивлением посмотрела на бабушку:

— Как ты все угадываешь, мам? Верно ведь, отговаривал. Так я разве погляжу на него? Ты одно знай: тебя да деток я ни на кого не променяю.

На эти слова в избу вошел дедушка. Мать встала ему навстречу:

— Здравствуй, тятя!

Проговорила она это с добротой в голосе и так приветливо, что у деда, хилого, уезженного жизнью, от радостного волнения затряслись колени. Ему, однако, не хотелось выказать свою немощь и слабость, и он свел разговор на дело, которое только что делал.

— Настась, — сказал он, — я там уклал дрова-то.

В избе от слов матери, что они, бабушка и Варюшка с Санькой, ей всех на свете дороже, на весь вечер поселилось тихое счастье.

Лампа под жестяным кругом горела светло, и в ней что-то тихонько и тоже как будто весело потрескивало.

Мать рассказывала, как она подыскивала квартиру, чтобы и к фабрике поближе, и подешевле была. Нашла она такое жилье, и тут, как и обновками, ей захотелось похвалиться.

— Скобы кругом медные, — сказала она.

Варюшка поняла: скобы — это скобки у дверей, а дверей сколько же? Ей представилось, что будущее их городское обиталище — это целая хоромина, как на звезде у царевны.

— Да, ехать вот, бросить тут все, — вздохнула бабушка. — Жили-жили…

Мать сказала коротко и твердо:

— И в городе будем жить.

— Привыкать-то, Варенька, уж несподручно мне.

— А здесь у чего дом домить? — спросила мать. — Надела у нас нет. Ты вон лен прядешь, а чей он? Зотыча. За лукошко муки всю зиму нитку-то сучишь.

— Так ведь что делать-то, Варя?

— Уедем, — как отрубила мать. — Ничего у нас тут нет, ни льну, ни кудели.

— Ладно, Варенька, тебе видней, — примиренно сказала бабушка. — А с отцом как?

— И его возьмем, раз у Филюхи житья нет.

Дед подал свой голос:

— Я, Варя, опосля. Уладитесь вы там, и я к вам.

— Али раздумал? — подивилась бабушка.

— Нет, Настась, где же раздумать? — заторопился с ответом дед. — Уладитесь вы, я и тут как тут.

Он не ожидал такого скорого и доброго решения насчет себя, и ему подумалось, что в благодарность к такой дочерней милости надо маленько повременить садиться на шею дочери, а еще недельку-другую покормиться у сына.

— Опосля я, Варя. Вскорости, как вы устроитесь, — повторил он.

— Ладно, тятя, как хошь, — сказала мать. — Я тебя всегда приму.

Дед, растроганный, тихонько теребил свою реденькую мочальную бороду.

Варюшка не отходила от матери. Когда большие кончили свои разговоры, она спросила мать:

— А ты Демина заноза?

— Что? — не поняла мать. — Какая заноза?

— Демина. Грунька сказывала. Она слышала, как бабы у колодца говорили.

— Про что?

— А что ты заноза у Демы в сердце.

Мать рассмеялась. А бабушка сказала:

— Опоздал Дема-то.

В избе были радость и мир, но Варюшка приметила, что бабушка сидела грустная.

— Ты что, баб?

Бабушка подняла к глазам конец фартука:

— Накануне уезда мы, детонька.

А Варюшка не горевала. Ночью ей снилась городская квартира, и было так много дверей, что она не знала, в какую войти.


Глава восьмая ИЗ МИЛЫХ МЕСТ

Уже третий день Варюшка жила в радости: мать была дома. Она отпросилась с фабрики, чтобы обделать все дела перед отъездом. Но какие же дела? Все уже готово. На печи лежит тюфяк из соломы, мать солому за избой вытряхнула, а в него все и убралось: Варюшкино платье с синим горошком, два утиральника, бабушкины сарафан с рубахой да Санькины штаны. Их бабушка еще по весне сшила и сказала, что они из чертовой кожи. Варюшка тогда забоялась: черт, поди-ка, огневается, что его кожа на штаны пошла, и несдобровать, пожалуй, Саньке-то. А теперь как ладно выходит: они в город уедут, а черт останется в Бочкине. Неужто вдогонку пустится? Беги. Город велик, поищи-ка их…

Куклу свою Катьку Варюшка тоже хотела сунуть в тюфяк, да раздумала: захворает еще с перепугу, темно ведь там, в тюфяке-то…

Осень после дождей выстоялась ясная, звонкая: крикнешь на одном конце деревни, на другом слышно.

Вышла Варюшка из избы и зовет:

— Гру-у-ня!

А Грунька от своей избы:

— Иду-у!

Пошли они первым делом к камню у колодца и, низко нагнувшись, послушали, живы ли гномы, перевозят ли клады свои по подземному озеру. Варюшка ничего не услышала, зато Грунька, плотно прижавши к камню маленькое ухо, выслушала, что подземные человечки пообещали ей показать свои владения, но главные клады, сказали они, таятся на самой глубине озера, и добыть их можно лишь тогда, когда Грунька с Варюшкой станут невестами.

Варюшка спросила:

— А когда это, Грунь?

— Погоди, — ответила Грунька, — прытка больно. Надо, чай, вырасти.

Варюшка подумала и сказала:

— А я в невесты и не хочу. Невесты из дому уходят, а я с мамой жить буду.

— Вековухой останешься? — насмешливо спросила Грунька.

— Останусь.

— Эх ты! Станешь как Черепениха. Она ведь тоже, все говорят, вековухой была.

Варюшке невозможно поверить, что когда-нибудь она может стать похожей на Черепениху, неприветливую, с отвисшей нижней губой, на которую стоймя падает далеко вылезший из гнезда большой черный зуб. Выдумает же Грунька! Даже обидно.

— Сама будешь похожа на Черепениху. Придумываешь все. И про клады тоже.

— Без придумки и жить нельзя, — взмахнув длинными, загнутыми кверху ресницами, урезонила Грунька.

Это не ее слова, а материнские, тетки Васены. Та часто так-то: не придумаешь, скажет, как и жить, а без придумки тоже нельзя.

Поговорив и поспорив, Варюшка с Грунькой побежали к реке.

Мера течет тихо, незаметно. Берега ее некруты, и, припадая к самой воде, глядится в нее еще мало тронутый осенью кудрявый лозняк.

Варюшка с Грунькой сели на узенький шаткий мостик, перекинутый через реку, и тоже стали глядеть на воду. По воде какой-то паучок бежит, не то плывет, крохотный, а, поди, вот как и она, радуется хорошему дню.

— Варь, — заговорила Грунька, — а сегодня всю ночь опять бабка Уля на крик кричала.

Варюшка съежилась, будто от холода. Что бабка Уля, Алексея Зотыча мать, по ночам кричит-жалуется, этому верит почти все Бочкино, тут уж никакой Грунькиной выдумки нет. Умерла бабка Уля нехорошо, в этой самой реке, у бань. Зотыч долго точил ее укорами, что на нее, ненужную, больно много идет всего: и хлёбова, и чаю, и сахару. Терпела она, терпела, да от обиды и горя у нее, знать, в голове помутилось. Сошла к реке да и села в воду. Не сын, говорит, ты мне — это Зотычу, — и в избу к тебе не вернусь. Весь день просидела, а к ночи остудилась вся, и конец ей тут вышел. Зотыч похороны справил — лучше не надо, редко кому справляли этакие, и железный крест на бабки Улину могилу поставил, а на кресте-то будто написано: «От любящего сына». Варюшка того креста не видала, да по деревне слух был: крест — изо всего кладбища, и лаком крыт. Все сделано словно бы как надо, а бабка Уля недовольна и жалуется. Ветер ли подует с заунывным свистом, овца ли заблудшая в ночи проблеет напуганно, — в деревне все это за бабки Улины жалобы примут…

— Варь, — снова заговорила Грунька, — а Зотыч-то думает вашу избу купить.

Варюшке стало понятно: так вот зачем вчера приходил Зотыч. Помялся-помялся, путного ничего не сказал, только шилом в стены потыкал: бревна, слышь, не сопрели ли.

Вернувшись с реки, она — сразу к матери:

— А на нашу-то избу Зотыч, что ли, зарится?

Мать почему-то нахмурила брови:

— Мало ли кто на что зарится. Садись обедать.

Голос ее, всегда такой приятный, сейчас был холоден. Варюшке подумалось, уж не провинилась ли она чем-нибудь перед матерью. Спросить бы об этом, да не посмела, поскорей пообедала и, облизав ложку, вылезла из-за стола.

— Спасибо, баб, — покрестившись на иконы, сказала она.

— А мне что же, не спасибо? — усмехнулась мать, и усмешка эта сделала добрыми ее серые, с легкой голубизной глаза.

— И тебе тоже, — сразу повеселев в ответ на эту доброту, проговорила Варюшка.

Мать протянула к ней руки, зовя к себе. Варюшка подбежала и, как в радости любила делать, уткнулась лицом в ее колени. Мать стала перебирать и поглаживать ее спутанные волосы, и…

…Когда приходило горе и невзгоды заплескивали жизнь, Варвара Васильевна всегда как бы чувствовала это исцеляющее прикосновение материнских рук…

— Детка ты малая, ничего не смыслишь, — покачивая своей красивой пышноволосой головой, проговорила мать.

— Смыслю, — не соглашалась Варюшка.

— Ишь! — Мать снова ласково усмехнулась. — Погуляй поди, побегай. В городе-то ведь не так вольготно будет.

Гулять Варюшка не пошла. Она принялась думать, как же все-таки будет в городе, чем он не похож на деревню и почему в нем вольготности нет.

В избе было тихо. Мать с бабушкой тоже о чем-то думали. Саньки не было. Он с утра ушел провожать деда в Солониково и наказал, чтобы скоро не ждали. Они с Голованом на болото пойдут мох теребить. Дядя Филипп мох продаст да хомут купит.

— А Сереге сказывала, Варь? — спросила бабушка.

— Сказывала, — не выходя из задумчивости, ответила мать.

— Отвезет?

— Обещал.

Варюшка догадалась, что мать просила дядю Сергея перевезти их в город.

— Не омманет он, — заговорила она. — А ты, баб, не забудь Лубянку свою захватить.

— Что за Лубянка? — поинтересовалась мать.

— В которой у бабы дюдина тесемка лежит. Дюдька бабе подарил ее, когда меня еще не было, а бабка была.

— Эка воструха ты! — сказала мать. — Мам, дай-ка ей еще пряничек.

Пряники мать принесла из города, а прислал их будто бы дядя Алеша.

В напоминании о нем для Варюшки с Санькой никакой приятности не было, но от пряников разве откажешься? И в прошлые дни, и поутру сегодня бабушка дала им по прянику, а теперь вот еще…

Варюшка ела неторопливо, откусывая по самой крошечке.

Когда стало смеркаться, в избу к ним заявился нежданный гость, пастух Дема. Он с почтением поклонился бабушке и матери, поздоровался с ними за руку и не сел, а только опустил на лавку свою вытертую заячью шапку. Варюшка точно в первый раз увидела его волосы. Это были уже не лохмы, а аккуратно расчесанные огненно-рыжие кудри, и их крутые кольца падали на веснушчатый Демин лоб.

— Садись, Демьян Иваныч, гостем будешь, — сказала мать.

Дема не сразу тихо ответил:

— Перед тобой, Варвара Петровна, век стоял бы.

— Садись, — еще сказала она.

Дема не сел, а взял с лавки шапку, хотя идти еще не собирался, и стал мять ее в руках. Потом проговорил еще тише:

— Выходи за меня.

Она покачала головой:

— Что ты, Демьян Иваныч? Чай, знаешь, что я замужем.

— Не венчана.

Мать оперлась локтем на стол и, откинув голову, посмотрела на Дему:

— Венчана, не венчана — это все равно.

— Я к слову только, — заробел Дема.

— И к слову не надо, — вошла в разговор бабушка. — А свататься, Демьян Иваныч, ты опоздал. Где ране-то был?

— Несмелый я, Настасья Васильевна.

— Слушай-ка, Дема, — заговорила мать, — смелый ты или не смелый — нам с тобой парой не впрягаться. Понял?

— То-то вот, — с сокрушением вздохнул Дема.

Он еще помял шапку и в замешательстве надел ее задом наперед.

— Пожалела бы моего одиночества.

Мать ответила:

— Жалость — помеха любви, Демьян Иваныч.

— Так полюби, — едва слышно промолвил он.

Она сказала:

— Сердцу не прикажешь.

Дема на это ничего не ответил и пошел со двора, но мать остановила:

— Бери-ка нашу избу, Демьян Иваныч.

Он проговорил с обидой:

— Не шути, Варвара Петровна, не до шуток.

— Какие шутки, — возразила мать. — Ведь по углам живешь?

— Знамо. Как сгорел родительский дом, так и кочую.

— Вот и бери за себя мою избу.

— За себя-то я хотел тебя взять да в город вместе с тобой. И Варюшке с Санькой хорошо бы было. — Он опять снял шапку и крепко сжал ее в руках. — Я про тебя, Варя, еще до Василия покойного думал, знаешь…

— Знаю. Да вот видишь, Демьян Иваныч, карта не та вышла.

— Карты можно перетасовать. Может, та выйдет.

— Не выйдет.

Дема, больше не проговорив ни слова, хлопнул дверью.

— Прогневала человека, — сказала бабушка. — А про избу что тебе вздумалось заговорить?

— А пусть тут живет.

— Да избу-то у нас ему, я думаю, купить надо, а на какие шиши? Ой, Варвара, где — так ты умна, а тут… Зотычу отдавай, да скорей, пока не раздумал.

— Не хочется мне отдавать Зотычу, — похолодевшим голосом сказала мать. — Как Матрена-то у него?

— Плоха. Грудью недужит. Ему и отдай. Он к амбару пристрой думает делать, ему избенка наша и в самый раз.

Варюшка все это время сидела в уголку с Катькой на коленях, но мысли ее были не с Катькой. Что это мать не пожалела Дему и зачем Зотычу понадобился пристрой к амбару? Амбар и так не мал, а на дверях замчище, ключ к нему не меньше косаря, которым бабушка лучину щепает. В амбаре, в сусеках, слыхать, чего только нет: рожь — зерно к зерну, гречиха, горох. А сусеки, Грунька видела, глубокие: встань — потонешь. Она и пробовала. Залезла в рожь, а ноги всё глубже да глубже. Хорошо еще, тетка Васена ее изо ржи-то выхватила. Васена к Зотычу домовничать ходит, с нею Грунька и была в амбаре-то.

К ночи вернулся Санька. Он похвастался, что они с Голованом все болото исползали и моху натеребили — на возу не увезешь. А дядя Филипп обещался прийти на проводы. Чай, сказал он, мать-то поставит бутылочку.

— Припасла про него, как же! — гневливо ответила мать. — Только про это и думала.

Ночь прошла у каждого по-своему.

Варюшка, тесно прижавшись к матери, лежала с нею на голбце. Рука матери была на Варюшкином плече, но не тяготила, а было от этого только хорошо. Так и спала Варюшка в радости. Санька, уработавшись на болоте, во всю ночь не шелохнулся у себя на полатях. Только бабушка, стараясь никого не потревожить, тихонько вздыхала на печи. Отчего она вздыхала? Может, ей жестко было лежать на своей одежине? Тюфяка на печи ведь уж не было…

Утром, едва рассвело, пришел Алексей Зотыч. Своей длинной рукой он размашисто, с плеча на плечо, перекрестился на передний угол и сразу заговорил о деле:

— Избенку за мной, что ли, оставляешь, Петровна?

Мать ответила с голбца:

— Бери. Да отворотись-ка, я встану.

— Полно. Охота ли отворачиваться от экой крали, — пошутил он. — Ты ведь не Матрена моя. От нее и отворотиться можно: шкилет — не баба.

— Отвернись, говорю! — приказала мать. — А Матрена твоя изо всей деревни девка была.

— Была, да сплыла, — качнул головой Алексей Зотыч.

— Сплывешь с тобой.

— Больно ты прямоездовата, Варвара Петровна, — обиделся он. — С этакой прямотой как жить-то?

— Живу.

— Ладно-ко. Толкуйте про дело-то, — подала голос бабушка.

Она была в кути у печи. Печь растоплялась, сухо потрескивая лучиной.

Варюшка не слезала с голбца. Она с неприязнью глядела на Зотыча. Ишь какой! На мать готов заглядеться, кривоножье экое! Ноги Зотыча, от кривизны казавшиеся короткими, сунуты были в старые, расшлепанные поршни,[12] а на голове у него был тоже старый, с захватанным козырьком картуз. Новый он берег и надевал только по праздникам.

— Так вот, — начал он, — цену свою я вчера высказал.

— Да нешто это цена? — опять ввязалась бабушка, выйдя из кути. — Мы, как, бывало, строились, ведь все до нитки убили в домишко-то.

— Это меня не касаемо, — повел в сторону рукой Алексей Зотыч, точно отодвигая от себя кого-то.

— Надбавь. Право, надбавь, — увещала бабушка.

— Гроша не надбавлю, — стоял на своем Зотыч. — Мое слово — слово.

— Ну жом ты, Алексей Зотыч! Ей-богу, жом!

— Торг у нас полюбовный, Настасья Васильевна. Не сошлись, разошлись. Только и всего.

Бабушка еще что-то хотела сказать, но мать перебила:

— Ладно, мам. Что зря толковать? Бери, Зотыч. Некогда ждать покупателей, уезжаем сегодня.

Сегодня!

Варюшка, не попав ни на один приступок, спрыгнула на пол.

Зотыч ушел.

Тихое деревенское утро в последний раз глядело на Варюшку в низенькие приветливые оконца их избы.

К полудню пришел дядя Филипп. Исхудалый, длинный, он, сугорбясь, подсел к столу и положил на него большую жилистую руку.

— Виноват я, Варя, — заговорил он.

— Виноватых бьют, — сурово ответила мать.

— Так ведь жизнь неладная, — стал оправдываться дядя Филипп.

— А у кого она ладная? Эх, Филя, была бы она ладная, жизнь-то, не отдала бы я дочь родную в чужие руки. Да ведь не пью.

— Тебе не пристало: баба.

— Пристало бы, да нельзя и не надо. Вином себе не поможешь. Ни себе, ни людям. Понял?

— Как не понять… Мне бы вот, сыну родному да брату, отвезти-то вас, а я, видишь…

— Вижу. На-ко вот тебе денег. Немного. Многова-то нет. За избенку Зотыч отдал. — Мать положила на стол две новые бумажки и подвинула их к руке дяди Филиппа. — Бери. И хомут купишь, и другое кой-что поуладишь. Да не пропей же, гляди!

— А моей доли в дому-то у тебя не было, — отодвинул бумажки дядя Филипп. — Сама ты с покойным в долг да в поколоты домушку-то ставила. Не возьму.

— А ты не дури. — Мать сунула ему деньги в карман. — Всем не сладко, кто шею-то гнет, Филя, да ведь тут, поди-ка, не вином надо брать.

— А чем?

— Думают да гадают. У нас вот на фабрике есть такие.

— Вас, фабричных-то, в ухо вдень. А мы что тут? Гадай не гадай — одна цена.

Варюшке захотелось узнать, как это — в ухо вдеть, но она смолчала. День такой — уж не до выспрашивания. Скорей бы ехать.

Но вот и дядя Сергей. Он оставил Карька у крыльца и распахнул дверь:

— Эй, городные!

Варюшке ясно: городные — это они, мать, бабушка да она с Санькой. Теперь они уже не деревенские.

Дядя Сергей с Филиппом побросали их пожитки в телегу и подсадили Варюшку с бабушкой. Варюшка села на тюфяк, а на колени себе взяла Рыжика. Рыжик, замотанный в тряпку, чтобы не убежал, видно, почуял перемену в своей жизни. Он рванулся, потом, дрожа, прижался к Варюшке. Она погладила его через тряпку, и он попритих.

До околицы их провожали деревенские: Васена с детишками да пастух Дема.

У Груньки глаза были нареваны.

Скрипнули и закрылись воротца.

— Прощайте! — крикнула Васена.

— Счастливо оставаться! — отозвалась мать.

Дема молча глядел вслед удалявшейся телеге.

Карько шел с замотанными за оглобли вожжами. Дорогу до города он хорошо знал. Возле оглобли шагал дядя Сергей, а рядом с ним — ушедшая в свои думы мать.

Санька вместе с Варюшкой и бабушкой был на телеге. Грустным, каким-то уже не своим, не Санькиным взглядом он провожал деревню.

— Из милых мест, — уронив большую слезу себе на руку, проговорила бабушка. — Увижу ли еще…

Карько шел и шел.



Глава девятая В ГОРОДЕ

Город показался, как только кончилась лесная дорога. Строений никаких издали различить было нельзя, лишь, возвышаясь над городом, явственней выступал на пылающем от заката небе багрово-красноватый столб.

— Что это? — спросила Варюшка.

— Труба нашей фабрики, — ответила мать.

«Вона, — подумала Варюшка, — Санька, значит, правду говорил: большущая».

Она в удивлении до тех пор глядела на трубу, пока не въехали в город.

Городские избы, против ожидания, ее не поразили. Как в деревне, только каждая отделялась от другой дощатой загородью. Варюшке это не понравилось: ежели в хоронячки играть, как? Везде загорожено. Зато изумила ее уличная дорога. Такой дороги она еще никогда не видела: вся в каменьях, только по краям земля. Карько и шел по краю, неслышно ступая в мягкую пыль.

Чем дальше ехали по улице, тем чаще стали попадаться избы повыше, на каменных низах, а одна, у которой над окошками были еще окошки, заставила Варюшку даже приоткрыть рот от изумления:

— Как это, Сань?

— Очень просто, — ответил Санька, — «этажи» называются.

Но вот дядя Сергей остановил Карька.

— Во двор въезжай, — сказала мать.

Двор был длинный и хмурый, трава вытоптана.

Мать легко взбежала на крыльцо в три ступеньки, а за нею, друг за дружкой, взошла вся семья.

В небольших полутемных сенцах мать нашарила ручку двери, и все оказались в квартире. Так вот оно, новое жилище деревенских людей, ставших горожанами!

— Это вот кухня, — показывала мать, — а там комната.

Про комнату бабушка сказала:

— Кошка ляжет да хвост протянет, и пройти негде.

— Хоромы не для нас, — коротко ответила мать.

На ночь Варюшка с бабушкой, как у себя в деревне, залезли на печь. Варюшке хотелось лечь с матерью, но та куда-то ушла. Куда же? На это бабушка ответа не дала, только прижала к себе Варюшку.

Утром мать пришла словно в чем-то виноватая и первым делом вынула из кармана горсть мелких орешков.

— На-ко, — сказала она Варюшке. — Дядя Алеша прислал.

Приняв орехи, Варюшка спросила бесхитростно и с обидой:

— Так ты ночь-то у него была?

Мать промолчала.

С полден она стала собираться на работу.

Когда мать ушла, бабушка принялась внушать Варюшке:

— А ты, милая, про белоглазого ее не выспрашивай.

— Я не про него, — насупилась Варюшка, — а зачем она уходит?

— А молода еще. Скучно ей. Естество манит.

Какое естество и почему молодым должно быть скучно? Все это Варюшке было непонятно. Сердцем же она чуяла одно: дядя Алеша не к добру в их семье и в ее, Варюшки-ной, жизни.

— Он тут будет жить, у нас? — спросила она.

— Не будет, — ответила бабушка. — У него своя фатера, тут где-то, неподалеку. Опосля разве.

— Когда?

— А вот я умру. Не наживу я здесь долго-то.

Варюшка не сразу прониклась этими словами, но вспомнилось, как в последнее время в деревне шли разговоры про Матрену Зотычеву: умрет, дескать, — Фроське плохо будет. Так ведь Матрена хворая, а бабушка…

— Баб, что ты? — оробело спросила она.

— А ничего, — бодро отозвалась бабушка. — Ноги вон маленько пухнут, да ничего.

Она уж, видно, раскаивалась, что начала такой разговор и напугала Варюшку.

Бабушкины ноги… Недаром она как-то заказывала Тимохе лапти попросторней сплести. Он и сплел, тот самый Тимоха, у которого на пасху Алексей Зотыч взял в заклад последний армяк. Вернул ли?

— Баб, а армяк-то Тимохе Алексей Зотыч отдал?

— Какой армяк? Не знаю я, не помню, а только что попадет Зотычу, назад не воротится.

Варюшке припомнилось Грунькино слово про Зотыча: «проглот». Ах, Грунька, сюда бы тебя, в город, в Кострому эту самую…

Загрустив, она забралась на подоконник и стала глядеть в окошко. Но виден был только забор. Между его старыми, потемнелыми досками тянулись длинные щели. Варюшка приладилась, чтобы глаз пришелся против одной из них, но все равно ничего нельзя было увидеть. В Бочкине поглядишь в оконце — и рябину увидишь у избы дяди Сергея, а на тычье огорода ворона сидит да ждет, когда ей корочку бросят. Хорошо! А тут гляди-ка в забор. Скука. Но что же все-таки там, за забором?

— Баб, я пойду погуляю? — попросилась она.

— Куда? Не знаешь ведь тут ничего. Подите вон с Санькой.

— Как бы не так! — запротестовал Санька, — Поше-ол я с ней, жди-ка!



Он, видно, тоже скучал. Варюшка — по Груньке, а он — по Мишке. С Мишкой все дела вместе обделывали: и уроки учили, и на ледянках катались, а летом рыбу удили да по грибы бегали. А ежели драка — они вместе на других мальчишек шли. Всё были вместе, и вдруг Санька один…

— Пойду я, баб? — еще попросилась Варюшка.

— Ладно, ступай, — разрешила бабушка, — да недолго, гляди же.

Варюшка вышла на крыльцо и, сбежав вниз, в удивлении остановилась. Под самую избу была подкопана яма, а в ней сделана лестница. На лестнице стоял мальчик с большой заплаткой на штанине. Он задиристо спросил Варюшку:

— Ты что?

— А ты что? — тоже задиристо спросила она.

Мальчик помолчал, пристально разглядывая ее. Она тоже его разглядывала.

— Кто ты? — спросил он.

— Варюшка, — ответила она. — А ты?

— Николка.

— А зачем ты в яму спустился?

— Это не яма, подвал. Мы тут живем.

— А у нас в подполье капуста стояла. Как тут жить?

— Живем. — повторил Николка.

Варюшка предложила:

— Пойдем погуляем.

Он отказался:

— Мать велела дом сторожить.

— Зачем?

— Чтобы батька не утащил чего, как с работы придет.

— Батька твой вор?

— Нет, он грузчик. На вино ему не хватает. Вчера материну кофту спер.

— А у нас дядя Филипп хомут пропил, — поведала Варюшка.

— Все они такие, кто в рюмку глядит, — по-стариковски мудро сказал Николка.

Он и с виду был похож на старичка — сухонький, точно его нарочно подсушили; только волосы Николки, в нежных золотистых кудрях, на стариковские никакне походили.

— Так не пойдешь? — спросила Варюшка.

— Видишь, нельзя. Разве не видишь?

Варюшка пошла одна. Она неторопливо прошла по двору. Двор со всех сторон был огорожен этим противным забором, и глядеть было не на что.

Выйдя за ворота, она увидела кошку. Та, прижмурясь, дремала на обочине пыльной канавы.

— Ты, киса, здешняя? — заговорила с нею Варюшка. — А мы Рыжика привезли.

Кошка не выказала ей никакого внимания.

Варюшка завернула за угол дома, к забору, в который упирались окна их квартиры. За забором лежал голый пустырь, только вдали темнели какие-то кустики. На пустыре, замкнувшись в кружок, сидели мужики, и каждый, взмахнув рукой, что-то кидал на землю.

Варюшка подошла к ним.

Мужики, среди которых был и дядя Алеша, играли в карты. Только один, глаза точно угли, не играл, а сидел, подогнув под себя ногу, да глядел на всех.

— Ты зачем тут? — спросил Варюшку дядя Алеша.

— Гуляю, — ответила она.

— Я вот тоже гуляю, — показывая свои длинные зубы, засмеялся он. — Сходи-ка нам за вином.

Тот, без карт, сердито блеснул глазами:

— Куда посылаешь ребенка?

— А твое какое дело? — Дядя Алеша быстро повернулся к нему: — Ты в подвале у себя указывай, указчик! Сойдутся к тебе всякие, и разводи бобы, как быть да как жить.

— Никаких бобов я не развожу, — сказал черноглазый, и надо лбом его беспокойно тряхнулись черные же, с блеском, как и глаза, кольца волос.

— Указчики, — глядя в свои карты, повторил дядя Алеша, — а у самих порток на смену нет. Что не играешь? На кон ставить нечего?

— Не для игры пришел, — сдерживая себя, ответил черноглазый. — Так, с народом побыть, поглядеть, чем люди живы. А ты бы дал девчушке-то денежку, к тебе ведь приехала в дочки.

— Не ждал я таких дочек-то, — отозвался дядя Алеша, но денежку, медный пятак, Варюшке все же протянул: — Поди, лавка тут недалеко, купи чего хочешь.

Варюшке никто никогда не давал денег, даже одной копейки, а тут целых пять. Она зажала медяк в кулачке и пошла с пустыря. Ей представилась лавка, как у них в избе, в Бочкине, а на ней все разложено, всякие товары. Она шла и шла по улице, а лавки нет и нет. Навстречу идет тетенька, Варюшка и спросила:

— А где тут лавка?

— Прошла ты лавку, — ответила тетенька, — назад пойдем.

Пошли.

— Вот и лавка — бакалея, — сказала тетенька, остановясь перед дверью, над которой висела вывеска, а на ней Варюшка увидела связку баранок, аккурат таких, какие в гостинец привозил ей дядя Сергей.

Тетенька пошла своей дорогой, а Варюшка открыла дверь под вывеской.

Так вот она какая лавка: в ящиках конфеты лежат да пряники, а на полу между мешками со всякой крупой стоит полный мешок сахару. Варюшка уставилась на него глазами: целый мешок!

— Ну что, красавица? — услышала она и перевела взгляд на лавочника.

Лавочник, в очках, с узенькой длинной бородкой, кончик которой загибался на грудь, на теплую простеганную, как одеяло, жилетку, показался неуместно тощим. Сахару много, а он этакий.

— Ты что такой худой? — спросила она.

— А ты любишь толстых? — Он живо перекинул очки с носа на лоб.

— Мне все равно, — ответила Варюшка.

— Хорошо. Ну, а зачем ты пожаловала?

— Я не пожаловала, а пришла.

— О-хо, умница. Что же тебе надо?

Варюшка не успела ответить, как за его спиной в стене отворилась небольшая дверка, и вошла лавочница. С засученными рукавами, с пушинками на волосах, она с ходу закричала:

— Мендель, что же ты, Мендель, дай детке конфетку!

— Хая, это же покупательница, — возразил Мендель. — Нельзя, Хая, всякой покупательнице дарить конфеты.

— Это же дитя, Мендель. Ты должен видеть.

— Вижу, — покорился Мендель и дал Варюшке конфету.

— А в ручке у тебя что? — спросила Хая.



Варюшка показала на ладони пятак.

— О-о, на эти деньги, — запела Хая, — ты можешь иметь пять заливных орехов, или пять маковин, или пять самых сладких пряников, или…

— Обожди, Хая. Ша, — прервал Мендель. — Девочка, ты хочешь маковинок, или орехов, или пряников?

Варюшка растерялась.

В дело опять вмешалась Хая:

— Мендель, пусть будет всё — отпусти ей два ореха, две маковинки и один пряник.

Так и сделали, и Варюшка, сопровождаемая лавочницей, вышла на улицу.

— А откуда взялась ты? — вдруг спохватилась Хая. — Я что-то не припомню, чтобы на нашей улице была такая девочка.

— Я бочкинская, из деревни.

— Из деревни? А пальтецо на тебе городское.

— Это не мое, а сестры Мани, обносок, из Питера прислан.

— Боже, — не то в радости, не то в испуге воскликнула Хая, — да ты не Варина ли дочь, заборщицы нашей? Как зовут твою маму?

— Варвара Петровна.

— Боже! — опять воскликнула Хая. — Мендель, Мендель!

Он показался на пороге лавки:

— Что такое? Пожар?

— Мендель, это же Варина дочь, нашей заборщицы! Ты что-нибудь понимаешь?

— А что я должен понимать?

— Что значит «что»? У Вари же две дочери, одна в столице, другая в деревне была, а теперь, слава богу, здесь. Иди, детка. Иди.

Возвращаясь домой, Варюшка увидела Николку. Куда это он?

Поравнявшись с ней, Николка сказал:

— Пойдем черепки собирать.

— Какие?

— Всякие.

— Зачем?

— Много будешь знать, скоро состаришься, — вразумительно ответил Николка.

Варюшка спросила:

— А ты старый?

Он сказал с той же солидностью:

— Не старый еще. Мне восьмой год.

— А мне, бабка сказывала, с покрова седьмой пошел. Надо мне домой скорей, а то бабка заругает.

— Ну иди, пуганая. Я тоже пойду.

— Погоди-ка…

Варюшка решала в уме, что ему дать: орех, пряник или маковину, и дала орех.

— И пряник дай, — сказал Николка.

Варюшка не согласилась.

— Пряник только один, это бабке. По маковинке нам с Санькой, а Санька больше меня, ему еще и орех,

— Кто это Санька?

— Мой брат.

Подумав, Николка спросил:

— Он драться будет?

— Не будет. Они только с Мишкой на других мальчишек шли.

— А Мишка кто?

— Это Грунькин брат, не мой. В Бочкине остались они, в нашей деревне.

— Хорошо там, в деревне? — раздумчиво спросил Николка. — Я никогда не был.

— Хорошо, — с воодушевлением сказала Варюшка. — Река у нас, Мера, большая.

— Больше Волги?

— Волги? Может, маленько побольше. А Волгу ты мне покажешь?

— Покажу. Я весь город знаю и не заблужусь.

Николка заторопился. Варюшка тоже. Но как же так? Бабушке пряник, им с Санькой по маковине да Саньке еще орех, а матери что? Как же она про мать забыла? Привыкла, что они всё только с бабушкой. Теперь она, Варюшка, всегда будет с матерью. Ей ведь так хотелось этого! А он, белоглазый? Как он сказал, что дочек-то таких не ждал? Да не будет она ему дочкой, ни за что не будет, даром что пятак дал.

Подойдя к своему дому, Варюшка решила опять заглянуть на пустырь, не там ли еще дядя Алеша. Мать, поди-ка, ждет. Сказать, что ли, не жди, мол, да как скажешь? Между большими соваться нельзя.

На пустыре никого не было. Дальние кустики стали уже скрываться в сумерках.


Глава десятая В ПОДВАЛЕ

Когда Варюшка в первый раз вслед за Николкой спустилась в подвал, она забоялась темноты и мокриц. Про мокриц ей загодя рассказал Николка: как он ловит их, холодных и серых, в коробок из-под спичек, потом, подержав, выпускает, и они, ошалелые, расползаются которая куда. Но занятие это для него — просто так. Пристрастие его было совсем в другом.

Как только они с Варюшкой вошли, Николка откуда-то из дальнего угла выволок на середку пола большую, покрытую тряпкой корзину.

— Попробуй-ка, сдвинь, — предложил он.

Варюшка попробовала, но корзина не сдвинулась. Николка остался этим очень доволен.

— Внабой, — похвастался он и сдернул тряпку.

Корзина была полна черепками. И как это можно было их столько собрать, и куда их столько?

Она не сразу разглядела эти Николкины сокровища, но, попривыкнув к полутьме подвала, увидела и изогнутую половинку золотого ободка от чайника, и осколок чашки с голубым цветочком, и цветные стекляшки.

— А теперь гляди, — проговорил Николка и стал с выбором, не все подряд, вынимать черепки из корзины. Он брал их осторожно, словно бабочку за крыло, и, не торопясь, с тихой задумчивостью раскладывал по полу.

Варюшка наблюдала за его бескровными, худыми пальцами, и… что же это? На полу уже не осколки разбитой посуды, а стоит и только что не потряхивает гривой прекрасный белый конь. Вот чудеса! Уж не домовой ли вселился в Николку да водит его рукой?

— Ты это сам? — с сомнением спросила она.

— Чего? — не понял он.

— А это вот, лошадку?

— Кто же? Ослепла?

— Не-ет.

— А спрашиваешь. Из черепков все можно сделать!

Варюшка попросила:

— Сделай собаку.

И рядом с лошадью, подняв одно ухо и опустив другое, встала собака.

— На Буянка похожа, — сказала Варюшка, — у него тоже ухо торчком.

Буянко, тощий пес в серой скатавшейся шерсти, сидел на цепи у хозяйского сарая. Все считали его злым, а Варюшка на другой день своего житья в городе подошла к нему, погладила, и он ей ничего плохого не сделал, даже руку лизнул.

— А почему ваш Санька гулять не выходит? — спросил Николка.

— Скучно ему. Если бы Мишка здесь был. Да Санька скоро на работу пойдет. В лавку его дядя Алеша определит.

— К тетке Хае?

— Нет. Другая, сказывал, лавка-то, магазином зовется. Там у дяди Алеши знакомый есть, он и попросит за Саньку. В мальчики его возьмут.

Варюшке было не совсем понятно, как это Саньку возьмут в «мальчики», ведь он и есть мальчик. Но так сказал дядя Алеша матери: «В мальчики, слышь, его определить надо. Что ему шаблы-то гонять?»[13] Варюшке опять же неясно, что за шаблы, но в слове этом почуялось что-то обидное.

— Бабка жалеет Саньку, — сказала она. — В чужих людях, говорит, хлеб-то горек. А у тебя есть бабушка?

— Есть, — ответил Николка, — только не настоящая.

— Какая же?

— Карповна у нас вместо бабушки, баба Катя, нищенка. Мамка ей койку поставила вон там, у стены. Видишь?

Койка бабы Кати, придвинутая к серой, промозглой стене, была аккуратно покрыта стареньким лоскутным одеялом. На стене, пришпиленная булавкой, висела картинка: белобородый старичок, сидя у своей лесной избушки, кормил медведя.

— Это старец Серафим, — сказал Николка.

— Я знаю, — торопливо заговорила Варюшка. — Он святой. Нам про него бабка рассказывала. А Карповна где?

— Известно, сбирать ушла. С утра уходит. Да время уж ей прийти.

С утра из подвала уходили все, кроме Николки. Отец на пристань пароходы разгружать, а мать то кому-нибудь за двугривенный белье постирать, то лавочнице Хае полы помыть на субботу.

В подвал кто-то спускался, но слышались не шаги, а тихое, осторожное шарканье.

— Это баба Катя, — проговорил Николка. — Она всегда так: сначала ногой приладится, чтобы не упасть, потом уже и ступит.

Баба Катя показалась с холщовой сумой, как у Минодорихи, и дрожащим голосом пожаловалась:

— Устала, Николушка. Полгорода обошла.

Она опустила суму на табуретку и, передохнув, трясущимися руками стала вынимать из нее кусочки милостыни и раскладывать их по столу. Озябшая, седенькая, со слезой, стоявшей в каждом глазу, она клонила голову набок, будто стараясь пристальней разглядеть каждый кусок.

— А тебе, Колюня, я принесла стеклышко. Такое особенное стеклышко, погляди-ка.

Стеклышко оказалось кругленьким, как пуговка, а цвета янтарного, с тихой прозеленью.

— Как кошкин глаз, — определил Николка. — Пригодится.

— А тут еще кто? — Баба Катя перевела взгляд на Варюшку. — Не верхней ли вдовы дочка?

— Она, — сказал Николка. — Над нами живут.

— Ну-ка, ну. А мне вот середочку пирожка дали. Сейчас я вам разделю.

Варюшка ела пирог и думала, что баба Катя чем-то очень похожа на Минодориху. Чем же? Минодориха сухонькая и легкая со своим падожком, а баба Катя нет. Она потяжелей, хоть и маленькая. И руки у нее не как у Минодорихи. У той пальчики тоненькие и сведены словно судорогой, а у этой нет. Голос у Минодорихи приятней, чем у Карповны. В Варюшкино сердце голос этот, милый своей ласковостью, навсегда вошел. Так чем же они похожи друг на друга, Минодориха и баба Катя? Ах да, вот чем: добротой!

И Варюшке стало понятно, что кусочки эти, выложенные на стол, — для всех, всей Николкиной семьи.

— Ну, привыкла в городе? — спросила Карповна.

— Нет, — призналась Варюшка.

— Еще бы. Меня этакую же, а то, может, маленько постарше тебя, привезли сюда да на другой же день в фабрику отвели.

— Зачем?

— Как зачем? В съемщицы. А мне и катушку-то с машины не снять. Ящик подставляли. Встану на него да и сниму. Да поперву-то оглохла. С вольного деревенского воздуха прямо в этакий ад, шум оглушил.

Варюшка спросила:

— А меня тоже в съемщицы? И я оглохну?

— Оглохнуть-то, может, не оглохнешь, а фабрики тебе не миновать. Куда же тебя?

Варюшка еще недавно про фабрику думала без страха, даже с охотой, как о том, что ново и неизведано, а тут вдруг, шутка ли, оглохнуть. Но как же мать не оглохла? Не зря ли пугает Карповна?

И та вынула из-за пазухи небольшую бутылочку.

— Шкаличек вот прихватила, — сказала она. — Не обессудь, Николушка, погреюсь, — и, маленько позапрокинув голову, налила в рот глоточек и другой. Потом постучала в дощатую переборку, делившую подвал надвое: — Эй, Миша, Михайло Митрофаныч, поди-ка сюда!

В ту же минуту, прошумев по лестнице, вбежал тот, похожий на цыгана, которого Варюшка видела на пустыре возле мужиков, сидевших за картами.

— О-о, да у вас тут целая сходка! — блестя горячей чернотой своих глаз, заговорил он. — Зачем я понадобился, Катерина Карповна?

— По большому делу, — усмехнувшись, ответила баба Катя. — Допей-ка вот. Или побрезгуешь?

— Что за брезгование? Не того десятка.

— Так допей. Я пропустила капельку, мне и хватит.

— Да совсем бы тебе не надо, Карповна.

— Тоска, Митрофаныч. Сын в тюрьме. Каково?

— Придет, погоди.

— Давно гожу.

— Еще погоди. А сыном таким довольна будь. Песню небось слыхала: «Не за пьянство аль буянство и не за ночной разбой»?

— Как не слыхать. Он же и пел, Вася.

— То-то, понимать надо.

Она вздохнула:

— Разумом-то смыслю, да сердцу больно.

— К боли, Катерина Карповна, привыкнуть пора.

Карповна вздохнула глубже.

По лестнице кто-то ступал тяжело и неровно.

— Мамка батьку ведет, — с расстроенным лицом проговорил Николка.

Николкин отец, больной, сутулый, встал в дверях, упираясь ногой в порог. Старенькая, линялая кепка по макушку уходила в заросли его мягких, как льняная куделя, кудрей. Такой же кудельной у него была и помятая, спутанная борода.

— Н-не пойду! — упирался он, угрожающе сжав кулак.

— Поди, лешман, поди, — однотонно и беззлобно повторяла Николкина мать, толкая его в широкую спину. Она была худа и костлява.

— Н-не пойду! — куражился он.

— Не дури-ка, Петруха, — ввязался Михайло Митрофаныч.

— А т-ты кто такой? — выкатил глаза Петруха. — Твое дело — сапоги тачать.

— И тачаю, сапожничаю, — ответил Митрофаныч, — а ты, Петя, не дури. Пришел домой, и будь дома.

— На дороге валялся, насилу подняла. Сладу нет с лешманом, — пожаловалась Николкина мать.

— Ничего, угомонится. Не убивайся, Васильевна.

Николкин отец перешагнул порог и, увидев на столе недопитый шкалик, схватил его и со злостью брякнул об пол.

Николка посмотрел на разлетевшиеся во все стороны стекляшки и грустно проговорил:

— Ни одного хорошего стеклышка.

— Н-ну ты, пачкун, — гаркнул на него отец, — собираешь всякую пакость!

Николка сказал с обидой:

— Не пачкун я, а черепки не пакость.

Отец замахнулся на него, но Митрофаныч схватил его за руку:

— Цены ты, Петр Спиридоныч, не знаешь своему мальчугашке.

— А какая ему цена? — Петр Спиридоныч выдернул свою руку из клешнистой, с чернотой от сапожного вара руки Митрофаныча.

— Большая цена, — ответил тот. — Мальчишка ваш ведь не просто мальчишка.

— А кто же?

— Художник он, вот кто, талант. Ты гляди, что он из черепков делает.

— Гляжу, вижу, — угрюмо промолвил Петр Спиридоныч.

Он опустил руки между колен и, пригнувшись, посидел молча. Потом сказал вдруг протрезвевшим голосом:

— Все вижу и понимаю. Анна, стеклянки подмети-ка,

Митрофаныч сел против него:

— Пьем, Петруня, а толк какой?

— А какого тебе толку надо?

— Себя пропиваем. Жизнь без света идет.

— Свет! Взвалишь на себя шестипудовую кладь, идешь, сходни под тобой прогибаются. Све-ет! Вон у Карповны сын поискал света, так где он?

— Ничего, — Митрофаныч опустил на стол сжатый кулак, — вернется — и снова искать.

Петр Спиридоныч протяжно свистнул:

— Ищи ветра в поле.

— Ничего, — повторил Митрофаныч. — А ты как думаешь, Анна Васильевна?

— Мне думать некогда, — ответила она. — Толчешься туда-сюда, до дум ли?

— На думы у нее времени нет, — подтвердила баба Катя. — Забери-ка, Аннушка, кусочки-то.

Митрофаныч встал и пошел к двери.

— Дядя Миша, а я пойду к тебе, — попросился Николка. — Варьке тоже можно?

— Ясно, — ответил тот.



Половина подвала, где жил Митрофаныч, была такая же, как у Николки с родителями и Карповной, но казалась она больше из-за пустоты.

У Митрофаныча ничего не было, кроме дощатого топчана, прикрытого дерюжкой вместо одеяла, да верстака — низенького малого столика, на котором валялись обрывки кожи, кривое, серпиком, шило с дочерна захватанной ручкой, да в жестяной коробке из-под леденцов насыпаны были малюсенькие деревянные гвоздики. Варюшка залюбовалась ими: какие чистенькие, аккуратные. Она попросила:

— Дай мне хоть один гвоздик.

— На что тебе? — спросил Митрофаныч.

— Играть буду.

— Ну, держи, подставляй ладонь.

Варюшка с радостными глазами приняла гвоздики.

— А игрушки у тебя есть? — поинтересовался он.

— Есть. Катька есть, кукла.

— А еще что?

— Еще Катькины санки. Это бабкин лапоть.

— Ну-ка. Ты и лапоть привезла в город?

— А как же? На чем бы я стала Катьку катать?

— Резон.

— А что это: резон?

— Ну, значит — верно: не в чем Катьку катать, кроме как в бабкином лапте. Эх ты, русоголовая! — И Митрофаныч провел рукой по густоте ее гладких, туго заплетенных волос.

— У нас еще Рыжик есть, — разговорилась Варюшка. — Только он не игрушечный.

— Знаю. Видел я вашего Рыжика. Это у него хвост ободранный?

— Не ободранный, а вылинял. Если он, Рыжик-то, опять попадет тебе на глаза, не бей его.

— Ну, зачем же бить? — повел плечом Митрофаныч. — Это нехорошо. Верно, Колюха?

— Верно, — подтвердил Николка. — Я тоже никогда никого не бью.

— Молодец! — похвалил Митрофаныч. — Слабого обижать не надо.

Николка спросил:

— А сильного?

— Ну, если сильный даст тебе оплеуху, ты ему две отвесь.

Митрофаныч нравился Варюшке. Тогда еще, на пустыре, приметила его: уговорил дядю Алешу денежку ей дать. Тот сам-то, может, и не дал бы. И веселый такой, разговорчивый. Добрый тоже: гвоздиков не пожалел. Она один просила, а он целую горсть насыпал. Но что она будет делать с ними? А возьмет да и сварит из них Катьке лапшу. Они ведь беленькие и на лапшинки похожи.

Усевшись перед верстаком, Митрофаныч взял в руки рваный башмак и принялся оглядывать его со всех сторон.

— За-да-а-ча, — покачивая головой, проговорил он, — сам леший не поймет, где тут заплату ставить, а где просто только дратвой затянуть.

— А леший с хвостом, — сказала Варюшка. — Как домовой.

Митрофаныч отложил башмак:

— Не видал я что-то ни того, ни другого. А ты видела?

— Нет. А Грунька видела.

— Ну-ка. Какая Грунька?

— Наша, из деревни. Они тоже, может, сюда приедут. Бабка говорит, что им, как и нам, в деревне-то держаться не за что.

— Ну-ка. Нашего полку, значит, прибудет. Так?

— Так. Я и рада. Мне без Груньки скучно.

— Резон. А с Лизуткой, хозяйкиной дочкой, ты что же, не в дружбе?

— Нет. Она нехорошая. Дразнится.

— Тебя дразнит?

— Меня. Деревенская, говорит, натура… — Дальше сказать Варюшка застеснялась, но перемогла себя и вполголоса добавила: — Пузырем, говорит, и… надула. А у меня никакой не пузырь, а как и у всех.

— Ясно, — смеясь, согласился Митрофаныч. — А ты не уступай и ее дразни.

— Да как?

— Ну, придумать можно. Вот, скажем: Лиза-Лиза-Лизавета, Лиза жарена котлета.

— А что это — котлета?

— Варька и слов-то городских не знает, — вмешался Николка. — Котлеты едят. Поняла?

— Нет, — потупилась Варюшка. — Я не едала.

— А я ел, — похвалился Николка. — Мамка от тетки Хаи приносила.

— Ох вы, птенцы! — сказал Митрофаныч.

С полочки, прибитой над верстаком, он достал такую же, как и с деревянными гвоздиками, жестянку и взял из нее два леденца.

— Вот вам, берите.

Леденцы Николка с Варюшкой сощелкали за одну минуту.

— Теперь вот что, Никола, — заговорил Митрофаныч. — Вырежь-ка мне из бумаги сапожок или туфельку. Вместо вывески, понимаешь, на окошко прилажу, на стекло. Чтобы знали: живет, мол, тут знаменитый сапожник Михайло Митрофаныч граф Шувалов.

— Разве ты граф? — удивился Николка.

— До графа-то малость не дошел, да фамилия графская.

— А наша не графская, — сказал Николка. — Колокольчиковы.

Митрофаныч махнул рукой:

— Да плевать нам на графство-то, право. Твоя, брат, фамилия прямо из песни. Слыхал ведь: «Однозвучно звенит колокольчик».

— Слыхал. Дядя Вася пел, бабы Катин сын.

Николка, не отводя руки от бумаги, вырезал сапожок, потом туфлю. То и другое Митрофаныч налепил на стекло.

Выйдя с Варюшкой от Митрофаныча, Николка первым делом полюбовался на свою работу: на верхнем стекле окошка, наполовину ушедшего в землю, каждый, кто проходил по улице, мог увидеть бумажные сапог и туфлю — знаки Митрофанычева ремесла.

Было, ходил слух, у Митрофаныча и еще ремесло, тайное, и Николкин отец не раз говорил, что за это свое другое ремесло сапожник может попасть в такие места, куда ни один пастух телят не гонял. Где же эти места?


Глава одиннадцатая ВАРЮШКИНЫ РАЗДУМЬЯ

Варюшка вышла на крыльцо и припала лбом к побелевшей от снега перекладине. За крыльцом был свежий сугроб. В одну ночь надуло. Недаром бабушка говорила, что зазимок нынче из годов лют, и все жаловалась, что у нее зябнут ноги. Ах, бабушка, какая-то она другая стала. Бывало, и сказки рассказывала, и посмешить умела, а теперь нет. По Саньке горюет. Недавно Варюшка сказала ей: «Да что ты, ведь он не умер». А она на это: «Не по мертвому горюй — по живому».

Саньки и верно жаль. Не хотелось ему идти в мальчики, да мать отвела. Что, говорит, делать, Саня? Ведь и в фабрике не лучше. А Санька разве знает, где лучше, где хуже? Мишка Парпук, бывало, уговаривал его, как кончат школу, в теплые края бежать. Там будто обутки никакой не надо, а пропитание добыть — раз плюнуть. Он по-мужицки харкал плевком, который падал тут же, у его ноги в неуклюжем, им самим сковырянном лапте. Но вот Санька в городе. И школы не кончил. Какие уж тут теплые края…

У магазина, куда определили Саньку, Варюшка уже побывала, с матерью ходили. Постояли у окна да у двери — дверь такая большая, хоть на лошади въезжай, — пождали, не выйдет ли Санька. Не вышел. Видно, по делу куда услан был. Так и ушли. Мать молчаливая шла, Варюшку крепко за руку держала, точно боялась и ее в каком-нибудь магазине оставить. А Варюшка глядела на все: какие дома кругом да какие люди навстречу идут. На углу увидела мужика в тарантасе. Он сидел на козлах против лошадиного хвоста и, распустив вожжи, дремал. Кафтан на нем сзади был весь в сборках, как бабья юбка.

— Кто это? — спросила она.

— Извозчик, — ответила мать, — седоков поджидает.

Варюшка обрадовалась:

— Так давай, мам, сядем. Пусть везет.

Мать остудила ее:

— Не повезет даром-то. Только за деньги. Этим кормится.

— Как это? — не поняла Варюшка.

— Да так, — словно бы рассердилась мать. — Я вот смену на фабрике у машины корплю, а он с седоками ездит. Сколько выездит, на то и живет.

Варюшка опять не все поняла, но переспрашивать не решилась. В разговорах мать всегда была сдержанна и говорила, что не любит много языком толочь.

Да, Саньки жаль, тем паче, что хозяин его, магазинный купец, не велел ему уходить домой даже и на ночь. Теперь Санька оставался ночевать в купеческой квартире, на кухне, и до спанья двор обихаживал или другое, что велят, делал. Из-за этого больше и расстраивалась бабушка. Со слезами, которые западали в морщины ее лица, она говорила:

— И к ночи покоя нет мальчонку, то метла в руках, то лопата, а всего-то ведь ему десять годков.

Мать просила:

— Не томи душу!

А дядя Алеша говорил бабушке:

— Глупа ты, старуха.

Тогда мать на него накидывалась:

— Не смей такие слова говорить! А Саньки тебе не жаль: чужой, не сын.

В глазах у матери была гневливость.

Сейчас, прижавшись лбом к холодной перекладине, Варюшка поджидала мать с работы. Да где же, еще долго. Они с бабушкой только что полдничали, а мать приходит поздней. Работает она то в утреннюю смену, то в вечернюю. Если в утреннюю, как сегодня, то на фабрику уходит раным-рано, до света. Варюшке не раз хотелось встать вместе с нею, да сон одолевал. Ни разу не слыхала она ни протяжного фабричного гудка, ни того, как мать на работу собиралась. Пробудится, а матери давно и след простыл. Полежит Варюшка с открытыми глазами, потом закроет их и опять уснет. А когда совсем очнется, утро только еще начинается. Вот в какую рань уходила мать на эту свою фабрику.

Встанет Варюшка — и скучно ей. К городской квартире с глядящим в забор окошком она никак не могла привыкнуть. Да и Саньки нет, и с бабушкой уж не поговорить вдоволь. Сиди да молчи. За то время, как они в городе, бабушка будто ссохлась вся. Только вздыхает. И есть стала мало. Варюшке думалось, уж не святая ли стала бабушка. Она ведь говорила про святых-то: «Съедят сухарик, и сыты». И она теперь так.

— Баб, ты святая?

— Не мели-ка! — сердилась бабушка.

Вот и уходит Варюшка на крыльцо. Стоит да матери дожидается, а то и просто думы свои думает…

По сугробу, не увязая в снегу, прошла ворона. Как в Бочкине. Варюшка полезла в карман, нет ли там корочки. Корочки не было. Ворона каркнула и улетела.

У хозяйского сарая на цепи сидел Буянко. Перед ним стояла плошка с отбитым краем, и, хотя она была пустая, к ней беспрестанно подскакивали воробьи. Буянко сердился и, оскалив зубы, то и дело отгонял их.

— Да ведь нет ничего в плошке-то, — пыталась вразумить его Варюшка.

В ответ он вильнул хвостом и обрадованно тявкнул: поди, мол, сюда. Варюшка сбежала с крыльца:

— Буянушко, Буянушко!

— Зачем трогаешь нашу собаку? — вдруг услышала она.

Перед нею, точно из земли, выросла хозяйкина дочка Лиза.

— А что не потрогать? — возразила Варюшка. — Я только глажу.

— Не гладь! Испортишь нам собаку.

— Что ты! — обиделась Варюшка. — Как я испорчу?

— А так. Будешь гладить, злым не станет Буянко.

— А зачем, чтобы злой был?

— Вот дура деревенская! Буянко же сторожит. Если он злым не будет, каждый может залезть в сарай.

— А чего там?

— Мало ли чего. Любопытная какая!

— Так ведь и наш дровяник рядом, — сказала Варюшка.

— Какой это ваш? — запальчиво спросила хозяйкина дочь.

— Да вот, — указала Варюшка пальцем на приткнутый к сараю ветхий щелястый закуток.

— Это не ваш, — сказала Лиза.

— Как это? — не поняла Варюшка. — Дрова-то в нем, чай, наши.

— Дрова ваши, а дровяник не ваш.

— Вот еще! Чей же?

— Наш. Дом наш, и всё, что тут, наше.

— И забор? — в замешательстве спросила Варюшка.

— Понятно. Вот ты часто на заборе сидишь. Мне мама говорит, что ты — как мальчишка. Только мальчишки по заборам лазают.

— Как бы не так, — возразила Варюшка. — Вон Грунька бочкинская на любое огородное тычье влезет.

— То Грунька. А тебе моя мама не велит, и не будешь.

— Буду!

— Нет, не будешь. Я вот скажу маме.

— Говори. Все равно буду, — стояла на своем Варюшка. — Хошь, сейчас залезу?

Через минуту она была уже на заборе и, болтая ногами, кричала:

— Лиза-Лиза-Лизавета, Лиза — жарена котлета!

Лиза разгневалась. В глазах у нее словно смола закипела. Она огляделась, чем бы кинуть в Варюшку, но под руку ничего не попало. Тогда, подбежав к забору, она ухватила Варюшку за ногу. Та упала, и быть бы ей битой, но — куда девались ее тихота и кротость — она вмиг подмяла Лизу под себя и, не давая ей встать, спросила, как в деревне спрашивали друг друга мальчишки, если один одолевал другого:

— Смерти али живота?

Лиза не сразу поняла, про что ее спрашивали, а поняв, ответила жалобно:

— Живота.

Поднявшись, она толкнула Варюшку, но тут ввязался Буянко. Гремя цепью, он бросился к Лизе и вцепился зубами в ее рукав. Она закричала, хотя Буянко и не думал кусаться, а только не выпускал рукава из своих страшных клыкастых зубов.

— Не ори. Что орешь-то? — стала унимать ее Варюшка. — Ладно, Буянушко, — она погладила собаку, — отпусти, черт с ней.



Варюшка и не заметила, как обругалась, и опомнилась только тогда, когда Лиза уже убежала. Как же теперь быть? Говорить или не говорить бабушке? А матери? Бабушка, понятно, расстроится и, качая головой, скажет: да как, мол, это ты? Нешто, скажет, можно черным ругаться? Черный — это и есть черт. Он, сказывала бабушка, живет где-то в преисподней, и добра от него никакого не жди. Упомянешь его, он и привяжется, по пятам ходить будет. Варюшка огляделась. Никого рядом не было, никакого черного. Она поуспокоилась и опять полезла на забор.

Сидеть на заборе она любила. Кругом далеко видать. Вон кусты на пустыре. Они уже по колено в снегу. За кустами лес, а в лесу дорога на Бочкино. Что-то там делается сейчас?

И уносится она мыслью туда, к дороге, к полям, к скрипучим воротцам, за которыми дремлет укрывшаяся снегом деревня.

За воротцами первая изба — Тимохиных. И видится ей сам Тимоха, худой, долгоногий, домотканые портки уснащены заплатами.

По дням Тимоха помогал Алексею Зотычу, а вечерами, до самого спанья, плел лапти. Лаптей во всем Бочкине лучше его никому было не сплести. Разве что Дема, пастух, — тот тоже мастер на это дело. По зимам, до сгона, жил у Тимохи, и лапти они плели для всей деревни, кто попросит. Сидят да лыко в строки вяжут, а сами поют-разливаются:

Меж крутых бережков

Быстра речка течет…

Веселые, даром что, как бабушка про них говорила, в одном кармане у них вошь на аркане, а в другом блоха на цепи…

За Тимохиной избой, домов через пяток от нее, стояла их избушка, а рядом — дом дяди Сергея. Он и теперь стоит, и конек на крыше, поди-ка, цел, а ихней избушки точно и не было. Зотыч, деревенские сказывали матери, в тот же день, как они уехали, стал разбирать ее по бревну, а потом к своему амбару из нее прируб сделал. Грустно Варюшке думать об этом. Ведь каждая половица в избе-то помнилась ей. Да, все помнилось: и светлые оконца в открытый простор улицы, и как она с бабушкой да Санькой за столом сидит. Побаловать ей хочется. То Саньку ногой заденет, то хлебной коркой примется по столу узоры выводить, а бабушка — хлоп ее ложкой по лбу, не больно, но чтобы помнила: за едой сидят во благости, с почтением ко хлебушку… Ох, бабушка, кажись, не только из-за Саньки, что его в мальчики отдали, стала она горестная да молчаливая — избушки-то ей тоже, поди-ка, жаль. Что ей тут, в городе? Нет ведь тут ничего, что всегда было любо ей: ни полей, ни троп между ними, ни речки Меры, ни колодца, в который то и дело с бряканьем опускается тяжелая бадья. Ничего. Только труба фабричная встает над домами. Экая высь! Печник-то ее, поди, не один клал. Где же одному…

Думы Варюшки растекаются: то в деревню летят к пастуху Деме, к Тимохе, к Груньке да Минодорихе, то замкнутся тут, в этом дворе с большим хозяйкиным сараем да собачьей будкой.

— Вон куда забралась, — вдруг услышала она всегда волнующий ее голос матери.

Варюшка спрыгнула с забора.

— Ах ты, козоножка, — сказала мать. — Пойдем-ка.

Она, как всегда, легко взбежала на крыльцо, а Варюшка старалась опередить ее.

Мать, умывшись после фабричной пыли, оправила волосы перед осколком зеркала и сказала, обращаясь к бабушке:

— Алексею, мам, хочется перейти сюда.

Бабушка, помолчав, ответила:

— Погодил бы.

— А что? — спросила мать.

— Погодил бы, — повторила бабушка. — Мне уж недолго.

Мать близко подошла к ней:

— Полно, мама, о смерти думать. Что мы без тебя? Как будем?

— Сама ты — мать семейства, милая, — сказала бабушка. — А мне на покой пора. Был конь, да уездился. Какой теперь прок во мне?

Мать горячо возразила ей:

— Да одно твое слово — мне опора.

Бабушка — она была ровная с матерью, а теперь, пригнувшись, стала ниже ее — подняла руку и погладила мать по голове, как маленькую.

— Варенька, не будет меня, деток не забывай.

— Да что ты, мама! — заволновалась мать. — Да разве я всех вас сменяю на кого? Ведь я говорила не раз.

— Ну ладно, ладно, — стала успокаивать ее бабушка. — Все понимаю: ведь ты дочь моя, не в кого тебе плохой-то быть.

— Вот то-то, — уже весело проговорила мать. — А его я не возьму. Нет. И тебя не будет, не возьму.

— Что же? — спросила бабушка.

— Поузнала я его, — с раздумьем ответила мать и больше ничего не сказала про дядю Алешу.

Варюшка по ее голосу поняла, что узнала она про него что-то не больно хорошее, да хорошего от него и ждать-то нечего. Тут как-то Рыжика пнул ни за что. Разве хорошо так-то?

— Ножища-то у него вон какая, — вдруг, нахмурясь, сказала Варюшка.

— У кого? — спросила мать.

— Да у твоего, у дяди Алеши. Как-то пришел, а тебя нет, так со зла он Рыжика ножищей-то своей поддел. Нешто это ладно?

Она думала, что мать рассердится за такие слова — судить больших, дескать, не твое дело, — но мать не рассердилась, а только пристально, глаза в глаза, посмотрела на Варюшку и сказала:

— Я ему не велю обижать Рыжика.

Она села к столу и задумалась, и, как всякий раз при задумчивости, между бровями у нее, упираясь в переносье, встала глубокая морщина.

— Тятю надо сюда взять, — проговорила она, — пора.

— Знамо, — обрадовалась бабушка. — Филюха, поди-ка, и те деньжонки пропил, которые ты дала.

— Пропил не пропил, а тятю взять надо.

Они примолкли, думая, казалось Варюшке, об одном и том же: как переправить старика из деревни в город. Ежели дядя Филипп деньги пропил и хомута не купил, на чем поедешь? А пешим дедушке никак не добраться. Придется, выходит, опять дядю Сергея просить. А кого же?

Не успела Варюшка кончить свои раздумья, как дверь распахнулась, и в квартире у них появилась домовая хозяйка.

— Это что же будет? — не здороваясь и зло блестя глазами, закричала она. — Это как же?

— Что такое? — спросила мать. — Что сделалось-то, Марья Ивановна?

— А то и сделалось, что твоя разбойница напала на мою дочку.

— Какая разбойница?

— Известно какая: твоя Варька.

Мать посмотрела на Варюшку. Та, нахмурясь, сказала:

— Лизка сама начала, за ногу меня с забора сдернула.

— Ишь, куда носит ее, дьяволенка, на заборы! — осуждающе размахивая рукой, кричала хозяйка. — И собаку на Лизу науськала, непутевая.

— Врет Лизка! — вскипела Варюшка. — Зачем врет?

— Замолчи, — приказала мать. — А нам, Марья Ивановна, не надо бы в детские дела соваться. Они подерутся, они и помирятся.

— Толковать ли, — не переставая, размахивать рукой, возразила хозяйка. — Я свою дочку никому в обиду не дам. А твоей Варьке, попадись она мне под горячую руку, космы надеру.

— Ну, этого не будет, — ответила мать. — Для науки у меня есть свои руки. Больше, я вижу, нам и говорить не про что.

— Где же такой барыне со мной разговаривать. Не подымай, милая, передо мной нос-то, в моем доме живешь. Голь фабричная, ни кола ни двора, а тоже с гордостью. Чем гордиться-то?

Мать поглядела на нее с насмешкой и холодом в своих ясных милых глазах:

— Я хоть и фабричная, да ты мне все равно, что девятая шпилька под каблуком. Поняла ли?

— Ах, батюшки, — привизгнула Марья Ивановна, — в моем-то собственном доме да меня же и обижают!

Тут заговорила молчавшая до этой минуты бабушка.

— Никто тебя, матушка, не обидит, — сказала она. — Ты первая изобидишь всех и каждого. Ступай-ка отседа, ступай.

Хозяйка, не переставая браниться, ушла.

— Так что у вас вышло, расскажи-ка, — велела Варюшке мать.

— Злюка она и дура, — сказала та про хозяйкину дочь.

— А может, ты дура да злюка, а?

— Нет, — твердо ответила Варюшка. — Я не вру, а она все врет.

— Врать нехорошо, — согласилась мать, — но в чем же вы повздорили?

Варюшка про все рассказала, не утаив и про то, как черным выругалась. Бабушка, понятно, всплеснула руками: ах, грех какой! А мать взамен того, чтобы выказать строгость, чему-то молча усмехнулась. Потом спросила:

— Так нельзя, значит, гладить Буянка? Подобреет и воров перестанет отпугивать? Ах, Марья Ивановна, портит она свою девку: вырастет скупая да жадная.

Мать легла отдохнуть. После утренней смены она всегда, придя домой, отдыхала.

— Озорница ты стала, охальница, — принялась бабушка за Варюшку. — Ну-ка, ругаешься.

На Варюшку вдруг напал задор.

— А мамка ведь тоже ругается, — начала она оправдываться. — Дядю Алешу черным ругает. Ты разве не слыхала?

— Его и надо ругать, черта! — вырвалось у бабушки. — Ох, согрешила я с вами!

До самого вечера, даже до ночи Варюшка была в раздумьях. Как это Лизка наврала, что она на нее Буянка науськала? Если бы все стали врать, что было бы тогда? Вон Грунька про все выдумывает, но от этого никому не плохо. Выдумывать и врать — это, выходит, разное. Да разве Грунька наврет на кого-нибудь? Разве ее можно с Лизкой сравнить? Она совсем другая. Может, верно, Грунька с матерью да с Мишкой в город переедут? Вот бы хорошо-то! Тетка Васена пошла бы на фабрику, а Мишка… его приладили бы в мальчики, как вон и Саньку, — магазинов, чай, хватит. Варюшка их уж немало видела. За долгую осень Николка ее по всему городу выводил, по всем улицам до самой Волги. Магазинам да лавкам счету нет. Еще церквей много. Кресты все золотые, в небе-то блеск от них, да Варюшка с Николкой возле церквей вовсе и не останавливались, а только у магазинов. Остановятся и замрут: колбасы всякие да печево разное. Наглядится она на все эти ежные чудеса, придет домой и давай просить у бабушки купить то одно, то другое, а бабушка только разведет руками да и скажет:

«Купило-то, вишь, у нас притупило».

Припомнятся Варюшке эти слова, и опять ее раздумье берет. Что это: захочется чего, и купить нельзя. Вон Марья Ивановна, хозяйка, Лизке своей всякую всячину покупает, а та выйдет на двор да и хвалится: то тянучку сосет, то ирисину за щекой держит. А хозяйка, Марья Ивановна-то, смешная, как бочонок. От толщины в растопырку ходит. У нее, слыхать, кроме этого дома, где живут Варюшка с Николкой и все другие, есть еще два, и жильцов в них, Митрофаныч сказывал, как вшей на гашнике. Ежели, говорит, с каждого по рублю, сколько тут будет? На такие, говорит, деньги и толстеть можно. Вот она и толстеет.

А Лизка все перед Варюшкой форсит: я-то, говорит, учиться буду, а тебе одна дорога — на фабрику. Да что это, на самом деле, фабрика да фабрика! Разве это уж всего хуже — фабрика? А как мать хозяйку-то отбрила, Марью Ивановну: мы, говорит, по правде живем, фабричные-то. А она, Варюшка, по матери ведь тоже фабричная. А мать разве хуже кого? Ни в жизнь. Она всех лучше.


Глава двенадцатая ТЯЖЕЛАЯ ЗИМА

Мать ждали из деревни вместе с дедом, но она вернулась одна.

— Что ты? — встревоженно спросила бабушка.

— Не затрудил нас тятя, — тяжело опустившись на табуретку, проговорила мать. Слезы безудержно закапали на ее сложенные на коленях руки.

— Когда? — только и смогла спросить бабушка. Больше у нее и слов не нашлось.

— А тут, на неделе, — ответил мать. — Пришла я за ним, а поспела на похороны.

Бабушка не заплакала, только у нее пуще всегдашнего затряслась голова.

— Ладно, мам, что уж теперь? — стала уговаривать ее мать.

Варюшка молча глядела на них, потом, разом поняв, что дедушки она больше уже никогда не увидит, реванула на всю квартиру…

Вскоре после смерти деда бабушка слегла.

— Отпадают от меня все заботы, — тоскуя, говорила она.

— Ладно, матушка, отдохни, сама все сделаю, — не сильным своим и властным, а каким-то словно уменьшенным голосом отвечала мать.

Матушкой, она никогда не называла бабушку, и в том, что назвала, да еще таким горестно изменившимся голосом, Варюшке почуялось что-то донельзя грустное.

Бабушка особенно огорчена была тем, что не могла уже выполнять свою главную работу: топить печь.

— С утра-то как у шестка все приделаешь, и в доме порядок. А теперь как? — сокрушалась она.

Порядка и вправду не стало. Мать уходила на работу до рассвета, какая уж тут печь? Варюшка не раз просила:

— Мам, я истопила бы.

— Не мели-ка, — обрывала мать.

— Не мелю-у, — надувала губы Варюшка. — Вон ведь ты когда придешь. Эстоль сидеть в нетопихе, остудишься. И похлебка на обед кислая со вчерашнего-то.

Придя с работы, мать добиралась до печи только к вечеру. Варево готовилось и на ужин, и на обед другого дня. Свежести в нем уж и не было. Но мать утешала Варюшку:

— Ладно, я клюквы оставлю, с песком намну, да по куску ситного.

Клюква с песком! Вкуснее этого, Варюшка была уверена, ничего на свете не было. Не только мякоть, но и зернышки, и шкурка ягод дотла перемалывались на ее крепких, широких зубах. Она, пожалуй, все блюдо разом очистила бы, да берегла для бабушки.

— Ешь, баб, ешь!

Ей думалось, если бабушка побольше поест клюквы, то и встанет скорей, но та глотала с чайной ложки, которую Варюшка держала у ее рта, одну ягодку, как причастие, и отводила ложку дрожащей рукой:

— Будет. Сыта.

Варюшка, запахнувшись в пальтишко, часами сидела возле нее. Бабушка дремала, а то начинала вспоминать, как она выходила замуж и как пригож был под венцом ее Петя.

— А Петя — это дедушка? — спрашивала Варюшка.

— Кто же? — словно бы даже обижалась бабушка. — Сегодня он, голубчик, приснился мне. Фартовый такой, и кудерька на лбу русая. Пальцем меня поманил: поди, говорит, Настя, ко мне, да скорей. Зовет…

— Куда, баб?

— А туда, к нему.

Варюшка на минуту задумалась, потом спрашивала:

— А ты умрешь, меня позовешь к себе?

Бабушка отвечала не сразу.

— Долго не позову. Забудешь меня к той поре.

— Забуду? Что ты!

Ей казалось невероятным, что бабушку можно забыть. Эти глаза, теперь потускневшие, но всегда проникавшие в самую глубь Варюшкиной души, и седенькую трясущуюся голову, итемное пятнышко на нижней губе бабушкиного доброго рта — нет, всего этого она, Варюшка, никогда не забудет.

Она сидела, не шелохнувшись, и все глядела на бабушку, а за окошками потрескивала стужа или, — передувая снежные россыпи, со свистом шумела метель.

Иногда к ним приходили Карповна или Анна, Николкина мать.

Карповна шаркала валенками к бабушкиной койке и клала перед нею какую-нибудь ватрушку, крендель или облупленное крутое яйцо:

— На-ко, Настасьюшка.

— Не носи ничего мне, Карповна, — отвечала бабушка. — Садись-ка.

Карповна садилась против нее и начинала говорить о разном: что Николкин отец вчера по пьяному делу в участке ночевал, что какой-то мужик в крещенской проруби купался, думал болезнь с себя скинуть, да задрог насмерть, даже вином не оттерли, что милостыню стали плоше подавать, особенно по будням.

— А способии-то у тебя никакой нет? — спрашивала бабушка.

— Какая способия, Настасьюшка! Как сына-то, значит, взяли, Васеньку, меня и с фабрики долой, ни заработка, ни способии. В подметалках и то не оставили: смутьяна, говорят, мать — нет тебе ничего. — Карповна вздыхала и прикладывала руку к щеке, будто у нее болели зубы. — А ведь хороший он, Вася-то, и умный какой.

— Хороший, — отзывалась бабушка. — Варвара моя про него рассказывала. Вся фабрика, говорит, знала его.

— А как же, все его знали, у всех в чести был, — дрогнувшим от горделивой радости голосом говорила Карповна. — Встанет, бывало, на кипу да перед народом-то и давай законы перебирать, тот да другой — и все выходили против нас, фабричных. Как на картине распишет. За это и в тюрьму взяли. Не суй, значит, нос в законы-то.

— А долго ему еще томиться? — спрашивала бабушка.

— Не скоро дождусь, Настасьюшка. Да захворал он там. Грудью занемог.

— Дождешься, Карповна, было бы чего ждать.

Варюшка видела, что Карповна светлела лицом, и ей тоже хотелось сказать бабе Кате что-то хорошее.

— Бабушка Катя, а какая нарядная картинка висит у тебя над постелью, — говорила она.

— Это Серафим-то, что ли, старец? — спрашивала Карповна. — Я, милая, за лико уважаю его. Лико у него чистое, поглядеть приятно.

Но о Серафиме ей не так хотелось говорить, как о своем Васеньке.

— Люди, Настасьюшка, про него худого слова не скажут. Взять вон хоть Михайла Митрофаныча — за Васю-то горой стоит. А Митрофаныч — не какой-нибудь, он — человек.

— Слышала я от Вари — тоже на фабрике работал.

— А как же? Ткач первостатейный был.

— Что же в сапожники пошел? — любопытствовала бабушка.

— А уж так пришлось, — туманно отвечала Карповна. — Тоже по правде шел, а правда, известно, хозяевам да начальству не по нутру.

— Охо-хо, — вздыхала бабушка, — покоя на земле-то нет…

Наговорившись, Карповна уходила, а спустя малое время к бабушке с Варюшкой из подвала поднималась Анна. Она тоже садилась возле бабушки и броском опускала на колени длинные жилистые руки.

— Печь-то вам не истопить ли? — предлагала Анна.

— Варвара сама истопит, варевишко какое ни то сварит, — отвечала бабушка.

Помолчав и как бы невзначай окинув ее внимательным взглядом, Анна допытывалась:

— Где боль-то у тебя, в голове или под сердцем?

— А уж и не знаю, — говорила бабушка. — Боли-то ровно бы и нет. Ослабла я, будто воз в гору везла, да вот ноги…

Она выпрастывала из-под одеяла тяжелую, с синевой на пальцах, какую-то словно неживую ногу, и Варюшка пугалась этой ноги, и думалось ей, что бабушке уже не ходить на таких ногах, если бы она даже вдоволь ела не только клюквы с сахарным песком, а и всего, чего бы она только ни захотела…

Как-то, сидя возле бабушки и глядя, как та все дремлет да дремлет, Варюшка и сама задремала. Очнулась она от холода.

— Баб, я озябла.

— Ну-ка, — очнулась и бабушка. — Поди погуляй.

— Да ведь на улице-то еще холодней.

— А ничего. Побегаешь там и нагреешься.

Бабушка велела ей встать ближе, приподнялась через силу и, не спуская с койки своих страшных ног, принялась оправлять на ней пальтишко. Варюшке оно стало уже коротко, и бабушка посетовала:

— Наставить бы в подоле-то, да вот… невмоготу…

Варюшка пошла, но остановилась у двери, постояла и вернулась:

— Баб, я возьму хлебца Буянку?

— Возьми. Ох, детонька…

— Что, баб?

— Жалостлива ты больно. Ущемит тебя жизнь-то в свою пору. Ох, господи…

Буянко встретил Варюшку, счастливым повизгиванием. Поднявшись на задние лапы, передние он положил ей на плечи.

— Ладно, погоди-ка, — проговорила она с солидностью старшей. — Бери вот.

Он в минуту заглотал хлеб и, сверкая глазами, выжидающе уставился на Варюшку: давай, мол, еще.

— Больше нет, — развела она руками. — Нету, Буянушка.

Руки у нее тут же ознобились. Она обняла Буянку за шею и укрыла пальцы в его шерсти.

— Ой, Буянушка, бабка у нас помрет, поди, скоро. Дюдя помер, теперь бабка.

Буянко тихонько со всей своей нежной дружелюбностью завилял хвостом, будто желая сказать: полно, что уж ты? Успеешь еще нареветься.

На эти их разговоры, как и в прошлый раз, ниотколь взялась хозяйкина Лиза.

— Опять подошла к нашей собаке? Уходи!

— Дура, — только и ответила Варюшка.

Буянко сердито кляцнул зубами.

Лиза ушла.

Из подвала вынырнул Николка.

— А у меня новая шапка, — похвалился он.

Шапка была с бархатным верхом, а кругом оторочена рыжеватым вытертым мехом. В одном месте к меху было приделано растопыренное птичье крылышко. Варюшка ткнула в него пальцем:

— Зачем это?

Николка пояснил:

— Так ведь, Карповна сказала, шапка-то дамская.

— А что это такое — дамская?

— Ну, баба ее носила, дама.

Варюшка впервые в жизни услышала, что бабу можно называть еще дамой.

— Тебе, значит, с крылышком не годится, — сказала она.

— А что? — не понял Николка.

— Ведь ты не дама, а дамец.

— Ве-ерно, — сообразил он, сдернул с головы шапку и сорвал с нее крылышко. — Дама-то умерла, а шапка осталась, ее и отдали бабе Кате, а она — мне. Пойдем гулять. Хочешь, приседать будем?

Приседать — это означало бежать за широкими дровнями, в которых чаще всего поодиночке сидели мужики, приехавшие по своим надобностям из деревни в город, — бежать и просить: «Дяденька, посади». Дяденьки были добрые и недобрые. Добрый приостановит лошадь, и можно, значит, присесть на кончик дровней и с радостным замиранием сердца прокатиться по улице, а недобрый покажет кнут, а то и хлестнуть постарается. Добрых, Варюшка заметила, было больше…

— Сначала на пустырь сходим, — сказала она.

— Все на пустырь да на пустырь, — недовольно проговорил Николка.

— А как же? Ведь там Рыжик.



Рыжик, ни за что ни про что погубленный дядей Алешей, был закопан на пустыре. Варюшка с бабушкой вместе его хоронили, и обе ревели, что малая, что старая.

Пустырь был печален. Поодаль кусты ольшаника едва показывались из снега. Стояла тишина. На снегу были только птичьи следы. Люди тут в эту пору ходили мало.

Ямка Рыжика, прикрытая толстой осенней дерниной, потерялась под снегом, но Варюшка наугад пробила к ней тропку. Придет, постоит, погорюет…

От пустыря они пошли по своей улице, мимо Митрофанычева окна, на стекле которого невредим был вырезанный Николкой бумажный сапог.

— А у Митрофаныча вчера опять народ был, — заговорил Николка, — человек, может, пять. И голос тети Вари я разобрал.

— Мамин?

— Ее. Через стенку у нас ведь слышно.

Варюшка подумала, что мать, видно, бабушкины валенки носила к Митрофанычу, чтобы голенища разрезал, а то на ноги не лезут.

Они прошли уже почти всю улицу, а ни одной лошади не увидели. Но вот на перекрестке появились дровни, а в них, привалившись к отлогому боку, сидел мужик в нагольном тулупе.

— Дяденька, посади! — закричали в один голос Николка с Варюшкой.

— Тпр-р! — остановил лошадь мужик, и у Варюшки дух замер от радости: это был дядя Сергей.

— Отколь ты? — спросил он.

— Ниотколь. Мы приседаем. Это Николка, с нашего двора.

— Ах вы мне! Полезайте скорей да ноги-то в сено. Ну!

Варюшка не только ноги сунула в сено, но и сама наполовину зарылась в него.

— Ну, теперь увезу вас — ворон костей не найдет, — весёлым голосом проговорил дядя Сергей и легонько подстегнул Карька.

Карько, красуясь расписной дугой, с побелевшими от инея ушами и с заиндевевшей репицей хвоста, бежал без натуги, с охотой, и хорошо было глядеть на дома, сверкающие стеклами окон, на заборы, обсыпанные снегом, на деревья, тоже в сплошь сверкающих на солнце снежных шапках. Варюшка в эти минуты даже забыла, что дома у них нерадостно и что жизнь так нелегка.

— Новости-то какие в деревне? — спросила она, как большая.

— Новости? — не спеша отозвался дядя Сергей. — Много их, в охапку не соберешь.

— Грунька скоро ли приедет?

— Грунька-то? А не сказывала. Только и молвила: передай, слышь, Варюшке, что подземное озеро мы, дескать, и там найдем, в городе.

— А нешто она тебе говорила про озеро? — с недоверием спросила Варюшка.

— Мне-то не говорила, так в деревне друг про дружку, говори не говори, все равно всё знают. А это какое озеро?

— Пустышка это. Его Грунька выдумала, будто оно подо всем Бочкиным.

— Вота. Ай да Грунька! И что же на том озере?

— Лодки с золотом.

— Ай ты, сделай милость! — Откинув полу тулупа, дядя Сергей даже хлопнул себя по колену. — Ладно. Золото — золотом, а сейчас будет чайная, мы и погреемся.

Возле чайной Карько сам остановился. Ему, знать, приметно было это место.

Дядя Сергей захлестнул вожжи за тумбу и повесил Карьку под губы кошель с овсом.

В чайную Варюшка с Николкой вошли несмело, а дядя Сергей — как домой. Он скинул тулуп, охмыстнул ладонью бороду и крикнул:

— Эй, Иванушко, чайку бы сюда, на троих!

Иванушко, с перекинутым через плечо полотенцем, крутолобый, с круглыми вытаращенными глазами — чистый баран, — принес, что было прошено.

К чаю дядя Сергей выложил из домашнего узелка полкаравая хлеба, огурцы и три зарумяненных сдобных колоба.

— Ишь, тетка Феня точно знала, что встречу вас, — заговорил он, кладя по колобу перед Варюшкой и Николкой.

Те осмелели и живо управились с колобьями.

Народ в чайную прибывал.

От духоты да от этого нежданного праздника с деревенским сдобником и чаем вприкуску Варюшка раскраснелась.

— Парко больно, — сказала она, — я упрела. Так что в деревне-то?

— А ничего, — ответил дядя Сергей. — Черепениха замерзла.

— Замерзла? — С Варюшки сразу сошел лишний жар. — Сбирать ходила?

— Да нет. Дома на печи замерзла. Поослабла с голодухи, а изба-то нетоплена.

Варюшка не любила Черепениху. Она Минодориху любила. Как хорошо, что Минодориха еще не замерзла, но… холодная, ледяная печь, а на ней скрюченная, как кочерга, Черепениха… Если Грунька была горазда на всякие выдумки, то Варюшка умела видеть. Ей про что расскажут, она это сейчас же, как въяве, перед собой увидит. Лежит Черепениха, и голова с печи свесилась. Может, пить просила, а никто не подал… А они-то, Варюшка с Грунькой да и Санька с Мишкой вместе с ними, подбегали, бывало, к осевшей набок Черепенихиной домушке и, приплясывая, подолгу выкрикивали в окошко: «Черепениха — худой горшок, Черепениха — худой горшок!» Дразнили…

— Домой мне пора, — заторопилась Варюшка, — бабка там одна.

— А не заблудитесь порой-то? — спросил дядя Сергей.

— Что ты! Николка весь город знает.

Дядя Сергей тоже заторопился.

— Дела, — сказал он, — Иванушко!

Иванушко подошел, получил за чай, за сахар и, пересчитав медяки на ладони, ни с того ни с сего спросил:

— Воевать, значит, скоро пойдем?

— С кем?

— С германцем. Война, слыхать, на носу.

— В деревне у нас тоже болтают, — сказал дядя Сергей. — Поживем — увидим. Пошлют — не откажемся. — Он запахнул тулуп и пошел к двери.

На улице дядя Сергей опять спросил:

— Не заблудитесь? Ну, бегите. Да скажи своим-то, Варюшка, заеду к вам, вот управлюсь.

Варюшка шла и очень боялась, а вдруг бабушка замерзла. Да нет, она ведь не на печи лежит, не на холодных кирпичах.

А Николка шел и думал: про войну-то и батька говорил, а мать ответила: «Тебя бы взяли». Ругаются все время отец с матерью, и ему, Николке, тоскливо от этого. Домой и сейчас не хотелось.

— А я Иванушка-то этого видел, — заговорил он, — к Митрофанычу, как у того народ собирался, все в окно заглядывал. Заглянет и отскочит, потом опять заглянет.

— А чего ему? — спросила Варюшка.

— Не знаю. Погуляем еще.

— Что ты, — испугалась она, — к бабке надо скорей.

Пошли шибче.

А снег все сверкал, и Николка пожалел, что эту серебряную россыпь нельзя унести с собой и выложить из нее картину…

Дядя Сергей заехал к вечеру.

Мать дотапливала печь. Под трубой, гудя, поспевал самовар.

— Гость дорогой, — встретила она дядю Сергея. — Садись-ка, да вот чайку сейчас.

— Пил, Варвара Петровна. Спасибо.

— Полно-ка, еще попьешь. Чай на чай — не палку на палку.

— Отемняю домой-то.

— Эко. Карько дорогу найдет.

Мать взяла из-под трубы самовар и поставила на стол.

— Черепениха, значит, у вас оплошала, — заговорила она. — Было ли в чем положить-то?

— Какое, — махнул рукой дядя Сергей. — Деревней собрали. Федосья моя новины на саван дала. Дема-пастух лапти новые сплел, я домовину сколотил.

«Домовина — это гроб, — поняла Варюшка. — И для бабки нашей скоро понадобится. Дядя Сергей, чай, и ей сколотит».

— А Дема как? — спросила мать.

— Да все так же. Тебя, сказывал, забыть не может.

— А что я ему?

— В сердце, стало быть, вложена. Во-от.

Мать опустила глаза, точно разглядывала что-то на столе.

— Сердце — оно слепое, — вздохнув, сказала она, — ведет, к кому не надо… А Деме к Васене посвататься бы. Плоха ли?

— Бабу, что говорить, не похаешь, — согласился дядя Сергей, — да ведь на нее Зотыч глаз наводит.

— Зотыч? А Матрену-то совсем, что ли, уморил?

— Матрена скоро концы в воду.

— Плоха?

— На ладан дышит. Да и девчонка-то их, калека, туда же глядит. Один останется, вот ему Васена-то и в самый бы раз.

— Дура будет, коли с таким аспидом свяжется.

Тут неожиданно подала голос Варюшка:

— А сама-то! Хорош больно, что ли, дядя Алеша-то?

Мать хотела дать ей подзатыльника, занесла уже руку, но опустила.

— Подь-ка ко мне, — позвала бабушка.

Варюшка подбежала к ней и уткнулась лицом в одеяло.

— Никогда не обижай ее, — наставительно сказала матери бабушка. — Жизнь, погоди-ка, без тебя обидит.

— Да ведь я, мам, видишь… — стала оправдываться мать.

Но бабушка не дала ей договорить:

— Вижу. Чайку налей-ка мне…

Дядя Сергей стал прощаться.

— Погоди-ка, — остановила его бабушка. — Вот что, родимый. Как умру, увези меня в деревню. Потрудись. Там схороните. — Она передохнула. — Филюхе бы, сыну, за мной приехать, да на него надежа плоха.

— Приеду, — не бросая лишних слов, ответил дядя Сергей. — Не сумлевайся, приеду.

Он хотел было попрощаться с бабушкой за руку, но взамен этого нагнулся и тихонько, словно к иконе, приложился губами к ее белой голове.


Глава тринадцатая ВЕСНА-КРАСНА

Весна… Она в городе другая. А увидела ее Варюшка однажды утром. Вышла — и как будто кругом все по-старому. Буянко вон ухоронку роет для кости: не догрыз и думает спрятать про запас. Варюшка, сама того не желая, помешала. Подошла, а он — дружба дружбой, но свое не отдам — схватил кость — и в будку. Ямка, припасенная для кости, так и осталась, и в нее сейчас же тронулась снежная вода. Снег возле будки на глазах таял и оседал. Он везде таял, по всему двору, и Варюшка поняла: это весна. Там, в Бочкине, поди-ка, ручьи с гор мчатся, а стоишь на горе-то, гляди в любую сторону — Мера, лес, луговины. По луговинам в эту пору среди снега то там, то тут темнеют калужинки. Вода в них студена ли, нет ли, а глубину мальчишки ногами меряют. Санька, бывало, ступит в такое снежное болотце, зачерпнет сапог, снимет его, выльет воду — и хоть бы что. А придет домой в мокрых сапогах, бабка ругать примется…

И пошли весенние дни. Как-то даже, Варюшка приметила, грач прилетел. Во рту прутик держит. Посидел на сарайной крыше, перепутье, знать, было у него да и отдых тоже, и улетел. А что ему тут делать? Туда полетел, к полям, где вербы вот-вот распустятся…

А бабушке нежданно-негаданно стало лучше. Совсем уж умирать собралась, да и Варюшка с матерью горестно ждали этого, а она, гляди-ка, вставать стала. Весна, говорит, красна меня, видно, еще на земле подержит.

Санька приходил, сказал:

— Ты, баб, погоди умирать. Вот мне хозяин положит жалованье, я тебе новое одеяло куплю, те-оплое, в самый мороз озябать не будешь.

Бабушка усмехнулась да словно бы с этих Санькиных слов и оживать стала.

Но зря Санька ей обновку посулил. Ему еще долго работать без жалованья, только за корм. А поизменился: худой да длинноногий стал, шея тоже будто прибавилась, тонкая. А дела, сказывал, надо бы больше, да нельзя. Сбегать ли куда по хозяйскому приказу, товар ли отнести богатому покупателю — все он.

— Во всяких, значит, домах бываешь? — спросил Саньку Митрофаныч.

Он как раз на эту минуту зашел к ним, матери жгуток какой-то принес. Развернула, а это тряпица, красная да большая. По краям обшить попросил, чтобы не мохрилась.

— Приходится, — постепенно ответил Санька. — Тут как-то даже у губернатора был, евонной прислуге хрустальный сервиз сдал.

— С хрусталя жрут!

Варюшка хотела спросить, что это — хрусталь, да и про сервиз тоже, но поостереглась. Кого спросишь? Митрофаныч вдруг сердитый сделался: глазами как повел, а Санька… его тоже не хотелось спрашивать. Умным каким себя ставит да вроде бахвалится, что к губернатору вхож.

Недавно Варюшке и самой пришлось проходить мимо губернаторского дома. А вышло это вот как. В воскресенье утром, посбирав, Карповна отобрала что получше, завязала в узелок и собралась идти к тюрьме, передачу отнести сыну. Варюшка пристала к ней: возьми да возьми.

— Куда тебя? — не соглашалась баба Катя. — Тюрьмы не видала? Не дай бог, и тебе доведется. Не возьму.

Варюшка все же выпросилась, взяла ее с собой Карповна.

Шли они через весь город, от одной его окраины до другой. Немало Варюшка с Николкой колесили по улицам, а такого длинного пути еще не было. На этом пути, на главной улице, стоял и губернаторский дом.

— Агромадный какой! — подивилась Варюшка.

Передом своим, убрав под балкон резную дубовую дверь, дом выходил на улицу.

У двери, опустив руку на висевшую сбоку криво изогнутую шашку, недвижно, как неживой, стоял полицейский.

— Пошто он тут? — шепотом спросила Варюшка.

— Стережет, — ответила Карповна.

— Кого? Губернатора, чтобы не убег?

— Дурочка, куда же побежит начальство? Он для другого дела стоит.

— Для какого?

— Для охраны. Иди-ка.



Варюшка не поняла, кого и чего надо охранять, но Карповна, невеселая, с каким-то туманным лицом, не расположена была к разговору. Варюшка, поскучнев, семенила за ней. Шли они мимо забора, который от самого губернаторского дома тянулся и тянулся на целый квартал, крепкий, тесины между каменных столбов ровные, пригнанные друг к дружке как на подбор. Из-за забора свешивались окапанные почками ветки густых старых деревьев.

— Чего там? — не осилив своего любопытства, спросила Варюшка.

— Сад это губернаторский, — ответила Карповна.

— Большущий какой!

— Им много и надо.

— Кому? — спросила Варюшка.

— Иди-ка, иди, — подшугнула ее Карповна.

Варюшке стало обидно: что уж это, и спросить ни про что нельзя! Все была баба Катя ласковая да разговорчивая, а тут словно это и не баба Катя, а какая-то чужая старуха.

До тюрьмы было еще не близко. Дома на главной улице стояли большие, тяжелые, каменные. Потом, когда свернули с главной, дома пошли похуже и похуже.

Вот и тюрьма.

Варюшка широко открыла глаза на огромные, окованные железом ворота. От взгляда на них становилось почему-то страшно и даже как-то знобко, хотя день был такой теплый, с такой нежной лаской светило солнце и небо так приветливо голубело.

Карповна развязала узелок, вынула узенькую середочку пирога и подала Варюшке:

— Поешь. Устала ведь.

Но Варюшку в такое жуткое удивление повергли эти ворота, что было уж и не до еды.

А Карповна снова завязала узелок и стала дожидаться своего череда на передачу. Народу набралось порядочно, и все были такие же сумрачные, как баба Катя, и у всех тоже были узелки. Разговоров никаких не было, только стояли и ждали…

Ворота приоткрылись с протяжным тревожащим лязганьем, и стали принимать передачи.

— Васе Решетову в шестую камеру, — сказала Карповна, когда пришла ее очередь.

— Какому Васе? — грозно шевеля толстыми усами, гаркнул привратник. — Арестанты здесь, каторжники, а не Васи.

— Тебе, батюшка, он каторжник, а мне сын. Не сердись-ка, — попыталась смирить его баба Катя.

— Какой я батюшка? Я не поп. Что у тебя тут?

— А ничего, — просительно начала объяснять она, — ничего тут. Пирожка кончик, две саечки да пара яичек.

Привратник ощупал узелок и не стал развязывать его для проверки.

— А Вася-то выйдет? — прижавшись к Карповне, тихонько спросила Варюшка.

— Нет, Варенька, не увидим его. Отдадут ему гостинчик, и все.

Назад, к дому, они плелись усталые, но Карповна лицом посветлела. А как же, ведь Васенька пока цел и невредим, чего же еще ей надо?..

А весна, умывшись ручьями, все же и в городе взяла свое: перед домом на канаве свеже зазеленела трава. Через канаву Варюшка с Николкой любили перепрыгивать, наподзадор, кто ловчее. У Варюшки выходило лучше. Прыгнет, и только платьишко раздуется, а Николка нет-нет да и сядет в канаву. Но не сердился, вместе смеялись.

Иногда с ними прыгала через канаву и хозяйкина Лиза. Краснощекая, толстозаденькая, в игре она от них отставала. Пока она примерялась, как ловчее прыгнуть, Варюшка перемахнет канаву не один раз. Это сердило Лизу.

— Уходи! — прогоняла она Варюшку.

— А канава не ваша, — говорила Варюшка.

— Наша, — спорила Лиза.

— А вот и нет.

— Наша!

— Нет!

— Ох, какая ты, Лизка, вся в матку! — сердито говорил Николка.

Скучно было с Лизой, и Варюшка птицей улетела бы к Груньке в Бочкино…

Бабушка опять больше лежала и про весну говорила уже другое:

— Вешние воды, видно, последнюю мою моготу унесли.

Варюшку она то и дело отсылала погулять.

— Поди-ка, — говорила она, — тепло теперь. Что тебе со мной. Подыши на воле-то.

Варюшка и дышала. Они с Николкой ходили то к Волге, то еще куда. На берегу Волги уже было сухо. В песке блестели обглаженные водой камешки. Николка собирал их. Они у него тоже, как и черепки, шли в дело. Едва вернувшись к себе в подвал, он раскладывал камешки на полу, прикидывая, на что они могут сгодиться. Варюшка помогала ему. Однажды они занялись вот так и вдруг слышат: у Митрофаныча кто-то есть, да еще кто-то входит, и еще. Шаркают ногами, здороваются, все слышно.

— Хочешь, поглядим? — предложил Николка. — Дырка тут есть.

К дырке, получившейся в переборке от выпавшего сучка, они поочередно стали прикладываться глазом.

— Всё мужики, — сказала Варюшка, — только одна баба да мамка моя.

У дырки стоять им скоро надоело, и они опять занялись своим делом. Можно было на всем просторе раскладывать черепки и камешки. Дома Николка был один, сам себе хозяин. Мать стирала у тетки Хаи, отец был на берегу у пристани, а Карповна тоже еще не вернулась со своего промысла.

— Давай, Варька, башню сделаем, — предложил Николка, — я на картинке видел.

Варюшка башни никогда не видела, даже на картинке, и с интересом стала следить, как худенькая Николкина рука, подбирая черепки к черепкам, выкладывала высокое, глухое какое-то, неприятное сооружение.

— Ой, не надо! — крикнула Варюшка. — На тюрьму похоже.

Но Николка все-таки доделал башню и внизу, у ее основания, полукольцом протянул цепочку из камешков.

— Это укрепление, — пояснил он.

У Митрофаныча зашумели, заспорили, потом запели. Из-за переборки послышалось:

За свободу, за крестьянство,

За рабочий люд честной…

Когда все смолкло, Николка сказал:

— Они в лес пойдут, — он кивнул на переборку. — В прошлый раз, как приходили к Митрофанычу, я слышал: в лес собираются. И матка твоя пойдет.

— Когда?

— Скоро. Вот май придет. Сейчас еще не пришел.

— Какой май?

— Месяц такой есть. Ну, Варька, ничего-то ты не знаешь!

А она и верно не знала, что есть еще какие-то месяцы, кроме того, который на небе.

В тот же вечер она пристала к матери:

— Какой такой май? Ты в лес пойдешь?

— Кто это тебе сказал? — нахмурив брови, спросила мать.

— Николка. И я с тобой, мам. Возьмешь? — Варюшке так захотелось побывать в лесу!

— Возьму, — помолчав, ответила мать, — только не в этот раз. Мы с тобой одни сходим. Что нам с народом-то? Одни сходим.

Она велела Варюшке ложиться спать.

Варюшка легла с бабушкой. Бабушка каждый раз просила ложиться с нею. Она все время зябла, а с Варюшкой ей было теплей.

Пришла ночь. Варюшке она всегда казалась таинственной. Все было другое, не как днем. Табуретка возле бабушкиной койки, еще в деревне выкрашенная желтой краской, ночью такая темная, и кто знает, может, у нее уже не четыре ножки, а пять и пятая под утро убежит куда-то: чоп-чоп.

Варюшка лежала, прижавшись к бабушке, и явь с небылью перепутались у нее в голове… Зачем это мать в лес пойдет, что ей там занадобилось? А дядя Алеша пойдет или нет? У них с матерью, она, Варюшка, давно уж приметила, что-то нет ладу. Дядя Алеша скажет так, а мать этак. Наперекор. Бабушка станет вразумлять ее: не надо, Варя, мирно живите. А мать: разве можно с ним мирно-то? И верно: разве можно? Ведь он мало того, что пьяный приходит, — он Рыжика убил. Хороший нешто сделает такое? Вон дядя Сергей, или Митрофаныч, или пастух Дема — они ни за что так не сделали бы.

Варюшке и горько, что вот у них дядя Алеша такой, и хорошо, отрадно, что рядом есть Митрофаныч, совсем, совсем другой… Ее стал отуманивать сон, но, перед тем как уснуть, она еще успела подумать о том, что завтра пойдет встречать мать с работы не до угла, как всегда, а до самой фабрики, чтобы, если та, не заходя домой, свернет к лесу, потихоньку, не выказываясь, пойти за нею. Но разве завтра уже май? Тут мысль Варюшки порвалась, пропала, и уже не слышно было, как в груди у бабушки точно самовар кипит, сипит и булькает…

Сон увел Варюшку в лес, но не с матерью за город, а за речку Меру. В лесу она увидела кругом обросший иван-чаем знакомый пень. На пне сидел Дема и, чему-то ласково усмехаясь, доплетал большой широкий лапоть. Доплел и, подняв на Варюшку свое доброе веснушчатое лицо, подал ей. «Это Настасье Васильевне, как раз по ноге», — сказал он, и во сне-то Варюшку проняла грусть: ох, верно ведь, бабка говорила, что в последний путь ей понадобятся новые лапти.

Пень вместе с Демой пропал. Варюшка очнулась, услышала бабушкины хрипы и, сразу став счастливой, что бабушка еще живет, снова уснула.

За окошком скоро стал туманиться рассвет. Там, на пустыре, за забором, распускалась бледная городская весна.


Глава четырнадцатая В ЛЕСУ

На другой день май еще не наступил, но Варюшка уже с утра решила, что все же пойдет встречать мать не до угла, а до фабрики. Позвала Николку, но тот не пошел. Сказал, что дом сторожит. Батька дома, так не унес бы чего да не спустил за бесценок на это поганое винище. Варюшке подумалось, что у них, пожалуй, и уносить-то нечего.

Дождалась она урочного часа и пошла. По своей улице идти надо было самую малость, потом свернуть на другую и по ней — до того угла, где стояла круглая, с торчащими кранами по бокам водокачка. Тут Варюшка всегда и поджидала мать. Водокачечнице тете Глане она уже примелькалась, да и Варюшка, часто видя тетю Гланю, уже привыкла к ней.

Сейчас вокруг водокачки дела никакого не было, снег растаял, лед окалывать не надо, и тетя Гланя, повязав за уши белый платок, сидела на скамейке у двери. Между коленями у нее зажат был старый чулок из овечьей шерсти, она неторопливо распускала его, а нитку сматывала в круглый серый клубочек.

— Пришла? — из-под очков взглянула она на Варюшку. — А я вот из рваных чулок хочу связать новые. Двадцать лет в водокачке живу да по цементному полу хожу, ноги остужены, тепло требуют.

— И у нашей бабки тоже, — сказала Варюшка.

— То-то и дело, — качнула головой тетя Гланя. — Садись-ка да посиди со мной.

— Некогда, — ответила Варюшка, — надо идти.

— Да что ты? — усмехнулась тетя Гланя. — На занятие какое-нибудь торопишься?

— Нет. К фабрике. Мне — чтобы до самой фабрики дорогу узнать, а как май придет, я — сразу туда, живой ногой.

— Плетешь ты что-то, — сказала тетя Гланя.

— Не плету. Ведь в май, у Митрофаныча говорили, с фабрики-то все в лес пойдут, и мамка тоже.

Тетя Гланя вдруг выпрямилась и перестала сматывать нитку.

— Ну? — спросила она уже без всякой усмешки в голосе.

— И я пойду. Дождусь мамы с фабрики — и за ней.

Тетя Гланя подняла очки ближе к глазам:

— Это зачем же тебе? Ты, девка, вот что: не болтай-ка про эти дела. Болтать про это не надо.

Варюшка не понимала своей оплошности, но, чтобы не гневить тетю Гланю, пообещала:

— Не буду. А к фабрике-то как идти?

— Ишь, — смягчилась тетя Гланя. — Ну, слушай: эту улицу, Козья слободка называется, видишь? По ней и поди, упрешься прямо в фабрику.

— А почему козья? — озадачилась Варюшка.

— Козья-то? Да, слыхать, в старину козу тут кто-то завел. Курицы ни у кого не было. Фабричный край ведь это, вдруг коза! По ней будто и имя слободке дадено.

Варюшка пошла.

Козья слободка была узкая, только-только двум лошадям разъехаться, домушки низкие, вроде как у покойной Черепенихи. Увидь бы тогда Варюшка такие дома, какие появились в Козьей спустя полвека, обомлела бы она от удивления и, тыча пальцем перед собой, принялась бы считать окошки, да где же, даже и Саньке, пожалуй, не под силу было бы сосчитать их…

…Свет этих окошек увидела уже не Варюшка, а Варвара Васильевна. Часто, для прогулки оторвавшись от своего стола, идет она нешибкой походкой старого человека по широкой Трудовой слободе, бывшей Козьей, и хочется ей в каждой встречной девчушке увидеть себя, ту бесхитростную Варюшку, которая затерялась, пропала в тяжелых глубинах давно ушедшего времени. Да полно, пропала ли? Не ее ли вопрошающе чистыми глазами всегда смотрела на жизнь Варвара Васильевна?..

У фабричных ворот, не таких страшных, как у тюрьмы, но тоже чем-то пугающих, Варюшка остановилась. Ворота были высокие, из толстых железных прутьев, а между прутьями длинные, во всю высоту, щели, точно прогалины между деревьями в лесу. К одной из них Варюшка, робея, прильнула лицом и стала глядеть на фабричный двор. Мощенный камнем, он был голый, чистый, обдутый ветрами, и смотреть на него было до тоскливости скучно. По бокам этой каменной просеки стояли тоже каменные неприветливые строения. От них долетал непрерывный низкий, жужжащий какой-то шум.

— Ты что, девчонка? Чего тебе?

Варюшка обернулась. Перед ней был полицейский, большой, грузный, с такими же толстыми усами, как и у запомнившегося ей тюремного привратника.



— Я ничего, — ответила она. — Я маму жду.

— То-то, маму. Кажи-ка руки-то!

Руки у нее были просунуты между железными прутьями, и она не сразу их выпростала, а выпростав, покорно растопырила перед сердитым усачем все десять пальцев.

— Не липни к воротам. Отойди! — велел он.

Варюшка отошла и не успела оглядеться, где постоять, чтобы дождаться матери, как из трубы, той самой, которую она еще давно, как только подъезжали к городу, издали приметила, рявкнул свисток так оглушительно, что дрогнула даже земля под ногами. Спустя малое время из фабрики повалил народ: кончилась смена. Только тут Варюшка подумала, что мать, пожалуй, будет недовольна, увидев ее: зачем, дескать, пришла, бабушку одну оставила. Сказать, что пришла, мол, зараньше узнать дорогу до фабрики, а как, мол, пойдешь в лес прямо с работы, я за тобой, Варюшке не хотелось. Что же придумать? Как извернуться? Но придумывать было уже некогда, да и не умела Варюшка врать да извертываться. Самое бы верное: дойти до фабрики — и назад. Но как же, стоять у фабричных ворот и не дождаться матери…

— Варька! — услышала она родной голос, и в нем была тревога. — Что ты тут? С мамой, что ли, там что?

— С мамой? Так ведь вот ты, — не сразу поняла Варюшка. — Ах да, с бабкой? Ничего, бабка лежит.

Мать взяла Варюшку за руку и не стала бранить, только спросила:

— А как ты дорогу узнала? С Николкой здесь бывали?

— Нет. Сама я, да тетя Гланя указала. А этот, — кивнула она на полицейского, — меня от ворот прогнал.

— На посту он, — сказала мать.

— На каком? Постится? — не поняла Варюшка. Пост она знала только один: когда бабушка не ела скоромного.

— Гляди-ка, гляди, — торопливо заговорила небольшого роста, матери по плечо, тетенька, которая шла рядом с нею, — они уж деток стали бояться: не ровен час, девчонка бросит чего в ворота-то, листовку какую. Ох, ироды!

— Остудись, Аннушка, — сказала мать.

А Варюшка Аннушку эту сразу узнала: у Митрофаныча ее видели, когда с Николкой друг после дружки к дырке на переборке глазом прикладывались. А листовка — что это такое? Ох, сколько на свете непонятных слов! Ссыпать бы их в кузов, поди-ка, полный был бы. И кузов деревенский увиделся Варюшке, только не словами набит, а сеном, и как баба Дуня Сергеева от стожка на задворках, согнувшись, его на горбу тащит скотине. Ой, в деревню бы, к речке да к лесу… Уж в лес-то она пойдет, хоть не в тот, который возле Бочкина, а все равно пойдет…

И отправилась бы она на другой день снова к фабрике караулить мать после смены, да Николка надоумил:

— Не от фабрики ведь пойдут, а, вчера Митрофаныч моему батьке говорил, каждый сам по себе, чтобы незаметно было.

— А зачем — чтобы незаметно? — спросила Варюшка.

— Заметят, так в тюрьму, как бабы Катинова сына. Беспонятливая какая ты, Варька!

— Уж ты больно понятлив! — обиделась Варюшка. — Вон в деревне у нас по лесу хоть весь день ходи, никто и слова не скажет.

— Так это в деревне!

…Но вот наступил первый день мая, и Варюшка с раннего утра была настороже, как бы не прозевать, когда мать будет собираться в лес.

А мать и не думала собираться, пошла в чем была. Варюшка — за ней. Мать приказала:

— Говорено ведь тебе: не ходи. Не на гулянку.

А бабушка своим слабым голосом стала внушать матери:

— Ты, Варя, не равняй себя с тем, у кого деток нет. Одна голова сама себе хозяйка, а у тебя детки. Гляди же.

— Ничего, мам. Я — что? Только послушаю, — тоже стала уговаривать бабушку мать.

— То-то, гляди же, — наставительно повторила бабушка. — Сказывала я тебе, да не раз, как наш Терентий пропал. Помнишь ли?

Про Терентия, бабушкиного брата, не только мать, но и Варюшка с Санькой знали. При них разговоры эти были у бабушки с матерью, как не знать? Терентий, сказывала бабушка, на барина руку поднял, а за это и помер в какой-то Сибири, очень, говорила она, дальней стороне.

— Так ведь это другое, — сказала мать. — Я пойду.

Варюшка, понятно, тоже не усидела дома. Ее словно ветром вынесло.

В воротах она нагнала Николку.

— И ты пойдешь? — спросила она.

— А как же. За ними. Они на пустырь свернули.

— Кто да кто?

— Митрофаныч да тетя Варя.

— Так ведь по одному надо, — напомнила Варюшка.

— Вот поуйдут, а там разойдутся. Мы тоже сначала вместе, а потом…

Только Варюшка с Николкой наладились повернуть на пустырь, как вдруг услышали:

— Погодите-ка! Постойте!

Перед ними был Иванушко, тот самый, из чайной, где еще по зиме они пили чай с дядей Сергеем да ели деревенские сдобники.

— Вы куда это? — спросил он.

Варюшка хотела тут же открыться, куда они пошли, но Николка быстро опередил ее:

— Да у Варьки на пустыре кот похоронен, Рыжик, так мы к нему.

— Кот похоронен? Ох-хо! — захохотал Иванушко. — А большие ушли? Куда? В какую сторону?

Варюшка опять хотела сказать — в кусты, мол, на пустыре, и дале, может, пойдут, но Николка и тут опередил:

— Да по Козьей пошли, — показал он рукой в сторону Козьей слободки. — Видать, к фабрике.

В бараньих глазах Иванушка промелькнула какая-то недобрая радость, и, больше не сказав ни слова, он пошагал к Козьей.

— Ты чего же наврал? — спросила Варюшка.

— Тише, Варька! Постой.

Они остановились и посмотрели вслед Иванушку.

— А Иванушко-то плохой, — сказал Николка, — правду ему нельзя открывать. Это не Иванушко, у Митрофаныча говорили, а Ванька-Каин. Не человек, а паскуда. Агентуха, говорили, он.

— Какая агентуха?

— А не знаю, — затруднился Николка. — Только плохо от него может быть. Наскажет, чего и не было.

Они постояли в раздумье и пошли в кусты, в которых скрылись Митрофаныч с матерью.

В кустах стояла тишина и никого не было.

— А где же мамка? — забеспокоилась Варюшка. — Где она?

— Так это еще не лес. В лесу ведь соберутся, — сказал Николка.

Они пошли по тропе, которая вскоре раздвоилась.

Николка велел:

— Ты, Варька, иди в одну сторону, а я — в другую.

— Боюсь, — оробела Варюшка. — Я лучше с тобой.

— Мало что лучше, врозь надо.

— Это не нам, большим только.

— Эх, пуганая! Ладно, вместе пойдем.

Они пошли по одной из развалин тропы, и Варюшка беспрерывно глядела по сторонам, не покажется ли меж кустами в столь знакомом ей сильном повороте голова матери. Кусты, оживленные нежной, едва развернувшейся зеленью, еще не загустели, и было далеко видно. Развилина, доведя их до неглубокого ручья, тут и обрывалась. Ручей, побулькивая по каменному дну, бежал бойко, словно догонял кого-то. Варюшка с Николкой перешли его по узкой лавинке и очутились на дороге. Дорога была большая, широкая. На одном ее конце виднелся город, а другой уходил куда-то в неведомые дали. Варюшка вгляделась в эти дали и вдруг захлопала в ладоши:

— Так ведь к нам дорога, в Бочкино!

— Тише ты! — рассердился Николка. — Может, тут где-нибудь городовые засели.

— Какие городовые? — не поняла Варюшка.

— Ну, полицейские. Это одно и то же.

Варюшка присмирела, даже говорить стала шепотом:

— Куда же мы теперь?

— В лес, разве не видишь?

Лес… Да как же его не видать! Едва кончились кусты, он и встал по обеим сторонам дороги.

— Не бойся, я тут все знаю, — заверил Николка. — Летом мы с Митрофанычем здесь сколько раз были,

— Пошто?

— Так. Пойдем, скажет, на чистый воздух, я тебе, скажет, про лесных жителей буду рассказывать. Ты, Варька, может, думаешь, что Митрофаныч только и знает, что у верстака на липке сидеть?

— На какой липке?

— Ну, лукошко такое. Сверху, где садиться, кожей обтянуто. Видела ведь у него?

— Видела. А лесные жители чего?

— Про птиц он больше рассказывал. Вольные, говорит, они, куда захотели, туда и полетели. Хорошо, говорит, быть вольным.

— Я птичек тоже люблю, — сказала Варюшка. — А до деревни вы не доходили?

— Нет. Я ведь говорил тебе, что в деревне никогда не был.

— Ой, Николка, хорошо там! Луга какие! Вот мы бабку похоронить повезем в деревню, поедем и ты вместе.

— Что ты, Варька, ведь бабушка-то у вас жива.

— Все равно умрет скоро. Водяная, сказывала она, уж к сердцу подступает. — Варюшка вдруг навзрыд заревела.

— Перестань, Варь, — тихо проговорил Николка, сам остановился и ее рукой придержал. — Гляди-ка…

От города показались люди на лошадях. Они ехали не вскачь, но быстро, и вскоре можно было разглядеть: полицейские.

Варюшка с Николкой от опушки пошли поглубже в лес. Конные, поскрипывая седлами, проехали мимо.

— В дозор едут, — опять негромко проговорил Николка. — Доглядывать, кто в лесу.

«Да как доглядеть-то? — подумалось Варюшке. — Везде деревья».

А деревья стояли высокие, и вершины их спокойно глядели в небо. По небу плыли облака, очень похожие на белые-пребелые караваи. Варюшка принялась мечтать: вот бы свалился к ним с Николкой такой каравай. Но что бы тогда делать? Его и до дому не донести, даже вдвоем. Может, катком докатили бы?..

— Слышь, Варь? — оторвал ее Николка от дум о каравае.

Из глубины леса доносилось пение, даже и запев был как будто знакомый, хотя слов разобрать было нельзя.

Они пошли на голоса.

На просеке, светлой полосой вдруг разрезавшей лес, скопился народ.

— Пойдем к ним, — сказала Варюшка.

Но Николка остановил:

— Близко не надо, прогонят.

Они затаились за деревьями, и Варюшка, выглядывая из-за широкой еловой лапы, сразу увидела мать.

Мать пела вместе со всеми, но Варюшке слышался только ее голос, низкий, плавный, бархатно-нежный, такой, подобного которому Варвара Васильевна за всю свою жизнь больше никогда не слышала. А тут кто, рядом с матерью? Да это Аннушка! И волосы на висках у нее, как тогда у фабричных ворот, из-под платка выбились. Они с матерью вместе работают. Мать у своего станка, Аннушка — у своего. В подвале говорили, что сыну Карповны Аннушка-то невестой приходится, только вот беда, его-то все нет да нет… Господи, да и Карповна тут!

Карповна, склонив к плечу седенькую голову и, точно на молитве, прижав к груди руки, тоже пела.

Все пели, а высоко надо всеми, прилаженное к тонкому шесту, пошевеливалось, как живое, красное полотнище. Варюшке подумалось, уж не то ли самое, которое мать обшивала? Пожалуй, оно и есть.

Когда пение стихло, под полотнище, на широкий пень, вскочил Митрофаныч. Окинув всех глазами, он поднял руку, и сделалась такая тишина, словно все перестали дышать.

— Мы рабочие, — заговорил он. — Все на земле сделано нашими руками. — Он рывком выбросил руки вперед. — А что у нас есть? Ничего.

Варюшке подумалось, что и верно ведь ничего. У матери вон кофта с этой самой дутой пуговкой под горлом поизносилась, а новой пока нету.

— У нас есть только один путь, чтобы жить по-человечески: борьба. — Поднятый кверху кулак Митрофаныча туго сжался. — И придет тот день, когда от нашего рабочего гнева дрогнут дворцы и рассыплются троны!..

Варюшка, не понимая, про какие троны он говорил и почему они должны рассыпаться, слушала не шевелясь, зачарованная грозной силой его голоса. Никогда еще простого, доброго Митрофаныча она не видела таким: с этим, каким-то особенным блеском в глазах и могуче развернутыми плечами.

Николка стоял рядом с нею, за той же елкой.

— Народу-то, Варь! Вот так народу! — радостно проговорил он. — А когда это из дому ушла? Я что-то не видел… Гляди-ка, Варька: они!

На проселке показались конные.

— В лес! — крикнул Митрофаныч и махнул руками в стороны от себя.

Все стали разбегаться,а он задержался, и конные подоспели как раз в ту минуту, когда он принялся было снимать с шеста красное полотнище. Варюшка с Николкой оцепенело стояли за своей елкой. Варюшка даже не видела, в какую сторону побежала мать.


Глава пятнадцатая НЕВОРОТИМАЯ ПУТЬ-ДОРОЖЕНЬКА

Через месяц Варюшка с матерью ехали мимо того же самого леса.

Карько — он позастоялся, пока бабушку собирали в последний путь, — шагал неторопливо, словно понимая, что при таком скорбном случае нельзя не только наладить себя на полный бег, но даже трусцой припуститься. Обок с ним, держа картуз в руке, шел дядя Сергей.

На телеге по одну сторону гроба сидела Варюшка, по другую мать. Лицо ее побелело и осунулось, а на густых ресницах дрожали слезы.

— Ты, мам, не реви, — сказала Варюшка.

— Саньки вот нет, — не отвечая на ее слова, со вздохом вымолвила мать.

Проводить бабушку на вечный покой Саньку не отпустил хозяин. Работы, слышь, много, не до покойников. На минутку все же забегал Санька-то. По делу куда-то послан был, дал крюку да и забежал. Постоял у гроба, в горе покривил губу и ушел. А до места проводить хотелось. Еще бы, любил ведь бабку-то. А уж она-то его как жалела! Хоть и крикнет на него, бывало, а никто его так не жалел, как она… Что-то будет теперь? Станет ли Санька хоть изредка приходить домой, как приходил? Ведь дядя Алеша, поди-ка, к ним переселится, а при нем Санька идти, пожалуй, не поохотится. Дядя Алеша ему — как нож в горло. Может, мать не примет его? Не возьму, дескать, тебя к нам, ты нехороший. Ах, кабы так-то! Только навряд ли. Глядя на мать, на незасыхающие слезы на ее лице, она хотела и не решалась спросить, чем ей больно уж люб дядя Алеша. Потом все же спросила, боясь, однако, как бы мать не разгневалась: суешься, мол, куда не надо. Но мать без гнева и строго ответила ей, как большой:

— Не время для таких разговоров, Варенька. Не та минута.

Не та минута… Эти слова вернули Варюшку к ее горю и мысли о том, куда они ехали. Уткнувшись лбом в крышку новой, гладко обструганной дядей Сергеем бабушкиной домовины, она заплакала.

Наревевшись и поутихнув, Варюшка опять подумала о матери и дяде Алеше. Пошто это им вместе-то быть? А у нее, как она вырастет, тоже будет свой мужик? Кто же это? Николка или, может, Санилко? Нет, Санилка ей не надо. С ним какой интерес? Он только и знает гречневую кашу с молоком хлебать. Нахлебается, брюхо выпятит и начинает похваляться: мы, скажет, с тятькой пахали. Ну и что? Нет, ты вот попробуй-ка картину из черепков составить. А тут как-то Николка ее, Варюшку, углем нарисовал. Постой, говорит, я тебя изображу. И изобразил. В подвале-то все с дива пропали, до чего похоже вышло…

Карько, в такт своему шагу потряхивая головой, шел все так же степенно, а дядя Сергей, замотав вожжи за передок телеги, все так же нес в руке свой вылинялый, с блеклым лаковым козырьком картуз.

Лес стоял тихий, словно заглохнув в молодой еще, но уже загустевшей зелени, и ничто не напоминало о том, что случилось тут месяц назад. Но у Варюшки все было перед глазами: и как они с Николкой притаились за пахнувшими смолой раскидистыми липами ели, и как Митрофаныч, то и дело поднимая руку со сжатым кулаком, увещевал столпившихся вокруг фабричных быть заодно, сомкнувшись, потому что, говорил он, все они — звенья одной цепи, и как те, подавшись к нему и в затаенном внимании приподняв лица, слушали. Потом подоспели двое конных и велели Митрофанычу встать между ними. Он не встал, но они вынули шашки, и пришлось встать. Так и увели его, не успел и полотнище красное с шеста снять. Николка, когда кругом стихло, вскарабкался на шест да и снял.

Митрофаныча, теперь уже об этом все знали, в тюрьму увели.

Варюшка, глядя на лес, на раздолье открывшихся после него полей, про себя размышляла: что же это такое — всё тюрьма да тюрьма? Вон бабы Катин сын, говорят, ничего во вред никому не сделал, а вот скрыли его ото всех в этой самой тюрьме. Зачем? А Митрофаныч, ведь он такой добрый: никому до Варюшки с Николкой и дела нет никакого, а он всегда поразговаривает с ними, по копейке на семянки даст, а Буянка хоть бы раз пальцем тронул. Никогда. Этак-то выходит: как человек хороший, так его и в тюрьму. Нешто это правильно?

И Митрофанычева половина в подвале теперь опустела, а бумажные сапог с туфлей, которые взамен вывески на верхнем стекле окошка были наклеены, хозяйка, Марья Ивановна, сорвала и в помойное ведро бросила. Я, сказала она, теперь хорошенько подумаю, кого на квартиру-то пускать. Мне, говорит, тюремников не надо, от них мало ли что может произойти, а мое, говорит, дело вдовье, мне, слышь, покой нужен. А от Митрофаныча какой непокой? Не то что от дяди Петра, Николкиного отца. Тот нахлещется винища и скандалит. А Митрофаныч? Нехорошая она, хозяйка-то. И Лизка вся по ней. От осинки яблонька, известно, не уродится. Так всегда и бабушка говорила.

С большой дороги Карько свернул в мелколесье, и путь сразу изменился. Меж колеями земля была не выбита, ездили тут мало и редко, только бочкинские до города, и где ступить лошади, зеленела густая, хоть и примятая трава.

И блестевшие под солнцем листья кустов, и всё здесь радовалось и как будто всех должно бы радовать, но мать вон снова в задумье, а сама она, Варюшка, смахивая слезы в ладонь, видит в этом лесочке бабушку, невыразимо близкую и дорогую. Но нет, она уже никогда не пройдет здесь в своих чистых, аккуратных лапотках, не наклонится к какой-нибудь целебной травинке, не обойдет стороной похожую на стожок муравьиную кучу, чтобы, спаси бог, не потревожить муравушек. Бабушка! Милая бабушка!..

За леском снова разостлались поля, а там, на пригорке, все перед глазами оно, Бочкино!

Варюшка даже привстала, облокотилась на гроб. Вон Тимохин дом, крыша лохматая, а под застрехой, может, и теперь ласточки вьются, — не шугал Тимоха-то и мальчишкам зорить не велел. А этот тяжело расселся по земле, полукаменный, Алексея Зотыча, один такой-то на всю деревню. Своей избушки Варюшка уже не увидела.

К воротцам у околицы, завидев едущих Варюшку с матерью, бежали бочкинские ребятишки. Господи, да вон и Грунька тут! Сердце у Варюшки зашлось от счастья…

Грунька подбежала первая и открыла воротца:

— Варька!

Варюшка спрыгнула с телеги, едва не угодив под колесо.

Карько, тихонько потряхивая своей коричневой, с малой проседью гривой, пошел вдоль ожившей деревенской улицы.

Бабы, а реже мужики высовывались из окошек, качали головой, крестились. Некоторые успели уже выбежать на улицу и шли за гробом.

— Тпру-у! — остановил Карька дядя Сергей возле опустевшей вдовьей дворины.

— Постоять, что ли, тут? — спросил он у матери.

Мать слезла с телеги, поотошла, разминая занемевшие ноги, потом вернулась, поставила ногу на ступицу, поднялась и, вся подавшись к гробу, припала к нему головой.

Подошла баба Дуня в неизменном своем повойнике. Она в пояс поклонилась скрытой в своей домовине Настасье Васильевне и сказала сыну:

— К нам бы поставить, Серега, а?

— Знамо. Избы, чай, не жаль, — ответил дядя Сергей.

— Нет, — отняв голову от гроба, поспешно сказала мать. — Здесь. Пускай здесь…

Дядя Сергей не стал перечить. Он взялся за гужи и маленько попятил Карька, чтобы телега пришлась под самый дубок, посаженный бабушкой, потом стал распрягать. Выводя лошадь из оглобель, он сказал:

— Ужинать скоро. Приходите.

— Кусок в горло не пойдет, — ответила мать.

— Нельзя этак, — проговорил он. — Мертвому — мертвое, живому — живое, и девчонка вон, поди-ка, есть хочет. Ужинать-то придешь? — спросил он Варюшку.

— Как мама, так и я, — стеснительно ответила та. Справлять обеды да ужины в чужих людях она не привыкла, разве что Карповна угостит когда каким-нибудь кусочком, который получше, из милостыни…

Дядя Сергей, взяв лошадь под уздцы, ушел. Мать с Варюшкой остались на телеге да Грунька к ним влезла.

— Как я, Варь, стосковалась по тебе! — сказала она.

— А я-то как! — выдохнула Варюшка.

Они тесно прижались друг к другу. Варюшка спросила:

— А Мишка где?

— Пасет, с Демой. Скоро, поди, пригонят.

К телеге, шурша падожком по траве, подошла Минодориха. Она, как и баба Дуня, остановясь, низко поклонилась бабушке и сказала матери:

— А не кручинься-ка. Нам, старым, одна путь-дороженька, неворотимая… Отжила свое Настасьюшка. Что поделаешь?

— Тяжело, Минодора Митровна, — вздохнула мать. — Обижала ведь я ее, приходилось…

— Все не без греха живем, — сказала Минодориха. — А ты в горе-то не клепли на себя. Кабы у всех экие дочери были… А в избу бы ее? Али на вынос со своей дворунушки ладишь?

— Да, хочется так.

— Дело, — согласилась Минодориха. — А я, как со скотиной управятся да утихнет кругом, и приду, почитаю по ней.

— Сегодня всю ночь старушка одна читала, — сказала мать.

— А ничего, и я почитаю. А крышку с гроба не сымай пока. На воздухе-то покойнику хуже.

— Не буду, — сказала мать.

До того как загнать овец по дворам да подоить коров, бабы со всего Бочкина перебывали у бабушки, и каждая со вздохом кланялась ей и сулила проводить ее до церкви, а ежели дела не помешают, то и отпевание выстоять.

Варюшка дивилась тому, что все разговаривали с бабушкой, словно с живой.

— Как ты меня от простуды-то, бауш, майской крапивой лечила, не забыла ведь я, — вспоминала одна.

— А у меня первенького принимала, Гришутку, — говорила другая. — Этакая легкая рука у тебя, Настасья Васильевна…

Деревня утихла, как только была ухожена скотина.

Варюшка с матерью все же поужинали вместе с семьей дяди Сергея.

За ужином Санилко, сидевший напротив Варюшки, сказал нараспев, поддразнивая:

— А у меня-то бабка жива, а у тебя не-ет.

Дядя Сергей своей большой ложкой больно щелкнул его но лбу. Санилко не заревел, только покосился на отца.

— Не маленький стал, понимать надо, — строго проговорил тот.

Вона! Значит, она, Варюшка, тем паче уже не маленькая: ведь Санилка-то, давно сказывали, она старше на целых полгода. Выходит, и Грунька стала большая. Недаром у нее ноги будто длинней сделались да и руки тоже.

Грунька и ночь всю была с ними возле бабушки.

Мать то неслышно ходила около телеги, то, остановясь, сжимала пальцы правой руки у рта, подперев ее ладонью левой.

Минодориха читала в напутствие бабушке всякие строгие и горестные слова из божественной книжки, старенькой, с тусклыми пятнами воска на тронутых червем страницах. Читала она истово, неторопливо, и голос ее тихонько подрагивал, как надбитая посудина. На ее сухоньком узком лице с глубокими, как у богородицы на бабушкиной иконе, подглазиями, от мерцания свечи, которую она держала в руке, то и дело, словно играючи, передвигались тени. Варюшка загляделась на эту игру, и Минодорихино чтение стало как будто отдаляться от нее. Ей нестерпимо захотелось спать.

— Грунь, — полушепотом заговорила она, думая, что разговор отгонит сонливость.

Но Грунька ничего не ответила. Уткнувшись головой в угол телеги, она крепко спала.

Пробудилась Варюшка от милых, пронзительно родных звуков Деминого рожка, только на рожке играл не Дема, а Мишка. Он с важностью, неторопливо ступая, шел по деревне, и рожок все пел и пел. На дворах отзывно помыкивали коровы.

Поравнявшись с телегой, Мишка остановился.

— Парпук! — обрадованно проговорила Варюшка.

Постояв, Мишка сказал:

— Когда мы переедем в город, Парпуком меня не зови.

— А как? — озадачилась Варюшка.

— Михаил Микешин. Ну, мешкать мне неколи: стадо сегодня на мне. Дема бабку вашу хоронить пойдет.

Он опять с той же важностью зашагал вдоль деревни, и опять, трогая тихой радостью Варюшкино сердце, заиграл рожок. Варюшка подумала: «Бабоньке послушать бы, ох!..»

Минодорихи уже не было, а мать, умученная бессонными ночами, тихо спала, положив руки на крышку гроба и опустив на них голову. В черноте ее пышных прекрасных волос кое-где волнились белые ниточки.

На вечный покой бабушку повезли после раннего деревенского завтрака.

Перед тем как тронуться в дорогу, мать отломила веточку дуба, еще прохладную от ночной свежести, и положила ее в телегу.

Умный Карько, как и накануне, когда ехали из города, пошел нешибко.

Свернув в проулок, выехали к гумнам, а мимо них — на проселок. Варюшке он был так памятен! По этой дороге на этой же самой телеге они с бабушкой прошлогодней весной, ранней и сияющей, ехали к обедне на исповедь. Те же кусты по сторонам и те же выбоины в колеях — все то же, только в ее, Варюшкиной, жизни — тяжелая перемена.

Подъехав к церкви, дядя Сергей вместе с другими мужиками сняли гроб с телеги и на холстинах внесли в боковой придел.

Началось заунывное отпевание.

Мать стояла не шевелясь, точно неживая. Варюшка тоже, словно все в ней онемело. Бабушкино застывшее лицо было уже другое, не близкое, лишь седая куделька, выбившаяся из-под белого плата, была ее, бабушкина, и, как только взглянет Варюшка на кудельку, так и зайдется в плаче:

— Ба-а-абонь-ка-а!

Ее никто не унимал. Мать ни разу не наклонилась к ней, бабы, провожавшие Настасью Васильевну, молча крестились, а отец Ксенофонт дымил кадилом и тоненько тянул:

— Иже праведные успокоя-а-ют-ся…

После отпевания бабушку вынесли на вольный воздух и в удалении от церкви, среди заросших травой могил, опустили в глубокую яму. Над ямой, низко склоняя ветви, ширилось старое дерево.

Поминки по бабушке справили хорошо, даже с весельем. Вина мать выставила вдоволь, а тетка Феня с бабой Дуней наварили черного тягуче-сладкого пива. Закуски, с разделенной на аккуратные дольки бараньей ногой посреди стола, сами в рот просились.

Пива и Варюшке с Грунькой дали отведать.

— Ничего, — сказала баба Дуня, — не охмелеют.

Но Грунька малость охмелела и весело принялась уверять Варюшку:

— Ты, Варь, не томись, бабка-то Настя к вам в гости приходить будет.

— Что ты! — не поверила та.

— А увидишь. Да еще, гляди-ка, не одна придет.

— С кем же?

— А кто у вас там, дедушка да батька твой? Вот всех и ждите.

— Полно-ко, — опять не доверилась этому Варюшка.

— Ничего не полно. Придут. Наря-адные, — протянула Грунька, — их там в парчу оденут.

— Ври-ка!

— А я не вру. Дома, чай, находились в заплатах-то, а там ведь рай: надевай чего хочешь.

Тут, вдруг принахмурясь, она заговорила про другое:

— Мамка у нас не знает, что делать: в город податься или замуж за Зотыча идти.

— За Зотыча? А Фроська-то ведь чужая вам будет.

— Хворая она. Тоже помрет скоро. А выживет, не обидим.

Разговору их помешали.

Голован, двоюродный брат Варюшки, тоже пригубил пиво и теперь, зло блестя глазами, уличал своего отца, дядю Филиппа:

— Тебе все трын-трава. Оглядись-ка: все сидят, как люди, а ты еще до поминок наклюкался.

— Не моги со мной так, стервец! — зыкнул, раздувая мочальные усы, дядя Филипп.

— Поди-ка, напугал, — покривил губы Голован. — Кто домом правит? Я пашу, а ты в межнике валяешься! — От злой натуги голос у него осекся, как у петуха-подростка.

— Я те, погоди! Я те! — погрозил ему кривым и прожелтелым от самокрутки пальцем дядя Филипп.

— Замрите, надоели! — надсадно проговорила Голованова мать тетка Зиновья. Худенькая, большеглазая, с жиденькими волосами и с грудью, как доска, она сидела сгорбатясь, будто придавленная тяжелой ношей. — Варварушка, уйми ты их.

— Да ведь что я? — сказала мать. — Согласу в вас нет, вот что.

— Какой с ним соглас, — кивнул на отца Голован. Тонкая шея его стала будто еще тоньше, а лицо обескровело, как яичный белок.

— Ладно, Вася, — с жалостью глядя на него, заговорила мать. — Прежде срока за большака ты стал, а к отцу так не надо.

— Уйду я, — угрюмо проговорил Голован. — Сам по себе жить буду. В город уйду.

— А там, думаешь, с медом?

— В городе-то из тебя, стервец, кислую шерсть выжмут! — опять загрозил кривым пальцем дядя Филипп.

Так они перебранивались все поминки.

Но вот стол опустел, поминавшие ушли. Ушел и Филипп со своей Зиновьей и Голованом. В опрятной избе дяди Сергея стало просторно и тихо.

Не поднялась с лавки вслед за другими только одна Васена, Грунькина мать.

— Хочу, Варя, с тобой посоветоваться, — беспокойно перебирая пальцами опущенной на стол руки, заговорила она. — Как у вас там, в городе? На фабрику-то устроиться можно? Али в прислуги куда? Как ты скажешь?

Мать ответила не сразу.

— А так и скажу: в прислуги идти — последнее дело.

— На фабрику, значит? А Зотыч вон за себя ладит взять. Матрена, слышь, умрет скоро.

— Торопит?

— Да нет. Вроде жалеет.

— Жалел волк кобылу…

«А твой-то лучше, что ли?» — с недовольством подумала Варюшка, прислушиваясь к их разговору.

С Грунькой они не расставались до позднего вечера. Вместе им было хорошо, но и грустно: сейчас вместе, а завтра Варюшка будет в городе, а Грунька останется здесь. Бегали они и к ветряку на пустырь, и к камню у колодца, но радости от этого у Варюшки не было…

Ранним утром Варюшка с матерью пешком отправились домой.

Вышли за околицу. Варюшка оглянулась, раз и другой. Потом деревня скрылась за полями, за леском.

Вот и большая дорога.

Сбоку, по левую руку от них, долго был виден церковный крест. Там под свежим песчаным бугорком, навсегда покинув Варюшку, осталась бабушка.


Глава шестнадцатая НОВОЕ ЗНАКОМСТВО

После смерти бабушки дядя Алеша стал приходить чаще, и Варюшка рада была, что они не одни. Слишком пусто было без бабушки, даже когда мать была рядом. Приходил он трезвый, и в глазах его, которые Варюшке были неприятны, как будто мелькало даже сочувствие их горю.

А время шло. Вот уже и осень. Год назад в такую же ядреную осеннюю пору Варюшка приехала в город на новую жизнь. В городе она поначалу плутала. Кроме дороги в лавочку Хаи Львовны, других дорог и не знала. Разве что с Николкой сходит куда, а одна боялась. Теперь иное дело. Теперь все дороги знает: и до тракта, по которому лежит путь до Бочкина, и до фабрики с ее высоченной трубой, из которой, сзывая всех на работу, оглушительно вырывается свисток, и до мрачной, с глухими железными воротами тюрьмы. В тюрьме теперь из подвалов сидело двое: сын бабы Кати и Митрофаныч. Сына Карповны Варюшка не знала, ни разу не видела, а Митрофаныч был для нее совсем свой, даже вроде родного, и она все допытывалась у матери, за что же все-таки его держат в неволе. Мать одно говорила: погоди, время придет, все поймешь. А когда придет оно, это время?

Что Митрофаныч скрыт за тюремной стеной, об этом знала вся улица, и всякий судил да рядил по-своему, а Марья Ивановна, домовая хозяйка, тряся обвислыми щеками, грозилась разогнать всех из подвала.

— Развелось вас, политиканов всяких! — кричала она. — Всех вытурю!

— Полно яриться-то, трясогузка, — урезонивал ее Николкин отец. — Нас разгонишь, а рубли с кого получать будешь? Чиновник, что ли, какой подземелье-то наше сымет?

Варюшку смешило, что дядя Петр называл хозяйку трясогузкой. Птичку эту она не раз видела. С аккуратной головкой и узеньким, не больше как в два перышка, хвостиком, она была мила, и глядеть на нее было любо. А хозяйка — коротконогая, туловище не обхватишь, и всегда чем-нибудь недовольная, ругливая. Тут как-то на Николку накинулась: стал мелом забор разрисовывать. Ах, закричала, такой-сякой, шкуру бы твою на барабан! Ну, Николка, как только она отвернулась, взял да и изобразил ее на том же заборе. Вышла ровно живая и зубы по-песьи оскалила.

Кроме хозяйки, Митрофаныча всегда хаял дядя Алеша. Его хаял перед матерью, а себя выхвалял. Я, говорит, схожу в мясной ряд, куплю подешевле корзину обрезков, наварю студени да по лавкам разнесу, вот и деньги. Сыт я и пьян, и рыло в табаке, а у него, говорит, что? В кармане пусто и в голове нет ничего, кроме дури. За дурь, говорит, эту самую и за решетку сел.

— Молчи, — останавливала мать. — Не мели про то, чего не понимаешь.

Хватив по столу волосатым кулачищем, дядя Алеша орал: — Я все понимаю! По нему ты с тоски пропадаешь!

— Дубина ты несуразная, — говорила мать.

Варюшка разгадывала: почему они всё не в ладах? Никогда между ними нет согласия. А под конец у матери с дядей Алешей дело и вовсе разладилось. Пришел он однажды да и говорит:

— Я, Варя, к тебе переберусь. Теперь помехи пет, старуха умерла.

Мать вся распрямилась и из-под густых своих бровей сурово на него поглядела. Варюшка поняла: она обиделась. Еще бы: разве бабушка для них просто старуха?

— Она никогда не была мне помехой, — сказала мать.

— Ладно, не сердись, — понял он свою оплошность. — Завтра, что ли, мне перебираться?

— Погоди.

— Опять! — с досадой выкрикнул он. — Долго ли годить-то будем да поодиночке болтаться?

— Ты один, а у меня вон девчонка.

— Девчонка, в ней-то и дело, — со злостью приподнял бритую губу дядя Алеша. — Знаем! По тюремнику печешься, его ждешь!

— Может, кого-то и жду, — сдержанно проговорила мать, — только не тебя.

Дядя Алеша изо всей силы двинул ногой табуретку. Она опрокинулась, отлетела в угол.

— А-а, и в лес вместе ходили, на маевку-то. Знаю, люди видели.

— Кто? — спросила мать.

— Да хоть тот же Ванька из чайной, половой.

Варюшке тут же представились бараньи глаза Иванушка.

— Он, мам, по Козьей пошел, не туда, куда вы с Митрофанычем, — заторопилась она разъяснять. — Про него, мам, Николка сказал, что гнида он и агентуха какая-то.

— Замолкни, — приказала мать. — Не суйся, когда большие говорят!

— Не суюсь, — недовольно ответила Варюшка, — а только мы с Николкой видели его.

— Замолкни! — повторила мать.

Варюшка села против окошка, уставилась глазами в забор и буркнула:

— Не замолкну.

В глазах матери показался гнев. Она шагнула к Варюшке и схватила ее за косу. От неожиданности Варюшка замерла, потом закричала не своим голосом:

— Бить меня будешь без бабки-то? Не буду все равно тебя слушаться, не буду! Не буду!

Мать отошла к столу и, тяжело передохнув, сказала дяде Алеше:

— Ну, все переговорили. Уйди.

Он с места не тронулся.

— Уйди, по-хорошему говорю.

— А то как скажешь? Я ведь вон не эта козявка, — кивнул он на плачущую Варюшку.

А та, взглянув на него, словно впервые увидела его голову: точь-в-точь лежачее яйцо. Удивленная, она даже перестала всхлипывать.

— Башка-то у тебя, дядя Алеша, ой, вот так башка! — широко открыв еще полные слез глаза, проговорила она.

— Ах ты!.. — Он рванулся к Варюшке и поднял над нею свой страшный кулак.

Тут, может, и конец бы ей, но мать повисла на его руке: — Ох, мерзавец, да как ты смеешь?

Другой рукой он вцепился в пышную черноту ее волос.

— Мама, мамонька! — бегая возле них и вся дрожа, словно в ознобе, кричала Варюшка.

Мать изловчилась схватить дядю Алешу за горло.

— Задушу! — вдруг перейдя на какой-то глухой, тяжелый шепот, проговорила она. — Руку поднял на мою сироту. Задушу!

— Я тебе покажу, как с цыганом гулять! — хрипел он в ответ. — Я т-тебе…

Вдруг он, весь огрузнув, сел на пол. Мать опамятовалась, зачерпнула в ведре ковш воды и плеснула ему в лицо. Качнувшись, он открыл глаза.

— Так, значит?..

— Да, так, — сказала мать. — Вставай, и чтобы духу твоего здесь не было!.. Поди, Варенька, ко мне. Не плачь, милая.

Варюшка — у нее никак не унималась дрожь — прижалась к матери.

Дядя Алеша поднялся, постоял, будто что-то обдумывая, потом уже без всякой злости, а даже с каким-то унижением в голосе спросил:

— Так как же, Варя?

Мать сказала, точно отрезала:

— Иди и не оглядывайся.

Он пошел к двери, но, остановясь, оборотился и напоследок проговорил с угрозой, даже палец поднял:

— Ну, ладно!

— Грози не грози, — сказала она, — но чтобы нога твоя рядом с моей не ступала. Понял?



Он ушел, и, как только за ним захлопнулась дверь, Варюшка сразу повеселела:

— Ты, мам, верно, его больше не пустишь?

— Верно, — в непонятной задумчивости ответила мать. — Давай-ка чайку согреем.

Когда на столе запел самовар, мать положила рядом с Варюшкиной чашкой целую горсть мелко наколотого сахару.

— Это все мне? — не сразу поверила Варюшка.

— Тебе. Похрусти-ка.

Они долго сидели за чаем. Отдыхали. Мать не отрываясь глядела на Варюшку, точно наглядеться не могла,

— Глупая я, глупая, — сказала она сама себе и покачала головой.

— Нет, мам, что ты! — не согласилась Варюшка.

— А что, не глупа? — усмехнулась мать.

— Знамо!

До позднего вечера не отходила Варюшка от матери, и спать мать положила ее с собой.

Пробудилась она, как, бывало, говорила бабушка, в самую рань, но матери уже не было — ушла на фабрику.

На столе под чистой тряпочкой был оставлен завтрак.

Она еще полежала, понежилась, потом соскочила с постели и, прибрав себя, покрестилась в угол на старенькую потемневшую икону.

Под тряпочкой была крутая гречневая каша в глиняной плошке, и Варюшке нестерпимо ярко представилось, как с этой плошкой бабушка спускалась в подполье за капустой. Неужели на самом деле нет уже бабушки?

Варюшка принялась за кашу, и всякий раз, как подносила ложку ко рту, в ложку падала ее слеза.

Остатки каши она выложила на бумажку и понесла Буянку.

Проглотив угощение вместе, с бумажкой, Буянко лизнул ее руку. Она побыла с ним, почесала ему за ухом, что он особенно любил, и спустилась в подвал.

В подвале никого не было, кроме Карповны.

— А Николка где? — спросила Варюшка.

— Да где ему быть? Кажись, черепки эти собирать ушел. А у вас что? Мать на работе? А ты ела ли?

— Ела, — ответила Варюшка и, помолчав, добавила: — А моя мама дядю Алешу прогнала.

— Неужто? — обрадовалась Карповна. — Да полно, воротится.

— Не воротится. Он хотел меня по голове шаркнуть, так мамка-то разве даст!

— Охо-хо! — охнула баба Катя. — А матку-то не прибил?

— Нет. Только за волосья.

— Ну, и то ладно. Я вот тебе яичка дам, вареное есть у меня. Половинку тебе, а другую Николке оставим.

Она достала с посудницы яйцо, очистила и аккуратно разрезала надвое.

А Николка как раз и явился.

— Много ли насобирал? — спросила она.

Но он ничего не вытряс из своих надорванных, залощенных карманов.

К яйцу Карповна дала им по кусочку хлеба, и Варюшка справила второй завтрак.

— Мне к батьке надо, — вылезая из-за стола, сказал Николка. — Видать, топляка наловил, прийти велел.

— И я пошла бы, — проговорила Варюшка.

— Пойдем, не жаль.

Варюшка уже бывала на Волге, по осени с Николкой ходили, но запомнилась ей больше не Волга, а гора, с которой спускались к воде. На ней там и тут лежали, ежась от холода, оборвапцы-бездомники, зимогоры. Может, и теперь лежат?

На горе никого не было, только у трактира, на вывеске которого нарисован был пузатый чайник, растрепанный пьяный мужик, размахивая руками, во все горло выкрикивал:

И-эх, Тит сегодня на базаре

Свою бабу продавал!

Варюшка удивилась, как это можно продавать живую бабу, но Николка сказал:

— Да, может, баба-то — как наша домовая хозяйка. Такую и продать не жаль.

На спуске с горы Волга открылась сразу, во всю ширь и даль. День был веселый, теплый. Вода блестела, серебрилась, и над нею, то подымаясь, то опускаясь, вились большие не деревенские птицы.

— На ворон похожи, только белые, — сказала Варюшка.

— Сама ты ворона, — проговорил Николка. — Чайки это. Чаек особенно много было у пристани, над пароходом. С парохода на берег грузчики, а между ними и Николкин отец, таскали тяжеленные ящики, как объяснил Николка, с яблоками, кули с солью и круглые, обтянутые рогожами корзины, о которых Николка тоже дал пояснение: виноград.

— А что это такое? — спросила Варюшка.

— Ягода такая есть, фрукт. Я пробовал. Сегодня, может, и ты попробуешь. — Он ухмыльнулся: — Думаешь, я только за топляком пошел сюда? Как бы не так.

А кладь с парохода таскали и таскали. От ящиков с яблоками запах шел, словно в деревне с полей. Крюки, которыми грузчики, закинув руку за плечо, к затылку, прихватывали ношу, устрашили Варюшку. На таких только грешников на том свете вешать. Про тот свет и про все, что там будет за грехи, особенно много и подробно знала Черепениха. Когда детки дразнили ее, все враз выкрикивая: «Черепениха — худой горшок», она грозила: «Ладно, дьяволята, будет вам на том свете. Каждого на крюк за язык повесят».

И вот они, крюки. Прямо как с того света…

Грузчики сгибаются под ношей. На спинах у них, как у лошадей, ровно седелки прилажены, чтобы грузу опора была, а сверху его крюком уцепят. Все приметила Варюшка. Глаз у нее зорок, глядит не попусту.

Когда, кончив выгрузку, грузчики перестали сновать с берега на пароход и с парохода на берег, они уселись в кружок отдыхать. Николка с Варюшкой тоже подсели к ним. Варюшка зарылась ногами в теплый песок и стала глядеть на Волгу. Волга дремала в тяжести. С того берега, с пригорка, смотрела на Варюшку под сияющим на солнце крестом луковица колокольни. За церковью, по обе стороны от нее, разбегались деревенские избы. Варюшка загрустила…



Чайки всё кружили над пароходом, а когда он с шумом отвалил от пристани, они не отстали от него. Варюшка до тех пор провожала их взглядом, пока они совсем не пропали из глаз. Крики их напоминали ей Фроськин плач, когда та, обиженная окриком или оплеухой Алексея Зотыча, давилась слезами, уйдя головой в свой горб…

В ямке, накруг обложенной камнями, грузчики развели огонь. Над огнем дядя Петр растопырил железную треногу, и в ее кольцо, похожее на обруч, опустил большой закоптелый чугун.

Отведя глаза от Заволжья, от церковки, а мыслью отойдя от Фроськи, от Бочкина, Варюшка уставилась на огонь. Он золотисто-красными языками со всех сторон лизал черное дно чугуна, а поверх огня в безветрии серым столбом стоял дым. Он не стлался, не курчавился, и, казалось, его можно взять да и перенести в другое место.

— Сейчас поспеет наше хлёбово, — проговорил Николкин отец, помешивая варево в чугуне. — Тебе бы кашеварить-то, дед.

— Что это мне-то? — отозвался широкий в кости, могучий на вид грузчик с клокастыми седыми волосами на большой голове и седой, в завитках бороде.

— Да по привычке, — сказал дядя Петр. — Приходилось тебе, слухом земля полнится, кашеваром-то быть.

— Приходилось, — неторопливо ответил старый грузчик, снимая с больших своих ног растрепанную обувку.

— Хоть рассказал бы, а мы бы от скуки послушали.

— И не от скуки послушаем, — заговорил третий грузчик, молодой, с легким золотистым пухом над верхней губой. — Ты, дед, прошлый раз про свое житье начал рассказывать, да до главного, кажись, не дошел.

— Дойдем и до главного, — сказал старик. — Пообедать надо, на голодное брюхо не до россказней.

Когда варево поспело, Варюшке тоже дали ложку. Ложка была большая и не убиралась в рот.

— А ты с крайку схлебывай, — посоветовал дядя Петр. — У нас у всех такие, они уемистей.

— Солдатские, — сказал молодой грузчик.

— Да арестантские, — добавил старый, — что солдату, что арестанту — ложка одинаковая и честь одна.

— А арестант — это который в тюрьме? — спросила Варюшка.

— Ох, девка, много ты знаешь, — покачал головой старик.

— Как ей не знать, — сказал дядя Петр, — у нас живет, видит.

— Эко дело, — не переставая покачивать головой, проговорил старый грузчик. — Сызмальства ей, значит, карты открыты. Н-да-а…

Из-за пазухи широкой, с расстегнутым воротом рубахи он вынул большую кисть крупных зеленых ягод и подал Варюшке:

— На десерт это тебе, понимаешь, после варева.

Такую же кисть получил и Николка.

Кончили обедать, и Варюшка, отложив ложку, впервые в жизни отведала винограду.

— Так вот, — вытряхнув из опорков набившийся в них песок, начал старик, — судили нас, матросов-кронштадтцев, военным судом. Ну, а после, известное дело, Кресты.

— Какие кресты? — широко открыв глаза, спросил молодой грузчик.

— Тюрьма такая есть в Питере, и название ей в самую точку дано… А после тюрьмы-то каторга. Вот там я, случалось, и кашеварил.

— Ну повидал ты, дед! — проговорил дядя Петр.

— Повидал, хватит, — согласился старый грузчик, — только не дед я вовсе, а немногим, кажись, постарше тебя. Ну, а волосы у меня… Недаром и кличка моя взамен фамилии: Седой. Эх, попади только за эти стены, быстрехонько белый волос пробьется.

— А зачем попадать? — возразил дядя Петр. — Толк какой в этом?

— Толк? Он не теперь, так после будет.

— Слышал я уж это. Не один ты так думаешь.

— Понятное дело, не один. Один и у каши неспор. А твоя дума какая?

— Я без дум живу, — сказал дядя Петр, — а коли что, своих не выдам.

— А кто тебе свой? — допытывался седой грузчик.

Угрюмое лицо Николкиного отца смягчилось и подобрело.

— Да все вы мне свои, черти. Вон тоже Михайло Митрофаныч, бывал ведь ты у него, видал я, не раз. У него такие-то, как ты, все, знать, перебывали, — хороший человек, правильный.

— Правильные люди е-есть, — сказал Седой, — и хоть ты их в огонь — от своего не отступятся. — Большими клещеватыми пальцами он почесал босую ногу и стал обуваться. — Был у нас мужичок один, простецкий, как вот и мы, ну — кремень. Все каторжные дороги прошел, а одно говорил: под замком меня держат, под дулом, все у меня отняли, а мысль мою отнять не могут, она всегда со мной.

Молодой грузчик, замерев и приподняв брови, такие же золотистые, как и волосинки над его верхней губой, неотрывно глядел на Седого.

Дальний дымок над Волгой оповестил о приближении нового парохода.

— Ну, мы сейчас опять на разгрузку, а вы бегите домой, — сказал дядя Петр Николке с Варюшкой. — Захватите вон по колышку, давеча я приготовил.

— Захватим, — ответил Николка и, нахмурясь, добавил: — А ты не пей. Нехорош ты пьяный-то, надоел.

Дядя Петр помолчал, тоже нахмурясь, потом махнул рукой:

— Ладно уж, сам знаю.

Из небольшого костра выловленных из воды жердочек Николка с Варюшкой взяли по штуке и пошли от пристани.

Варюшка скоро устала. Жердочка у нее оказалась тяжелой.

— Привыкай, — наставительно проговорил Николка. — У нашей сараюшки видела поленницу? Это я натаскал с Волги. А то как жить? Большие только-только на корм добывают да одежка нужна еще, обувь. — Голос его, показалось Варюшке, стал как у старичка, и он сам стал похож на небольшого сухонького старичка, как тогда, когда Варюшка увидела его в первый раз.

— Давай отдохнем, — попросила она.

— Давай, только гору пройдем.

Варюшка изнемогала под тяжестью своей ноши, но вот и отдых.

Они прислонили жердочки к забору какого-то невеселого каменного дома и сами уселись тут же, на пыльную траву канавы. В траве Варюшка увидела потемневшую, в прозелени копейку, подняла ее и положила себе на ладонь.

— Чур, на двоих, — поторопился Николка.

— Да один возьми, хошь ли, мне не жалко, — сказала Варюшка и протянула ему копейку.

— Не надо, — отвел он Варюшкину руку. — Тетка Хая на копейку нам пряник даст, тогда и разделим. А в кармане у меня угадай-ка, что?

— Черепки, — быстро ответила Варюшка.

— А вот и нет. — Николка вынул из кармана два спелых розоватых яблока: — Седой дал. Выбирай!

Одно яблоко было с листочком на стебельке. Варюшка выбрала его и, дотронувшись до листочка, сказала:

— Одну половинку маме отдам ужо, как придет с работы. А ты?

— И я отдал бы, да мамка не возьмет, скажет — сам ешь.

— А ты попотчуй.

Ничего не ответив, Николка принялся за яблоко.

У Варюшки яблоко было опущено в карман, и туда же как-то сама собой опустилась ее рука: хоть бы не откусить, а только отколупнуть. Но Варюшка не сделала этого. Думая о том, как будет приятно матери получить из ее рук половинку яблока, она даже не царапнула по его нежной кожурке.

Еще она подумала о том, что седой дяденька — добрый, и порадовалась своему новому знакомству.


Глава семнадцатая СЛЕПАЯ КОМНАТА

По первым заморозкам осужден был и угнан куда-то в дальние края Михайло Митрофаныч. Про эти края он, Варюшка слышала, не раз певал:

Зачем я встретился с тобою,

Зачем я полюбил тебя?

Ведь мне назначено судьбою

Идти в сибирские края.

Сибирские — это ведь и есть дальние, те самые, где пропал бабушкин брат Терентий. А Митрофаныч неужто тоже пропадет? Но с кем же он встретился, не с матерью ли? Что-то приметно было, он иной раз так пристально глядел на нее. Мать жалеет его, грустит. А и верно: вот бы ей, Варюшке, в отцы Митрофаныча-то. Плохо все без отца да без отца. Дядя Алеша не в счет. Он нехороший. Приходил к ним. Давай, слышь, Варя, мириться. А мать в ответ одно: на сердце, говорит, у меня ровно льду наложено. Скройся, говорит, с глаз моих… А еще пел Митрофаныч другую песню. Прилаживая новую подошву к разбухшему от долгой носки валенку, разведет черные концы дратвы в разные стороны и зальется, да с горькой какой-то протяжностью:

Далеко в стране Иркутской

Среди двух огромных скал

Обнесен большим забором

Александровский централ.

Варюшка все хотела узнать, какие это такие скалы, да так и не узнала. Заслушается Митрофанычева пения, про скалы и спросить забудет. Санька, поди, знает. Вот не придет ли, спросить надо. Не часто стал бывать у них Санька. Работой, сказывал, задавлен. То у дверей магазина стой, зазывай покупателей, то товары разноси по всяким господам, а те: это не так и то не эдак. Каждому утрафить умей. Не утрафишь, от хозяина выговор, а от приказчика, очень просто, и в зубы получишь. Приказчики страшней хозяина. Им над мальчиком — власть и потеха. Как-то велели Саньке надеть штаны задом наперед, чтобы смешней было, а он не стал, ему так звизданули по затылку — в голове звон пошел. Нелегка у Саньки жизнь, а что поделаешь?

Раздумий у Варюшки не убавляется, а все прибывает, благо голова у нее велика. Однажды с Грунькой накруг веревочкой меряли, она — у Груньки, Грунька — у нее. И вышло: Варюшкина голова больше Грунькиной. Ох, Грунька, тоска-то по тебе какая! Так, видно, и не жди тебя в город. Слыхать, как только Матрена у Алексея Зотыча побывшилась, Василиса с детками перешла в его избу. Не устояла. Нужда будто осилила, да мать вон сомневается, возле Зотыча будет ли сытость-то? Не пришлось бы всякий кусок со счету принимать. А Фроська, значит, в сестрички к Груньке попала. И было горько: горбунья с Грунькой теперь все дни вместе, а она, Варюшка, как ни дорога ей Грунька, — врозь. Как это так? Зачем?

Беды набегали одна на другую.

Как-то, пробудившись поутру, Варюшка увидела, что мать дома. Она удивилась: день будний, а мать не на фабрике.

— Что ты, мам? — спросила она.

— Ничего. Лежи.

Варюшка присмирела. Лицо матери было пасмурно, а между ее бровями глубже обозначалась морщина. Напряженная эта морщина никогда не уходила из памяти Варвары Васильевны, а тогда, глядя на нее и на темную, как у бабушки, метинку на четкой нижней губе матери, Варюшка гадала, что же это такое, почему мать не на работе, когда ей сейчас самая пора стоять у машины в своем пространке? О пространке по рассказам матери Варюшка уже имела понятие. Это как проулок, только самый узенький, а по обеим сторонам его друг против друга шумят станки. От шума, сказывала мать, голова тяжелеет, ровно железный обруч надет. Но почему же все-таки она не на работе? Робея и боясь быть надоедливой, Варюшка еще спросила:

— Мам, а ты что дома-то?

— На фабрику я больше ходить не буду, — ответила мать.

Варюшка не знала, радоваться этому или нет. Ведь ей так одиноко бывает без матери, а тут она дома, с нею! Но если мать не будет уходить на фабрику, тогда у ней и получки не будет, а получка — на нее они кормятся, это Варюшка уж очень хорошо понимала. Принесет мать получку — и живо в лавочку к Хае Львовне, рассчитываться. Та раскроет их заборную книжку, высчитает все до копейки, и мать выложит деньги на прилавок. А без получки как? Кормить их даром тетка Хая не будет. И выходит: радости оттого, что мать дома, пожалуй, и нет…

Не было радости. Дни настали суровые. Мать каждое утро уходила выискивать какую ни то работу. Работа не находилась.

Однажды, вытряхнув из кошелька последний двугривенный, она подержала его на ладони, новенький, блестящий, и сказала с грустным видом:

— На развод разве оставить?..

На двугривенный они жили двое суток. На третий мать достала из сундука свою плюшевую жакетку, самую дорогую вещь из всего их имущества. Верх жакетки, посаженный на вату, прикрытую черным глянцевитым сатином, отливал приятной синевой.

— В ломбард отнесу, в заклад, — проговорила мать.

В этот раз Варюшка не пыталась узнать, что означало это новое слово — ломбард, такое не похожее на все другие слова, и без расспросов было понятно.

— Я тоже пойду, — сказала она.

До ломбарда они шли молча, будто и слов не было для разговоров.

Варюшка любила слушать, как скрипит снег под ногами, но сейчас ей что-то мешало прислушиваться к его веселому скрипу.



Ломбард, большой мрачный дом, напоминал Варюшке тюрьму: в окошках тоже вставлены были решетки, только тут за ними скрывали не людей, а всякие людские нажитки.

Приемщик вещей с седым и торчащим, как щетина, ежиком волос на голове растопырил жакетку перед глазами, всю ее оглядел, даже как будто понюхал и сказал:

— Поношенная.

— Не боле трех раз надевана, — поспешила заверить мать.

— Боле, мам, что ты! — захотела восстановить правду Варюшка.

Мать легонько стукнула ее по голове и отодвинула от себя.

— Что же ты, мам, неправду-то сказала? — спросила Варюшка, когда они, получив под залог помятую бумажную трешницу, вышли из ломбарда.

Мать ответила:

— А правду-то не везде говорить можно.

Варюшка озадачилась: во-от, сама же учила всегда говорить чистую правду, а тут…

Мать, поняв Варюшкину растерянность, взяла ее за руку:

— Ничего, Варенька, вырастешь, все поймешь.

Варюшка стала думать о том, когда же она наконец вырастет, чтобы все знать и все понимать…

А зима лютовала, хоть и была прекрасна с ее захватывающим дух морозным воздухом, в ослепительном сиянии снегов.

К рождеству из Бочкина пришла весть: умерла Минодориха. Ознобилась, собирая милостыню, слегла да и не встала. Варюшка горевала. Тепла душой была Минодориха. А как она, неслышно переставляя свой падожок, подходила к завалине, где на весеннем солнышке грелась Варюшка, какой добротой сияло ее сухонькое, с тонкими морщинами лицо, на котором, как лампадки, теплились всегда чистые, без всякой мути, глаза! Не увидать больше этих глаз. Зачем они закрылись? Глядели бы… Нет бабушки, не стало Минодорихи. Зачем они навсегда покинули ее, Варюшку, такие добрые, такие хорошие?

Этой зимой Варюшка узнала, что в городе есть базар под чудным каким-то названием: «барахолка». На барахолку они с матерьюстали ходить частенько, унося туда все, что уцелело от девичьих нарядов матери, от ее приданого.

Барахолка прозывалась еще толкучкой, потому что тут, задевая друг друга, кучами толклись люди. Многие держали в руках или раскладывали тут же, прямо на размятый, словно каша, снег, все то, что хотели продать: старые ботинки, всякую ветошь, железки, моток ниток, колоду карт и нанизанные на шнурок — гайтан — медные крестики. Варюшка точно такой же крестик на таком же гайтане носила на шее. Как же так? Ведь бабушка сколько раз твердила ей, что крестик святой, он человеку от купели даден, и держать его надо возле сердца да в почитаемости, а тут, гляди-ка: волосатый мужик с сизой пропойной харей машет этими крестиками, как связкой баранок, да приговаривает:

— Эй, налетай! Окрещу по дешевке!

Что же это? Нешто так можно? Разъяснение этому Варюшка хотела найти у матери, но та недовольно повела бровью: отстань, мол, не до тебя.

А народу-то! Только гляди, кто какой. Этот вон, бороденка торчком вперед подалась, распахнутый, ровно ему жарко, перед каждым вертит порыжелой барашковой шапкой. Повертит да подкинет; ох, скажет, шапочка — сам носил бы, да денежки надобны. А вот баба с большим животом, на сносях, видно. Этакой дома сидеть бы, а она стоит тут, платьишко на руку повесила, продает, да кто купит? В теперешнюю пору, в мороз, другое нужно. Вот у матери на руке перекинута шаль, теплая, шерстяная, с темной каемкой по краям и с кисточками. Одну кисточку Варюшка, когда была совсем маленькая, остригла ножницами: кукле, той самой Катьке, надо было косу приделать. Ох, и досталось же тогда от бабушки за эту кисточку, даже за волосы подрала! Сейчас, когда к шали приглядывались да приценялись, Варюшка с замиранием сердца гадала, приметят, что на одной кромке не хватает кисточки, или не приметят? Только об этом и думала. А о чем думала мать? Ведь она, бывало, рассказывала, что эту шаль привез ей в подарок покойный Васильюшко, Варюшкин с Санькой отец, когда из деревни в город отлучался на заработки, — в подручных у дяди Сергея был по плотницкому делу. Шаль мать берегла, и, поди-ка, ей горестно расставаться с ней. А по лицу незаметно. Спокойно развертывает шаль-то, показывает. Разве что когда купят да из рук возьмут, так привычно бровью дрогнет. Только и всего. Она такая.

Шаль купили.

С барахолки мать шла не шибко: нет-нет да оступится, хотя на дороге рытвин никаких не было.

Дома их поджидала Аннушка. В эти трудные дни она нередко приходила к ним.

— Ну, расторговались? — спросила она.

— Все, — ответила мать. — Больше продавать нечего.

— Выходит, торговала кирпичом и осталась ни причем? — Голос у Аннушки был решительный и веселый. Она сбросила платок с головы, и тугие колечки рыжеватых волос рассыпались по ее невысокому, с нежной кожей лбу. — Ладно. Нам тужить некогда. Надо жить.

Она развязала узелок, с которым пришла, вынула на стол свежую краюху ситного и привычно, как у себя дома, развела самовар:

— Будем чаевничать.

Мать пила чай молча. Напившись, по-всегдашнему опрокинула чашку донышком кверху и сказала:

— С квартиры мне, Аннушка, надо съезжать.

— Понятно, — кивнула головой Аннушка, — ведь за квартиру платить надо.

— Вот то-то и оно, — вздохнула мать.

Аннушка спросила:

— А Алеха как? Может, он помог бы? Или ты совсем с ним порешила?

Мать опустила руку на стол:

— Он как короста с сердца. Бабья дурь вязала меня с ним, а по душе чужой.

Больше они о дяде Алеше не стали говорить.

— Ты-то как? — спросила мать.

Аннушка усмехнулась:

— Да как и ты. Вчера вчистую уволили. Выгнали, одним словом, нас с тобой, Варвара Петровна. Тебя пораньше, меня попозже.

Выгнали?! Варюшку точно ошпарило это известие. Значит, мать не сама ушла с фабрики. Ее, Варюшкину мать, лучше которой нет никого не свете, выгнали! Да это что же? Ведь только воров выгоняют, а мать и нитки не приносила с фабрики. Ох!.. В нелегком раздумье Варюшка стала прислушиваться к разговору Аннушки с матерью.

— В конторе так и сказали: гуляйте теперь на ваших маевках, — рассказывала Аннушка. — А я им: ну что же, погуляем.

— Соскочит с тебя бодрость-то, погоди, — устало отозвалась мать.

Аннушка даже кулаком по столу стукнула:

— Не сдамся!

Мать улыбнулась:

— Герой ты, Анна. Да что это они нас гнать поздно хватились? Май ведь когда-а был?

— А не спеша они, чтобы не так заметно было.

Варюшка озадачилась: всё «они» да «они». Кто же это «они»?

— А насчет пропитания, — продолжала Аннушка, — горевать тоже не будем. До весны как ни то дотянем, а там — на берег дрова пилить.

Мать, думая свое, повторила:

— Да, с квартиры нам с Варюшкой съезжать надо…

Новое жилье Варюшка с матерью нашли не скоро. Ходили везде и как только увидят налепку на воротах, что здесь, мол, сдается угол или боковушка, так в этот дом и зайдут. Подходящего ничего не попадалось.

— Не по нас, — говорила мать. — Не подняться на такую плату.

И опять бродили по городу, по его окраинам да переулкам.

Как-то, возвращаясь домой, шли они мимо водокачки, и тетя Гланя, водокачечница, окликнула их:

— Отдохните-ка!

Она приставила к стенке тяжелый лом, которым окалывала лед, и вместе с ними села на знакомую Варюшке скамейку у двери.

Шло к вечеру. Солнце опускалось на покой, и крыши домов точно огнем окатило. Варюшка загляделась на осколки льда, блестевшие возле водокачки. Искрясь и радужно переливаясь, они увели ее куда-то далеко от этих улиц и переулков. Нет, даже и не в Бочкино, а неизвестно куда, где вот так же все сверкает и радуется под солнышком, и ни матери, ни ей, Варюшке, не надо думать о том, что печалит их и делает каждый день туманным каким-то и тревожным…

— А ты, баба, вот что, — услышала она густой голос тети Глани. — Есть у меня знакомая, подайся-ка к ней. Домишко ее насупротив вашей фабрики.

— В фабрику я теперь не хожу, — сказала мать.

— Знаю, слышала. Ступай, значит, к ней. Она тем только и держится, что углы сдает.

На другой же день Варюшка с матерью по совету тети Глани отправились к ее знакомой.

Вот и дорога до фабрики… Грустно, поди-ка, матери. Сколько раз хожено по этой дороге, сколько верст по ней пройдено…

А вот и этот самый домишко. Передом вдался в землю и словно поклон отдает фабрике.

Мать толкнула дверь в низкие сенцы. Всего несколько шагов по неровному, покатому полу, и они попали в душное, парное тепло, какое часто скапливается в деревенском предбаннике.

— Кто тут? — окликнули их слабым голосом.

Приноровись к каким-то туманно-сизым полупотемкам, они пошли на этот голос. В углу на досках, брошенных на козлы, лежал кто-то, покрытый овчинной шубой, не то старик, не то старуха. Черная высохшая рука, выпростанная из-под шубы и положенная поверх ее, испугала Варюшку. Она даже попятилась от этой страшной руки.

— Меня Глафира прислала, — заговорила мать.

— Ах, милушка, подруга ведь это моя. Ах, милушка!

Варюшка поняла, что под шубой не старик, а старуха, и было чудно как-то, что у старух тоже могут быть подруги.

— Хозяйка-то кто, спрашиваешь? — говорила старуха. — Я, милушка. Я самая, да, видишь, толку-то во мне нету. — Она повысунулась из-под шубы, попривстала маленько, опираясь на локоть, и неожиданно с кашлем и бульканьем рассмеялась. — Лежу, да не тужу, вот какая я хозяйка, милушка. А девчурочка-то с тобой твоя?

— Моя, — ответила мать.

— Ладная девчурочка. Рожица-то вон какая пристальная. У меня их, милушка, было восьмеро, да в холерный год все пропали. Восемь гробиков. А хозяина моего в том же году приводным ремнем захлестнуло на фабрике. Вот одна и кукую, да хворь смаяла, милушка. Встану да опять лягу. На фабрике немало годков помозолилась, теперь вот из хвори не выхожу. А ты, милушка, не в постоялки ли ко мне?

— В постоялки, — ответила мать. — Есть ли место?

— Есть, милушка. Как месту не быть.

Мать с Варюшкой огляделись. По стенам такие же дощатые койки, как и у старухи. Сколько же тут человек живет? И всего-то места — шагнешь раз-два, да и всё.

— Мужики у меня тут стоят, двое, — заговорила старуха. Она медленно опустила ноги, нашарила ими валеные опорки и с усилием встала. — А про тебя, милушка, найдется и комнатка, не так чтобы очень ладная, а жить можно. Вздуй-ка вон лампу на столе, да пойдем, покажу.

Но идти никуда было не нужно. Комнатка оказалась тут же, за загородкой. В ней не было ни одного окна, и Варюшка, пораженная, сказала:

— Мам, да она слепая!

…Во всю свою жизнь не забыть было Варваре Васильевне, как странно и болезненно испугала ее тогда эта комната, с каким страхом подумала она в ту минуту, что тут всегда будет ночь, непроглядная, непробудная…

Варюшка уцепилась за руку матери и закричала:

— Уйдем! Не буду я здесь жить! Не буду! Не буду!

— Что ты, милушка? Родимчик нападет, уймись, — стала уговаривать ее старуха.

— Замолкни, — строго сказала мать. — Не все нам ходить да угла искать.

Когда из удушливой старухиной хибарки они вышли на свежий воздух, Варюшка пуще заревела. Мать, ушедшая в свои думы, не стала ее успокаивать. Слезы скатывались с опавших за эту зиму Варюшкиных щек, леденели на вороте ее пальтишка, обноска после сестры-питерянки. Пальтишко было ей по коленки, а из рукавов далеко высовывались одеревенелые от озноба руки. Но она не чувствовала холода, и все беды второй ее городской зимы отступили куда-то перед тоскливой неизбежностью жить в этой страшной слепой комнате.


Глава восемнадцатая В НЯНЬКАХ

Уже и неделю и вторую живет Варюшка в слепой комнате. Пообвыклась. Главное, старуха, руки которой, иссохшие и черные, попервости напугали ее, оказалась доброй. И на домовую хозяйку вовсе не похожа. Вот Марья Ивановна, Лизкина мать, та настоящая хозяйка: на всех кричит, распоряжается. А эта — лишь бы ее не обидели. Варюшке она сказала:

— Зови меня бабушкой.

Та несогласно мотнула головой:

— Не буду. Была у меня бабушка. Другой такой не будет.

Старуха не только не рассердилась на эти слова, а даже похвалила:

— Верная ты, милушка. Хорошо это. А меня, коли бабушкой звать не можешь, зови Егоровной, как все зовут.

Егоровна почти всегда лежала. Варюшка придвигала табуретку к ее койке, и они вели всякие разговоры. Малая рассказывала старой про деревню, про Груньку и дядю Сергея, про то, как хорошо скатиться с горы на санках прямо на реку Меру, на лед.

— А как в полынью попадешь, милушка? — беспокоилась Егоровна.

— Не попадешь, — заверяла Варюшка. — Мы ведь все места знаем, пошто нам полынья?

Егоровна, слушая Варюшку и вникая сердцем в каждое ее слово, о себе, хоть и была словоохотлива, говорила мало. А что говорить? Вся ее жизнь прошла в этом домишке. Он и состарился вместе с нею, потемнел, вдавшись в землю и насунувшись крышей наперед. О детях своих она вспоминала со скорбью, что вот так враз все в земельку легли, но на Варюшкины расспросы о них повторяла одно:

— А останься бы они живы, где бы мне одной, без отца, прокормить их да на ноги поставить? Нету, милушка, где же…

Мало говоря о себе, Егоровна рассказывала Варюшке разные были да небылицы: и про иголку с ниткой, как нитка у иголки из послушания вышла, и про умный челнок, без которого никакую ткань не соткешь, и про капустный кочан с огурцом, как между ними согласия не было.

— Кочан в ту пору только что стал оперяться, молодой был, а уж захватлив, — вела свой рассказ Егоровна. — Вся, слышь, земля в огороде моя. И ногой своей вроде притопнул.

— А огурец чего? — хотелось узнать Варюшке.

— Огурец? А он, милушка, только в зародыше обозначался, да не сплошал. Гляди, говорит, сколько нас, на одной моей плети больше десятка, а плетей-то не сосчитать. Но кочан свое: моя земля, да и только. Сгрудились тогда огурцы, обвили его плетьми, раскачали да из земли-то и выдернули.

Сказочку эту слушали, приходилось, и мужики, постояльцы Егоровны. Это были грузчики, старые знакомые Варюшки, — один с клочковатыми завитушками как будто еще больше поседевших волос на голове, а другой с теми же тонкими золотистыми волосками на верхней губе, только волоски эти теперь засели гуще и стали усами. Варюшка обрадовалась, встретив их у Егоровны. Они тоже были рады, особенно Седой.

— И твое, значит, судно прибилось к этой гавани, — сказал он.

Она застеснялась, опустила голову, потом, глядя исподлобья, ответила:

— На судно меня еще когда-а бабка сажала, а как я стала большая, не сажусь давно.

Тут все, даже и Егоровна, шибко рассмеялись, а грузчики загрохотали так, точно в плясу каблуками дробили.

Просмеявшись, Седой сказал:

— Это не то судно, другое: корабль. Поняла?

— Что не понять. Про корабль я знаю, Санька рисовал. Так и говорил бы, а то — судно.

Когда Егоровна рассказывала про капустный кочан, мужики тоже смеялись, только по-иному как-то, с какой-то непонятной Варюшке клокочущей радостью:

— Выдернули, значит, а-ха-ха! А то как же, о-хо-хо!

Зимой у грузчиков на берегу работы не было, и они, как и Варюшкина мать, на пропитание добывали когда чем: то наймутся дров наколоть, то, если очень снежный день, где-нибудь снег убрать. Часто упоминали о какой-то навигации, очень ее ждали, и Варюшка наконец поняла, что навигация — это когда откроется Волга, пойдут по ней пароходы и у грузчиков опять будет работа.

— Шли бы на фабрику, — советовала им Егоровна.

— Мы к вольной реке привыкли, — отвечал на это Седой.

Про реку, про Волгу, они часто пели, особенно по вечерам. Как зачнет Седой своим гулким, словно колокол, голосом «Вниз по матушке по Волге», так весь домишко будто расширится.

А мать слушает, подперевшись и неподвижно глядя перед собой. Послушав, вдруг вздохнет да и подстанет, и голос ее словно бархатной волной подхватит песню…

Скоротав вечер, Варюшка с матерью уходили в свою слепую комнату и укладывались на покой. Мать засыпала не сразу, Варюшка тоже. У матери были свои думы, у нее — свои. Ничего, не так уж плохо жить в этой избушке, только нет здесь подвала и его обитателей, главное — Карповны с Николкой. Но скучала она не только по ним, а не меньше того по Буянку. Николка, тот уже не раз приходил к ней, а Буянко, поди-ка, и рад бы прибежать, да нельзя: на цепи сидит. Ухоронив корочку от обеда, Варюшка сама однажды навестила его, так Марья Ивановна ой как накинулась! Ах ты, говорит, такая-сякая, из-за тебя, говорит, собака покой потеряла, тоскует по тебе. Ступай, говорит, с моего двора. Даже замахнулась на Варюшку. А та бросилась к конуре:

— Буянушко!

Буянко не знал, как и приласкаться к Варюшке: вилял хвостом, заглядывал в ее глаза, лизал ей нос и щеки… Нет, нельзя, никак невозможно забыть такую собаку…

Уж пора бы и сну унести Варюшкину печаль, но не все еще ею передумано. Отдаст ее в няньки мать или не отдаст — вот что гвоздит ей голову. Про то, чтобы ей, Варюшке, идти в няньки, разговор был у матери с Аннушкой. Пришла к ним Аннушка, а мать, известно, завела свое: недостатки да недостатки.

— Я-то, слышь, ничего, да Варьки жаль, оголодает.

А Аннушка в ответ:

— Варьку можно в няньки отдать.

— Да к кому? — спросила мать.

— Найдется место. Прасковью с Игнатом знаешь? Ребятенок у них по третьему году, так между сменами доглядеть за ним — вот и вся работа.

— Варька-то ведь еще и сама невелика, — вздохнула мать.

— Что из этого? — возразила Аннушка. — Прасковья — с фабрики, Игнат — на фабрику, всего-то какие-нибудь полчаса, а рубленку в месяц положат да каждый день покормят. Подспорье!

— Понятно, — согласилась мать. — Да мала, говорю, еще.

— Заладила! Что же теперь делать?

Варюшка и сама понимала, что делать больше нечего, кроме как идти в няньки. Санька вон давно уж себе кусок хлеба зарабатывает, пора и ей. А что это Аннушка вроде сердитая? Скажет — точно оборвет. Жениха ее, бабы Катиного сына, слыхать, угнали тоже далеко куда-то, как и Митрофаныча, а он будто больше хворать стал. Захвораешь тут — всё в неволе да в неволе. Расстроена Аннушка, потому и сердитой кажется.

Думает Варюшка о жизни, своей и чужой. Рада бы не думать, да думы сами бегут к ней…

К Игнату с Прасковьей, чтобы их вместе дома застать, Варюшка с матерью пошли в воскресный день.

Навстречу им шли и ехали, но Варюшка ни на кого не глядела, гадая только об одном: какие же они, Игнат с Прасковьей? Может, злые, кричать на нее будут? Тогда она возьмет да и убежит от них. Но мать, пожалуй, отколотит за это. Она хоть и редко дерется, но тут как раз и отлупит.

Нерадостные эти мысли прерваны были вдруг ослепившей ее картиной. По дороге плавным шагом выступала прекрасная белоногая лошадь, впряженная в легкие сани-плетенку. Начищенная сбруя каждой своей бляшкой весело блестела под солнцем, а в санях между нарядными отцом и матерью сидела еще более нарядная девочка, вынеженная, с ясным, как свежее яичко, лицом. Варюшке все на ней до зависти понравилось: и шубка с пушистой меховой оторочкой на рукавах и вороте, и теплый шерстяной капор, белый, как пена на парном молоке, и особенно его розовые ленты, завязанные бантом под горлом.

Лошадь, все так же неторопливо шагая и словно показывая своих седоков всей улице, удалялась, а Варюшка, остановясь, провожала ее взглядом.

— Что зазевалась? — окрикнула ее мать.

Но та, будто не слыша сердитости в ее голосе, спросила:

— Куда это они едут, мам?

— А кто их знает. Может, в гости. — Мать дернула ее за руку, и Варюшка едва не запнулась за свою собственную ногу, обутую в тяжелый бабушкин валенок.

Прасковья с Игнатом садились обедать, когда к ним вошли Варюшка с матерью. На столе дымилось варево. Мать поздоровалась от порога, а Варюшка, держась за ее рукав, мигом охватила глазами все: железную кровать с сидящим на ней брюхастым тонконогим ребенком, шкаф-горку с треснувшим стеклом посреди широкой дверки, картину, прилаженную в простенке между окнами, со всадником на коне, и часы с захватанной гирей на стене, против картины.

— Просим милости пообедать с нами, — сказала Прасковья, небольшая, вроде Аннушки, с приятным голосом и маленькими проворными руками.

— Нежданный гость хуже татарина, — усмехнувшись, проговорила мать.

— Ждали, Анна обещала прислать. Так это и есть нянька? — Прасковья зорко, но с приветливостью поглядела на Варюшку. — А это вот наш Федя, — указала она на кровать. — Хворал, да повыхворался, теперь ничего, только ножки поослабли. — Она взяла своего Федю на руки и села к столу. Варюшка подивилась, как он, широко разевая рот, торопливо сглатывал с ложки теплое варево. — Хворый-то ел больно плохо, повыхудал, а теперь ничего, — повторила Прасковья.

— Выходится, — подал хрипловатый голос Игнат, большой, длиннорукий, с худым длинным лицом. Растопырив пальцы рогаткой, он ласково уткнул их в Федину грудку.

Прасковья принялась рассказывать матери, как между сменами ребятенка своего они одного на замок запирают. Мать сказала:

— Да как же?

— А так. Запрем, да и все. На няньку не тратились. Сберегли деньжонок-то да мне ботинки купили.

Она и ботинки показала, достав их из-под кровати. Мать покупку одобрила, а Игнат, взяв ботинки в руку, повернул их низами кверху и пощелкал ногтем по подошвам:

— Износу не будет.

Поговорив с Прасковьей про то да сё, мать собралась уходить.

— А тебе, — сказала она Варюшке, — тетя Паня велит остаться.

— Да, останься-ка, останься с ночевкой, — торопливо заговорила Прасковья. — Пооглядись, пообвыкни.

Варюшка заупрямилась:

— Так ведь только когда ты — на фабрику, а дядя Игнат — с фабрики, сидеть-то мне с Федькой.

— Ну, а сегодня ночуй. Привыкай, — проговорила Прасковья.

— Слушаться надо, — сказала мать.

Она ушла, Варюшка птицей метнулась бы за нею, но воли на это уже не было.

День тянулся нескончаемо, а ночь… Эта ночь в чужих людях была столь грустна! Положили Варюшку на сдвинутых стульях, лежать было неловко, но она не шевелилась, будто окоченев в своей тоске.

Игнат с Прасковьей укрылись на кровати, большой и скрипучей, а между ними лежал Федька. Он сладко почмокивал, и Варюшка поняла: грудь сосет. Она осудила: пора отымать от груди-то кобыляка кривоногого. Доброго чувства к Федьке у нее не было. Еще бы: если бы не он, пузо — как барабан, не лежала бы она сейчас на этих стульях. Понятно, мать все равно отдала бы ее в няньки, но хоть, может, повременила бы… А мать, чай, тоже тоскует. Любит ведь она ее, Варюшку, только не часто говорит про это.

Утром, до свету, сунув завтрак за пазуху, Игнат заторопился на фабрику.

Варюшка тоже вскочила:

— Я домой, — сказала она.

— Погоди. Не выгнатая, — отозвалась с кровати Прасковья.

Но Варюшка уже обулась и через минуту была на улице.

В потемках народ валом валил на работу, будто все разом выбежали из своих тесных квартир, подвалов да боковушек и тучей надвигаются на фабрику. Варюшка обрадовалась такому скоплению людей. С народом и по темной улице идти не страшно. Она старалась не отставать, спешила, и ноги ее готовы были выскочить из валенок, в каждый из которых убралось бы небось по полмеры зерна.

У фабричных ворот, слабо освещенных светом фонаря, люди словно таяли, друг за дружкой пропадая в темном зеве проходной будки.

Возле будки, сбоку от нее, прислонясь к фонарному столбу, стоял полицейский, тот самый, которого Варюшка давно заприметила: плечистый, с толстыми усами. Ей припомнилось, как он тогда, весной, прогонял ее от ворот. Сейчас, хоть он и не смотрел в ее сторону, она, остановясь возле своего дома, покривила рот и показала ему язык.

Варюшка думала, что мать обрадуется ее приходу, но та недовольно спросила:

— Как это Прасковья отпустила тебя в экую рань?

— Я сама ушла, — сказала Варюшка.

— А ремня за это не хошь?

Сердце у Варюшки дрогнуло в обиде. Гляди-ка, она всю ночь думала о матери, а та как ее встретила! До ремня-то, может, дело не дойдет, но зачем такие слова говорить?

А мать как пилой пилила:

— Неслух ты, тягота моя!

У Варюшки вдруг занялся дух, она топнула валенками и сквозь слезы выкрикнула:

— Так зачем же ты меня вырождала?

В ответ на это мать молчала, даже как бы дышать перестала, потом позвала:

— Поди-ка сюда. Поспи еще.

Варюшка юркнула под одеяло и прижалась к матери. Мать, не говоря ни слова, долго гладила ее по голове.

Варюшка уснула, а пробудившись, первым делом забеспокоилась, не опоздать бы к Прасковье — той за полдень на фабрику идти. Начальные часы фабричных смен, утренней и вечерней, зарубились в Варюшкиной памяти еще с первых дней ее жизни в городе. Да разве только начальные? А конец вечерней смены… Какие это были трудные для нее, но и отрадные минуты!.. Глубокий-глубокий вечер, почти уже ночь, и спать бы, спать. Но она не спит, дожидается матери и, перебарывая себя, чтобы отогнать сон, то и дело подбегает к рукомойнику, ополаскивает лицо, утирается и пальцами, большим и указательным, распяливает глаза, чтобы не смыкались. Но вот и мать.

«Ох, милая моя полуночница», — скажет она.

Теперь Варюшка не поджидает мать с работы, ушли от нее те отрадные минуты…

— А я уж боялась, что не придешь, — встретила ее Прасковья.

Варюшка, так же сдвинув брови, как это делала мать, сказала:

— Как не прийти, ежели надо.

Прасковья накормила ее густой картофельной похлебкой, наказала глядеть за Федькой, не обижать его, запереться и никого чужого не пускать.

Оставшись в доме за старшую, Варюшка прежде всего надумала стащить Федьку с кровати, но не удержала его, и он камнем брякнулся на пол.

— Не реви, — сказала она. — Вставай-ка.

Стоял он с трудом, пошатываясь во все стороны.

— Дыбок, дыбок, Федя, — придерживая его, говорила Варюшка, как, она слышала, говорили в деревне, когда приучали малых деток стоять.

Установив его, она попятилась, протянула к нему руки и, сгибая и разгибая пальцы, поманила:

— Подь, подь ко мне!

Он пошел, не упал и, дойдя, с радостным гуканьем уцепился за ее руку. Слов он почти не знал, говорить не умел, а только гукал. Варюшка поотвела его от себя и опять:

— Подь, подь сюда, — звала Варюшка. — Поди, Федя, к няне.

— Ня, — повторял он за нею и уже не казался таким немилым.

Когда вернулся со смены Игнат, Варюшка возила по полу опрокинутый стул, к задним ножкам которого привязаны были две тонких веревочки-вожжи, за них крепко держался Федька, изо всех сил стараясь не упасть.

— Это мы сено возим, — сказала Варюшка.

— Да в телеге-то у нас ничего нет, — усмехнулся Игнат.

— Верно, пустышка. Но мы все равно знаем, что там сено.

— Ну-ну.

Он повесил шапку на гвоздь и большими ладонями пригладил волосы на висках. Только там они и росли, а макушка на голове была голая.

— А волосья-то у тебя, дядя Игнат, куды делись? — из-за всегдашнего своего любопытства спросила Варюшка.

— До времени облинял, — ответил он. — От жары волос пропал. В сушилке я работаю, а там жарища. Пряжу мы сушим. И хриплю из-за этой жары. Простужен. Упечешься, потом на мороз.

Вот так раз, а Варюшка думала, что голос у него от вина с хрипотой. Ну, хорошо, что дядя Игнат не пьяница. Пьяниц она не любит.

Когда она собралась домой и уже взялась за скобу, Игнат остановил ее:

— Погоди-ка. На отдай матери. — Он положил на Варюшкину ладонь круглый и, ей показалось, такой тяжелый серебряный рубль. — Не потеряй. Вперед, мол, дядя Игнат прислал. Нужда-то у вас сейчас велика больно. Да не потеряй же, — повторил он.

По дороге домой Варюшка не раз останавливалась. Остановится, поглядит на рубль, на изображенного на одной его стороне мужика с волосами на косой пробор, с округленным клином бороды и с хвостами усов, по концам, точно серпы, загнутых кверху, — поглядит и с радостью подумает, что вот она и денег домой несет. А мужик на рубле, она знала, был царь, но это ей было все равно. Ах, прибежать бы скорей домой и отдать матери этот рубль!


Глава девятнадцатая НЕВСЕГДАШНЯЯ ОСЕНЬ

На весну, к теплым дням, Прасковья припасла для Варюшки подарок: ситцу на платье.

— За старание тебе, — сказала она.

Ситец под рукой, словно шелк, шуршал, и глядеть на него было любо: по голубому полю розоватый цветочек пущен.

Отшумела весна. С веселым побулькиванием сбежали в Волгу талые воды.

Как только открылась река, по ней в Кострому стали пригонять плоты. Их причаливали к самому берегу, и скоро зазинькали пилы, появились поленницы, стал вырастать целый дровяной город. В нем были свои улочки и проулки, по которым можно было пробежаться и даже поиграть в хоронячки.

Варюшка всякий день бывала на берегу. И Федька с нею. Она привозила его в низенькой деревянной тележке, похожем на гробик продолговатом ящике. Ящик этот Игнат посадил на выпиленные из березового кругляка толстые колеса. Поначалу ей было не велено увозить Федьку к реке, но мать сказала Прасковье, что Варюшка с Федькой будут у нее на глазах и потому бояться нечего. Вот, оживляя улицы веселым поскрипыванием, и катится по городу этот гробик с маленьким большепузым седоком. Приустанет Варюшка, высадит Федьку из тележки, и тот ничего, пойдет.



Ноги у него стали выпрямляться, а живот все еще велик. Притомится — опять в тележку. Так и доберутся до берега, где Аннушка с матерью распиливали на дрова мокрые, скользкие бревна.

Николка тоже часто бывал на берегу. В прошедшую зиму он ходил в школу и уже умел читать, даже не по складам, а по целым словам, бойко.

— Школа у нас называется приходская, — говорил он, — а тебя, Варька, матка отдаст в фабричную. При фабрике есть, говорят, тоже как и у нас, трехклассная.

— Не возьмут меня, — возражала Варюшка, — мама-то, чай, видишь — на фабрике теперь не работает. Да и когда мне в школу? С Федькой надо водиться.

Давно уж Федька бывает на ее руках не только в условленный час между сменами, а сплошь да рядом целые дни. Вернется Прасковья с работы, а дома дела, — и за Варюшку: побудь еще, скажет, погуляйте. Как откажешься, коли тетка Паня мало что на платье купила, а и сшила его сама, нарядное, с оборочкой на подоле. Такое платье только по праздникам надевать.

А читать Николка полюбил, даже и на берег с книжкой приходит. Я, говорит, учиться буду много. Да где же. Дядя Петр небось скажет: поди-ка в грузчики. А какой же из Николки грузчик? Под ношей переломится. Ну, колья да плашки всякие таскает с берега, подвал отапливает, так ведь это что. Это не куль с солью тяжеленный на спину взвалить.

Сядет Николка на камень у самой воды, и глаза — в книжку, а ветерок, тихий да ласковый, нежные его волосы шевелит. А то закроет книжку и про школу зачнет рассказывать, про учительницу, совсем не такую, как Санькина с Мишкой Марья Ксенофонтовна. Эта не кричит зря и носом в стену никого не тычет. У такой и Варюшка, пожалуй, поучилась бы, да как с Федькой-то быть? Вон вылез из тележки, уселся возле Варюшки с Николкой да песочек, намытый водой, из ладони в ладонь пересыпает. А как отложит книжку Николка, тогда поиграют. Между поленницами побегают: и в хоронячки, и в догонячки — по-всякому. И Федька тут же. Не отгоняют его Варюшка с Николкой, а ему и весело.

Хорошо на Волге! Пожалуй, даже не хуже, чем на речке Мере. Одно плохо: Груньки нет. И не ждет уж ее Варюшка. Прижилась, видно, Васена с семьей у Алексея Зотыча. А на мельнице у Зотыча, бочкинские матери сказывали, несчастье было. У Тимохи рука в жернов попала. Обезручел Тимоха-то, как будет лапти плести? В его лаптях, да еще Деминого плетения, все Бочкино ходит… Дема как-то был у них, еще по зиме. Разыскал их у Егоровны да и говорит матери:

— В экое ты мурье попала, Варвара Петровна. Как же это?

А она ему:

— Да вот так.

И разговор вести об этом не захотела. А когда Варюшка, как Дема ушел, заступилась за него, что, мол, ты, мам, его этак обрезала, мать сказала:

— У него еще нос не дорос, чтобы понимать всю нашу рабочую жизнь.

За Дему Варюшке стало обидно, но какая же она, эта жизнь, рабочая? Мать то ругает ее — окаянная, говорит, наша жизнь, — а то, выходит, уж и правильней ее нет. Митрофаныча мать-то вспоминает: за нашу, говорит, рабочую жизнь каторгу принял. Каторга… Слово какое-то недушевное, тяжелое. У Варюшки уж голову распирает от всё новых и разных слов…

Жизнь какая она ни есть, а на Волге хорошо! Вода тихонько поплескивается у низенького берега, понабежит на берег, отхлынет и щепочку, беленькую такую, на песке оставит. Отколь она, эта щепочка, приплыла, как в Волгу попала?..

Блестит Волга под солнцем, но сквозь этот блеск голубизна проглядывает, будто в нее, эту раздольно разлившуюся реку, взяло да и опрокинулось небо.

Сидят Варюшка с Николкой на бревне против скрипучего дощатого настила к перевозу, и Федькина тележка у бревна стоит. Все трое глядят, как с того берега пароход подваливает, и сам ровно бы не велик, не как те, которые издалека приходят да у другой, большой пристани останавливаются, а народу на нем — как галок на дереве. Еще и паром за собой приволок на канате. С парома мужики, такие же бородатые, как в Бочкине, лошадей за уздцы сводят. Лошади, нешибко стуча подковами, ногу ставят со сноровкой — не впервой, знают, как ступить надо.

Варюшке мило смотреть на мужиков, и на лошадей, и на густо смазанные дегтем телеги, в которых припасена к продаже, на нужду, всякая крестьянская кладь: мешок картошки, кадка, надо быть с капустой, и корзинка о двух гнездах — из каждого торчит горлышко четверти с молоком. Но вот опустел паром, отчалил, свистнув, пароход-перевозня, а она в душе своей все еще с этими лошадьми, с мужиками, с деревней…

От перевоза Николка с Варюшкой и Федькой направляются к пристани. Возле нее только что встал дальний пароход. Он, как запыхавшийся конь, с дрожью во всем своем корпусе шумно дышит.

У грузчиков начинается работа, но она уже примелькалась Варюшке, и гораздо любопытнее поглядеть, как по палубе разгуливают пассажиры. Вон подошли к перилам и, облокотись на них, смотрят на берег, на Кострому два парня да девка. Не девка, а барышня, потому что в шляпе. Девки — те в платках. Над шляпой барышня растопырила зонт.

— Чудилиха, — со смехом указывает на нее пальцем Варюшка.

— Чего? — не понимает Николка.

Она пуще смеется:

— Да ведь под зонтом только в дождь.

— Ничего не только, — говорит он. — Богатые и от солнышка — под зонт.

От удивления Варюшка не успевает и рта раскрыть. Под зонт? От солнышка? Да она на солнышке-то сколько хошь может жариться. А что? Разве, бывает, нос облупится, только и всего. А Грунька? У той за жаркие дни кож пять сойдет с носа-то, но посади-ка ее от солнышка под зонт — смехота. А ежели, скажем, баба, которая на полосе жнет, возьмет да в самое-то пекло зонт над собой и распялит, этакий же вот, с бахромкой по кромочке, тут уж начисто со смеху повалиться можно: в одной руке серп, в другой — зонт, а колосья зажимать в кулак кто будет? Ох, барышня, учудила!

Пароход стоит. Грузчики работают. Белый легкий зонтик мельтешит перед глазами Варюшки, и выражение снисходительной усмешки не сходит с ее добродушного, в меру окрапанного веснушками лица.

Да что барышня? Была и нет. А на Волге все так же хорошо, особенно как вдаль посмотришь. Небо там с водой сходится, и уже нельзя различить, где вода, а где небо…

Так и шли они, дни, по-Варюшкиному — лучше не надо, а мать говорила: ни шатко, ни валко, ни на сторону. Варюшка не тужила. Еды теперь было вдоволь, а когда брюхо в сытости, тогда, как выходило по словам Аннушки, все другое — трын-трава. Трын-то оно трын, но приметно было, что это, пожалуй, и не так. Кто песню вдруг оборвет, словно растеряв нужные слова? Аннушка. Кто за обедом над чашкой задумается и руку с ложкой опустит взамен того, чтобы, зачерпнув варева, ко рту нести? Опять же она, Аннушка.

— Ты что? — спросит мать.

— А ничего, — в рассеянности скажет Аннушка. — Ешьте. На меня глядеть нечего.

А как не глядеть? Невесела она стала. Ровно подменили ее. Неулыба. Сомкнет губы и зинь-зинь пилой. Только и знает. Варюшка с матерью понимали: оттого Аннушка стала такая, что из дальних мест, где был ее Вася, недобрые вести шли — будто при смерти он и уж никак ему домой не вернуться.

— Что делать-то, — жалея Аннушку, скажет мать.

— Не утешай, — сурово отзовется та. — А жандармов всех — на фонари.

Варюшка задумается: зачем же это, что им там делать?

— А пошто их туда? — спросит еще.

— Молчи, — в один голос скажут Аннушка с матерью, — не твое дело.

Она отвесит губу. Вот так всегда: не твое, говорят, дело. А чье же?

Теплый сезон долог, как и сам летний день. Работы у пильщиков много — плоты всё пригоняют и пригоняют. Встают и встают поленницы.

А у грузчиков, как нет парохода, поневоле отдых. Они приходят к матери с Аннушкой. Седой, подойдя к матери, скажет:

— А ну-ка, посторонись.

Мать отойдет. То же сделает и Аннушка. Вместо нее за пилу возьмется дядя Петр или молодой грузчик. Мать с Аннушкой живо отбегут к реке, подальше от мужиков, и скинут платья. Выкупавшись, воротятся к поленницам. На волосах матери и на густых ее бровях будут блестеть, пока не высохнут, светлые капельки. Мужики бросят пилить, и все усядутся на груду бревен отдохнуть, поговорить, посмеяться. Тут и Аннушка оживлялась. Седой скажет:

— Вот скоро война будет, а там и еще что-нибудь, и вернутся ваши. Не гляди, девка, так-то, не тумань глаза, выживет твой. В тех местах люди живучими делаются наперекор всему.

— А что ты про войну мелешь? — заговорит дядя Петр. — Отколь тебе знать, когда она будет?

— Да как не знать, — с живостью скажет Седой, — не на печи сижу, вижу. Германец гляди, какие дредноуты строит, броненосцы то есть. Зря, что ли? Зря, Петя, ничего не бывает.

Варюшке неинтересны были разговоры про непонятные ей дредноуты, она любила другое: когда пели. А пели часто. Как соберутся вместе, так и петь. Недаром мать говорила, что в песне для них — и горе и радость. Да ведь так пели, особенно про Волгу и ее вольных людей, точно сама волжская волна перекатывалась:

Есть на Волге утес,

Диким мохом порос

От вершины до самого края…

Из людей лишь один

На утесе том был,

Лишь один до вершины добрался…

— А кто это? — нетерпеливо спрашивала Варюшка. — Кто добрался-то?

— Человек такой был, — строго отвечал Седой, — Степаном Тимофеевичем звали. Борода у него была как уголь, а глаза огнем горели.

— Как у Митрофаныча? — радовалась она.

— Все может быть. Отчего не так? — не отрицал этого Седой,

От Митрофаныча из Сибири были известия. Приходили они к матери с Аннушкой, как было понятно Варюшке из их разговоров, через какие-то вторые руки. Что это за руки и чьи они, она не знала и знать не допытывалась. Ей дорого было одно: Митрофаныч жив и шлет поклоны не только матери с Аннушкой, но и ей, Варюшке.

Через эти же чьи-то такие заботливые руки Аннушке передавалось для Карповны какое-то вспоможение, чтобы та не ходила сбирать, а кормилась бы на это самое вспоможение. Она и перестала ходить. Да и одряхлела после того, как сына в дальнюю даль услали. По подвалу малыми шажками двигается, осунулась, усохла и видом своим стала очень похожа на Егоровну.

А Егоровна все лежит. Ей одинаково что зима, что лето. Но довольна: постояльцы, говорит, мне попались лучше родных. Живу, говорит, я при них, как барыня: и печь истоплена, и пол вымыт. Пол моет мать да и самоё Егоровну тоже. Нагреет воды, внесет корыто — вот и баня. И лежит Егоровна обихоженная, на чистой дерюжке. Лежит да жизнью своей похваляется: экую, говорит, я жизнь нажила— помирать не надо…

Хорошо на Волге! Вода у берега — как парное молоко, и тут, резвясь и играя, плавают крохотные рыбки. Они наплывают прямо на опущенные в воду Варюшкины ладони. Зажать бы их, захлопнуть, но она не делает этого. Жалеет. Пусть гуляют.

Все идет, как шло: так же зынькают пилы, и на прибрежном теплом песке так же отпечатываются следы босых Варюшкиных ног.

Все как было, но вот однажды, когда грузчики, а с ними Аннушка с матерью и Варюшка с Федькой расположились у свежей поленницы, Седой вынул из кармана газету, развернул ее, но читать не стал, только ткнул в нее пальцем.

— Тут вот сказано, — заговорил он, — принца убили австрийского, Фердинанда, наследника.



Все некоторое время молчали, только Варюшка, в изумлении расширив серые с голубизной материнские глаза, вскрикнула:

— Принца? А нищий-то уцелел ли?

— Чего это? — спросил дядя Петр,

Мать усмехнулась:

— Да Санька был у нас, книжку читал про принца да нищего, вот и рассказывал ей.

— Нет, девка, это не тот принц, не книжный, — сказал дядя Петр. — В книжке только один, а этих… убили одного, другой подоспеет… Ну, так дале-то что? — спросил он Седого.

— А дале сам гляди, — ответил тот, — Австрия Сербии, где убит Фердинанд этот, ультиматум подаст. Ладно. Германец, он только и ждет скандалу, за Австрию встанет. А Россия Сербии должна помочь, по условию. Ох, пожар будет!..

Пожар начался под самую осень, когда с пароходов стали сгружать раннюю садовую зелень и над Волгой встал ароматный яблочный дух.

В первые дни к войне никто еще не привык.

Город шумел, словно котел с водой, в которую бросили горячий камень.

В эти дни Варюшка узнала новое слово: мобилизация. Мобилизованные шли и шли по улицам, невеселые, с котомками на загорбках. Много было деревенских. Их Варюшка узнавала сразу по ватным пиджакам, по картузам на вате и по развалистой лапотной походке.

Не одна гармонь горестно разливалась в эти дни на улицах, но из песен тех дней Варвара Васильевна особенно запомнила одну:

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья,

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья.

Заплачут братья мои, сестры,

Заплачут мать и мой отец,

Еще заплачет дорогая

Подруга верная моя…

С мобилизованными, проводить их, шли родные, и у всех, Варюшка видела, глаза были нареваны.

У каждого дома, у ворот, стоял кто-нибудь и, будто застывший, отуманенно глядел вслед уходящим.

Первым из Варюшкиных знакомых на войну взяли молодого грузчика. В хибарке Егоровны были проводы, и печально тревожащие душу слова песен до позднего часа бились о ветхие стены.

— Ты, Митяй, не сразу пойдешь в дело, — захмелев, говорил Седой. — Спервоначалу учение проходить будешь: винтовку собрать и разобрать, жи-и-во! — Но тут же, стукая пальцем по кромке стола, твердым, трезвым голосом он добавлял: — Кому нужна война, мне или, может, тебе?

Митяй хмуро молчал.

— А-а, ну вот. Там, Митя, тоже есть люди. Они разъяснят тебе, что к чему.

Варюшка, слушая пение и разговоры, тихонько сидела возле Егоровны и думала: вот она какая, война, — поют, а никому не весело…

Спустя малое время после того, как проводили Митяя, в избушку Егоровны неожиданно заявился дядя Алеша.

— На вот, гость небывалый. Зачем это? — неласково встретила его мать.

— Что же так? — оскалил длинные зубы дядя Алеша. —

Я, чай, не к чужой пришел?

— Да и родных тебе здесь точно бы нет, — сказала она.

Он с досадой бросил фуражку на стул:

— На войну собираюсь, проститься надо.

— А что, из запаса берут? — полюбопытствовал Седой.

— Не берут пока. Сам в воинское присутствие пойду.

Мать спросила с усмешкой:

— Али жизнь надоела?

Дядя Алеша вдруг осердился:

— Не из-за тебя, не думай, не из-за тоски по тебе иду. У тебя вон другие есть, а мне тосковать? Цыгана угнали, так Другие.

— Разве я какая-нибудь? — возвысила голос мать.

— Все вы на одну колодку сделаны, — махнул он рукой.

Тут перед ним неожиданно, грудь против груди, встал Седой:

— Это на какую колодку? — тихо спросил он.

— А тебе чего? — напетушившись, приподнял плечо дядя Алеша.

— А тебе? — также тихо спросил Седой и поднес к длинному подбородку дяди Алеши свой тяжелый, какой-то шишковатый, словно чугунный кулак. — Оскорблять женщину, запомни, никому не дам.

— Погоди, Яков Ионыч, не надо, — дотронулась до его руки мать. — А ты, Алексей, уходи, делать тебе здесь нечего.

Варюшка, боясь, что будет драка, закричала:

— Ой, дяденька Яков!

Седой отошел, а дядя Алеша взял со стула фуражку.

— Проститься пришел, говорю. Пойдем помирать за царя и отечество.

— За царя и отечество? — переспросил Седой. — Это ведь не одно и то же.

— Как? — не понял дядя Алеша.

— Так, — развел руками Седой. — Царь сам по себе, а отечество тоже само по себе.

— А-а, вон что. Да знаешь ли за такие слова что бывает?

— Знаю, — не повышая голоса, ответил Яков Ионыч.

Когда дядя Алёша ушел, мать сказала:

— Зря ты, Яков Ионыч. Не надо бы лишних слов говорить.

— А они не лишние. — Он помолчал, подумав, и перевел разговор на другое: — Тебе, Варвара Петровна, с девчонкой лучше сюда перебраться, к Егоровне, а мне — в вашу закуту. Один я теперь,напарника нет, мне и там ладно, а вам здесь получше, посветлей будет тут.

— Светло, хорошо, — подала голос Егоровна. — Варварушка, гляди, все углы вычистила. Ожил при ней домишко-то.

И верно. Мать давно уже навела порядок в запущенной, обветшалой хибарке Егоровны. Со стен, никогда не знавших оклейки, мыльной водой смыла она пыль и копоть, пол добела продрала голиком, ступив на него своей сильной, крепкой ногой, а низкое оконце до того протерла-прочистила, что и стекол стало незаметно, словно их и вовсе не было.

Переставили мать с Варюшкой свою бочкинскую деревянную кровать к Егоровне, а Седой перенес свой топчан в их закуту, и все стали жить-поживать, каждый ожидая своего. Мать с тревогой поджидала зимы. Хотя стояла еще не поздняя осень и золотой лист только-только стал пробиваться на деревьях, она уже думала о холодных зимних днях, о том, что в эти дни не будет работы на берегу и к ним с Варюшкой снова придет бескормица. А Варюшка? О чем ей было думать, чего ожидать? Да мало ли чего. А вдруг хоть не насовсем, а только повидаться приедет Грунька? А вдруг из далекой вьюжной Сибири воротится Михайло Митрофаныч? А вдруг из Питера придет посылка с обносками после сестры Мани? А вдруг саму Маню ее названые родители привезут показать Варюшке с матерью? На самом деле, завезли в этот самый Питер, и хоть бы им что, точно и нет у Варюшки сестры. Мать одно твердит: вас, говорит, двух сестер, нужда разлучила. Знает уж про это Варюшка, все поняла, но поглядеть-то на сестру охота. Верно, недавно карточку прислали с нее. Ладненькая такая. Видать, сытно кормят. Платье тоже хорошее и ботинки без заплат. Заплаты сразу было бы видно. Мать как взяла карточку да приложила к себе и ровно замерла…

А осень идет да идет. Подули холодные ветры, деревья разделись, заморозки подошли. Как будто такая же осень, как и в прошлые годы, но в то же время и не такая. По улицам скопом ходят солдаты, а главный над ними, забежав вперед и оборотясь к строю, то и дело выкрикивает: «Ать, два! Ать, два!» Это — чтобы все в один шаг шли.

За солдатами увязываются детки, а между ними и Варюшка с Федькой. Федька повыправился, ноги у него по-окрепли, ходить он стал прытко и не отстает от няньки. Солдаты идут всегда с песнями, одна кончается, запевают другую.

«Соловей, соловей, пта-ашечка-а!» — неслось по улице.



Однажды Варюшка заметила, что солдат, обочь с которым они шли, молчит, даже и губами не шевелит. Она спросила:

— А ты, дяденька, что не поешь?

Не нарушая казенного шага и как-то словно бы окаменев лицом, он сказал:

— Без песен рот тесен.

Варюшка стала думать, как это — рот тесен. Думала, думала и вдруг поняла: рот как рот, да не поется, видно, песня из души не идет.

О том, что солдат не пел, она рассказала матери с Егоровной. Те вздохнули в один протяжный вздох.

— Дома бы быть мужику-то, — проговорила Егоровна. — Ох, невсегдашняя нынче осень!

Это и Варюшка видела: невсегдашняя.


Глава двадцатая ТРЕВОЖНЫЕ ДНИ

Когда Варюшка приходила повидаться с подвальными жителями и с Буянком, она всегда шла и на пустырь, где был зарыт ее Рыжик. Один раз пришла туда и видит: неподалеку от его бугорка целая гора бревен накладена, свежих, видно, только что из леса, с пахучей смолой на коре. Поодаль стояла, тоже из свежего тёса, с небольшим окном, сараюшка, а возле нее толпилось человек пять мужиков. Среди них Варюшка с радостной неожиданностью увидела дядю Сергея.

— Что ты тут? — подбежала она к нему.

— А-а, Варенька, — обрадовался и он. — Да вот плотничать будем, артелью барак строить. А ты отколь взялась?

— В подвале была у Карповны да Николку и Буянка проведала.

— Та-ак. Житье-то каково? — спросил он.

— Ничего житье. Мама опять на фабрику ходит.

— Взяли? Вот и ладно, — проговорил дядя Сергей. Он знал, да и все в деревне знали, что с фабрики мать была уволена.

— Взамен мужиков взяли. Тех на войну, а мамку с Аннушкой да и других, которые в запрошлый май в лес ходили, на их место поставили, — в подробностях пояснила Варюшка.

— И ладно, — повторил он. — Сейчас я тебе, погоди-ка, гостинец вынесу.

Он ушел в сараюшку, а вернувшись, подал ей большой круглый крендель:

— Ешь-ко. На бараньем сале, сунешь в рот, и жевать не надо, сам по себе тает.

Варюшка есть не стала, а опустила гостинец в карман, подумав, что вечером за чаем даст кренделя и матери, и Егоровне, и даже Седому, если тот к ночи вернется домой, а не останется ночевать на берегу, на пристани.

— А зачем барак строить? — спросила она.

— Да, слыхать, пленных приведут, так для них, — сказал дядя Сергей.

Про пленных Варюшка уже слышала, Седой говорил. Губернатор будто отказывался принять их, девать в городе некуда. Про своих, говорит, раненых места нет. Пленных держали пока просто в поле, за городом, в какой-то, говорили, проволочной огороди.

— Приходи, вот будем работать, — позвал дядя Сергей. — Щепки тут будут первый сорт. И матери скажи, приходите с корзинами.

— Да она все по две смены пропадает на фабрике, — сказала Варюшка.

— Что же? Всех денег не выработаешь.

— Не выработаешь. А только дорожает все, вот она и старается.

— Дорожает — это верно, — согласился дядя Сергей. — Мы, деревенские, хоть огурец со своей грядки сорвем, а вы, городные, у вас ничего.

— Городные-то, они разные, — заметила Варюшка,

— И то верно. А ты разум копить стала. Учиться, чай, нынче пойдешь?

— Не знаю. В няньках пока. Вот Федька подрастет еще, тогда и пойду.

— А где он сейчас, твой Федька?

— Дома, с маткой. А пойдет она в фабрику, к нам его заведет. Раньше, как Игнат был не на войне, он — на смену, а тетка Паня — со смены, а в промежуток-то я и посижу с Федькой, а то и подольше. А теперь целую-то смену — ведь столько часов она на работе — мне у них быть несподручно, дома дела. Вот она и приводит Федьку-то к нам. Хорошо стал бегать, а все еще мал, догляд надобен.

— Понятно. Так приходи, щепа будет не хуже дров.

— Приду, — пообещала Варюшка.

Домой она шла довольная, что увидела дядю Сергея. На войну его не взяли, это хорошо. Уж близко к году, как война идет. И зиму шла и весну. Теперь вот лето настало, а она все идет. Мальчишки вон на каждой улице в войну играют, и девчонки тут же. Они — сестры милосердия. Варюшка тоже поиграла бы, да некогда, забот много. С Федькой водиться, печку истопить, варево сварить — все до ее рук. Матери когда? А Егоровна — ей только лежать. Лежит да от болей не охает, и то ладно. Иной раз она скажет матери:

— Не покинь, Варварушка, сироту горькую.

А мать в ответ:

— Ты ведь нас не покинула, приняла, как родных. А мне тебя покидать? Это как же будет?

Егоровна успокоенно вздохнет. Живут они с нею за одну семью. Что есть — всем поровну.

Да, много забот у Варюшки. Избу отоплять тоже ее забота. Седой когда-когда принесет жердину с берега, а за зиму дров мало ли надо. Известно: лето — припасиха, а зима — подбериха.

На другой день рано, как только мать ушла на работу, Варюшка взяла корзину и отправилась за щепками. Рассвет уже встал над городом, но солнышко только всходило, и с умытой зелени канав еще не выпита была роса. Разутые Варюшкины ноги, по-крестьянски широкие в ступне, легко и прочно опускались на утоптанный, словно окаменелый тротуар, и от утренней свежести земли было не холодно, а только приятно. На улице ни души. Смены уже прошли, одна с фабрики, а другая на ее место, на фабрику.

У водокачки Варюшка увидела тетю Гланю, та спозаранку шуршала метлой.

— Это куда? — удивилась она. — Не сбирать ли? В экую рань, пожалуй, никто не подаст. — Она знала, что Варюшка сбирать не ходит, а сказала это так, вроде в шутку.

— За щепками я, — ответила Варюшка.

— А-а, это где барак начали строить, — догадалась тетя Гланя. — Вчера деревья, слыхать, свежевали. Австрияки будут жить пленные, у самих с харчем плохо, а их кормить надо. Хлебоеж! — Она сердито зашуршала метлой и опять остановилась: — Да ведь и то сказать, не по охоте они сюда, поневоле.

— А война еще долго будет? — спросила Варюшка.

— Кто ее знает. Забастовке вон как бы не быть, поговаривают.

Про забастовку не раз уже был разговор в хибарке Егоровны, и больше всех горячилась Аннушка. Она стукала кулаком по столу, и завитушки ее волос разлетались по лбу.

— Надо не по две смены работать, как ты, — говорила она матери, — а прибавки требовать.

— Ты, Анна, пойми: нас ведь трое да еще сын приходит, а ты одна, — возражала мать, — тебе можно и в одну смену работать.

— Прибавки будем требовать, — не унималась Аннушка, — бастовать будем!

Варюшка, как теперь уже нередко случалось, в точности, без всяких расспросов, поняла это новое для нее слово: бастовать, и по тому, с какой силой произносила его Аннушка, было ясно, что за ним чуялось что-то решительное и даже грозное.

— Прибавки будут требовать, — сказала она тете Глане.

Та, опершись на черенок метлы, пристально взглянула на Варюшку и ответила ей, как равной:

— Само собой. Зря вся фабрика не подымется.

Когда Варюшка пришла на пустырь, там еще не работали. Очищенные бревна глянцевито блестели под солнышком.

Варюшка села на бревно и поставила перед собой корзину. Горбик земли, где лежал Рыжик, был рядом, и она пожалела, что сровняют его, затопчут, и он потеряется.

Из сараюшки вышел плотник из вчерашних. Невыспавшийся, со взъерошенными волосами.

— Пришла! Сейчас мы, погоди маленько, — сказал он.

Скоро из сараюшки показались и все другие, и… она глазам своим не поверила: вместе со всеми вышел… Мишка. Настоящий, всамделишный Мишка Парпук — Михаил Микешин.

— Вот тебе вместо Груньки, любуйся, — сказал Варюшке дядя Сергей. — Вчера пришел, вечером. К делу приставлю его. Не уживается с Зотычем.

В руках у Мишки был топор, и он поигрывал им, как положено плотнику: то пробовал пальцем его отточенное, как бритва, лезвие, то Перекладывал его из руки в руку.

— Ну, вставай как надо, — велел ему дядя Сергей.

Мишка расставил ноги над бревном, по одну его сторону и по другую, и занес топор.

— Погоди, — остановил его дядя Сергей, — не корячься, прямей ногу-то да подальше от бревна.

Установившись, Парпук тяпнул топором, но дядя Сергей опять стал поправлять его:

— Забирай ровней! Ровней чтобы шел срез, не порти бревна!

Мишка не в раз, не в два наладился, и из-под его топора с тихим шелестом стала падать влажная золотистая щепа. Дядя Сергей отошел и сам занялся делом. Другие плотники тоже работали, и мелькание топоров, их звучное перестукивание придавали какую-то особую веселость погожему летнему утру.

С постройкой барака плотники не замедлили. Новенький, с свежим лесным запахом, он не казался угрюмым, но вместе с пленными привезли и ту самую проволоку, за которой они жили в поле, за городом, и ею, во много рядов натянув ее на глубоко врытые в землю столбы, опутали все место вокруг барака. Смотреть на эту проволоку, особенную какую-то, с остриями, похожими на гвозди и торчащими в разные стороны, было жутко.

Возле проволоки часто останавливались прохожие и с любопытством, а иные с неприязнью глядели на пленных, которые показывались из барака, испитые и худобой своей похожие друг на друга. Мальчишки же поначалу со всех улиц сбегались к проволоке и дразнясь кричали одно и то же:

— Австрияки-забияки!

Потом к пленным привыкли, и как будто так и надо было им перебраться сюда, за колючую проволоку, из далеких своих и неведомых горожанам Австрии да Германии. Да и не до них было. Горожане, особенно фабричные, заняты были своей заботой: как бы не пропасть, прокормиться. Соль, жаловались, и та, гляди, станет дороже.

После того как барак для пленных был поставлен, дядя Сергей ушел в деревню, а Мишка вернуться домой не захотел, и прибиться ему было некуда и не к кому, кроме как к матери с Варюшкой. Он пришел в домушку к Егоровне и сказал матери:

— Гони не гони, тетя Варя, а к Зотычу не пойду.

Мать, подумав, ответила:

— Как же так, Мишутка? Домой тебе надо. Ну, приму я тебя, а родители твои что на это скажут?

— Какие родители? — криво приподнял он верхнюю губу. — Сказано, не пойду к Зотычу, и точка. Не примешь, пойду куда глаза глядят, а к нему — ни ногой.

В разговор неожиданно ввязалась Егоровна:

— Да возьми ты его, милушка. Не житье, видно, ему там. А места у нас хватит. Как не хватить места, всем хватит.

Подстал и Седой.

— Пусть остается, — сказал он, — на берег его с собой возьму.

— А что ему делать на берегу? — спросила мать. — В грузчики ведь он не годится. Тут, Яков Ионыч, необдумавши нельзя.

— Да я сам найду себе дело, — решительно заговорил Мишка. — Грамотный я.

— Ишь, боек, — одобрительно усмехнулся Седой. — Какое же ты дело определил для себя?

— Книжки я люблю. Книжками торговать буду.

Таких слов от него никто не ждал, а он опять:

— Книжки по домам разносить наймусь. Читал я — по деревням с книжками-то ходят, а я в городе буду.

— Мало ли что ты читал, — сказал Седой. — Тут нет того, чтобы книжки на разнос давали, а вот газеты — другое дело. Да ты погоди-ка, парень, постой. Есть у меня один знакомец, тоже бывший матрос, он по этому делу сведущ. Завтра я как раз собираюсь к нему, вот и сходим вместе.

Завтра — это было воскресенье, и Варюшка, в тот день свободная от всяких дел, стала просить:

— И меня возьми, дяденька Яков.

— Ну ясно, — ответил он. — Вместе-то всем веселей.

Пришло воскресенье.

Знакомца Седого она, оказалось, уже видела. Однажды он приходил к Митрофанычу. Тогда она сразу приметила его с лысиной на затылке, бугроватую какую-то голову и белые, опущенные книзу усы. А еще, припомнилось ей, видела она его в тот жаркий летний день, когда они с Карповной шли в тюрьму с передачей. Сейчас, как и тогда, он стоял за большим, донизу обогнутым жестью столом вроде ларя, а на столе грудами лежали газеты.

— А вот свежие, самые свежие! — не переставая, предлагал он прохожим свой газетный товар.

— Отдохни-ка, Авдей Назарыч, попримолкни, — подходя к нему, заговорил Седой.

— И то отдохнуть, — с охотой отозвался тот. — Ну-ка, здравствуй. Редко видимся.

— А зачем чаще? — возразил Седой, выдвигая Мишку вперед себя. — Помощника вот привел тебе. — И, не дожидаясь ответа, он стал рассказывать о том, что выгнало Михаила Микешина из деревни в город.

Помолчав и подумав, Авдей Назарыч сказал Мишке:

— Приходи с понедельника. Будешь с газетами где-нибудь на углу стоять, а то по городу побегаешь с ними. Сам увидишь, как лучше. А тебе, Ионыч, вот тут есть, возьми-ка. — И, достав из-под газет книжку, зеленые корочки которой Варюшке бросились в глаза, он протянул было ее Седому, но книжка невзначай раскрылась, и из нее один за другим посыпались какие-то согнутые вдвое листки.

Авдей Назарыч бросился подбирать их и снова аккуратно вложил в эти зеленые корочки. Седой молча опустил книжку за пазуху, одернул рубаху под широким ремнем и наглухо застегнул на себе выношенный, побелевший на локтях пиджак.

— А те, что в прошлый раз взял, улетели, — сказал он и довольно усмехнулся, — по Волге-матушке пароходов ходит немало.

В ответ Авдей Назарыч тоже довольно усмехнулся, кивнул своей лысиной и тут же завел:

— А вот газеты! Свежие, самые свежие!

Седой и Варюшка с Мишкой нешибко пошли по улице, по-воскресному оживленной и людной.

— А теперь куда? — приостановился Яков Ионыч. — Эх, гулять так гулять! — Он шутливо махнул рукой: — На бульвар пойдем лимонад пить.

На бульваре Варюшка уже бывала, с Николкой ходили, но лимонада никогда еще не пробовала.

Они сели за маленький столик под старой липой. К столику, показавшись из круглой беседки с низким легким барьерчиком, подошел мальчишка-подросток, аккурат как Санька, такой же длинноногий, длиннорукий и в груди неширок— прямо Санька, только одет франтовато: ботинки начищены, курточка полотняная — снегу белого, и, тоже как снег, шапочка на ржаных, как и у Саньки, волосах.

— Чего угодно? — спросил он.

Седой искоса поглядел на него:

— Ты, парень, не угодничай, а дай-ка нам лимонаду бутылочку да мороженого вот им, — кивнул он на Варюшку с Мишкой, — по порции.

Лимонад был янтарного цвета, прохладный, податливый, но еще приятней показалось Варюшке мороженое, только есть его крохотной костяной ложечкой она никак не могла приспособиться. Не мог и Мишка. Подумав, он отложил ложечку, пошире разинул рот и опрокинул в него всю порцию. Так же сделала и она, а потом старательно вылизала крохотную тарелочку, на которой лежало мороженое. Обернувшись на соседний стол, она сконфузилась. Там сидела пожилая дама в шелковой, солнечного цвета накидке, и, понятно, она видела, как Варюшка без ложечки-то управилась. Но дама по-хорошему улыбнулась ей и поманила к себе. Варюшка подошла. Дама спросила, не хочет ли она еще мороженого, Варюшка почему-то еще больше сконфузилась, сказала, что она наелась, и в знак того, что даже чересчур наелась, похлопала себя по животу.

— Ну, тогда возьми эту денежку, — ласково сказала дама, положив перед нею, к великому ее удивлению, целый гривенник. Варюшка уже протянула руку за монеткой, когда Седой проговорил с непривычной для нее строгостью:

— Не бери, Варя. — И к даме: — Мы, мадам, копейки не собираем.

К столу опять подошел франтоватый парнишка, получил с Седого за лимонад и мороженое и вернулся к себе в беседку. Глядя ему вслед, Мишка проговорил завистливо:

— Мне бы так-то, на его место! Я бы, кажись, бесперечь пил этот самый лимонад.

— На его место? — с пренебрежением переспросил Седой. — Тут, милок, вся жизнь за плевок пройдет, на его-то месте.

Они встали из-за столика. На выходе с бульвара Седой, быстро оглядевшись, достал из-за пазухи книжку, вынул из нее листок и оставил его на последней скамейке.

— Что ты, дяденька Яков? — спросила Варюшка.

— Цыц, молчок, — сказал он, и они вышли на ту же людную улицу, с которой пришли.

Седой опять огляделся и повторил:

— Молчок об этом. Запомните: никому ни слова. Так надо.

В городе Мишка освоился скоро и не как, бывало, Варюшка, а через два-три дня знал уже все улицы и переулки. Жил он в закутке вместе с Седым, с утра уходил по своим газетным делам, а вечером, вернувшись, приносил полные пригоршни всяких новостей. На базаре у бабы, сказывал он, корзину яиц перемяли. Несусветную цену заломила она за яйца-то, вот и получила. В соборе будут молебен служить во славу русского оружия, а в госпиталь привезли новую партию раненых, так те из них, у которых память не отшибло, говорят, что дела-то на войне неважные. Главное, говорят, оружия этого самого как раз и не хватает. На трех солдат будто только одна винтовка. Вот тут и повоюй…

Спустя малое время после того, как Мишка переселился в город, из Бочкина пришла Васена. Варюшке она показалась старой. По лицу ее с запавшими глазами пробежали морщины, подбородок будто опустился, а под ним, как у покойной Матрены, с той и другой стороны натянулись жилы. Она сразу стала упрашивать мать:

— Уж не оставь Мишутку-то.

— Мне что, разве жаль, — ответила та. — Тесно у нас, да ничего. А у вас там что? Жить, выходит, парнишке с Зотычем-то невозможно стало?

— А кому с ним, иродом-то, житье-то? — горестно вздохнув, проговорила Васена.

— Так что ж ты не уйдешь? Избенка-то у тебя цела? — спросила мать.

— Избенку хотел порушить, да я не дала. Цела избенка, а только не уйти мне, — опять вздохнула Васена.

— Что же? — подивилась мать.

— Фроськи жаль. Батько-то будто и любит ее, но звания ей нет, только «урод» да «горбунья». Как погляжу на нее — хворая, в чем душа держится. Жа-алко. С собой бы взять, так ирод-то разве отдаст? Ему над кем ни то измываться надо.

— А в деревне что? — уходя от тяжелого разговора, спросила мать.

— Да что в деревне, — махнула рукой Васена. — Тревожится деревня. Мужики, которые молодые, ушли. Война оголила деревню-то. Тревожится…

Как тревожится деревня, ее милое Бочкино, скрытое лесами да полями, этого Варюшка не видела, а тут, в городе, все было видно. Вот как-то подходит она к водокачке — в подвал путь держала, глядь, а возле тети Глани городовой стоит да рукой размахивает.

— Ты, — кричит на нее, — что камень не уберешь?

А тетя Гланя:

— Куда его убирать? С летошнего года лежит. Мостовую чинили, осталось.

— Ты мне про летошний год не рассказывай! В участок захотела?

— Не пугай, не из пужливых, — ровным голосом отвечает тетя Гланя. — А камень убирать, говорю, некуда. При водокачке, чай, видишь — никакого пристрою. Да пошто его убирать? Лежал и пусть лежит.

— Мозга у тебя цыплячья, старуха, — говорит он и, словно штопором, вертит пальцем возле своего виска, заросшего густым жестким волосом. — Время сейчас какое? Тре-во-ожное!

Варюшке в ту минуту не понять было, почему между грудой камней, которая давным-давно лежит около водокачки, и временем, этими словно бы притихшими летними днями, есть какая-то связь, но тревога чуялась во всем: и в том, что на базаре у бабы корзину яиц перемяли, и в том, что у фабричных ворот народу не давали скапливаться, и в том, что у губернаторского дома, Седой сказывал, охрану увеличили.

Тревога вошла и в хибарку Егоровны. Егоровна, как, бывало, бабушка, то и дело напоминает матери:

— Ты, Варварушка, когда у вас там начнется, поберегись, поосторожней будь. Ты, милушка, нас пожалей: Варюшку да и меня тоже. Тревога. Тревожное время…


Глава двадцать первая КОНЕЦ НЕЖНОЙ ПОРЫ

На переломе лета, в петров день, над городом гулко перекликались колокола.

Утром этого ясного, ведренного дня в лачужку Егоровны, вся какая-то сама не своя, со слезами на лице, вбежала Аннушка. Варюшка никогда еще не видела ее в такой потерянности.

— Ты что? — спросила мать.

Аннушка брякнулась головой на стол.

Мать подошла к ней:

— Да что ты?

— Умер. Убили. Замучили, — не подымая головы, проговорила Аннушка.

Повременив, мать сказала:

— Может, ошибка? Сибирь велика, может, другой кто, не он.

Аннушка подняла голову. Слез уже не было.

— Он. Наши знают. Карповне говорить не надо.

Из этих слов Варюшке стало понятно: умер в этой страшной Сибири так никогда и не увиденный ею, Варюшкой, но уже как будто близко знакомый ей сын Катерины Карповны, милой, доброй бабы Кати. Конечно, Карповне об этом ни слова, а то с горя, пожалуй, тоже умрет. Может, сбегать до подвала да Николке сказать? Нет, тот, поди-ка, не утерпит и все откроет Карповне. Надо молчать. А кто это «наши», про которых упомянула Аннушка? Варюшка решила выспросить об этом у матери, и, как только Аннушка ушла, она сейчас же:

— Мам, а наши — это кто?

— Что такое? Про что ты? — занятая своими думами и глядя куда-то мимо Варюшки, рассеянно спросила мать.

— Да наши, про которых Аннушка говорила.

Мать, будто очнувшись, сердито ответила:

— Всегда ты, Варвара, суешься не в свое дело!

Варюшка, сама не зная почему, совершенно пораженная тем, что ее в первый раз в жизни полностью назвали этим строгим именем Варвара, примолкла и отошла к Егоровне. В то же время ей подумалось, что мать не хочет сказать, кто это наши.

— А ты и не спрашивай, милушка, — говоря вполголоса, посоветовала Егоровна, — им и без того тяжело, и Аннушке и матери тоже.

— А все-таки, кто они, наши? — упорствовала Варюшка. — Ты, может, знаешь?

— Знать-то я не знаю, да ведь понять можно.

— Как?

— А очень просто. Услали, скажем; одного в эту самую Сибирь, так другие есть. Всех не ушлешь. Аннушке они вроде как свои. Вот она и говорит: наши.

— А которые Аннушке наши, те и нам тоже, и мамке, и мне, и тебе?

— А как же, — приподняла голову с подушки Егоровна, — все мы одной кости, рабочей. Поди-ка погуляй, праздник сегодня.

Гулять Варюшка любила, только так просто гулять ей приходилось мало, и, когда эти часы выпадали, она, уходя, говорила матери:

«Мам, я буду гулять без заботы».

Мать усмехалась на эти ее слова и согласно кивала пышноволосой своей головой. Сейчас она только сказала:

— Ладно, ступай.

У Варюшки облюбовано было одно местечко на небольшом зеленом дворике при домишке Егоровны. Это была оглаженная ветрами старая колода, в трухлявой сердцевине которой жили муравьи. Крохотные, не как лесные, они проворно таскали в свою берложку не хвоинки, их тут неоткуда было взять, да и непосильна была бы им такая ноша, — таскали они самые мелкие песчинки и весь день были в работе.

Усевшись на давно облюбованное местечко, в седловинку, кем-то когда-то вырубленную посреди колоды, Варюшка оглядела свое царство. Она уже так привыкла к этому бедному дворику, на котором только и стояли густо обросшее репейником отхожее место да обветшалый, с замшелой крышей дровяник. Но как радостно было глядеть на склонившуюся над этой старой колодой белоногую, длиннокудрую березу, на высокую, глянцевитую под солнышком, не тронутую ни косой, ни серпом траву! А муравьишки, как они бегают! И отколь берут они эти меньше самой малой бисерины песчинки? А это что? На усике травины, на самом его кончике, покачивается какая-то с серебристыми крылышками букашка.

Хорошо на дворике! Хорошо этой букашке, муравьям, березе да и ей, Варюшке. Сидит в своей седловине, ноги в траву опустила да песенку, которая вдруг как-то сама собой сложилась, тихонько попевает:

Я гуляю,

Забот не знаю,

Ни забот,

Ни хлопот,

Только гуляю…

Теперь Варюшка была уже не та, которая почти три года назад приехала в город из своего Бочкина. Теперь она любила вот так, как в этот день, и одна побыть, сама с собой. С Николкой, с бабой Катей или с Егоровной тоже было неплохо, но сплошь и рядом случалось, что одной — лучше. Никто не мешал думы думать, а вот глядеть на эту березу, на небо, как по нему плывут облака, белые или, если набегут на солнце, нежно-золотистые, как цыплячья грудка, похожие то на стожок, сметанный у реки возле леса, то на огромный, под снежной шапкой гриб, а то и на сильно раздавшуюся лохматую Мишкину голову. Смотрела она также на давно уже примелькавшуюся ей, но всегда чем-то завораживающую взгляд фабричную трубу-свисток. Труба была так высока, что даже и птица, хоть бы какая-нибудь галка, на нее никогда не садилась. Сейчас ее красный кирпич, залитый солнцем, казался кровавым, и Варюшке припомнилось, как недавно Прасковья вслух читала письмо Игната с войны. А писал он о том, что во время боев земля жижнет от крови. Ступишь, а под ногой-то и чавкнет. Страшно, поди-ка…

День сиял. Вот какой хороший день, а там где-то война, и Сибирь где-то, и, может, забастовка эта скоро начнется…

И вскоре, не прошло и недели, она началась. Началась протяжными гудками из этой самой трубы. Гудки выли над городом, выли настойчиво, призывно, и домушка Егоровны вся прямо-таки вздрагивала от этого пронзительно-тревожного воя.

Варюшка забеспокоилась. Матери дома не было, она работала в первую смену, с утра. Что там у них, на фабрике?

— А ничего, — стала уговаривать ее Егоровна. — Работать бросили, на двор выйдут, на улицу. Из нашего окошка все будет видно.

Варюшка села на низенький покосившийся подоконник. Через промежутки между железными прутьями давно знакомых ей фабричных ворот, верно, был хорошо виден угрюмый каменный двор. Он был пуст. У ворот, снаружи, неподвижно, при шашке на боку стоял полицейский, тот, с толстыми, как соломенные жгуты, усами. Гудки всё выли.

— Никого и нет, — сказала Варюшка.

В эту самую минуту фабричный двор стал быстро наполняться людьми. Толпа густела, теснилась к воротам, и Варюшка поняла, что люди выбегали из всех корпусов — целая смена скопилась на дворе. Она пыталась разглядеть, увидеть, не покажется ли тут, в этом людском половодье, прекрасная голова ее матери, да где же, — все было встревожено, двигалось, кипело.

А гудки не смолкали, и на их зов к фабрике со всех сторон торопился народ. Варюшка и не заметила, как запрудилась вся улица, и не видно было уже ни фабрики, ни полицейского.

— Пособи-ка мне, — попросила Егоровна, — поглядеть охота.

Варюшка помогла ей встать, поставила перед окном табуретку и усадила на нее Егоровну. Та, подавшись вперед, оперлась о подоконник высохшими, темными руками и присунулась лицом, тоже темным и высохшим, к самой раме.

— Ой, батюшки, — проговорила она, — да тут, надо быть, обе смены сошлись, вся фабрика!

Так оно и было. Ведь не раз видела Варюшка, как многие из тех, кто стоял сейчас у ворот, шли на работу в то время, когда мать должна была вернуться с работы. Вот теперь эта вторая смена вся и столпилась у фабрики, а первая сгрудилась там, на дворе.

Гудки разом смолкли, и тут даже через закрытое окно Варюшка услышала, как лязгнули ворота. Толпа со двора хлынула на улицу, и обе смены сомкнулись.

— Народу — яблоку упасть негде, — сказала Егоровна.

Люди, сбившись вместе, молчали, будто ждали чего-то. Варюшка тоже ждала. Раз народ собрался, что-нибудь да будет. Митрофаныча бы сюда, он ждать не заставил бы, поднял бы руку, выбросил бы ее вперед, с черным от дратвы кулаком, да и заговорил бы, как тогда, в лесу… А матери не забыть его. Про дядю Алешу никогда не вспоминает, будто его и не было, а про Митрофаныча — часто. И Аннушке, Варюшка слышала, как-то открылась:

— Не знаю, полюбил ли бы он меня, а я полюбила бы.

— Да ты уж любишь, — сказала Аннушка.

Мать, задумчиво глядя перед собой, промолчала… А то запоет, да так, что даже и у Варюшки сердце заноет:

Разлука ты, разлука —

Чужая сторона…

Варюшка все смотрит на улицу. Народу прибывает — в городе ведь фабрика-то не одна, еще есть. Но что это? Притащили откуда-то лестницу, верхним концом прислонили к забору, и… Господи, на лестницу мигом взобралась Аннушка! Гляди-ка, поворотилась к народу, говорить собирается.

— Открой-ка окошко-то, открой, — заторопила Егоровна.

Варюшка поняла: чтобы слышней было, и распахнула окно.

— Мы требуем своего, законного! — донесся до нее знакомый решительный голос.

— А как же, — подтвердила Егоровна, — законного, понятно, — она даже постукала пальцем по подоконнику, — зако-онного.

Варюшка не спускала глаз с Аннушки. Кудельки у той, как всегда, когда она в горячности встряхивала головой, разлетались по лбу, голос был смел и крепок, а рука, с раскрытой ладонью протянутая над головами людей, то подымалась, то опускалась, то, делая широкое полукружие и как бы объединяя всех, птицей летала над ними. Варюшка зачарованно глядела больше всего на эту руку, небольшую, но полную какой-то непобедимой силы. Вот так Аннушка!

А тут кто сгорбился, на палку опирается? Да это Карповна! Приплелась старая… Варюшка собралась было выпрыгнуть из окна, но Егоровна остановила:

— Дома сиди-ка. Оглохла, что ли, не слышишь?

Явственного и уже близкого цоканья лошадиных подков по мостовой не слышать было нельзя.

— Жандармы! — пронеслось в толпе.

Но никто не побежал. Все стояли, точно, вросши в землю, и Аннушка не сошла с лестницы, даже не спустилась ниже ни на одну ступеньку.

В ту минуту, когда конные почти уже совсем подъехали, откуда-то вдруг вывернулся Мишка, и в народ врассыпную полетели легкие белые листочки. Варюшке мигом припомнилась воскресная прогулка с Седым до бульвара и вдвое согнутый лист, оставленный дяденькой Яковом на последней скамейке, когда они, поев мороженого, уходили.

Мишка пропал в толпе, словно иголка в сене, а листков через самое малое время тоже как не бывало — они были сунуты в карманы, за пазухи, под картузы.

Конные с ружьями за плечами остановились шагах в десяти от народа. Они стояли тихо, только их лошади, зады которых с высоко подстриженными хвостами круглились от сытости, то та, то другая ударяли ногой в мостовую и скребли подковой по камню.

Аннушка не смолкала, и, когда она выговорилась и спустилась с лестницы, туда вскочил молодой рабочий — плечи широкие, ворот рубахи расстегнут, а глаза ровно угли, все в нем как будто кипело.

— Путь наш — борьба! — проговорил он, точно узел тугой разрубил.

Варюшка, которой всегда хотелось все, что окружало ее, знать доскональней и видеть ближе, все-таки выпрыгнула в окошко и протиснулась почти к самой лестнице.

— Борьба! — еще раз отрубил он.

Один из конных, стоявший впереди других, дернул за повод, и лошадь его подалась ближе к толпе.

— Прекратить! — крикнул он. — Разойдись!

Никто не тронулся.

Он подвинулся еще ближе, а за ним и другие.

— Р-разойдись!

Опять все стояли, только Карповна стронулась с места, но не с тем, чтобы уйти, а вдруг близко подошла к жандарму и слабым своим голосом внятно проговорила:

— Тебе бы, господин офицер, уйти-то, а не нам. Мы здесь все свои, а тебе чего?

Он быстро выдернул ногу из стремени и носком начищенного, словно на парад, сапога с высокомерной брезгливостью на молодом, с тонкими усиками, красивом лице пнул ее в грудь.

Карповна упала.

— Бабушка Катя! — бросилась к ней Варюшка.

В ту же минуту над головой офицера пролетел камень. Офицер попятил лошадь и крикнул:

— Р-разойдись, или по инструкции губернатора…

— По инструкции убивать будешь? — всплеснулось сразу несколько голосов, и снова полетели камни.

— Бабушка Катя! — причитала Варюшка, не понимая, жива та или уже нет ее, живой и ласковой. — Пойдем к нам, на травке полежи.

— Варька, — услышала она, — иди сюда, дура, раздавят тебя тут!

Это был Мишка. Он сидел, прислонясь к забору, за лестницей.

— А Карповна? — спросила она.

— И ее сюда.

Мишка вышел из-за лестницы, и они перенесли туда Карповну.

— Чай, жива еще, — сказала Варюшка.

— Какое, — махнул он рукой, — гляди, нос обвострился. А много ей надо? Видела, как этот ее ногой-то саданул?

Варюшка, склонясь над бабой Катей и роняя слезы на ее застывающее лицо, проговорила:

— Унесем ее, Миш, к нам на двор.

Мишка и сказать ничего не успел, как все смешалось: застрекотали выстрелы, толпа тронулась, охнула как бы одной грудью и стала рассыпаться. Люди падали на бегу. Мишка вжался в забор. Прижалась к забору и Варюшка. Им было страшно.

Выстрелы хлопали. Пули жужжали, как осы. Но вот конные, натянув поводья, ускакали. Стихло. Только стонали раненые…



А долгий летний день сиял перед закатом, и уже близка была освежающая вечерняя прохлада.

Варюшка сидела, нахохлившись, как подбитый куренок. Ни с того, казалось бы, ни с сего ей припомнился вот такой же летний день и как они с Грунькой, собираясь бежать к камню у колодца, стали считаться: «Шатор, батор, губернатор»… Так вот какой он, губернатор… По инструкции, по его, значит, распоряжению…

— Варь, окостенела ты, что ли? — заговорил Мишка. — Чего тут сидеть? Все уж кончено.

Все кончено. Вот лежит Карповна, от простой тихой доброты которой всем было тепло: и ей, Варюшке, и Николке, и Анне, Николкиной матери. Лежит теперь охолодевшая. Зачем? Кому она мешала? Неужто самому губернатору? А где же мать? Среди тех, кто лег здесь без времени, не было ни ее, ни Аннушки. Это осчастливило Варюшку, и тут же она увидела, как мать с Аннушкой и еще несколько человек показались из-за распахнутых вовнутрь двора фабричных ворот. Они укрылись там, за воротинами, и пули не попали в них.

— Варька! — обеспокоенно изумилась мать. — Как тебя Егоровна отпустила сюда?

Варюшка, выскочив из-за лестницы, прижалась к матери.

— Я стала большая, мам, что мне Егоровна?.. А вот бабушка Карповна, мам, гляди-ка…

— Видим, — тихо ответила мать. — Беги домой.

— А ты?

— А мы тут… приберем. Поди. И ты, Миша. Подите.

Голос матери посуровел, и Варюшка не посмела ослушаться.

…Живой картиной встает перед взором Варвары Васильевны это событие, такое жуткое и невозвратимо давнее, но из жизни ее никак не ушедшее, а строгая бронза памятника, возведенного на этом мятежном и скорбном месте, всегда заставляет ее остановиться и уйти мыслью в прошлое…

На похоронах погибших у фабричных ворот Варюшка, понятно, была, и мать не противилась этому.

Гробов было много. Когда их в молчании установили у свежих могил, тишину разбудил не потерявший своей бодрости голос Аннушки. Всем видная, она стояла на пне сломленного бурей дерева, в глазах ее были и печаль и суровость…

— Простимся с ними навеки, — заговорила она, — но память о них — с нами и поведет нас вперед!

Тут, не сговариваясь, все в один голос запели, и в тихой прелести предвечернего безветрия слова песни стлались с торжественной плавной отчетливостью:

…Ты славною смертью почил:

В борьбе за народное дело

Ты голову честно сложил…

Когда на крышки гробов, опущенных в эти холодные ямы, каждый, как последнее прощание, стал бросать по горсти земли, она падала с глухим постукиванием.

Слез ни у кого не было. Только Варюшка, глядя на потонувшую в большом гробу Карповну, тихо плакала.

С кладбища расходились молча.

Мать с Аннушкой шли вместе. Рядом шел Седой.

— А губернатор теперь благодарность получит, — с горечью проговорил он.

— Ничего, придет и наш день, — отозвалась Аннушка.

Варюшка, про себя поразмыслив, догадалась, что сказано это не про завтрашний день, который — проспишь ночь и настанет, а про другой. Догадлива стала. Не слишком ли? Что-то укоротило ей детство, самую нежную пору жизни, да и было ли оно у нее? Нет, все-таки было.

…И как далек, но явственен для Варвары Васильевны этот печальный, но в печали своей родящий надежды вечерний час, когда она, маленькая, вместе с большими шла с кладбища и тоже, как большая, думала о том, каков же он будет, наш день?..


Примечания

1

Кострика — отходы льна, сухие, колючие.

(обратно)

2

Падожок — посошок, палка путника.

(обратно)

3

Голбец — широкая полка, приделанная к русской печи с той стороны, где влезают на печь.

(обратно)

4

Мутовка — сосновая палочка, на конце которой пучок коротко обрезанных побегов, похожих на пальцы.

(обратно)

5

Ежное — то, что можно есть.

(обратно)

6

Кошлилось — неаккуратно было сшито.

(обратно)

7

Вонмем (церк. — сл.), — внемлем, выслушаем.

(обратно)

8

Складни — складные ширмы.

(обратно)

9

Жом — жадный, прижимистый человек.

(обратно)

10

Рядно — грубый деревенский холст на редкой основе.

(обратно)

11

Галашить — громко кричать.

(обратно)

12

Поршни — вид обуви у крестьян до революции.

(обратно)

13

Шаблы гонять — здесь: слоняться без дела.

(обратно)

Оглавление

  • ОБ АВТОРЕ И ЕЕ КНИГЕ
  • Глава первая ДАВНИЕ ГОДЫ
  • Глава вторая САМЫЙ ТАИНСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
  • Глава третья К БОМКЕ
  • Глава четвертая БЕЛОГЛАЗЫЙ
  • Глава пятая ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО
  • Глава шестая ЖИТЬЁ-ВЫТЬЁ
  • Глава седьмая НАКАНУНЕ
  • Глава восьмая ИЗ МИЛЫХ МЕСТ
  • Глава девятая В ГОРОДЕ
  • Глава десятая В ПОДВАЛЕ
  • Глава одиннадцатая ВАРЮШКИНЫ РАЗДУМЬЯ
  • Глава двенадцатая ТЯЖЕЛАЯ ЗИМА
  • Глава тринадцатая ВЕСНА-КРАСНА
  • Глава четырнадцатая В ЛЕСУ
  • Глава пятнадцатая НЕВОРОТИМАЯ ПУТЬ-ДОРОЖЕНЬКА
  • Глава шестнадцатая НОВОЕ ЗНАКОМСТВО
  • Глава семнадцатая СЛЕПАЯ КОМНАТА
  • Глава восемнадцатая В НЯНЬКАХ
  • Глава девятнадцатая НЕВСЕГДАШНЯЯ ОСЕНЬ
  • Глава двадцатая ТРЕВОЖНЫЕ ДНИ
  • Глава двадцать первая КОНЕЦ НЕЖНОЙ ПОРЫ
  • *** Примечания ***