КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Несовременные записки. Том 4 [Вячеслав Николаевич Курицын] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Несовременные записки. Том 4

ГОРОДСКИЕ СУМАСШЕДШИЕ (разрушение замысла)

От редакции НАВИГАТОР РАЗДЕЛА

Четвертый номер «Несовременных записок» желал быть посвященным литературному феномену «Городского сумасшедшего». Под эту марку были заказаны культурологические заметки Сергею Азаренко, а после и Александру Лобку. Вячеслав Курицын, тоже по просьбе редакции, начал писать что-то вроде мемуаров на данную тему. Претенденты на звание «городских сумасшедших» были примерно определены, их тексты получены, и оставалось разве что «сварить», а потом и сверстать номер. Короче — задача была поставлена.

Однако всё пошло наперекосяк. И не могло не пойти. Оказалось, что в чистом виде на просторах Урала никаких «городских сумасшедших» не наблюдалось. Исключением, подтверждающим, как это и положено, правило, стал разве что поэт Сандро Мокша. Справедливости ради стоит сказать и о двух-трех явно патологических субъектах, ценность литературной практики которых летела в пропасть идиотизма с такой скоростью, что впечатлительная редколлегия «НЗ» не рискнула не то что публиковать, но и даже проследить до конца этот полёт.

Таким образом (или каким-то иным — неважно), мы имели к моменту вёрстки журнала не реализацию первоначального замысла, а разрушение последнего. И нам пришлось довольствоваться тем, чем нам пришлось довольствоваться.

Издательская кухня происшедшего такова:

— вначале Сергей Азаренко «высосал из пальца» свой опус, полторы мысли которого, впрочем, читателю не повредят;

— потом Александр Лобок, одурев от более чем минимального срока исполнения, шлёт по E-mail свою статью, и последняя, надеемся, что-нибудь да скажет, кроме того, что её автор, действительно, написал философский бестселлер «Антропология мифа»;

— Курицын-трудяга всё сделал, как всегда, вовремя и качественно, но вот только на свой манер, за что мы ему благодарны больше, чем обескуражены;

— оставалось выбрать персоналии. Богомолова и Верникова само собой ввёл под уздцы контекст материала Курицына, Мокша и Горланова безвозмездно нарисовались из воздуха и если первый потому, что «там и стоял», то вторая — потому что всегда своими чемоданами с рукописями и непрекращающимися сводками личного «информбюро» растолкает-замордует любого, оказавшегося на путях НГ-локомотива.

Ещё несколько слов. Отмороженный темперамент прозы Константина Богомолова очень привлекателен, во всяком случае для нас. Более того: редакция испытывает просто сексуальное чувство к рассказу «Римейк Линча». Нужно ли что-нибудь ещё добавлять к уже написанной фразе?

Верников же, этот Гапон свердловского литературного базара, как всегда предложил очередную скоропортящуюся «хреновину» под фальшивой акцизной маркой «Калевалы», и в данном случае редакция ему не мешала — пуская его: чем бы Верников не тешился, лишь бы дитя у него не плакала.

Касательно Горлановой — тут всё ясно. Она — конечно «городская сумасшедшая» Перми, часто мутирующая, по мнению некоторых, в «городскую дуру», но дело своё знает туго. Хотя, если взглянуть, к примеру, на её рассказ «Молитва во время бессонницы», то видно невооружённым глазом, как Н. Г., давно уже потеряв ориентацию, умеет бесстыдно демонстрировать частное неприличие фактом открытого «творчества». Мусор, который она вытряхивает из жизни и из себя никто и не собирается подметать, более того — он, склеенный жидкой стилистической слюной, структурирует любое печатное пространство в стенгазету, выпускаемую октябрятской звёздочкой им. Н. Горлановой. Вот таким примерно образом.

Сандро Мокша — единственный обнаруженный нами на Урале (обнаруженный, кстати, давным давно) средневековый «лыцарь» литературы, городской сумасшедший, который если что и демонстрирует, так только свое нерасчленённое сознание, а отнюдь не пробавляется рекламным петтингом с окололитературной тусовкой. Поэзия для Мокши — малолитражное средство непередвижения по этому миру, средство застывание в пределах личного ракурса, имя которому полнота/слепота/мутата/трата-та… Вот уже более полугода прошло, как Мокша пропал. Мы потеряли Мокшу и теперь уже не найдём никогда. Честно говоря, по-настоящему мы его никогда и не находили.

P. S. Для справки: пришлось разбить пространство номера на две зоны: первая — «Городские сумасшедшие» (разрушение замысла) и вторая — традиционный блок. Читатель легко сориентируется, если, конечно, ориентация вообще входит в его задачу.

Сергей Азаренко ТОПОЛОГИЯ ГОРОДСКОГО СУМАСШЕДШЕГО

Постановка вопроса о городском сумасшедшем требует выяснения места сумасшедшего как такового в русской культуре. Начнем с того положения, что содержательные ресурсы нашей культуры подпитываются в процессе «подражания» другой культуре. В подражании не нужно видеть ничего унизительного, ибо оно организует функционирование любой культуры. Подражание Другому является одновременно условием обращения к Собственному. При этом mimesis (что значит по-гречески «подражание») не есть только подражание, оно также есть и отражение (не в смысле зеркального отражения, а в смысле защиты) от исполненности истины, защищенность от у-дара, от дара традиции, скапливающей «массивы» смыслов и необратимо идущей навстречу новому содержанию. Mim-esis превращает носителя культуры в мима (Иванушку-дурака), который не дает себя поглотить валом скапливающихся смыслов, защищаясь иронической улыбкой, травестируя и «закавычивая» надвигающееся на него содержание. Мим метит Другое, но Другое пробуждает заключенную в нем форму для восприятия нового содержания. Здесь он Про-метей (Иван-царевич) и Эпи-метей (Иван-дурак) одновременно, ибо приводится в действие его способность метить — мышление. «Эпиметей» буквально значит сильный задним умом. Не это ли значит и выражение «русский ум». Иванушка-дурак культурный герой, наделенный чертами трикстера (плута-озорника). Трикстер часто прибегает к хитрым трюкам для достижения успеха в самых серьезных деяниях. Действуя асоциально и профанируя святыни, трикстер большей частью, торжествует над своими жертвами, хотя в некоторых случаях терпит неудачу. Деяния трикстера иллюстрируют легальную отдушину или преодоление жесткой регламентированности в социальной действительности. Героика Иванушки-дурака сродни героики североамериканскому трикстеру Вакдьюнкагу (что значит «безумец», «шут»), древнегреческому Одиссею (греч. odussav — «гневаюсь») или даже Гамлету (исл. Amlodi — «дурак», «слабоумный»). Всех этих героев объединяет их трансгрессивность (способность выхода за свои пределы), возможность нетривиального решения проблемы или переход в состояние нового порядка. Этимологически «дурак» происходит от древнерусского «дуровати», которое обозначает «безумствовать», «блажить». Происхождение корня «dur» не вполне ясно, но Покорный относит его к группе, восходящей к индоевропейской базе «dheu(e)r» (корень «dheu») — «бушевать», «кружиться», «вертеться», «спешить». Не вызывает возражения сопоставление с греч. aqurv — «забавляюсь», «играю» (на сцене) и с qouros — «стремительный», «неукротимый» (М. Фасмер). Нижеследующие соображения о «смехе» и «трансгрессии» Иванушки-дурака, как представляется, поддержат и старую версию о связи «dur-ь» с «du-ti».

Одна из сказок об Иванушке-дураке кодирует, по нашему мнению, способ взаимодействия с «другой» культурой. Заметим, что сказочная семантика может быть интерпретирована только исходя из ее мифологических истоков. Однако для сказочной семантики, в отличие от мифологической, характерна гегемония социального кода. Фундаментальные мифологические противоположности типа «жизнь — смерть» оттесняются социальными коллизиями, выступающими в форме внутрисемейных отношений.

В сказке об Иванушке-дураке рассказывается о том, как хозяева наняли его присматривать за детьми и сторожить дверь. Дети сбегают в лес и Иванушка направляется на их поиски. А поскольку он дал слово не только «глядеть» за детьми, но сторожить дверь, то он снимает ее с петель и несет за собой. Навстречу ему попадается медведь (Другое), который удивляется тому, что Иванушка в лес дерево несет. На что Иванушка отвечает, что верен своему слову. Медведь (Другое) собирался поглотить Ивана, тот же рассмешил его, и медведь задумал показать Ивана своей медведице. В берлоге медвежьей Иванушка ведет себя так, что смехом располагает к себе и медведицу. В итоге ему доверяют следить за хозяйством и медвежатами, иными словами, Иванушка, воплощающий собой русскую культуру, адаптируется в Другом, воспринимает его содержание. В смехе Иванушки проявляется человеческое можествование, способность целостного осмысления мира, отсутствие боязни страданий и смерти. Смех человека — это выражение независимости и свободы. Смех осуществляется прерывистыми звуками; смех осуществляет прерыв коммуникации, позволяющей вместиться Другому. При этом механизм ускользания (отражения) вступает в силу: медведь и Иванушка разыскивают детей и последний возвращается домой. Медведь (Другое) же, первоначально желавший поглотить Иванушку, теперь помогает ему и переносит дверь обратно на свое место: воспринятое Другое в формах Собственного переносится восвояси.

В действиях Иванушки прослеживается ирония. Поль де Ман определяет суть иронии через удвоение и сравнивает иронию с безумием: абсолютная ирония — это сознание безумия, или конец всякого сознания несознания, рефлексия безумия изнутри самого безумия. Но эта рефлексия становится возможной только из-за двойной структуры иронического языка: ироник выдумывает форму самого себя «безумного», но не знающего о своем безумии: затем он приступает к рефлексии собственного безумия, таким образом объективированного. Ирония — не исцеление от безумия и не ликвидация раздвоения. Она имеет прямое отношение к утверждению различия автора и его деяния, момент такого утверждения, когда автор не возвращается в мир. Вместо этого он утверждает ироническую необходимость не стать мишенью своей собственной иронии и открывает, что пути назад от его вымышленного Я к его действительному Я нет. Трикстер (ироник), внося в действительность раскол, открывает историческое время, завершающееся отрицанием отживших социально-культурных форм и одновременно выходом на «иное» содержание, благодаря подражанию Другому.


Явление Иванушки имеет место и в самом прямом смысле как явление его тела, расположенного в данном месте. Проявлением жизни этого тела является дыхание. Определенному способу проживания соответствует и особый характер дыхания, оплотняющий и образовывающий такое тело, которое может выглядеть и вести себя только определенным образом. Таково тело «Кентавра, играющего на флейте» (или тело Иванушки Дурака на печке), традиционно трактуемого как образ и притом образ фиктивный. Но насколько фиктивным может быть образ, если он всегда есть образ «чего-то», т. е. является продуктом «об-резания» (если следовать этимологии слова «образ») какого-либо реального фрагмента мира. Принято думать, что это «об-резание» совершается в горизонте действующего спонтанно сознания. Образ «Кентавра, играющего на флейте» мыслится как активный синтез, производимый сознанием, который представляется как композиционное сочетание возрождающихся чувственных впечатлений. Согласно такого взгляда, «Кентавр» создается усилием сознания, в котором действует механизм спонтанного синтеза, возрождающего «чувственный материал», полученный от когда-то созерцаемых в реальности лошади и человека. При такой трактовке «Кентавра» с точки зрения философии «высоты» (подразумевающей внешнего наблюдателя) не берется в расчет действие самого мира, действие, в котором осуществляется, как полагали греки, становление тела человека, претерпевающего различные стадии возмужания, и превращающегося в существо, способное творить себе подобных. В этом смысле, каждый из нас в той или иной степени «Кентавр». А образ «Кентавра» может символизировать возмужалость или человека, разрывающегося между добром и злом, между похотью и воздержанием. Вместе с тем, «обрезание» образа в современности обнаружило и такую логику мира как «под-резание», осуществляющее разрез тела, который высвобождает действие, приводящее к бесконечному порождению Неподобного и Иного. Такому образу «обрезания» соответствует фигура кочевника: она не разделяет пространство, а сама разделяется в нем. Тело «Кентавра» воплощает собой тип деревенского дурака; тело Кочевника — тип городского сумасшедшего. Что же присуще городскому способу проживания, порождающему городского сумасшедшего?

Не от земли и до неба, а от подвалов по самые кровли, разделенный учреждениями и квартирами, потолками и стенами, город задает свой особый способ проживания. Этому способу проживания соответствует организованное по смежности пространство, подобное безжизненному физическому пространству. Оно довлеет над экзистенциальным пространством, составленном из человеческих позиций, связь которых строится не на случайной смежности, а на внутреннем содержательном сходстве. Рассеченное пространство города диктует ему способ своего существования. Пространство города — замкнутое и расчлененное, фигуры здесь перемещаются с одного места на другое, стремясь при минимальном числе занять максимальное количество мест. В жизни деревни, как и в жизни степных кочевников, фигуры рассеиваются в открытом пространстве, охватывают пространство, свободно появляются то в том, то в другом месте: движение не направлено из одного пункта в другой, а становится непрерывным, лишенным цели и назначения. «Гладкое» пространство деревни или степи противоположно «расчерченному» пространству города. Город зашифровывает и расшифровывает пространство, набрасывает на него сети коммуникаций и проводов, а затем их распутывает. Деревня со степью территориализирует или детерриториализирует пространство, превращает местность в поместья, медленно расширяет и присоединяет пространство. И все же деревня тяготеет к оседлому способу проживания, а город к превращению чувствительного тела в кочевника. Бескрайние горизонты территориальности подавляют или рассеивают энергию освоения, в то время как замкнутость и расчлененность города стесненному телу задает логику чистой эксцентричности. Отныне тело являет собой не образ, как об-рез или часть окружающего мира, а образ как под-рез своего собственного тела. Деревенское тело — это тело Кентавра, средоточие лошади и человека; городское тело — это тело кочевника, человека-двигающегося-с-лошадью. Таким образом, существуют степные кочевники и порожденные способом проживания в городе, т. е. вытесняемые его пространством, тела горожан. Индивидуальное возникает здесь как событие, происходящее здесь-и-теперь, а не как «пред-мет», не как то, что метят стоящее перед собой. Жиль Делез раскрывает логику гладкого пространства степных кочевников, в котором однородными являются только бесконечно близкие точки. Это пространство контакта, которое скорее тактильное, чем визуальное, в противоположность расчлененному точки. Это пространство контакта, которое скорее тактильное, чем визуальное, в противоположность расчлененному пространству города. Гладкое пространство не знает проспектов, каналов и площадей. Это гетерогенное поле соответствует особому типу множеств, не имеющих центров, и не размечающих занимаемое ими пространство. Пространство, порожденное «городским кочевником», есть разглаживаемое им пространство; оно может эксплуатироваться только путешествием по нему. Способ проживания оседлого городского тела основывается на воспроизводстве, а кочевнического тела — на движении. Репродукция предполагает сохранение инвариантов сохранения внешней точки зрения по отношению к объекту или событию наблюдения; движение же путе-шествующего предполагает на-хождение в самом потоке событий, вовлеченность в процесс порождения различенного. Кочевник обладает территорией, передвигается постоянными маршрутами, движется от одного пункта к другому. Но если даже пункты очерчивают маршрут, они сами принадлежат этому маршруту, тогда как для оседлого жителя пункты задают маршрут. Маршрут кочевника может проходить по обычным дорогам, но они для него не то же самое, что для оседлых народов, у которых дорога делит замкнутое пространство, предоставляя каждому определенную его часть. Маршрут же кочевника делит («подрезает») самих людей в том или ином пространстве. Пространство оседлого жителя расчерчено стенами, границами и дорогами; кочевники степные как и городские располагаются в гладком пространстве. Степные кочевники обживают и осваивают гладкое пространство, они никуда не бегут, да и не хотят бежать, они скорее срастаются с этим гладким пространством. Но вместе с тем, они движутся, но движутся сидя, находясь в седле, являя единство лошади с человеком. Степные кочевники умеют ждать, они бесконечно терпеливы. Неподвижность и скорость, оцепенение и порывистость — неотъемлемые принципы их проживания в мире. Городской кочевник обнаруживает все признаки нетерпеливости и не-умения жить в расчерченном по углам пространстве, он каждый раз соскальзывает с заданного житейским умом маршрута, он сходит с ума. Способ его проживания — это опыт предела (трансгрессия). Жорж Батай показал, что трансгрессия является механизмом радикального преодоления социальных запретов, когда жизнь действительно в наибольшей своей интенсивности доходит до отрицания самой себя. Трансгрессия, говорит Мишель Фуко — это жест, который обращен на предел. Предел и трансгрессия обязаны друг другу плотностью своего бытия, ибо трансгрессия оплотняет бытие того, что отрицает. В трансгрессии нет ничего от разрыва или разлученности, но есть лишь то, что может обозначить бытие различения. В ней человек открывает себя с языком, который скорее говорит им, чем он говорит на нем. Происходит погружение опыта мысли в язык и открытие того, что в том движении, которое совершает язык, когда говорит то, что не может быть сказано — именно там совершается опыт предела как он есть. Опыт предела порождает абсурдистский способ говорения, который никак не постигается с точки зрения смысла. Абсурд происходит от «suer», что значит «шепот» (но не от «surdus» — «глухой») — это дыхание перехода из одного состояния со-держания тел в другое. Мир повсеместно объят шуршанием и шептанием, шумом и дыханием. Мы слышим шум дождя, шелест листвы, шуршание шин по асфальту, мы слышим журчание реки или речи. Мир действительно наполнен шепотом, шуршанием и дыханием. Согласные нашего языка сцепливают это шуршание, являясь поэтому согласными, т. е. тем, что связано с дыханием голоса человека. Если же этого единства не получается и оно не лепится, то получается нелепица, бессмыслица, абсурд с точки зрения обыденного понимания и здравого смысла. Опыт предела — это переход из старых форм в новые, из замкнутых пространств в свободные, движение и проявление которого неясно «нормированному» сознанию и потому, для него оно абсурдно. Пространство города объединяет случайные и неслучайные объекты по смежности; это обстояние вещей дублируется языком и воспроизводится в способе говорения горожанина. Речь оседлого жителя оказывается метонимичной, поскольку метонимия представляет собой замену одного слова на смежное с ним другое слово. Роман Якобсон писал, что прозе и обыденной речи присуща метонимия, а поэзии — метафора. Тогда получается в пределе, что оседлый городской житель является прозаиком, а кочевой — поэтом. Таким образом, только трансгрессируя, тело, будучи хрупким и вытесняемым пространством города, совершая речевое поведение не по смежности, а по подобию, т. е. рифмуя — запускает механизм поэтического и безумного проживания человека. Подавленные пространством города «машины желания» тела горожанина превращают его существование в параноидальное. В случае же возобладания «машин желания» тела горожанина над пространством города открывается шизоидный способ его существования. Подавленное и загнанное вглубь «желание» позволяет набирать телу городского сумасшедшего специфическую скорость проживания. Эта скорость проживания оказывается зависимой от климатических условий. Вальтер Беньямин замечал, что любую местность надо познавать в то время года, когда проявляются ее климатические крайности. Ибо к ним приспособлена местная жизнь, лишь по этому укладу ее можно понять. Зима России делает ее жизнь на одно измерение богаче. Пространство меняется в зависимости от того, теплое оно или холодное. Уличная жизнь проистекает как в замерзшем зеркальном кабинете, всякая остановка и раздумие даются с невероятным трудом. Требуется полдня приготовления для какого-либо действия, а затем мгновенное волевое усилие, чтобы его совершить. Здесь обнаруживается разница между движением и скоростью. Движение может быть очень быстрым, но оно не становится от этого скоростью. Скорость не исключает замедленности или даже неподвижности. Движение экстенсивно, скорость интенсивна. Движение предполагает перемещение тела во всей его полноте из одного пункта в другой. Это — относительная характеристика тела, в то время как скорость является абсолютной его характеристикой, ибо в нем отдельные части тела заполняют гладкое пространство наподобие вихря. Духовное путешествие человека совершается тем самым не сходя с места, интенсивно. Только эта телесная механика может открыть «душу» русского человека, т. е. особый способ дыхания его тела.


Екатеринбург, 1997

Александр Лобок В ПОИСКАХ ГОРОДСКОГО СУМАСШЕДШЕГО

Город сумасшедш.

Он сумасшедш по определению.

Он весь из сочетания несочетаемого.

Он весь — из абсурда случайных встреч, где не человек управляет содержанием и логикой встречи, а случайная встреча управляет содержанием и логикой человека. Первична — структура; живая коммуникация — дело случая. Ум элиминирован. Ум не присутствует в выборе встреч. Встречи случаются сами. На фабрике, в учреждении, в магазине, в общественном транспорте человек живет не умом, а без-умием («на автомате» — говорим мы). Случайное пересечение, случайный взгляд, случайность случки дворовой дворняги — все это город.

Город — место, где НАГОРОЖЕНО. Где невозможно рациональное понимание происходящего, где иррациональность встреч предопределена иррациональностью городского пространства. Город — это структура, структура по преимуществу, и эта структура всегда одерживает верх над человеком.

В чем суть того, что мы называем городским помешательством?

Парадокс в том, что главная городская idée fixe — это идея всеобщей, тотальной упорядоченности. Упорядоченности кварталов, упорядоченности жизненного расписания. Круглый циферблат часов, жестко разбитый на деления часов и минут — подлинный центр городского пространства. Люди соединены друг с другом через ячейки времени.

Плюс-минус одна минута — катастрофа. А из тотальной упорядоченности времени происходит непрерывный невроз. Городской житель непрерывно поглядывает на часы. Постоянная сверка часов — абсолютное условие выживания. А это и значит, что человек принадлежит не себе, а круглому циферблату. Это особый, темпоральный род сумасшествия, когда человек идентифицирует себя не с Наполеоном, а с часами.

Но если сам город сумасшедш, зачем ему странный тип под именем «городского сумасшедшего»? Или городской сумасшедший — это тот, кто пытается сохранить свою человеческую нормальность внутри сумасшедших структур города?..

Думается, что если последнее и правда, то лишь отчасти. Потому что «городской сумасшедший» — это вполне метафизическая категория, а отнюдь не просто эмпирический факт. Ведь это не «сумасшедший-в-городе», а «сумасшедший-ДЛЯ-города». Это некий тип, по отношению к которому сам город испытывает странную сексопатологическую потребность: он числит его патологически ненормальным, но испытывает при том выраженное влечение к нему. Городской сумасшедший — это тот, кого сам ГОРОД (как некая коллективно-обезличенная и оттого вполне сумасшедшая общность людей) почитает за сумасшедшего. Городской сумасшедший — это не столько факт бытия нормального в ненормальном, сколько потребность ненормального найти нечто ненормальное настолько, чтобы можно было оправдать собственную ненормальность как нормальность.

* * *
В не-городе человек от человека на расстоянии руки, на расстоянии шага, на расстоянии тела. Он подчеркнуто телесен, он подчеркнуто САМ.

В не-городе человеческая самость, телесность, физиологичность самозначимы; ритуал деревенской жизни — гимн человеческой близости, гимн близости тела к телу, руки к руке, глаза к глазу. Деревенские посиделки ли на завалинке, игры ли за околицей, празднества ли и песни за совместным столом — все это до предела насыщено прямым телесным искушением. В любом контакте здесь присутствует ум, разумение, сила выбора. Здесь нет общения со структурами, здесь есть исключительно общение с конкретными людьми.

У деревни нет своей физиологии, нет своей УТРОБЫ, нет своей (не зависимой от обитателей деревни) похоти. Деревня не пожирает своих детей, коль скоро у нее нет самостоятельной по отношению к ее обитателям сущности. У деревни вообще нет «обитателей»; она ТОЖДЕСТВЕННА своим обитателям. А деревенские жители тождественны собственной жизни. Их жизнь — это и есть они сами.

Оттого и нет, не может быть в деревне фигуры «деревенского сумасшедшего» — странной фигуры, по отношению к коей сам физиологический организм деревни (если б он и вправду был — по аналогии с особым физиологическим организмом города) испытывал бы странный комплекс одновременного вожделения и отторжения.

В деревне есть совсем другая фигура — фигура деревенского дурачка. Но деревенский дурачок — это чисто физиологическая реальность. Деревенский дурачок не дразнит общественное мнение деревни, не бросает какого бы то ни было вызова ее моральным устоям. Он существует как странная прихоть природы — слабоумное дитя инцестных связей, столь неизбежных в условиях герметичного деревенского быта. Потому деревенский дурачок — менее всего предмет искушения, отторжения и негодования; наоборот — он предмет жалости и сочувствия. Деревенского дурачка любят и жалеют, принимая его как фатальную неизбежность самой жизни.

Совсем не то — город. Город — это утроба. Это вполне самостоятельная, независимая от собственных обитателей, пожирающая своих обитателей-детей физиологическая сущность. «Физиология Москвы». «Физиология Петербурга». Ощущение города как некоего монструозного организма, обладающего собственной физиологией — общее место литературной традиции.

В городе человеческая телесность принципиально не существует сама по себе; она опосредована многочисленными механизмами, коммуникациями, иными техническими причиндалами. Здесь — «транспортные артерии». Здесь — баррикады стен. Здесь личностная и телесная потребность человека подчинена монстроидальной потребности города.

Только в городе существует феномен общественного или публичного мнения — некоей иррациональной силы, живущей независимо от мнений отдельно живущих людей. Если мир деревни — это мир всегда персонифицированных МНЕНИЙ, то только в городе возникает феномен универсально-обезличенного общественного МНЕНИЯ. Разумеется, это мнение многолико, оно распадается на части; но, тем не менее, оно существует само по себе. Такому общественному мнению нет дела до умственно отсталого дурачка, до дебила; город изолируется от такого рода личностей. Но зато именно в пространстве города возникает некая притягательная пустота мифа, носящая имя «городского сумасшедшего».

* * *
Город боится своего городского сумасшедшего, ведь городской сумасшедший — это тот, кто претендует на существование за пределами канонов городской упорядоченности. Городской сумасшедший — это тот, кто покушается на саму идею городского порядка. Городской сумасшедший — это тот, кто существует «по ту сторону» городского пространства и городского времени. Городской сумасшедший — это тот, кто осмеливается существовать «по ту сторону» очевидности. И потому — он угроза для сумасшедшего в своей размеренности и размеренности города. Городской сумасшедший — это тот, кто не желает укладываться в городской масштаб, а предпочитает жить по своему личному, сугубо индивидуальному масштабу. Поэтому город просто обязан бояться и ненавидеть своего городского сумасшедшего, который есть подлинный его alter ego.

И в то же время город МЕЧТАЕТ о своем сумасшедшем — как старая девственница мечтает о пороке, одновременно презирая и ненавидя его. Это не мечта даже, а физическое, на уровне утробы, вожделение похоти. Но вожделение, которому не дано разрешиться в оргазме; смысл этого вожделения вполне сексопатологичен: город вожделеет своего сумасшедшего не затем, чтобы наконец-то отдаться ему, а затем, чтобы его морально раздавить, продемонстрировать его ничтожество, убожество и одновременно свое абсолютное превосходство. Город вожделеет городского сумасшедшего — но одновременно боится как потенциального насильника; и оттого он монструизирует его образ, и притом готов увидеть городского сумасшедшего в личности любого случайного прохожего — вполне безобидного и вовсе не покушающегося на его девственность.

С другой стороны, не переводятся претенденты на роль городского сумасшедшего — геронтофилы-эксгибиционисты, мечтающие поиметь стареющую городскую плоть исключительно на расстоянии собственного воображения. Но в этих действиях нет действительной фаллической силы; имитирующий городского сумасшедшего эксгибиционист менее всего покушается на достоинство старой девы; эрекция его эпатажных выходок совершенно недостаточна, чтобы представлять хоть какую-то дефлорирующую опасность для города. Такой поверхностный эпатаж для города — род незамысловатой щекотки, вариант петтинга, но никак не жесткое и властное проникновение вглубь.

Настоящий городской сумасшедший — тот, о котором мечтает (и страшится одновременно) стареющий город, — это, конечно же, миф. Он невозможен в природе, и потому существует исключительно как подсознательная страсть городского публичного мнения. Это страсть по блуждающему фаллосу — всепроникающему и великому, предназначенному, однако, к безусловному отрезанию и публичному уничижению.

«Ищи дурака!», — сказал бы известный герой «Золотого ключика».

И дружный, уверенный ответный хор: «Дураков нет!»


Екатеринбург, 1997

Вячеслав Курицын «О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ»

Виталий, привет!

Пишу тебе про городских сумасшедших. Я обещал тебе написать до своих мероприятий в Е-бурге (прим. для читателей — в конце января 1997-го года происходили «Дни Вячеслава Курицына в Екатеринбурге»), но, во-первых, не успел из-за организационной горячки, а во-вторых — и хорошо, что не успел. Ибо только сегодня, 31 января, я нашел нужный тон. Я предполагал писать о каких-то крайних проявлениях — типа Мокши или Кашкина. Но сегодня утром, на второй день возвращения с Урала, Ира подробно высказала претензии к тамошней духовной ситуации: все врут, все друг друга путают, все погрязли в тамошней каменной замороке, все совершенно непонятно и иррационально. Шабуров звонит в Челябу своей любимой девушке Инне и говорит: я без тебя не могу, сейчас приеду. Ну что, отвечает, делать, приезжай. Шабуров обещает прилететь на вертолете: дескать, у него есть некий приятель с вертолетом. А надо заметить, Виталий, что это сообщение хоть и неординарное, но по свердловским меркам вполне правдоподобное. Инна посомневалась и стала ждать. Шабуров не летит. Ни по одному из свердловских телефонов его нет. Инна обзванивает морги, больницы. Пусто. Через три дня Шабуров появляется и сообщает, что он сломал ногу и потому не приехал. Инна торопится в Свердловск — ничего у Шабурова не сломано. Там так шутят.

Я вспомнил: я и сам многие годы в Екатеринбурге жил в атмосфере всяких пьяных чудес. Сейчас я с некоторой оторопью соображаю, что истории типа выпадения Копылова из кабины грузовика в сугроб (ехали на Уралмаш — к Перевалову, наверное, а, может, ко мне) или утреннего пробуждения Игоря Иванова на Ивановском кладбище близ могилы некоего Иванова, — это были бытовые, ежедневные истории. О пьяном контексте не хочется даже и вспоминать. Ты сам пил и знаешь, что это такое. Сейчас, видимо, пить стали меньше, но общее ощущение какой-то радикальной ненормальности происходящего осталось.

Я не знаю, насколько ты осведомлен о деятельности депутата Госдумы Зяблицева. Сам-то он человек на редкость нормальный, методичный бизнесмен-промышленник. Но на его деньги все время происходят всякие невероятные акции. Верников получил от него стипендию в честь того, что он, Верников, написал когда-то повесть «Зяблицев, художник» и тем его как бы предсказал. А в один из солнечных уральских дней жители и гости Е-бурга могли увидеть на улицах города грузовик, с которого исполнялся скоморохами некий спектакль про Герцена. Дело в том, что на уличные акции «Зяблицев-фонда» нужно было писать заявки городским властям, а какой-то герценовский юбилей оказался единственным праздником. Городские власти заявке удивились, но отказать не смогли, ибо отказ был бы еще более странен. Толик Беляков написал о Герцене пьесу, актеры ее разыграли, листовки Зяблицева были розданы в надлежащем количестве… (а пьеса меж тем была опубликована в пензенском журнале «Сура», 1996, 6).

В общем, мысль простая: старые рифейские камни (или атомная энергетика? или еще какая полумистическая оказия? или существование вполне развитой культуры в не самом благоприятствующем бандитско-татарско-пролетарском контексте?) обеспечивают нам этот психопатологический фон. Я решил написать тебе два очерка: как два конкретных человека, Верников и Богомолов, вписываются в этот контекст, какие они в нем расставляют фишки, как они, в конечном итоге, не сходят с ума. Безумию нужно противопоставить свое квазибезумие. Сегодняшние мои герои с этим справляются — в отличии от многих других наших знакомых свердловчан, которые хотят прикинуться нормальными и оказываются безоружными перед лицом… Что-то, однако, с пафосом перебор.

Последние полгода я пишу мемуары под названием «О времени и о себе». Написано уже довольно много, но все пока во фрагментах, в кусочках. То, что я сейчас тебе сочиняю, войдет, вероятно, в каком-то виде в будущую мемуарную книжку. Так что, у нас, наверное, получится первая публикация из этой грядущей книги.

БОГОМОЛОВ

В редакцию «Урала» Костю Богомолова рекомендовали Л. П. Быков, Марик Липовецкий и я: такое он благоприятное впечатление производит на самых разных людей. Толстенький, аккуратно и прилично одетый (пиджаки, галстуки), с хорошо подстриженными бородкой и усиками. Разговаривает весьма рассудительно, с расстановушкой. Выдавал в себе человека, знакомого с отечественной словесностью, дружил со всякими разными литераторами, причем не только типа сомнительного Рубинштейна, но и типа понятных Владимира Турбина и Саши Архангельского. Лукьянин, редактор «Урала», купился на костину солидность и принял его на работу. Это были еще относительно благополучные для журнала времена: и зарплата там была еще на что-то похожая, и тираж хороший, и печатали журнал в «Уральском рабочем» на хорошей технике, и, главное, предполагалось, что толстожурнальная жизнь стабильна, что у нее нормальное будущее, что впереди работа, а не борьба за выживание.

Я далек от мысли приписывать заслугу развала «Урала» до его нынешнего маргинального состояния одному Косте: пришлось бы тогда предположить, что по такому Косте было заслано и в «Новый мир», и в «Звезду», и в «Волгу». Но соблазн совершить такую приписку велик: костины спокойствие и уверенность, поначалу ассоциирующиеся с надежностью, понемногу приобретают характер совершенно иррациональный. Костя твердо знает, что должен делать человек в жизни: утром долго чистить усы и ботинки, причесывать полтора часа три волоска на голове, в течении дня заходить в два-три барчика (в рюмочные) для пропустить пятьдесят-сто грамм коньяка-настоечки с бутербродом, вечерком посасывать дома джин или виски, читать ночами всякие забавные книжки типа «Избранной новеллы писателей Фарерских островов». Совершенно не имея дохода, Костя любит играть в казино. Ему нравится размеренность операции: купить фишку, поставить на цифру или на поле, проиграть, отойти к бару, усугубить пятьдесят грамм…

Из-за своей размеренности Костя всюду и всегда опаздывает. Никогда не приходит вовремя на встречи, опаздывает на поезда и самолеты, на автобусы и пароходы, месяцами высылает обещанные письма. Но, самое главное, безумно раздражает. В редакциях толстых журналах жизнь до сих пор не по времени замедлена (люди приходят на работу к часу дня, пьют чай, уходят к шести, будто на дворе благостное советское время), но Костя огорошил всех «уральцев» истинно шизофренической степенью этой замедленности. Он приходит на работу не раньше чем в три часа, и через несколько месяцев борьбы Лукьянин вынужден был с этим смириться.

Как и с тем, что Костя, являющий всем своим обликом символ интеллигентности и образованности, так и не получил высшего образования. Однажды он украл из университетского коридора, прямо от кабинета ректора, портреты академика Вронского и писателя Решетникова. За это Костю исключили из УрГУ. Потом, правда, восстановили, но диплом Костя так и не смог сочинить, и до сих пор откладывает операцию сочинения до лучших времен. Что не мешает ему быть грозой преподавателей филфака, которые несут Косте в «Урал» свои заметочки о книжках и спектаклях: он их безжалостно редактирует или вовсе выбрасывает, приговаривая, что толстый журнал требует иного уровня квалификации авторов.

Начал Костя в «Урале» с погрузочно-разгрузочных работ. «Урал» тогда разошелся с СУКИ (Средне-уральское книжное издательство), превратил свой четвертый этаж в доме номер (не помню) на улице Малышева в автономную уральскую республику под названием «Издательство «91» и доверил свою судьбу в руки миллионера Ковязина, героя прозы Андрея Матвеева. Ушлый Ковязин сразу стал перестраивать производственные отношения, в частности, стал заставлять мирных сотрудников «Урала» распространять книжки издательства «91»: например, изданное стотысячным тиражом и еще сегодня, шесть лет спустя, украшающее книжные магазины Екатеринбурга «Бледное пламя» Набокова В. В. Того же Костю направили с этими книжками, что ли, в Тулу, а Костя, не будь дурак, превратил дрянную командировку в отпуск, вернулся через три недели, пах барашком, посмеивался и, что характерно, не продал ни одной книжки.

Ну да, разгрузка. Благодаря новым экономическим отношениям сотрудники «Урала» получили возможность не только готовить к печати рукописи, но и саморучно загружать тираж журнала в большую машину и разгружать его из этой машины на каких-то загородных складах. Ну вот, десять тысяч книжек «Урала» — номера, в котором костина фамилия впервые появилась в списке редакции — загрузили в фургон, а у дверей, внутри фургона, посадили Костю и Толика Гущина, предполагая, что на складах они выйдут и продолжат погруз-разгруз. Фургон тронулся, и несколько тонн журнала «Урал» упали на Гущина и Богомолова, и придавили Гущина и Богомолова к двери. Гущина, впрочем, придавили меньше, он заколотил кулаком в воздух, фургон тут же затормозил, пострадавших извлекли из-под завала. И хотя это продолжалось буквально несколько секунд, Костя уже успел потерять сознание, грудная клетка его деформировалась внутрь, и ее пришлось выпрямлять медицинским образом в стационарных условиях.

Главное занятие Кости — придумывание и вычитывание историй. Если он слышит от В. Турбина, что Бахтин не убивал тараканов, предполагая, что в одного из них переселится после смерти его, Бахтина, душа, он тут же предполагает, что отличить таракана-Бахтина от просто тараканов легко: таракан-Бахтин должен не иметь половины ног. Если он слышит, что в ходе «Дней Курицына в Екатеринбурге» группа энтузиастов хочет взять у меня сперму для «Банка спермы», он предполагает, что один из авторов идеи, Сережа Анашкин, известный своими гомосексуальными склонностями, сам захочет быть банком спермы. Сперму, то есть, придется сдавать непосредственно в него. Причем Костя не способен остановиться: в следующую секунду он начинает фантазировать на темы «Золотонефтьспермыбанка» и «Уралспермыбанка». Эта его генеральная способность — во всяком лингвистическом случае находить поводы для безумной истории — усугубляется общеекатеринбургским пороком: превращать жизнь в нескончаемую абсурдную болтовню и притягивать больший и больший абсурд.

Заслуги Кости перед отечественной словесностью общеизвестны. С его приходом в «Урале» стали твориться разнообразные чудеса — при публикации романа Сальвадора Дали «Темные лики» в оглавлении было указано «Сальвадор Дали. Светлые дали» — подробный рассказ о которых, впрочем, я предполагаю осуществить в главе про редактора «Урала» Валентина Петровича Лукьянина.

Верников называет Костю компьютерным вирусом. Звучит это очень убедительно. Он налаживает между предметами такие причудливые связи, что воспользоваться предметом уже нет никакой возможности, остается только плевать на него или хохотать.

Костина склонность к причудливым связям могла достаться ему по наследству: костина мама — главный или один из главных свердловских людей, занимающихся «Живой этикой». Пишет про это книги и читает лекции. Может быть, удирая от рериховских отверстых бездн и от своей собственной вирусной функции, Костя цепляется за все земное: одеваться утром надо три часа, ботинки чистить каждый день по два раза. Когда Костя отправляется в дорогу, он берет с собой немыслимое количество ящичков и мешочков, куда аккуратно укладывает ножички, иголочки, лекарства, нитки, изоленту, ножницы, небольшую отвертку, пилочку для ногтей, минищетку для обуви и для одежды и т. д. и т. п. В нормальный день у Кости с собой (в сумке, в кармане) всегда есть два-три пластмассовых стаканчика и бутылочка с крепким напитком, в дорогу он берет с собой пять-шесть емкостей для питья. Склонность кземному и аккуратному именно в этом месте обретает шизофренические коннотации. Так, в дороге — особенно в железной — у Кости есть отдельные бутылочки для горячей и холодной воды, для алкоголя, для другого алкоголя, для тоника или лимонного концентрата. Когда Костя, приехав к нам в Москву, начинает выставлять из сумок свои принадлежности, это похоже на то, как герой «Трейнспоттинга», запирающий себя для бороться с ломкой, выставляет на стол банки-бутылки с продовольственными и иными запасами. Ира говорит, что много всяких глупостей у Кости еще и потому, что ему мучительно сложно решить проблему выбора. Покупая вечером бутылочку, он обсматривает всю без исключения витрину: что сколько стоит, на чем что написано. Ира его водила в Москве на рынок за джинсами: все ведь, говорит, штаны не то что общупал, а обнюхал.

Костя очень любит дурить друзей и знакомых. В Москве у него (и, благодаря ему, у нас с Ирой) есть друг Илья Алексеев, про которого будет отдельный мемуар — здесь достаточно указать, что Илья считает себя русским царем, не умеет узнавать время по часам со стрелками (только по электронным) и совсем недавно научился заваривать чай в пакетике не в пакетике, а вынув чайный пакетик из бумажного пакетика. Когда мы с Ирой жили в коммуналке, у нас был (он и теперь там есть) умалишенный сосед Володя, похожий на лесное чудище и ходивший по квартире в длинных трусах. Костя убедил Илью в том, что этот человек — философ Руткевич, лишившийся рассудка в ходе работы над вузовскими учебниками марксизма-ленинизма, и Илья в это вполне поверил.

Иногда, приезжая в Москву, Костя живет у Ильи на улице Днепропетровской (это переться минут пятнадцать от метро «Пражская»). Однажды Костя сделал тайком копию с ключа от алексеевской квартиры и в следующий свой приезд в Москву Илье не звонил, жил в другом месте, ничем своего присутствия не выдал, но три дня подряд мотался на Днепропетровскую, подкарауливал, когда Илья выйдет из дому, пробирался в квартиру и оставлял там у порога целенькую бутылку водки. Алексеев, возвращаясь вечером домой, с удивлением обнаруживал у себя в коридоре свежий пузырь. Произошло это два года назад, но Костя так и не раскрыл Илье тайны: видимо, Алексеев узнает о ней из моего очерка (если читает «Несовременные записки», а если не читает, то дождется полной публикации мемуаров).

Справедливости ради стоит отметить, что Костя притягивает истории не только на журнал «Урал» и не только устраивает их для других: ему и самому постоянно приходится оказываться в сложных ситуациях. Так, однажды в поезде из Москвы в Е-бург у Кости стянули туфли. Костя, приехав в Свердловск (кстати, в разночтении Екатеринбурга и Свердловска отражается не только моя идеология — дескать, пусть будет два имени, но и тот факт, что ж/д станция до сих пор называется «Свердловск» да и область «Свердловская»), как-то добрался от вагона до таксофона, попросил кого-то привезти ему обувь, а сам пристроился на скамейке. Не прошло и двух минут, как к Косте торкнулся бомж, протянул ему кусок булки и стал учить: дескать, не волнуйся, только поначалу тяжело, но зато алгоритм известен — с утра собираешь бутылки, сдаешь Маньке из «Товаров в дорогу», она дает тебе хлеб и сто грамм на опохмел… В общем, Костю, который очень кичится, что у него приличный вид (пиджак, бородка, в казино пускают, а Алексеева как-то в Москве не пустили), уральские бомжи легко приняли за своего. Аналогичный случай произошел с Костей на Московском вокзале в Санкт-Петербурге: стоит он на краю платформы, ждет поезда в Москву, только что пил в каком-то баре на Невском джин, завтра пойдет в Москве на, предположим, Букеровский банкет, в дорогу у него припасена сувенирная бутылочка виски и роман Фаулза, — стоит, стало быть, на ветру, готовится загрузиться в вагон, курит вкусную сигарету, а тут подходит какая-то мерзкая бомжиха преклонных годов и предлагает ему сделать минет всего-то за пять тысяч рублей.

Почему-то много с Костей связано железнодорожных историй. Вот история с рифмой. В Свердловске есть Мокша, поэт с классическим шизофреническим сознанием. Предметы он мыслит по отдельности, а не вместе, в стихах его они присутствуют скорее как набор слов, нежели как элементы содержательной синтагматики. Одно время Мокша увлекся так называемыми поставляжами — все мелкие предметы в своем доме он собирал в скульптуры сделанные по принципу что-за-что-зацепится (про одну лаконичную скульптуру — резиновое кольцо для: качать силу ладоней и пальцев, нахлобученное на домашний тапок — я писал по какой-то оказии в «Урале», что это цитата из Раушенберга, который надел на чучело козы автомобильную покрышку), а все крупные предметы разбирал на мелкие и, соответственно, тоже обращал в поставляжи. Поступил он так с холодильником, с пишущей машинкой, с телефонным аппаратом (после чего долго был отрезан от внешнего мира, ибо на звонки в дверь реагировать не привык). А однажды он сделал из швабры и еще каких-то вещей макет человека в натуральную величину, уложил его спать на свою кушетку, а сам спал на полу.

Вот к этому случаю у Кости была рифма. Ехал Костя в купе с каким-то сумасшедшим, который быстро напился и стал разговаривать сам с собой. Причем не просто наговаривать, а ругаться. Орал на виртуального второго: а, сука! пришел! хули сидишь? хули не пьешь? Других пассажиров в купе не было, Костя осторожно лег спать, наблюдая вполглаза за взаимоотношениями соседа со своим двойником. К середине ночи тот угомонился, расстелил постель, буркнул в пространство «ложись, сука», а сам растянулся на грязном полу, ботинки вместо подушки.

Впрочем, истории, произошедшие с самим Костей, становятся как правило достоянием общественности вполне случайно. Костя ведет себя как настоящий шпион: разговаривая с друзьями, он выведывает у них массу информации об их личной и прочей жизни (вплоть до каких-то маргинальных совсем левых сведений), а сам предлагает к общению только телеги: могло бы быть так, могло бы быть так. Костя любит книжки «Человек, который был Четвергом» и «Наш человек в Гаване», где шпионская деятельность описывается скорее как художественная. Продуктом деятельности такого вируса-шпиона, работающего не на интересы конкретной державы, а во имя того, чтобы все в мире было как можно сильнее запутано, и являются костины тексты.

Чуть выше я назвал их телегами. Это такой специальный литературный жанр — устный или письменный — представляющий странную или смешную историю, апеллирующий к реальной действительности (упоминаются, как правило, известные кругу слушателей-читателей лица и институции), но не претендующий на ее документальное воспроизведение, готовый ее искажать во имя живости текста, точнее — не обращающий внимание на проблему правдивости высказывания. Кроме того, от телеги как правило требуется абсурдность, экзотичность и т. д. Мораль телеги часто сводится к «вот оно как вы жизни бывает». Телеги лишены нудительной серьезности, но и явно присутствующий в их стилистике стёб не имеет решающего значения: в телеге важна постоянная готовность удивляться бесконечно забавному и разнообразному миру.

Костя привносит в жанр телеги две подробности: во-первых, большинство его телег форсированно виртуальны (начинаются со слов: а вот если бы было так), а во-вторых в них большую, чем обычно, роль, играет каламбурное начало, упорная игра словами и понятиями, в чем Костя сближается с другим уральским гением, Верниковым, и которую я здесь воспроизводить не рискую. Но сюжеты нескольких телег воспроизведу.

Известно, что критик Страхов спросил в письме у Льва Толстого, о чем роман «Анна Каренина», а Толстой, не будь дурак, ответил, что для ответа следовало бы переписать весь текст романа. Про это любят рассказывать школьные и университетские учителя: вот, дескать, как форма неотрывна от содержания. Костя предположил, что Толстой, как человек добросовестный, тут же в письме весь роман целиком и воспроизвел: Страхов получил на нескольких подводах письмо Толстого, ворох бумаг, ответ на вопрос, о чем «Анна Каренина».

Известно, что писатель Шолохов не сам сочинил роман «Тихий Дон», а стибрил рукопись из полевой сумки сраженного пулей белого офицера. Известно также, что Шолохов много лет ничего не писал, почивая на лаврах и подтверждая слухи о том, что «Тихий Дон» написан другим человеком. Но с ходом лет Шолохову и самому все больше хотелось стать автором еще одной великой книги. Как так? Денежки идут, а собрание сочинений не толстеет.

Шолохову был ведом один способ производства рукописей: добыча их в полевых сумках покойных казаков. Жил он, как тоже известно, в большом особняке в столице Вешенской. И вот ночами Шолохов стал выходить на промысел: спрячется за околицей или в стожку с берданкой, казак скачет, Шолохов его пиф-паф, казак падает, Шолохов бежит к полевой сумке за свежей рукописью и к большому своему удивлению обнаруживает там только нож да краюху хлеба. Партия и правительство взволновались. Во-первых, уничтожаются один за другим советские казаки. Во-вторых, потихоньку сходит с ума Великий ПЗР. Выход предложил остроумец Хрущев: сотруднику госбезопасности дали в полевую сумку рукопись и направили его под шолоховское дуло. А Шолохов, как назло, той ночью был смертельно пьян и никак не мог попасть в казака. Тот носится с гиканьем по полю, хлещет лошадь, кричит, а Шолохов проснется, откроет один глаз, пальнет мимо и обратно спит. Лишь под утро казак, гарцевавший уже непосредственно вокруг валяющегося под стожком пьяного Шолохова, смог получить в свое сердце искомую пулю. В сумке оказалась «Судьба человека», за которую Шолохов еще и нобелевскую премию получил.

Хороша была история с костиной тетушкой, у которой завелся кучарик. Костя приходит к тетушке, а она ему сообщает, что ей принесли кучарик и показывает пальцами что-то маленькое и круглое. «Даже, — говорит, — не кучарик, а бочар». Но найти тетя кучарика-бочара не смогла и только кормила Костю рассказами, какой у нее славный кучарик. Позже выяснилось, что это ваучер. Костя стал предполагать, что скоро всему населению раздадут кучарики, они будут жужжать, летать по комнате, менять цвет и производить прочее беспокойство. Чубайс ежемесячно выступает по телевизору с лекцией «Берегись кучарика!», рассказывает, какие были случаи, кого кучарик покусал, кого что. Дает прогнозы на дальнейшее поведение кучарика, но видно, что и сам не очень владеет ситуацией.

В другой раз Костя услышал по телевизору, что Ельцин с Клинтоном договорились наполнить слова конкретным содержанием, и стал рассуждать об Указе «О наполнении слов конкретным содержанием», о том, как строятся специальные заводы для наполнения слов содержанием, как Америка выделяет нам на это кредиты, как на гуманитарных факультетах вводится специальность наполнителя слов содержанием и т. д.

Мы с Костей, пользуясь его способностью сочинять смешные телеги, пытаемся вместе писать литературные произведения. Давным-давно написали текст про архитектора. В СССР, если писатель эмигрировал, его книги исчезали из библиотек, если режиссер оказывался предателем, его фильмы больше не показывали и т. д. Тарковского, допустим, не показывали, а по поводу М. Шостаковича поэт даже сложил строки: «Шостакович наш Максим убежал от нас в Германию Это что ж за мания — Убегать не к нам а к ним». Костя придумал: если уезжает архитектор, построенные им здания должны быть снесены — за одну ночь. Мы сочинили историю о том, как из маленького городка уезжает в Израиль старый архитектор, построивший все главные дома: баню, автовокзал и те дома, в которых живет и работает все городское начальство. Начальство пытается сохранить архитектора, устраивает ему костюмированную перестройку (свободная газета в одном экземпляре и т. д.), отчего потом и начинается перестройка в масштабах страны. На этот сюжет мы сочинили киносценарий, но, будучи совсем неопытными киносценаристами, никуда его не пристроили.

Сейчас мы сочинили второй киносценарий, с которым хоть что-то происходит: возня на киностудии, публикация в журнале и т. д. Там дебютную идею тоже придумал Костя: стране нужна очень крупная купюра, которую бы не подделали фальшивомонетчики, роль такой крупной купюры исполняет человек, его дают в долг, берут им взятки опять же и т. д.

Еще мы с Костей написали совместный рассказик «История слепоты» и опубликовали его за подписью Андрей Тургенев в «Золотом веке». С этой публикацией было связано позже много приятных минут. Скажем, он попал в учебник про постмодернизм, написанный исследовательницей из Белоруссии (я его рукопись рецензировал по просьбе белорусского фонда Сороса). А как-то мы с Салимоном, редактором оного «Золотого века», жили в Варшаве в одном нумере гостиницы, и к нам пришел Сережа Медведев, до этого с Салимоном не знакомый, и стал нахваливать Салимону его журнал, и сообщил, что вычитал там гениальный рассказ неизвестного ему Тургенева, что было весьма приятно. А рассказ и впрямь удивительный. Там идет речь об очень рискованных материях — о Борхесе и о зеркалах. И о том, и о других пишется огромное количество пошлости, и нужно было сильно постараться чтобы придумать на эту тему свежую идею… Вот Костя утверждает (по телефону), что не надо пересказывать содержание, лучше где-нибудь еще раз этот рассказ опубликовать. Идея: предложить его тебе, Виталий, для антологии уральской прозы.

Но гораздо большее количество идей я у Кости просто позаимствовал и расставил по разным своим газетно-журнальным публикациям. Я стараюсь на Костю ссылаться, но, во-первых, это не всегда органично с точки зрения плавного течения текста, а во-вторых — Вика Шохина, скажем, как-то выкинула ссылку на Костю из моей статьи в «Независьке», аргументировав это тем, что я Костю поминаю слишком часто, а имя его читателю ничего не говорит. Приходится воровать. Несколько раз я использовал в разных местах костину идею о том, что фильм режиссера Линча про «Твин Пикс» снят (тоже, в смысле, сворован) с советского фильма «И это все о нем» и первоначально назывался «И это все о ней» (далее в тексте следует описание рассказа, которое мы опускаем, т. к. он полностью воспроизведен в этом номере «Золотого Века»)…

Атмосфера населённого пункта для Кости вообще — тема больная. Ему не нравится жить в Свердловске, городе, по костиному мнению, малокультурном. Недавно я вычитал в журнале «Звезда» цитату из Чехова: де, люди в Екатеринбурге рождаются в металлургических цехах и при родах вместо акушерки присутствует механик. Звоню Косте, говорю — так и так. Костя отвечает, что у Чехова есть ещё две фразы про Екатеринбург. Одна — как он задёрнул занавеску в гостинице, чтобы не видеть, какая мерзость творится за окном. Вторая — как к нему в номер зашёл страшный мужик бандитского вида. «Всё, думаю, сейчас убьёт. Оказалось — мой родственник».

На основании этих трёх свидетельств Костя хотел сочинить к какому-то дню города пьесу «Чехов в Екатеринбурге», полагая, видимо, играть в ней главную роль и определяя на роль страшного родственника Е. С. Зашихина.

Напоследок — еще одна костина телега, убедительно коррелирующая с телегой Олега Кулика про больных обезьян. Предыстория такова. Теории происхождения человека, как известно, постоянно меняются и обновляются. Последнее время была довольна авторитетна и стильна концепция Теренса Маккены, согласно которой обезьяна стала человеком, нажравшись псилоцибинов-грибов. Сознание расширилось, в него запихнулся механизм рефлексии и обезьяна стала себя мыслить иначе, вот и стала человеком. Теория очень красивая, но эстетически она явно устарела: надо бы теперь посюжетнее, попопсовее.

Кулик утверждает, что появилась успешная теория больных обезьян. Жили разные обезьяны, одно стадо было больным и слабым, другие обезьяны этих обезьян третировали. Больные обезьяны, бедолаги, ушли жить в воду, встали в воде неподалеку от берега и живут. Течение лишило их шерсти. Потребность делать из проплывающих мимо бревен и палок какие-то инструменты — развила руки. Сама стоячка породила прямохождение. Затрудненность жестикуляции, из арсенала которой удалились задние лапы, — речь. Кроме того, в том месте, где обезьяны вошли в воду, скрывались под водным дном залежи каких-то радиоактивных веществ, которые излучали излучение и, соответственно, влияли на мозг. Из больных обезьян люди и произошли. Было это в Африке.

Костя же рассказывает следующую историю. В одном лесу жили умные люди и глупые обезьяны. Лес был в Африке. Там было плохо с водой, вода в источниках быстро кончалась, а найти новый источник люди не умели. Зато обезьяны всегда знали, где взять воду, но скрывали это свое знание от людей. Так люди что делали: брали в руку камушки, шли по лесу и гремели камушками. Обезьян, как существ глупых, гром камушек привлекал. Человек увидит, что обезьяна следит, подходит к дуплу, складывает туда камушки и отходит. Обезьяна вмиг оказывается близ дупла и запускает туда лапу. А размер дупла таков, что сжатый кулак вытащить нельзя. Глупая обезьяна не догадывается отпустить камушки и так и держит руку в дупле, не может вытащить. Так проходит два дня. Когда обезьяна уже совсем ошалевает от жажды, люди подходят к ней, бьют по лапе линейкой, обезьяна разжимает пальцы, высвобождается из дупла и несется к источнику, уже не думая, что надо маскировать его местонахождение от людей.

Я думаю, мы имеем дело с типичным искажением источника — уже не водного, а текстуального. Думаю, что в костиной истории в действительности действуют не люди и обезьяны, а два типа обезьян, а повествует эта телега не о поисках источника, а о поисках реки. Обезьяны, застрявшие в дуплах, это те самые обезьяны, которые потом ушли в воду и возникли из себя людей. Теория больных обезьян, будучи сконтаминированной с теорией малых дупел, логично порождает теорию больных и глупых обезьян, от которых мы и произошли.

И, наконец, о волнующем всех вопросе — является ли Костя евреем. Внешность у него в этом смысле вполне подозрительная, но неоднозначная. Сам Костя в устных беседах все время открещивается от того, что он еврей. Но однажды Костя был у нас в Москве, мы чего-то пили, я, усталый, лег спать, а Костя с Ирой пили до утра, и Костя неожиданно уснул, сидя на диване, прямо в одежде — упал навзничь и захрапел. Для Кости, отличающегося аккуратностью, такое поведение — редкость.

Захожу я утром в комнату, где он это проделал, смотрю: валяется плоховменяемый Костя. Я его кое-как растолкал, добился признаков жизни, спрашиваю: «Костя, ты еврей?» Костя забыл об опасности и сказал сквозь сон, что да, еврей.

ВЕРНИКОВ

Сочиняя очерк о К. Богомолове, я постоянно звонил ему по телефону — факты уточнять. В один из звонков Костя сказал, что приходил Верников и объяснил ему, что раньше я дружил с Богдановым, потому что он являет собою Бога как данность, а теперь дружу с Богомоловым, являющим Бога как мольбу. При этом Верников ссылался на о. П. Флоренского, но через костин пересказ я не понял, в какой именно связи.

В общем, таков, может быть, генеральный верниковский девиатив: он занят тем, что отслеживает отношения между людьми и людьми, вещами и вещами, и, по Верникову, эти отношения очень обильны и напряженны. У него есть ранний рассказ: человек смотрел на ветку из окна, ветка и упала. Модель рассказа выглядит глуповато, но это моя вина. Верников все время пишет и говорит о том, что в мире огромное количество всяких зависимостей — механических, мистических, поэтических, нравственных. Чтобы эти зависимости себя проявляли, надо провоцировать жизнь. Герой его повести «Зяблицев, художник» переодел свитера и это радикально поменяло его судьбу. Сам Верников, выходя как-то из дому, неожиданно нашел в шкафу костюм, в котором когда-то ненадолго женился, и одел этот костюм на себя. Сестра ему сказала: ты типа как жених. Верников приехал в этом костюме в Среднеуральское книжное издательство, увидел на лестнице Иру Трубецкую и предложил ей, в связи с костюмом, выйти за него замуж, на что Ира, ничтоже сумняшеся, согласилась. Стали они жить-поживать, родили двух детей.

Впервые я увидел Верникова по телевизору, и он мне очень не понравился. Была по свердловскому каналу рапнеперестроечная передача про молодых писателей-художников. Я приехал вечером из военных лагерей — причем приехал, чтобы посмотреть передачу, именно вечером, а не следующим утром, как большинство однолагерников. В передаче показали Верникова в солдатской гимнастерке: он как раз проходил срочную службу и был отпущен, как я понимаю, в отпуск. Он читал стих Застырца про «нафталин — это ветер», стих замечательный, но по ходу дела Верников отпускал грубые замечания в адрес публики (то есть в том числе и меня, стало быть), которая текста понять не способна. И вообще показался мне очень агрессивным.

Первый из описанных мною когда-то в печати случаев про Верникова касался его визита ко мне в гости на Уралмаш, на улицу Ильича. Это была что ни на есть самая перестройка. Тогда я обильно дружил с математиком еврейской национальности Борей Верниковым. Боря тоже приехал ко мне на Уралмаш. Два Верникова встретились впервые, хотя, конечно, знали о существовании друг друга. Саша горделиво сообщил, что знает еще одну такую фамилию — есть, дескать, в Одессе поэтесса Белла Верникова. С подтекстом: бывают Верниковы художники, а бывают так, математики. Боря с достоинством ответил: это моя сестра. Потом Саша вдруг заявил, что он украинец, хотя какой он украинец. Боря деликатно промолчал. Саша сделал вывод: «Ни хуя ты не Верников, зря фамилию носишь». Боре в этот вечер вообще не повезло: у гостиницы «Центральной» на него напали какие-то лица кавказской национальности, обидно толкнули его и отобрали десять рублей.

Мы же с Верниковым поехали на Ленина, 11, на так называемую экспериментальную художественную выставку, где была сменная экспозиция всяких передовых неформальных художников на фоне плотной тусовки. Мы, впрочем, приехали туда довольно поздно, когда тусовка уже разошлась. Я быстро заснул на диванчике, а Верников пошел домой, но через несколько мгновений влетел назад, весь в крови. Выяснилось, что едва спустившись на улицу Верников увидел мирно беседующих двух молодых людей и одну девушку. Верников накинулся на девушку и был бит. Объяснения у него были простые: «Я хотел ею овладеть». Я проснулся, догнал на улице хулиганов и долго говорил им, что бить людей нехорошо: говорил до тех пор, пока они не начали вострить кулаки и на меня.

Тогда мы с Верниковым уже вдвоем поехали к нему домой, на ЖБИ (много лет спустя я переехал жить в соседний дом, но в тот раз я двигался на ЖБИ впервые). Верников пытался остановить машину, но мы были слишком пьяны и машины это чувствовали. Сначала Верников просто орал им вслед разные лексемы, а потом запустил в одну из них портфелем типа «дипломат». Портфель раскрылся, по ночному проспекту Ленина разлетелись мелкие предметы. По прошествии многих лет я не помню, что это были за предметы, но помню, что собирать их с проспекта пришлось мне, поскольку Верников, швырнув дипломат, тут же привалился к ближайшему придорожному тополю и уснул. Как я его разбудил, я тоже не очень помню. Следующее воспоминание такое: на ЖБИ нам открывает дверь верниковская мама, а Саша ей говорит: «Это Слава Курицын, он в «Литературной газете» печатается…»

Пора переходить к каким-то выводам, ибо мои очерки предполагают не просто рассказывание историй, но и психологическое концептуализирование, однако, из этой точки рассказа сами собой расходятся две тропинки, которых я не могу миновать.

Во-первых, я описывал эту историю в повести «Холодное лето 89-го», напечатанной в сборнике «Нехорошая квартира». Повесть получила свое название от акции Верникова, имевшей быть именно летом 89-го. В тусовке был очередной запой по поводу приезда поэта Еременко, на улице стояла ужасающая жара, на касимовском балконе выпивалось за день по три ящика пива (не считая других напитков), а так как пиво тогда покупали с изрядной наценкой у Батона напротив библиотеки Белинского, то и к жаре все относились очень негативно. «Гораздо было бы удобнее, — рассуждал Копылов, опрокидывая в себя «Жигулевское», — чтобы на улице шел дождь и мы пили бы не пиво, а водку. Я уже ссать устал, седьмой раз сегодня иду…»

Деятельный же Верников не мог остановиться на «если бы и кабы». Он взял коробку от настольной игры «Хоккей», написал на ней зубной пастой текст «Холодное лето 89-го», нарядился в зимние одежды (за давностью лет я уже не помню, в какие именно, точно присутствовали валенки и шапка-ушанка) и в тридцатиградусную жару пошел с Сиреневого бульвара (так называлась его улица на ЖБИ) пешком до квартиры Касимова. Заклинание увенчалось успехом: на следующий день температура стала почти минусовой. В Свердловске бывают эдакие перепады — градусов в двадцать за сутки.

Во-вторых, тема ночевки у Верникова. Или в тот раз, или в какой-то другой я проснулся утром у Верникова в состоянии сильного похмелья (теперь я вспоминаю о способности входить в такие состояния и переживать их с нескрываемым ужасом: при виде бутылки водки мое лицо покрывается аллергическими пятнами). Комната, где я проснулся, была незнакомой, но обстановка в ней — вполне мирной. Я машинально включил телевизор и обнаружил там мужика, который, не говоря ни слова, выделывал руками какие-то сложные кренделя, словно показывая миллионам телезрителей козу, овцу и медведя одновременно. Потом я узнал, что это гипнотизер Алан Чумак, заряжающий воздух в комнате, где включен телевизор, всяческими позитивными энергиями. Но в тот момент я почему-то не подумал: «А, это гипнотизер Алан Чумак». Я подумал, что выпил накануне определенно лишнего и стал крутить ручку громкости. Ан нет: мужик продолжал безобразно кривляться, но голоса не подавал. Я выглянул в недра квартиры, обнаружил там Верникова, воззвал к нему и мы стали изучать кувыркающегося мужика уже вдвоем. Помню, мы очень тогда обеспокоились.

Да, но очерк не только о нравоучительных историях, связанных с личностью Верникова. Очерк о самом Верникове, о его поведении, о его — как часто говорят многочисленные верниковские недоброжелатели — выходках. Какие я помню выходки? У дома культуры автомобилистов, любимое место отдыха свердловской интеллигенции, превращенное ныне стараниями прогрессивной общественности в культовое учреждение, Верников вдруг упал на четвереньки и стал лакать из лужи грязную воду. Одно время это было его любимым жестом: упасть и припасть. На касимовской кухне он однажды припал к мисочке с кошачьей едой и згрыз (почему-то так захотелось написать это слово: згрыз) все пребывавшие там кости. Когда Козлов стал кришнаитом, Верников набросился на него, повалил его на пол, сорвал с козловской шеи гипсовую кришнаитскую прибамбасину и тут же ее проглотил.

Однажды я сидел у него на кухне — тоже на ЖБИ, но в другой квартире, на улице Сыромолотова, на которой и я к тому времени жил — мы говорили о чем-то типа судеб русской литературы. Верников ходил по кухне с пустой кружечкой, потом, не прерывая хождения и разговора, вытащил из штанов мужской половой орган, написал полкружки, выпил мочу, вымыл кружку — не прекращая разговора о судьбах русской литературы.

Критик Бавильский не любит рассказывать случай, как он приехал в Свердловск с критиком Болдыревым, они встретились с Верниковым, собирались идти гулять, но Верников вдруг сказал Бавильскому: «А ты чего с нами идешь? Шел бы ты в соответствующее место». Вряд ли кто из участников этой неуютной истории взялся бы ее рассказывать — но я слышал ее от четвертого человека.

Встав однажды на путь воина, Верников стал ходить в лютую уральскую зиму в свитерке и хайратнике, но зато без шубы и шапки, немало удивляя местное население. На этом фоне менее забавны истории о том, как Верников катался в общественном транспорте в маске для подводного плавания, в ластах и в другой столь же неподходящей одежде.

В современной культуре модно (впрочем, эта мода уже проходит, наверное: я о ней вспоминаю скорее по своей постмодернистской номенклатурности) говорить о стратегиях. Выстраивать поведение в зависимости от состояния контекста. Верников же ведет себя так, будто между миром и человеком нет той дистанции, отойдя на которую можно сказать что-то о стратегии и контексте: он намеревается превратить в приключение каждую встречу, каждый разговор. Он все время провоцирует мир, все время снимает с него всяческие покровы (черта, которую я в Верникове не одобряю: он все время всем про все рассказывает, в том числе про всякие интимные подробности — раньше, по пьяной молодости, он любил порассуждать, у кого из общих знакомых какой длины клитор), он настаивает, что контакт с миром всегда жесток и обнажен. Он добивается контакта, при котором стратегии не работают, а работает только конкретная минута — физическое усилие, нравственное напряжение, ситуация вопроса-ответа.

Верников отличается редким упорством в нежелании приспосабливаться к контексту. Он не пишет текстов для публикации — с учетом требований конкретной редакции или, тем более, с учетом конъюнктуры. Он сочиняет часто длинно и небрежно, не думая, что тексту можно придавать более «товарный» вид. К своим двумстам печатным листам (он, кажется, написал примерно столько) он относится как к кускам напряженности и ответственности, а не как к продукту. Он был несколько недоволен, когда я использовал его имя и фото для попсового текста в журнале «Матадор»: как человек, ведущий сложную игру с разными людьми, он понимает, что другие тоже могут играть с ним, но, в общем, он не очень позволяет себя куда бы то ни было «вставлять».

В начале 1997-го я приезжал в Е-бург вместе с Приговым и Куликом, которые потом, из аккуратного московского знания, говорили, что Верникову нужна структурированная ситуация, контекст, стратегия, что-то такое. Мне, однако, все ближе идеи всяческого регионализма, если о культурных идеях вообще можно говорить всерьез. Я все больше понимаю, что московский контекст — в котором, скажем, существую я и те же Пригов-Кулик и который, грубо говоря, почти исчерпывающе описывается в глянцевых журналах как контекст технологий успеха — все больше закисляется. Фундаментальная ценность переплывает из пространства успеха в пространство общения — по интернетовской паутине или на кухне, как в сладкие застойные годы. Верников — мастер общения неуютного, на грани скандала. Это, может быть, и есть современная радикальность: находить зоны повышенного напряжения в расслабленной светской культуре.

Жизнестроительная тактика Верникова известна: у него нет задачи «победить» в какой-либо отрасли человеческой деятельности, он занят другим — пробует эти области одну за другой, продвигается в них до какого-то уровня и бросает. Вернее, переходит к следующей теме.

Одно время Верников был «художником», то есть писателем и пьяницей. Этот жанр хорошо известен, описывать его необязательно. Потом он занимался соционикой. Это такая прибалтийская наука, которая, основываясь на шестнадцати психологических типах, придуманных Юнгом, рассказывает человеку о его характере и судьбе. Я всякие такие вещи, где классифицируют характеры (типа гороскопов) довольно отчетливо не люблю, но верниковские рассказы — кто с кем в какие вступает отношения по какой стороне квадрата — были очень увлекательны. Он их иллюстрировал историями из жизни — моей собственной и наших знакомых — так что слушать его было тем более любопытно. Плюс к этому Верников сочинил несколько полунаучных-полусоционических текстов, в которых описывал, скажем, поведение Высоцкого в роли дона Жуана, исходя из того, что Высоцкий принадлежит к такому-то и такому-то типу.

Потом Верников, как уже было сказано, стал на путь воина. Тут важно вот что: в Верникове хоть и проскальзывает иногда неофитство, но, как правило, он увлекается вещами не только что открытыми, а как-то уже продуманными-прочувствованными. Кастанеду Верников знал-читал давно (помню, у него был мешочек, забитый фотопленками с копиями всех книг), что-то, кажется, и переводил, но на путь воина встал не раньше, чем пришел срок. И занимался он не только зимним хождением без одежды, но и какими-то другими интересностями: стоя в очереди в универсаме «Кировский» он одновременно читал книгу, пел про себя песню — на английском, чтобы нужно было ее контролировать, и разговаривал с соседями по очереди о незначительных проблемах бытия.

Потом, кажется, Верников стал православным. Худым, бледным, просвечивающим — типичным, в общем, святым. Не кушал мяса, говорил про Бога. Православия я, в общем, побаиваюсь и не одобряю, и соответствующий верниковский период переживал без особого удовольствия. Моя жена Ира, с которой я тогда еще не был знаком, к тому времени даже ни разу не побывала на ЖБИ — и зазывая ее туда, Наталья Смирнова сообщала, имея в виду верниковские искания, что у нас на жэбэях есть свой Лев Толстой.

Постепенно Верников православие прогрессивно одолел и увлекся мухоморами. Их, опять же, он кушал и раньше, но на определенном этапе увлекся ими отчетливо сильно, кормил и меня, но я большой радости от них не испытал. Про мухоморы Верников написал целую книгу, где доказывал, что пусть псилоцибины-грибы сильны внутренним воздействием, зато мухоморы сильны внешним — распространяют себя в качестве солонок, детских грибков, картинок на распашонках и т. д.

Верниковские недоброжелатели, однако, ждут возвращения к теме верниковской агрессии. К счастью, мои отношения с Верниковым сложились очень удачно — я никогда никаких прямых уронов от него не понес. На моей памяти если острые ситуации и возникали, то больший урон всегда нес Верников. Однажды на касимовском балконе он хватал Олю Козлову за разные женские места, пока Оля не огорчилась и не ударила Верникова по голове трехлитровой банкой (!), полной белой олифы. Банка разбилась вдребезги. Я уже описывал случай возле Ленина, 11. На раскопках в Аркаиме Верников был бит археологами — и тоже по женскому вопросу. То есть во всех подобных случаях Верников сам оказывался пострадавшим (сейчас, думаю, такие случаи и вообще сошли на нет). Тот же факт, что Верников умеет сильно обижать людей жестами и словами, я отрицать не могу, но и педалировать не собираюсь, ибо мои современники должны представать в моих мемуарах людьми по-преимуществу позитивными.

Скажем, у Верникова есть друг селькуп. Это такая национальность. У него есть имя, но Верников зовет его просто селькупом. Когда-то Верников и селькуп лежали в одной психиатрической лечебнице (или Верников, тогда военнослужащий, работал при этой больнице на канцелярской должности: кажется, так). Селькуп был изобретателем вечного двигателя, никто, кроме Верникова, его разработками не интересовался, а потому селькуп прикипел к Саше всей душой. В больнице они пересекались больше десяти лет назад, но до сих пор состоят в переписке. Иногда след селькупа теряется — он сбегает из очередной лечебницы и садится в поезд. Через какое-то время его ловят и возвращают: но не в прежнюю, а в ту, что поблизости. Все эти десять с лишним лет Верников посылает селькупу деньги и вещи.

Одним из любимых занятий Верникова всегда была помощь разнообразным людям. Теперь — в более жесткое время и при детях — сашины возможности в этой области, наверное, ограничились, но вряд ли иссякли. Раньше же Верников сроду что-то кому-то нес, что-то кому-то доставал, вечно шел помогать кому-нибудь в разгрузке-погрузке-ремонте и т. д. и т. п. Делал он это, видимо, не особенно бескорыстно, получая в ответ возможность интриговать, участвовать в чужой жизни, налаживать и разрушать чьи-то взаимоотношения. В принципе, такая деятельность может быть опасной — скажем, мы жили с Верниковым в одной комнате в санатории под Ярославлем, когда поэт Жданов разбил мне голову кружкой и, наверное, можно сказать, что Верников вполне способствовал формированию соответствующего контекста: это уже плата, положенная мне за пользу от общения с Верниковым.

Польза, впрочем, тоже категория сомнительная. Точнее сказать, что благодаря Верникову в моей жизни все время происходят всякие решительные изменения. Так, Верников ввел в мою жизнь Богданова. У Верникова была привычка: все время говорить «как Богданов», пить «за Богданова» и читать богдановские стихи. Некоторые из богдановских стихов мне очень нравились. Например, «Федоров в кино» (в полной публикации мемуаров я его приведу целиком, а печатая первый фрагмент в «Несовременных записках» сошлюсь, Виталий, на твою антологию «Современная уральская поэзия», где сей стих воспроизведен) — помню, приехав в Питер по делам издательства «КЛИП», я застиг себя в такой романтической позиции: бреду через площадь и ветер к Смольному, в одном из крыл которого притулилась какая-то контора, где мы верстали книгу Х-Х-Эверса «Превращенная в мужчину», и бубню под нос «Одни сидят себе наискосок…»

Постепенно я с Богдановым подружился, мы много пили, я у него жил одно время — все в том же районе ЖБИ, на улице им. жены Свердлова Новгородцевой. Позже я и сам переехал на ЖБИ, усугубив тамошнюю и без того разухабистую ситуацию: мы шатались ночами с Сыромолотова на Новгородцевой (идти по деревенским районным понятием было немало, минут пятнадцать), укупая по дороге водку, и задействуя в этом безобразии множество другой жэбэевской интеллигенции. Кончилось все это тем, что Богданов увел у меня мою жену Марину (когда я перед Смольным декламировал про сомкнутые клозеты — тогда и уводил как раз), а сам я познакомился — через посредничество богдановской жены Наташи — со своей нынешней женой Ирой. Но в основании всех этих кульбитов находился Верников.

За несколько лет до этого он находился в основании еще одной сильной истории: мы с ним мирно пили пиво у Батона на ул. Белинского, я собирался ехать домой на Уралмаш, а Верников предложил поехать к нему в гости и ознакомиться с некоторыми плохо ведомыми мне до этого представителями растительного мира советской Средней Азии, и я, приняв его предложение, через несколько недель ушел из семьи и стал собираться уезжать в государство Израиль, о чем я в мемуарах пока писать не стану.

И описанный выше случай с мочой — сейчас мы с Ирой пьем этот продукт регулярно и в больших количествах, он стал, можно сказать, нашим фирменным семейным напитком, но впервые это я увидел именно в сашином исполнении. Впрочем, тема — Верников и моча — может иметь продолжение. Поэт Еременко однажды отправил Верникову по почте два литра мочи в канистре. А книжка рассказов Верникова однажды упала у меня с полки и попала в ночной горшок, также не лишенный мочи.

В общем, влияние Верникова на меня — в том числе и литературное влияние — переоценить трудно. Я намереваюсь испытывать это влияние и впредь.

Была еще история, как Верников учил меня английскому языку — я ходил к нему на уроки все на тех же ЖБИ, но я оказался совершенно безмозглым учеником. Своих малых детей Верников английскому научил, разговаривая с ними с младенчества (и даже, наверное, с утробы) на этом басурманском наречии, а меня не смог. Верников тоже терпит поражения, которые, впрочем, целиком перечеркиваются обилием побед. Однажды, скажем, Верников сильно призадумался, что его родной город Серов ничем особенно не знаменит (помимо Верникова оттуда произошли поэт Юрий Конецкий и чемпион мира по боксу среди немного весящих профессионалов Константин Цзю, но этого Саше мало), и наколдовал на окрестности Серова стихийное бедствие (типа наводнения). Репутация колдуна, кстати, за Верниковым в Свердловске закреплена вполне безоговорочно:, многие уверены, что он способен напустить порчу или как это у колдунов называется.

На этом месте очерка я оторвался от киборда и позвонил Касимову, чтобы и он — как член редколлегии души любого из нас — присовокупил сюда пару-тройку живых историй. Вот что он присовокупил.

Лет пятнадцать назад Верников и Касимов гуляли по Свердловску в прекрасный зимний вечер. Верников нашел резиновый гибкий шланг, вставил его себе куда-то таким образом, что шланг торчал из заднего разреза в пальто подобно хвосту. Друзья зашли в Центральный гастроном, один из посетителей которого и наступил Верникову на хвост. Верников ворвался в комнату администратора и стал кричать, что невозможно шагу ступить по гастроному и что ему больно отдавили хвост.

Лет восемь назад Верников и поэт Еременко устроили на касимовской кухне дуэль: кто больше выпьет. В процессе дуэли друзья выпили восемь бутылок водки. Именно по этому поводу поэт Бродский написал известную строчку «Кто победил — не помню». Последний стакан водки, налитый аккуратненько до краев, выпил Еременко, но победителем его считать затруднительно, ибо сразу после этого он заснул. Верников же положил на пол касимовский холодильник, объявил его баррикадой и долго не пускал никого на кухню, отстреливаясь из водяного автомата.

Лет семь назад Верников позвал поэта Еременко на озеро Шарташ рыбу ловить. Рыбаки выплыли на лодке на середину водоема, запустили удочки, но рыба клевать отказала. Тогда остроумный Верников достал свежеизготовленный бумеранг и стал швырять его в чаек, которые летали над озером, имея в клюве увесистых рыб. Одна из чаек испугалась, уронила добычу, Верников бросился в воду, поймал рыбу зубами и быстренько выплыл с ней на берег, изрядно порадовав загоравших там детишек.

С Шарташа к Касимову Еременко и Верников ехали на троллейбусе. Когда на одной из остановок раскрылись двери (мне почему-то представляется, что это была остановка «Генеральская»), Верников заметил, что там продаются мороженые ананасы, рубль за пакет. «Быть в Свердловске и не поесть ананасов!» — заорал Верников, выпрыгнул из троллейбуса, сунул продавцу пять рублей, схватил пять пакетов и запрыгнул в закрывающиеся двери, после чего накормил ананасами как поэта Еременко, так и других пассажиров. Привычка кормить пассажиров и прочих мирных граждан — ананасами ли, баснями ли, своим ли общением, экстремальной ли психологией, не спрашивая на то их разрешения — имеет четкую проекцию в верниковских текстах с их очевидной избыточностью, повторами, частоколом синонимов и каламбуров, которые плохо способствуют неземной ясности письма. Не так давно Верников стал сочинять на компьютере: может быть, простота компьютерного ухода за текстом соблазнит Верникова и он будет писать аккуратнее, четче — в конечном смысле социабельнее.

Впрочем, тема «компьютер и Верников» интереснее мне в другом разрезе — мы с Ирой гадали, какое же глобальное увлечение может он себе ещё придумать: послеправославия-то и психоделиков. Мы предполагали, что это может быть связано с национальной идеей, но, вероятно, ошибались. Новый свой психоз Верников скорее расположит в интернете. Кстати, интернетовская публика очень живо и радостно принимает верниковские тексты: там он легко станет своим.


Екатеринбург — Москва, 1997

Константин Богомолов РИМЕЙК ЛИНЧА

В Москве Линч появился в конце семидесятых, уже успев к тому времени родиться в Миссуле, штат Монтана, отдать дань травке, Дон Хуану, Харлей Дэвидсону, изучению изящных искусств в Бостоне и Пенсильвании, и состряпать первую свою короткометражку, явившую шесть беспрерывно блюющих и наконец разлетающихся на куски голов (безусловная отсылка к «Шести Наполеонам» Конан-Доила)…

Америку он покидал с тяжелым сердцем и легким кошельком. Недавний кинопроект назывался «Ронни Рокет». Главная роль была уготована М. Дж. Андерсону — тому очаровательному карлику, который будет сводить с ума своей мудро-загадочной улыбкой и говорить наоборот в «Твин Пиксе». Но это будет много позже, а пока идея постановки «Ронни Рокета» провалена, да что там — попросту похерена. Богатая Америка не готова еще отваливать деньги под всяких человеков-карликов/ластиков/слонов. Эпоха политкорректности — «Пи Си» еще не наступила, да и время Линча тоже. Уже скоро, с «Человека-ластика», начнется официальный «путь в кино» Дэвида Линча. Но тому предшествовал крайне важный эпизод его жизни, до сих пор «окутанный глубокой тайной», как изволят выражаться в телепередачах средней руки, посвященных неопознанному.

«А тайна, — как скажет уже зрелый Линч, — это все».

Итак, он покинул Америку, обернувшуюся вдруг мачехой. Он отправился в старую добрую Европу, куда ж ещё. Сперва он облазил всю Австрию в поисках знаменитого некогда художника Оскара Кокошки. Затем, убедившись, что родившийся в том еще веке Оскар, как это ни глупо, умер, осел в Вене. Как мы увидим — ненадолго. Интересно, что Вена, оказывается, могла быть перевалочным пунктом не только по пути «туда», но и «оттуда». Есть версия (столь серьезная, что хочется звать ее фактом), будто в Вене Линч повстречал Сашу Соколова, незадолго перед тем пробившего железный занавес и теперь ждущего попутного ветра, дабы пересечь океан. Скорей всего встреча не только имела место, но и стала для Линча судьбоносной. Именно автор «Школы для дураков» открыл ему глаза на те залежи мифологии и пласты иррационального, что таит в себе Советская Россия и ее официальное искусство, которое, подчас само того не ведая, способно окунать в изысканные мистические бездны. В Линче Соколов (уже как-никак благословленный самим Набоковым) увидел что-то вроде своего наместника или полпреда, и в свой черед благословил молодого американца в дальний путь. Меняли, как видим, не только Корвалана на хулигана. Эстетические хулиганы иногда менялись сами.

В Москве Линч появился в роли одаренного пытливого янки левых взглядов, этакого выходца из низов, разочарованного политикой американских верхов, увлекшегося Марксом, Лениным и — как закономерный итог — желающего овладеть методом соцреализма на практике. Сразу ли соцреализм — сперва, естественно, в лице дяденек из андроповской шинели — готов был отдаться этому американскому парню, в голове у которого гуляет по преимуществу все же ветер (их не проведешь!), а не лучший метод отражения действительности? Нет, Москва поломалась, впрочем Крючкову, бывшему правой рукой Андропова, немедленно доложили. Кто конкретно напрягал серое вещество в раздумьях над делом Линча — неизвестно, но додумались до того, что нам это на руку и еще раз на руку в пропагандистских целях, пусть там лишний раз не думают, что только наши подонки бегут к ним, но вот и их лучшие представители молодежи к нам тянутся. Однако громких акций, вроде тех, что сопутствовали переезду Дина Рида в братскую часть Германии, или обретению советского гражданства и московской прописки американским физиком, решено было до поры не устраивать. Пока нужно было хорошенько проверить новенького, который не исключено, что и заслан, нужно было привести в образцовый порядок его растрепанное мировоззрение, а уж потом, когда он способен будет на деле явить себя подлинно советским деятелем культуры, можно будет преподнести миру сюрприз.

А пока его закрепили за «Мосфильмом», дабы пообтерся на побегушках в режиссерской группе. Но он рвался к большому делу и просил на каждом углу доверить ему постановку телесериала о советских людях труда, о их нелегких буднях далеко от Москвы. Азами режиссуры он владел — это было видно, идеологически вел себя безупречно, километрами отсматривал образцовые советские фильмы, проникался, вникал. Напряженная международная ситуация сработала на него, верхам нужно было что-нибудь этакое. Добро дали. Оставалось подыскать материал. Опять же трудно сказать, кому первому пришло в голову, что стоит примерить к нему только что законченный сценарий по известному роману Виля Липатова «И это все о нем». Как-то так случилось, что сценарий уже был, а режиссера еще не было. В этот редкий зазор и попал Дэвид Линч.

Он прочел — и загорелся. Его пыл заразил далеко не всех — старые студийные зубры недоверчиво качали головами. Отдать серьезную, ответственную экранизацию пришлому мальчишке! Но и тут фортуна улыбнулась баловню: решили обложить его редакторами и цензорами, а на пилотную серию назначили сорежиссера. Линч едва не провалил всю затею — когда группа уже собиралась в экспедицию, предложил: а нельзя ли выписать из Штатов одного карлика, такого совсем крошечного карлика, который, без сомнения, украсит фильм. Ему строго было отказано, он приуныл, но вскоре рассуждал уже о том, что в такой глухомани, в какой будет происходить действие фильма, обязательно должен появляться великан в полсосны ростом. Ему дали понять, что работать он будет в пространстве метр шестьдесят — метр девяносто. Именно такой рост присущ советским людям, такими они и привыкли видеть своих экранных современников. Ему достало нахальства (впрочем, невольного) возразить, что Некто, как прикинешь на глаз в Мавзолее, за пределами означенного пространства. И все же его отпустили в Сибирь. Знали б они, сколько тут вылезет строгих выговоров и должностных понижений.

Поначалу все шло хорошо. Актеры быстро привыкли к энергичному янки, а Евгению Леонову после «Осеннего марафона» и вовсе было не привыкать учить варягов тайнам русской речи и волшебству бокалов. Материал первой серии отсняли как по маслу. Спокойная жизнь рабочего поселка была нарушена с обнаружением тела комсомольца Столетова. Для расследования в поселок из Центра приезжал федеральный агент (так его называл Линч, его поправляли, после махнули рукой: освоит язык, сам исправится). С помощью местного лейтенанта милиции он начинал вскрывать потаенные пласты этого странного события, да и вообще подноготную жизни такого тихого на первый взгляд местечка. С материалом Линч справлялся, и сорежиссер уехал домой.

И тут случилось непредвиденное. Линч оказался свободен, свободен в том разудалом смысле, когда воротят, что хотят. Этого никак не должно было случаться — ведь к нему было приставлено несколько редакторов и людей со смежными функциями. Но климат принуждал их к «Русской», а возраст — к нездоровью. Отношения с тайгой у них категорически не сложились, они все откровенней оставались с утра в гостинице, а вскоре и вовсе перестали приезжать на съемки, оставив своих московских товарищей на произвол комарам и, как выяснилось, темной линчевской фантазии.

А Линч по ночам сидел над сценарием. Сценарий Виля Липатова ему в общем нравился и сейчас. Но в нем не хватало чего-то столь важного, автор, очевидно, сам не понимал, в какие сферы влез ненароком! Линч кожей и нутром чувствовал эту историю. Чем больше он вживался в нее, тем меньше понимал истинный смысл происходящего. Картины и видения возникали как в бреду, если «как» здесь уместно. «Я научу их настоящему методу соцреализма!» — восклицал он в минуты просветления.

И он стал учить. Рассевшись с актерами, как Иисус на Тайной Вечере, он разливал по кругу из мутной сибирской бутыли, и пытался донести до них подлинную суть того действа, которое все они пытались разыграть в этих суровых лесах. И даже не «пытался донести», но склонял их вместе постичь эту суть, ибо ему она тоже не ведома, но лишь слегка приоткрылась. Была ли тут доля рассчитанной провокации с его стороны? некий вызов доверчиво впустившей его системе? Навряд ли. Ему скорей и впрямь стало казаться, что советский идеологический, эстетический каркас хрустнет под его мощным напором, а главное, под напором тех самых истин, транслятором которых он призван стать. В конце концов он успел познакомиться с русским фольклором, в котором ведьмы и упыри наделены немалыми гражданскими правами, а подчас и нравственно красивы.

Конечно, с системой такие вещи бы не прошли. Другое дело — актеры. Народ раскованный и не лишенный живости воображения, они в той или иной мере приняли и поняли доводы Линча. Они, конечно, знали, что не следует играть мимо утвержденного сценария, но здесь была тайга, душе хотелось простору, а начальство было далеко. «А чего ж, собственно, было не сыграть оборотня, товарищи, — говорил потом на парткоме Евгений Леонов с присущей ему народной интонацией, — оно, конечно, оборотни в нашей жизни явление случайное, но ведь, если вдуматься, не лишенное, так сказать, корней».

Где-то в районе третьей серии Линч сделал первые робкие вылазки в мир иной, в мутное, кривое Зазеркалье. В Москву он отправил депешу: нельзя ли сделать сериал серий на тридцать? Нет, нельзя, не больше десяти, тридцать серий в России не снимают ни про что и ни про кого. И тут Линча понесло. Актеры едва поспевали за ним, все меньше понимая, что они, собственно, играют. Одни тупо держали полено, другие задумчиво терли накладные клыки, красота замысла ускользала от них. В пятой серии Линч уже совершенно переставал интересоваться судьбой и телом Жени Столетова, в шестой серии было интересней всего прочего то, удастся ли отыскать в этом городке хоть одного коммуниста, ни разу не пившего кровь, не душившего родных и близких, не летавшего на шабаш по ночам, и есть ли тут такой комсомолец, который не ходил играть с Бобом-оборотнем.

При этом, сразу надо сказать, манера повествования была совершенно беззлобной, по мере сил все утопало в нежных лирических тонах, которые не часто таит пленка «Свема», так что будь поналетевшие из Москвы люди не так закомплексованы и духовно нешироки, они, может, были бы снисходительнее и к фильму, и к седьмой серии, в разгар которой приземлился их вертолет, заставив великана, сложенного из двух заслуженных и одного народного, тревожно обернуться.

Сгоряча хотели всех разогнать, но поняли, что слишком много уже вбухано сюда денег, и все с нуля уже не начнешь. Линча отправили в Москву и в тот же день посадили на рейс до Нью-Йорка, и генерал, громче всех на него кричавший, пожалел, что время сейчас не то. В тайгу срочно вызвали сорежиссера, материалы четвертой и последующих серий уничтожили, все сняли заново. Тот факт, что первую серию частично, а вторую и третью полностью снимал Дэвид Линч, до сих пор знает мало, очень мало людей. Сам Линч предпочитает молчать об этом.

Прошло немало лет и Линч снова смог вернуться к своему любимому замыслу. В некотором смысле это был уже римейк. Тайный римейк. Сперва он хотел назвать его «И это все о ней». В смысле о Лоре Палмер. Но назвал «Твин Пикс», просто и изящно. Спокойная жизнь городка была нарушена с обнаружением трупа школьницы Лоры. Для расследования в поселок из Центра приезжал федеральный агент… Как легко и уверенно приступил он к съемкам! Только вот что интересно. Сам он снял лишь семь серий, ко второй части фильма почти не притрагивался, сняв лишь последнюю серию. Едва труп Лоры Палмер становится более не нужен и фильм полностью уходит в иррациональный запредел, Линч-режиссер уходит. Конечно, за ним было общее руководство постановкой, но режиссура… это табу оказалось непреодолимо. В первый раз его остановили, во второй раз он сам застыл почти на том же месте. Советская власть умела ставить психологический барьер, как ни глупо звучит эта фраза.

Так что Линч, как и совы в «Твин Пиксе», не совсем то, чем он кажется. И видели мы его кино раньше, чем нам кажется. Правда, давно и немного. Зато теперь, увидев тридцать серий, можно как-нибудь при случае внимательно вглядеться в тот давний фильм, именно в несмытое его начало, таящее легкие следы линчевских безобразий. Тогда, в конце семидесятых, цензура, не на раз просмотрев материалы первых серий, ничего там такого не нашла. Но ведь они тогда не видели римейка и не знали, что фильм бывает не тем, чем он кажется.


Екатеринбург 1993

Александр Верников НЕЧТО

От автора
Нижеследующий х..вый по определению (столбиком) текст является центральной частью — стержнем — романа в прозе о правнуке Распутина, который, приехав в Питер из глубины глубинки (Урал-Сибирь) практикует тантру, одновременно порождая и читая вслух-про себя нижеследующий текст как мантру, которая держит его в нескончаемом тонусе. Слева и справа — в строку на странице описывается оргазмическое поведение сотен женщин всевозможных рас и национальностей. Почему наполнением мантры является дума о Финляндии объясняется в кратком предисловии к роману («Финляндией дышал дореволюционный Петербург… Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге… И я любил страну, где все женщины безукоризненные прачки, а извозчики похожи на сенаторов…» О. Мандельштам. «Финляндия», М. Художественная литература, 1990. Стр. 17, т. 2 и др.) и, главным образом, в самой мантре.

Одновременно этот, способный вызвать остолбенение (тырмистыс по-фински) текст в духе-ритме и метре Калевалы, служит содержанием будущего отрывного календаря юбилейного — 1998 — года, года восьмидесятилетия Независимости Финляндии от России.

Столбовой текст не окончен — он должен насчитывать минимум 5 000 строк.


Я подумал в одночасье —
То есть в первом часе ночи,
То есть в утра первочасье:
«Жизнь прожил до половины,
В ней — еще десятки жизней,
Точно яйца у Кощея,
У бессмертного у-рода —
Где же финиш этой гонки?
Где конец, по-русски молвя?..
Правда, мысля по-английски
(Коль уж словом этим, финиш,
Запятнал родную мову),
Все равно к концу приходишь…
Или… Или… Если глянуть
На английский по-другому —
Из фонетики из русской
И из русской орфографьи —
То от слова финиш прямо
К финским людям и понятьям,
К финнам, просто выражаясь,
Можно столь же правомерно,
Как к концу, приткнуться мыслью
Да о финнах и подумать.
Да, о финнах… Да и есть ли,
Если вдуматься глубоко,
Вещь для думы для российской
И фин/н/альней и чуднее
И, одновременно, ближе
И такая, что способна
Мысли о тщете задвинуть
В самый дальний шхер сознанья?..
На окраине России,
За околицей деревни —
Той что RUS’ью, каламбуря
И с Горацием играя
(Точно так как словом fiпниш
Здесь и нынче мы играем)
Звал наш признаннейший классик
Эфиопской ветви отпрыск —
Есть стран/н/а с названьем Суоми,
С языком настолько странным,
Что на первом только слоге
Там бывают ударенья,
Хоть слогов в словах тех много…
Эти люди — европейцы
И по местоположенью
И по благосостоянью
И по многому другому —
По развитью индустрии
Или сельского хозяйства,
Или почты, например —
Но зовутся больно дивно
Для про-западного слуха,
Для английской доминанты
Именных номинативов,
Что сегодня верховодят,
Чуть не всюду на планете:
Юкко-Пекка Хювяринен
Или Антти Ихалайнен,
Или Ююси Паасикиви,
Или Урхо Кекконен.
Есть, понятно, и другие
Очень странные названья
Имена и звукоряды,
Что чужды английской речи,
Коя нынче эталоном
Мировой привычной нормы
Стала так или иначе —
Есть славянские «вспряженья»,
Кельтские «гуингмгргоны»,
Закавказские «мкртчаны»
И еще в таком же духе…
Но и разницу, однако,
Тоже тут большую видно:
Что кавказцы, что славяне,
Да и кельтские народы —
Все живут большой семьею,
Средь народов им подобных,
Сходных по менталитету
И по языку доступных;
Так в соседстве и друг в друге
Постоянно отражаясь,
Рефлексируя на фоне
Пиплов близких и понятных,
Как бы кворум набирают
Неанглийские народы
И тем самым оправданье
Своему обособленью,
Самостийности сугубой,
Точно веский клад находят.
Даже венгры, то бишь угры —
Что, в натуре, чужаками
С языком своим вогульским
Выглядеть должны б в Европе —
Даже венгры как-то ладно
Гармонично и приятно
В европейский дом вжилися
И вином своим токайским,
Фруктами и овощами
Весь честной народ снабжают,
Возбуждая благосклонность,
Вызывая благодарность
И немного — удивленье:
Оттого, что, в прошлом, гунны,
Варвары и каннибалы,
Рим разрушившие было
В диком недоразуменье,
Угождать теперь умеют
Потребительскому вкусу
Европейского стандарта…
Но иное дело финны…
Кстати, словом этим кратким
И убийственным немного
Сами коренные финны
Так себя не величают.
Сами говорят — саами,
О стране ж своей — Суоми,
А себя как финнов видят
Под названьем «суомалайсет».
Можно думать очень долго,
Можно чувствовать упорно,
Можно слушать бесконечно,
Но в итоге не постигнуть
Как же так случилось в мире,
В самом дружеском соседстве —
То, что люди существуют
В языке, где лишь глухие,
Преимущественно, звуки —
Из на все согласных звуков —
Служат шаткими мостками,
Действуя по типу гати
Для опоры посредине
Полногласного теченья
Беспримерно топкой речи,
Темной словно пере-воды
Туонелы, реки загробной,
В Похъеле, стране туманов,
В Северном краю текущей
И способной обессмертить
Все, что вглубь ее попало
И безжизненно забылось —
Чтоб на самом дне рожденья
Полностью развоплотиться
И растечься серым светом,
Призрачно проникновенным…
Как случилось, что с латинским
Интегральным алфавитом
Письменность уккоренилась
На протяжном полногласье,
Что сплошною было б зыбью
И рябящей мелко рябью,
Не явись среди равнины
Устного однообразья
Множества упругих кочек —
Звуков «к», стоящих парно,
Как в словах навроде укко
(Что по-русски было б «громом»)
Или кукка, или пуукко,
или укси, или какс?
Но случилось так случилось —
Что тут скажешь и добавишь?
Иль, напротив — что отнимешь?
Есть так есть, и теелло в сляяппе —
С финским говоря акцентом,
Что уместно в таанной ссакке.
Надо принимать как должно,
То что есть народ на свете —
И не так от нас далёко,
А, напротив, очень близко —
Где совсем шипящих звуков
Аффрикат и фрикативных
Нет как нет, а сфуукооф сфоонких
Мало просто до смешного —
Иль до слез, другие скажут:
Это уж кому как видно.
И не просто мало звонких
Звукков в языке Суоми,
Но в позициях особых
Эти звуки лишь бывают…
Что же, значит, надо думать,
Не слыхать у финнов вовсе
Визга пуль и грома взрывов,
Скрежета железных лезвий,
Лязга от ударов сабель
И мечей о бронь доспехов?!
И давненько уж не слышно?
Или вовсе не бывало —
Издревле, как говорится,
Коль реалии такие
В языке никак не могут
Отражения добиться?
Или, напротив, надо думать —
Потому их и не слышно —
Этих самых страшных звуков,
Что язык своим устройством
Сам носителей своих же
Отвращает от созданья
Мыслеобразов кровавых,
Тех, что стычки порождали б,
В каузальный план спускаясь,
То есть просто воплощаясь,
И на выходе давая
Весь тот буйный гром и скрежет,
Что, к примеру, в русской речи
Был бы рифмой к слову «режет»?
Ведь нельзя ж, не покрививши
Нашей русскою душою —
Да как следует при этом —
Заявить, что финский говор
Наше ухо больно режет.
Правда, кривдой будет также,
Утверждать, что наше ухо
Звукосочетанья финнов —
Этти сфууккосоцеттаанья —
Прямо-таки ублажают,
Ласковым вниманьем полнят,
Как бывает с языками
Итальянским и французским,
А для многих — и с английским,
Отчасти же и с испанским…
Все ж, однако, интересно,
Было бы вопрос поставить —
Да ребром, как говорится
В древнерусской идиоме:
Что за чувства в восприятье
Тех, кто словом «вейнелайсет»
Называются у финнов —
То бишь в восприятье русских,
Нас, соседей их давнишних —
Вызывают звуки речи,
Столь весьма своеобразной
(Коль взглянуть с одной вершины)
И отличной очень сильно
От речей всеевропейских,
Но притом и очень скромной,
Бедной и однообразной —
(Коль взглянуть с горы соседней)?
Все в сравненье познается —
Утверждает мудрость древних;
И сравнивши речь Суоми,
Скажем, с речью итальянцев
(Чтоб с позиции нейтральной
Лучше крайности виднелись),
Заявить мы сможем смело,
Что на фоне благозвучья,
Признаваемого всеми
За бельканто знаменитым,
За сладкоголосьем мерным,
Музыкальностью и ладом
Выговоров италийских
«Темный коффор[всех]непприттых
И селеенноклаассых финнов»
(Так он слышался поэту
Русскому, в соседстве с ними
Жившему в начале века)
Будет точно заиканье
Иль кудахтанье ккаккое,
Или речь иннопланнетных
Спуутникоф Семли сфуцаать.
В лексиконе древних греков,
Тех, что у истоков мира
Европейского стояли
И цивилизацью нашу,
Прямо скажем, породили
(кстати, имя их столицы,
Нынешней, а также древней,
В русском языке созвучно
Слову финны вплоть до рифмы,
Чем дивиться можно много),
В лексиконе этих греков,
Что заимствован был всеми
Остальными языками
В степени весьма изрядной
(Исключенье составляет
Здесь опять язык Суоми,
Что значительно подробней
Мы рассмотрим чуть пониже),
Есть особенное слово
Для обозначенья звуков,
Что нестройной чередою
Россыпью негармоничной
Ухо раздражать горазды:
Это слово — какафонья;
И в контексте рассмотренья
Нами финского вопроса,
В звуковом его аспекте,
Сам собой приходит вывод,
Что звучанье финской речи —
Это какко-кукка-рекку —
И является той самой
Каккофоньей, коей греки,
В языке которых «phonos»
Означает «звук», «звучанье»,
Звали все…— ну как бы точно
И корректно здесь заметить? —
В общем все и вся таккоое.
(Кстати, в финском слово каакко
Означает просто «область»,
«край земли юго-восточной»,
То есть именно то место,
Где возвысились Афины).
Ну, а коль большой натяжкой
Выведенные отношенья —
Что яиц премногих стоят —
Между финским и афинским
Вдруг покажутся комуу-тто,
То уместно будет вспомнить,
Что и впрямь существовала
Эта связь вполне реально,
Пролегая по просторам
Именно земли Российской —
Тем путем что назывался
«Путь из греков во варяги»
Или из «варяг во греки» […]
Раз коснувшися ирландцев
И в эпическом размере,
То есть слогом Калевалы
Говоря о финских людях,
Невозможно не отметить,
То, что в эпосе ирландском,
В кельтском том языкозданье,
Есть герой, сказитель славный,
Имя коему, по-кельтски,
Было Финн, с великой буквы
(И ирландского «финноза»,
В скобках надобны заметить
Мы еще коснемся речью,
Дале говоря о финнах,
Как о Гекль-Бери Финнах,
То есть Кеккель-Перри Финнах
И о финнах настоящих,
Эмигрантах из Суоми —
В творчестве американских
Классиков литературы
Фолкнера и Фицджеральда,
А не только Марка Твена). […]
Но софсеем парааттокссаальным,
Если не паранормальным
Выглядит тот факт, что финны,
Будучи сынами моря,
Северных земель сынами,
В близости от льдов полярных,
Проживающими купно,
Не дали людскому роду
Ни одной звезды полярной,
Фигурально выражаясь.
В простоте ж сказать — в Суоми
Не было, как у норвежцев,
Их соседей самых ближних
По арктическим широтам,
Иль у шведов захребетных,
У датчан или у русских —
Тех безумцев бесподобных,
Что б в сплошные льды ломились,
Вечный Север покоряли,
И стяжали б себе славу,
Сходную со славой Амунд-
сена или Седого,
Беринга или Нансена,
Иль кого-нибудь другого —
Братьев Лаптевых, хотя б.
Как понять такое диво,
Как постичь такую небыль,
Зная верно то, что финны —
судя по большому спорту
(Речь о чем подробно — ниже) —
Превосходят все народы
По выносливости долгой,
По терпению без стонов,
По упорству без бравады?!..
Но, однако, далеконько —
Точно Амундсен на льдине
Или Нансен во скорлупке
Во ореховой, во Фраме,
Своем прочно-круглобоком,
Своем бойко-ледоплавном,
В храме очень остроумном
Дерзости своей полярной —
Отнеслись, отдрейфовали
Далеконько мы от дома,
Бытия, как немец Хайдег-
гер-философ,
Жизнь свою по-фински прожив,
Сиднем сидя во избушке,
Что в местечке Тодтнаумберг
Прочно-бережно стояла,
Называл язык немецкий —
То есть вообще язык народов
Многих, с древних греков самых,
Коль судить по переводам…
Очень, очень далеконько
От избушки, от финдлянской,
От родимейшего дома,
Да от сауны прительной
Отнеслись мы русской мыслью —
Надобно уже вернуться
К финской речи несравненной,
Униккаальной средь народов,
Что Европу населяют:
Есть еще куда как много
И чего сказать о сути,
О глухой согласной тайне
И о полногласной течи
Однотонной финской речи,
Монотонной финской были
О ее сермяжной правде —
Как нам Хайдеггер великий,
Жизнь свою по-фински прожив,
И умерши на девятом
На десятке лет покойно
С дзэнским мирровосприятьем,
Выражаться дал завет. […]
(Коль уж речь коснулась линзы,
То оптическим прицелом,
Оптики волшебной силой,
Как магическим кристаллом
Мы воспользуемся ловко
Для мгновенного наезда
На ужасные событья,
Что разыгрывались бурно
На границе на финляндской
Меж СССР и Суоми
С декабря тридцать девято-
го по март сорокового года
Нынешнего же столетья —
Те событья, что в России
Названы Войною Финской,
А по-фински, во Суоми
Помнятся как талвисота —
То есть «Зимние сраженья».
То была за всю исторью
Суоми миролюбивой,
Суоми не деепричастной
Европейским всем раздорам,
Великодержавным склокам,
Единичная кампанья
И единственная битва,
Где бы финны ополчились,
Выступив единым фронтом
Против злобного соседа —
Сталинской военной мощи —
Посягнувшего чванливо
На кусочек территорьи
На Карельском перешейке
И мгновенно получивше-
го отпор такой суровой,
Что подписан был тот час же
Мирный договор с Суоми,
Чьи условья, урезая
Земли финнов на бумаге,
Прославляли их же твердость
И характер их особый,
Мужество простых хозяев
Поднимали до признанья
Их во всем свободном мире
И до самоосознанья
Финнами себя как финнов.
И, пускаясь в отступленье —
Что лирическим зовется,
Хоть по сути по глубинной
Может быть вполне военным —
Мы не может не отметить,
Что аттакка на Суоми
Той зимой морозно-лютой
Есть со стороны России —
Этой суперсверхдержавы,
Чьей провинцией Суоми
Мирно числилась когда-то,
Да, России, даровавшей
Щедрою своей рукою
Независимость Суоми
После красной революцьи —
Есть подлейший из подлейших
Акт лихого вероломства,
За который через год уж
Вся гигантская Россия
Поплатилась нападеньем
Гитлеровской зверской мощи
И не три коротких ме-
сяца была врагом губима,
Но четыре долгих года,
Из последних сил, теряя
Миллионы населенья,
Билася, куя победу
И терпя одни лишенья
За лишение нефинно-
сти, сказать бы можно,
Маленькой своей соседки,
Скромной северной колдуньи,
Неприметной чародейки,
У которой даже песен
С роду не было военных,
У которой даже эпос —
Чудо-книга Калевалы —
Был сугубо трудовым.
Ну так вот, из отступленья
Этого, столь затяжного,
Выходя со свежей силой
Обновленного вниманья
К суомо-финским фенноменнам
В тесной связи с русским словом
И с историей российской,
Невозможно не отметить,
Что во время финской бойни
Между Выборгом и Ханко,
На Карельском перешейке
Звали финских одиночек-
Снайперов солдаты наши
Не иначе как «кукуш-
ками», поскольку финны
Так гнездились на деревьях
Неприметно и укромно,
Что никто из оккупантов
(сколь бы горьким это слово
ни было для нас, для русских)
Не имел и представленья
Из какой пахучей пихты,
Из какой колючей ели
Иль с карельской ли березы
Выпорхнет смертельный птенчик —
Столь же верный, сколь негромкий,
Где кончину прокукует
Эта финская кукушка,
Прокукует, и — ку-ку!..
Кстати, в русском существует
Лет с десяток уж примерно
Синтетическое слово,
Сплавившее воедино
Кукованье и кончину:
Это слово — слово «кукуц»,
Что звучит вполне по-фински,
В выражениях встречаясь
Типа «Это полный кукуц!»
Или «то-то кукуцнулось»,
Или «Кукуц всем пришел».
Каждый малолетний школьник
Нашей Родины, что нынче
Вновь Россией зваться стала
Узнавал из хрестоматий
По родной литературе
О наличии Суоми,
Как о местности, где часто
В. И. Ленин дооктябрьский,
Будущий глава России,
Большевистской и советской,
А затем СССРа,
Укрывался от жандармов —
Чтобы было и надежно,
Да и притом и недалеко
От столицы государства,
Что взорвать он собирался
Изнутри своей идеей
И подпольными делами;
Мы в виду имеем книги,
Выпущенные на забаву,
Как на волю собачонки,
Детворе народа Суоми
авторами из Суоми ж,
И затем переведен-
ные уже нарочно,
То есть по своему желанью,
Кем-то из других народов —
Тех, которые решили,
Что и в их пределах детям
Не мешает причаститься
Этим книгам интересным.
Правда, этих книг немного,
Две — да, две всего от силы,
Но, вот именно, от силы —
Где количество излишне.
Правда, вновь честная правда,
Что всего одна из книжек
Этих, детворой любимых,
Финским языком написа-
на была весьма прилежно
Ханну Мяккеляя рукою,
«Господин Ау»; вторая ж,
хоть и выпущена в Суоми,
И написана в Суоми —
Несомненно под влияньем
Финского менталитета
И природы сей сторонки
Сказочной без всяких яких —
Но написана на шведском
Женщиною Туве Янссон:
«Мумми-тролли» — имя книги.
Характернейшей чертою
Этих двух произведений
То является, что духи
Из фольклора из лесного
В них являются детишкам —
Милые, смешные тролли,
В доброй книге Туве Янссон,
И забавный лешачонок
В книжке Ханну Мяккеляя.
Детскость здесь не только в том, что
Детям адресуют авто-
ры свои произведенья,
Но и, всего прежде, в факте
Обращения писате-
лей страны Суоми
Как бы к детству человече-
ства, к его истокам,
Что свидетельствует снова
(И свидетельствует верно)
В пользу наших утверждений
О «младенчестве» суомцев
В плане возраста культуры
И о том, что здесь имеет-
ся большое обещанье
И прямое указанье
На развитие Суоми,
На расцвет ее великий
И весьма своеобразный
(Да и может ли иначе
Быть у самобытных финнов?!)
В будущем тысячелетний —
Кое может оказаться
(Как замечено уж было)
Финским же тысячелетним
Царством мира и покоя.
Но, вопрос возникнуть может,
Если вовсе нет у финнов
Книг, что полно представляют
Во «большой литературе»,
То есть, в писаниях для взрослых,
Жизнь Суоми, то быть может,
В мировой литературе,
В классике других народов
Много места занимают
Финны в качестве героев
Главных иль второстепенных —
Или просто по-степенных —
Повестей или романов?
Так примерно, как вот в этой
Устной псевтто-Калеваале
Они место занимают
Первое — и все другие
(Тут как будто о спортивных
Мы сказали состязаньях,
И уместно в этой связи
Будет нам заметить в скобках —
Как уж делали мы прежде —
Что о финнах в мире спорта
Будет речь идти подробно,
Только несколько пониже —
«Заключительным аккордом»,
Как то делается, скажем,
В теленовостях обычно,
Где, бывает, и о финнах
Речь заходит регулярно
Как сосед заходит в гости
Во Суоми ко соседу)?
Так, примерно, как о русских —
Нас, соседях суомалайнов,
Пишут немцы иль французы;
Как о шведах и норвежцах,
Англичанах и евреях
В Аргентине дальновидной
Борхес писывал, бывало,
Иль Кортасар, или Маркес,
Обнимавший своим словом
Итальянцев и арабов
Из Карибского бассейна;
Как Хемингуэй, подробно
Жизнь испанцев с их корридой,
С карнавальной их фиестой
Освещал с большой любовью,
С завистью и восхищеньем
В книгах, чтимых повсеместно;
Как на немцев навострили
Бойкое перо в России
Гончаров или Тургенев —
Коий даже и болгари-
на в романе вывел
Как поборника свободы;
Как Макс Фриш представил чеха
По фамилии Свобода
В «Гантенбайне» бесподобном;
Как Джон Фаулз, современный
Классик Великобританьи,
Сделал тридцать лет тому уж
О себе заявку мощно
В области литературы
Тем, что как волхва иль мага
Он искусснейше представил
Грека Кончиса в романе
Под названьем странным «Магус»;
Как — ярчайшее событье
В сфере затяжного чтива —
Вывел, словно откровенье,
Серией томов волшебных
К свету мировой печати
Мир магический индейцев,
Мир тольтеков мексиканских,
Унаследовавших верно
Все традиции из глуби
Доколумбовых столетий,
Будто бы живущий в Штатах,
Стерший «личную исторью»,
Контролируемо глупый,
В настоящем — безупречный
И сно-виднейший писатель-
Воин Карлос Кастанеда?..
Но и тут, увы, загвоздка —
Не даются финны в руки,
На язык не попадают,
Под перо не угождают
(Чтоб «перо» не вышло боком),
Не идут как лыко в строку —
Остаются без вниманья
У писателей Европы
И России, всем известных —
Будто шапкой-невидимкой
В большинстве своем накрыты
Финны с самого рожденья.
Или, может, здесь иное
Объяснение подходит —
То, что выдвинул Есенин,
Наш поэт, певец деревни
И России как деревни
(Кстати о ноже о финском
Поразительные строки
Написавший незадолго
До своей ужасной смерти):
Мол вблизи, лицом к личине,
Тет-а-тет, как говорится,
Личика и не увидишь —
Поплывет оно туманом,
Маревом глаза застелет
И слезой запеленает;
Ибо все большое в мире —
И Великая Суоми
В том числе пифагорейском,
Ворожбой завороженном,
Видится на расстоянье,
Скажем, из-за океана.
И, действительно, находим
Самый яркий образ Финна —
Сочный, бойкий, полный жизни,
Бесшабашный и текучий —
Мы в творенье Марка Твена,
Классика американской
Письменной литературы,
В мудрой книге для подростков
(А уже не для детишек)
О подростках же отважных,
Приключенчески живущих,
Двух друзьях — о Томе Сойре
И о Гекль-Бери Финне.
Этот Финн представлен в тексте
Полной противоположно-
стью и дополненьем
Из семьи благополучной,
В общем говоря и в целом,
Вышедшему Тому Сойру —
Этому, сперва, чистюле,
Англиканско-протестантских
Чопорных весьма традиций,
По кровям своим, потомку,
Вдруг решившему на сломе
Возрастов, то есть в пубертатном,
Полового созреванья
Возрасте глотнуть свободы —
Да к тому же полной грудью —
И уют родной домашний
Променять на опыт странствий,
На познанье долгой «матки» —
«Путешествия» по-фински
(Речь об этом финском слове
В дивной связи с русским словом,
Одинаково звучащем,
Будет несколько подальше
И значительно подольше);
И, попавши в эту матку
С помощью того же Финна
(Гека, но отнюдь не Чука,
Финна, но отнюдь не чукчи),
С помощью бродяги Финна —
Всюду под открытым небом,
На земле или на водах
Жившего как будто в доме
(Коего не знал он с детства,
Сиротой на свет явившись),
Увлекаемый тем Финном,
Как живой сперматозоид
Тотчас после окончанья
Бурного совокупленья
Или пылкого соитья,
Устремленный точно в матку,
В лоно той реки великой,
Что несет по континенту
К морю Юга свои воды
И змеится влажным Змеем
Как лазутчик по просторам
Североамериканским,
Сведенья приобретая
По своей дороге длинной
О земле старинной этой —
Лишь по недоразуменью
Новым Светом нареченной;
В лоно той реки,покойной
От своей огромной шири
И от глубины теченья;
Той реки, чье чудо-имя,
Будучи вполне исконным,
То есть отъявленно индейским,
В русле нашего вниманья
К суомо-финским феноменам
Может совершенно финским
Показаться — Миссисипи;
Этот Финн — пусть только име-
нем он близок Суоми,
Будучи ирландцем кровным
И примером нисхожденья
В светскую литературу
Эпоса фигур гигантских,
То есть пародией на Финна —
Вещуна и краснобая
Из преданий древних кельтов
(Как заметили мы выше);
Этот Финн для Тома Сойра,
Выходца из высших классов
Общества американцев,
Стал на зыби Миссисипи,
На ее безбрежной хляби
Чем-то вроде удвоённых
И глухих согласных звуков-
Кочек в речи финнов,
Для опоры посредине
Полногласного теченья
(Как о том мы говорили
Чуть не в самом во начале
Этой саги бесконечной);
Чем-то вроде психопомпа
(Чтобы не сказать — Харона)
Эллинских прекрасных мифов,
Гермесом или Гермесом
(Можем мы сказать по-русски,
Ударением подвижным
Обладая языковым,
Чем, средь много другого,
И отличны мы от финнов),
Да Гегмесом-Ггекко-Финном,
Можем мы сказать, сливая
В суоми-миссисипских водах
Нашей реченьки текучей
Воедино все, что прежде
Мы сказали о России
В тесной близости с Суоми,
И о странных, но реальных,
В языке великогоссов
Закрепленных поэтично
И вполне фонематично
Отношеньях между финской
И афинской сторонами
Именно через Россию,
И в связи с акцентом резким
И ужасно характерным
В. И. Ленина, который
После финского Газлива
Кгайне гезко всю Госсию
Изменил чгез геволюцью
И гасставил по-дгугому —
Может быть и по-финляндски,
Коль с Финляндского вокзала
Началися те событья —
Все акценты в русской жизни
Вплоть до букв алфавита;
Да, Гермесом-Писхопомпом,
Проводящим хитроумно,
Но естественно и плавно —
Как грибок психоделичный
Из элевсинских мистерий —
Человека сквозь границы
Царств реальности и грезы,
Сквозь мгновенные ресницы
Немигающего ока —
Третьего — иначе — глаза,
Расположенного тайно
Только лишь для посвященных —
Промеж глаз смертельной жизни
И живительнейшей смерти;
Да, являясь Тому Сойру,
Юному американцу,
Гражданину той державы,
Коей в следующем веке —
То есть в этом веке нашем —
Было суждено возглавить
Путь народов всей планеты
К процветанью на основе
Демократии и рынка,
Технологий и науки;
Да, являясь Тому Сойру,
Этот Финн ему являлся,
Как грибной шаман таежным
Племенам являл возможность
И пример контакта с миром
Либо верхним, либо нижним —
С миром тайных сил природы,
Что куда как подревнее
Всех и всяких технологий
И научных достижений,
И не только подревнее,
Но — мудрее и мощнее,
И к нему возврат намечен
Уж среди американцев
И культурных европейцев…
Вот и финны точно так же —
Можно заявить корректно —
Финны, пасынки культуры
И науки европейской,
Финны — сироты в Европе,
Призренные ей когда-то
Будто бы из милосердья;
Финны, близкие природе,
Как никто во всей Европе,
Могут послужить однажды
Западной цивилизации —
Дряхлой, хворой и стоящей
В тупике своих исканий
И на грани страшной битвы
С мусульманским грозным миром
(Чьи посланцы — террористы —
Уж давно наводят ужас
На неверных, с точки зренья
Их Аллаха, европейцев),
Могут эти Геки-финны
Для своей приемной матки,
Старой мачехи-Европы,
Выступить проводниками
В область тайнопребыванья,
В сферу мирносохраненья,
В тишину добрососедства
Со всем тем, что есть на свете —
Этом, том ли — все едино, —
В мир уюта и довольства
Простодушными вещами
И наличными телами,
В царство вечного покоя —
Что сродни должно быть Граду
Китежу из русских песен,
Лишь значительно обширней;
Ибо Суоми называют
Краем целой сотни тысяч
Водоемов, средь которых
Есть глубокие озера,
Дно которых льдом сокрыто —
Вечным льдом, что сохраняет
В неизменности живейшей
Все, что вглубь его попало.
Да, такое могут финны
Совершить благодеянье —
Ведь не зря ж в Европе века,
Так, шестнадцатого, скажем,
Иль семнадцатого даже
Слово «финн» на первом месте
Означало чародея
Северных чащоб дремучих
(Вспомним сказку Андерсена,
Где о Снежной королеве
Повествуется красиво,
Вспомним финку, что варила
Варево в своей избушке
И читала в длинном свитке
Колдовские заклинанья,
Приготавливая Герду
К встрече с Снежной королевой),
Да, сначала чародея,
А затем уж человека,
Для которого суомский
Был роднейшим из языков,
И который надлежащим
Этнотипом был отмечен:
Скулы, рост, телосложенье…
И на этом деле Финна
На земле Американской
В облике Гекль-Бери Финна
В славной книге для подростков
Можно бы поставить точку.
Но, коснувшись чуть повыше
Речью и энциклопедий,
Невозможно не отметить
Той средь них — американской,
Вышедшей в столетье нашем
Множеством томов объемных, —
Где о финнах суверенных
Сообщается, что это
Суть серьезнейшие люди,
Работящие на диво
И большие домоседы;
Также в той статье словарной
Есть немыслимая фраза
Для стилистики нейтральной
Всей такой литературы:
«Их (о финнах речь, понятно,)
Так называемые развле-
ченья и музыка…»,
Дальше и читать не нужно.
Странным образом похожи
В плане инто-национном,
В смысле интер-нацьональном,
Два еще упоминанья
Финнов у американцев:
У Фицджеральда в романе,
Названном «Великий Гэтсби»,
Есть служанка в доме — финка
Лет уже весьма преклонных,
Что смурна и молчалива,
А уж если открывает
Рот свой, то с одною целью —
Буркнуть что-нибудь ворчливо;
Поступь же ее трястися
И дрожать, и содрогаться
Заставляет как посуду,
Так и мебель в целом доме —
И хозяина в придачу…
А у Фолкнера (заметим
В скобках, что его фамилья
Начинается на ту же
Букву, что у Фицджеральда
И на ту же, что и слово
«Финн» в англоязычном,
Да и в нашем русском мире),
Да, у Фолкнера в романе
«Особняк», средь прочих типов,
Населяющих заштатный
Городок американский,
Есть два финна-эмигранта
Иль, вернее, иммигранта,
Два сапожника отличных
От других героев текста —
Мастер вместе с подмастерьем
Иль, сказать точнее, мастер
И ученичок прилежный;
Эти двое, не владея
В полной мере всем набором
Многозначности английских
Слов и смыслов и являясь
Разъединственными в этом
Городке особняковом
Членами американской
Партьячейки коммунистов,
Называли коммОниста-
ми себя (не зная,
Что в английском это слово
Означает человека,
Что на пустоши ютится,
На ничейной территорье,
Собственности своей частной
Не имея и в помине),
И никак не понимали,
Почему же к ним — двум стойким,
Двум серьезным коммунистам,
Двум борцам за справедливость
И за равенство и братство
Всех людей и всех народов —
Отношение сложилось
У людей особняковых
Как к бездомным двум бродягам,
Как к безродным двум дворнягам,
К приживальщикам убогим. […]
Нет же — коли поднапрячься,
Полистать в уме страницы
Знаменитых скандинавов,
То, по самой меньшей мере,
Два свидетельства найдется.
Эдвард Мунк, норвежец страстный,
Севернейший живописец,
Воплощение живое,
Инкарнация вторая
Леонардо, да, да Винчи, —
Проживая раз в Берлине
(Где мансарду разделял он
С земляком своим могучим
Скульптором П. Вигелланом),
Вел дневник своих исканий,
Наблюдений и раздумий,
И однажды написал он
В нем такое замечанье:
«Вигеллан ярится люто
И убить меня грозится,
Зол как финн — уйти придется
От него куда подальше».
Правда, может, переводчик
С языком оригинала
Слишком вольно обращался
И поставил это слово —
«Злой» — наместо слова «хмурый»
Иль «смурной», или «угрюмый»,
Или просто «отстраненный» —
Переводчики, бывает,
Вольничают дерзновенно,
Переводят стрелки смыслов,
Точно стрелки на дороге
На железной партизаны,
Поезда с врагом пуская
Под откос — в пучину моря
Иль на острые каменья…
Есть, однако, нам на счастье —
Иль, верней, на счастье финнов —
И свидетельство иное:
Гамсун Кнут, писатель датский
(Но нельзя сказать, что детский),
Современник Вигеллана
И почти что соплеменник,
Путешествуя в начале
Века через всю Россию
На Кавказ и в Закавказье,
Все описывал подробно.
Что случалось с ним в дороге,
И заметки путевые
Развивал, обогащая
Их писательскою мыслью,
Наблюдениями или
Просто острым, метким словом —
Как оно и подобает
Мастеру изящной прозы,
Столь же точной, сколь глубокой.
И в итоге книга вышла,
«Странствие в страну легенды»
Или что-то в этом роде
(В общем, по-суомски «матка»);
И в занятной этой книге
Гамсун много размышляет
О характере о русском
И дивится несогласью
Между тем, что написали
Классики самой России —
Пушкин, Гоголь, Достоевский —
О ее житье и быте,
Об особенностях важных
И тем пестрым матерьялом,
Что в избытке получал он,
Гамсун то есть, ежедневно,
Сталкиваясь напрямую
С фактами российской жизни;
Ну так вот, дивится Гамсун
Очень сильно поговорке,
Мол, «какой же добрый русский
быстрой да езды не любит» —
Ибо Кнут в делах извоза
В разных странах искушенным
Был ценителем и сделал
Относительно России
Вывод нелицеприятный:
Мол, ничем не отличают-
ся здесь русские от немцев,
Англичан или французов,
От самих датчан и шведов,
И слова той поговорки —
Просто выдумка, не боле,
Просто хвастовство пустое.
Молодечество и гонор.
Истинными ж лихачами —
Утверждает Кнут-датчанин —
Средь извозчиков в Европе
Могут называться… финны,
Ибо только лишь однажды
В своих странствиях по свету
Кнуту, как он сообщает,
Приходилось звать на помощь
Полицейского — то было
В Хельсинки, где дюжий кучер —
Финский парень деревенский —
Гнал без устали пролетку,
Запряженную лошадкой
Тоже финской, низкорослой,
Но чудовищно рысистой
И выносливой на диво;
Гнал, кнутом ее бичуя,
Будто белены объелся
Или пару мухоморов —
Как берсеркер перед боем —
Проглотил перед работой;
Гнал, не слыша даже криков
И команд остановиться,
Вылетавших на ухабах
Из гортани пассажира,
Перепуганного насмерть.
Или, может быть, ни капли
Горячительного зелья
Этот хельсинкский возница
В рот не брал перед работой;
Может быть все дело в том, что
Так спокойствием пропитан
От природы люд Суоми —
От покойной их Природы —
Что едва ли замечает
Разницу меж тем, что мчится
И стоит себе на месте,
Иль сидит, как изваянье,
Или в матке пребывает,
То есть, по-фински, в путешествьи;
Потому-то, знать, так много
Авто-гонщиков отменных
(Айайа — по-фински «гонщик»
Иль «шофёр» или «водитель»)
Появилось в нашем веке
На спортивных состязаньях
Среди финнов суверенных —
Что сидят себе в машине,
Как зародыш тихо в «матке»
Долгой, бережно хранящей,
И при этом — быстролетной…
Да, не выставляют финны
Напоказ своей приватной
И сугубо самобытной
Сокровеннейшей глубинки —
Будто бы и нет того, что,
Якобы, кулак суомский,
Сжатый намертво, сжимает,
Будто бы он стиснул пальцы
Идиом своих стабильных
В окруженье русской речи
Вкруг того пустого места,
Той великой и священной
Пустоты, что всем Востоком —
Индуистским и буддийским,
Но, в особенности, дзэнским —
Почитаема издревле
Как начало и кончало,
Как основа всякой жизни
И всей жизни же вершина
(Точно финская водица
Огневая, то есть водка,
Что в рекламе во российской
«Водкою с вершины мира»
Названа парадоксально),
Впрочем, как и всякой смерти —
Ибо нет в Восточном Знанье,
В его высшей ипостаси,
Никаких тому подобных
Разделений и различий;
Да, сжимать-то он сжимает
Пустоту, как мы сказали —
Так, как будто, с точки зренья
Среднего всеевропейца,
Бриллиант каратов в тыщу
Он сжимает любострастно
И притом своекорыстно;
Да, сжимать-то он сжимает,
Представлять-то представляет,
Охранять-то охраняет
Внутренность свою отменно,
Но из кулака такого
Финских идиом не кукиш
(И, тем более, не «кукуц»),
Ни фига не шиш, но пуукко —
Финский нож торчит контрастно
И почти что неуместно —
Если бросить взгляд скользящий;
Финский нож глядит сурово
На пришельца на любого,
И своим одним изгибом,
Лезвия одним загибом
Держит уж на расстоянье —
Не огромный меч двуручный
Викингов иль самураев,
Не копье бойцов турнирных
Франции средневековой,
Не мортира, не ракета
С ядерной боеголовкой,
Чем мы, русские, стращали
Всех до самой Перестройки —
Но сравнительно короткий
Ножик равно для работы
По хозяйству в мирном доме
И — для финнов крайне редкой —
Для охоты на медведя,
То есть на «карху» по-суомски.
Если ж взять и референты
Этих идиом российских,
Кои в русском представляют
Финское мировоззренье
И которые за это
Мы для краткости сугубо —
Для родимейшей сестрицы
Баснословного таланта
Славного народа Суоми,
Выпевшего Калевалу
(Чем пример был дан отличный
От всех прочих песнопений
И эпических сказаний
Нам, за нео-Калевалу
На большой земле России
Взявшимся, дерзнув смиренно
В год восьмидесятилетья
Независимости финнов
От России той же самой) —
Да, для краткости сугубой
Мы их финскими назвали. […]
В этом месте непременно,
В этой связи неизбежно
Мы (единственная нацья,
Что на финнов суверенных
Ополчалася войною,
Воевать их заставляя),
Мы насельники России
И насильники Суоми,
С колокольни русской речи
Просто вынуждены будем
Рассмотреть два близких слова,
А точнее два звучащих
В финском также как и в русском
Одинаково набора
Из одних и тех же букв:
Оба языка, живущих
Как теснейшие соседи,
В словарях своих имеют
Каждый диво-слово «матка»
С ударением на первом,
Как и подобает, слоге —
Только в финском это слово
На латинском алфавите
Пишется, что и понятно,
То есть, стало быть, как «matka».
Но уж больно непохожи,
Даже противоречивы,
Если не сказать — противны,
Их значения друг другу —
Кажется при первом взгляде:
«Матка» в суоми-лексиконе
Означает «расстоянье»
Иль «дистанцию» какую,
Ну а также «путешествье»
Иль «далекую поездку»;
Мы не станем здесь вдаваться
В «матку» в русском пониманье,
Ибо, говоря на русском,
И родным его имея
Языком, мы знаем сами
Без словарных дефиниций,
Что стоит за этим словом
Как предметный референт.
Но, коль скоро, мы вниманье
Тщательное направляем,
Точно лучик света тонкий,
На Суоми из России,
Из семантики из русской,
То подобное созвучье
В поэтическом режиме
Поиска сокрытых смыслов
Финской жизни неприметной
Может ключиком волшебным —
Пусть и вовсе ненаучным,
Но по-своему логичным —
Послужить нам в самом деле,
В этом самом тонком деле:
Обнимая русской «маткой»
«Матку» финскую, получим
В результате этой странной
«Математики» словесной
То, что финны как бы в матке
Жизнь свою всегда проводят,
В охранительной утробе
Плавают, как эмбрионы
И свершают в ней такие
«Путешествия», что сниться
Могут только лишь полярным
Путешественникам или
Самым смелым мореходам,
Иль безумным скалолазам —
Прозябающим в реальной,
Явной жизни, от которой
Убежать они готовы
Хоть в торосы ледовитых
Северных морей смертельных,
Хоть в заоблачные выси
Восьмитысячников горных,
Хоть в подводные пучины
Мирового океана
(Как Кусто на батискафе) […]

Екатеринбург, 1997

Нина Горланова ТРИ РАССКАЗА

Букериада

Н. Г. Оказывается, всё изменилось: сейчас в первую очередь кладу в карман сумки образок Спасителя, в другой карман — страховые полисы, в карман куртки — очки, которых ещё недавно не было…

В. Б. Нина, ничего не изменилось. Образки брали в дорогу на Руси всегда. Коммунисты — это миг в нашей истории, а что такое миг — забыть и всё.

Н. Г. С утра в предотъездный день у Агнии лопнул замок в сапоге. Португальские сапоги — накануне купила.

В. Б. Что ты думала о Португалии — не пиши здесь. Чтобы там не было землетрясения!

Н. Г. О Португалии я ничего не думала. Сапоги купила с областной премии. А чек потеряла. Понесла в срочный ремонт, по пути хотела до Москвы дозвониться — сломался переговорный пункт. И я поняла, что не везёт уж очень. Что делать? Стала я хватать на улице знакомых (носилась по району по магазинам) и затаскивать в гости, чтобы подарить каждому картину. Задобрить судьбу. В., например, кочевряжится: «Эта на Матисса похожа», «Эта не технична», «Это чистый Шагал», я металась по квартире, с благоговением слушая В., воплощавшего в это время судьбу. Таким образом я разметала в разные стороны холм рукописей и документов. В полночь обнаружилось, что справки из школы нет. А без неё детей не посадят в поезд! Или надо будет доплачивать.

В. Б. Задобрила судьбу? Сама виновата: ты молилась Богу Судьбы, а это язычество. Языческие Боги странно себя ведут порой, ещё древние греки замечали про них, что иногда вдруг боги завидуют…

Н. Г. А ты в тот вечер вёл иврит в синагоге и сказал так серьёзно: «Мне по секрету сообщили, что победит Пётр Алешковский. Ему дадут Букера». Впоследствии, когда я Пете это рассказала, он очень смеялся: «Ну, по синагогам всё было известно заранее!»

В. Б. Когда мы в Пермь вернулись, мои ученики в синагоге были очень разочарованы, что мы не победили. Или свой… или земляки! Такие у них были мечты.

Н. Г. На Киевском вокзале мы сели не на ту электричку и проехали Переделкино. До Апрелевки.

В. Б. Переделкино величаво проплыло мимо.

Н. Г. А два часа сидели в зале ожиданий. Ты ходил в «Справочное», вернулся и сказал: «До Рима ехать с пересадкой в Кишинёве».

В. Б. С огоньком мечты во всегда вялых глазах…

Н. Г. У меня болела сильно голова, поэтому я так трагично восприняла, что мы проехали мимо!

В. Б. А у меня спина отвалилась — тащил твои сорок картин. Зачем ты их столько взяла!

Н. Г. А всё равно их не хватило на всех.

В. Б. В Переделкино заломили такие суммы, что мы сразу решили резко опроститься: сказали, открылись, признались, что у нас всего денег с собой 900 тыс. Ведь мы доплачивали за детей, ибо справку из школы — льготную — потеряли во время жертвоприношений судьбе.

Н. Г. Бухгалтер кричала: «Из расчёта 5 миллионов, из расчёта 2 миллиона… полтора…» Она была маленькая и красивая, как механический соловей. Здорово!

Н. Г. Было весело. Я зарыдала, и домик бухгалтерии затрясло от гнусных воплей провинциалов: «В телеграмме вы писали, что 900 тысяч…» Зачем нас вызвали!».

В. Б. Позвонила бухгалтер в Дом творчества, а там уже детей усадили обедать. Это обезоружило её совсем, и она очень быстро свела все расчёты к приемлемому минимуму. В общем не умеем мы с романтикой писать о финансах.

Н. Г. Ночью у меня пошёл камень в левой почке. Боли были такие, что мы хотели вызвать «скорую»… Камню ведь всё равно, где идти: в Перми или в Москве. Ему не важно, что утром нам собираться на Букеровский банкет.

В. Б. О болезни, Нина, нужно писать лишь тогда, когда она связана с душой, с её изменениями. То есть в метафизическом плане…

Н. Г. Хорошо, давай писать о банкете. Дочери уехали с утра в Москву, в Третьяковку. Они к банкету сильно устали.

В. Б. Нет, они в тот день поехали в музей восковых фигур фотографироваться в обнимку с Горби. И очень устали. Тяжёлое это дело — амикошонствовать с великими мира сего!

В. Б. Когда мы детей встретили в метро перед банкетом, мы сразу поняли по их виду, что девочки сильно разочаровались в великих — даже в их восковых формах… и это всё выльется на нас на банкете.

Н. Г. Напишем о Марине А. Как она нам справки достала? Детям… льготные.

В. Б. Нет, а вдруг это незаконно, и мы её подведём?

Н. Г. Расскажем о том, как нам в союзе писателей предложили переехать в Москву?

В. Б. Нет, это хвастовство!

Н. Г. Так о чём надо писать? Премию не получили, так о чём говорить тогда?

В. Б. Ну ладно, так и быть, про союз российских писателей. Мы сказали Свете Василенко, что в Перми рекомендаций никто не даёт. А она сразу: «В Перми все подошли так серьёзно? Никто не взял на себя ОГРОМНУЮ ответственность и не дал рекомендацию?» И тут же: «А что вам в Перми тогда делать? Квартиру не дают, рекомендацию зажали — вы должны в Москву переехать. Мы строим дом, когда в него переедут, освободится много квартир…»

Н. Г. Ну, на такую эмиграцию мы уже в нашем возрасте не решимся.

В. Б. Из страны Уралии в страну Московию.

Н. Г. Да, мы знаем, почему не едем никуда: здесь пишется. А от добра добра не ищут!

В. Б. Какой-то манифест у нас получился прямо!

Н. Г. Не правду, что ли, я сказала?

В. Б. И вот мы идём по Гранатовому переулку…

Н. Г. К Дому Архитектора. На улице плюс три, и трава зелёная на газонах. Москва в этом месте очень красивая, много всяких восточных посольств… Чисто на тротуарах очень!

В. Б. Я забыла косметичку. «Московский Комсомолец» на другой день напишет: «Нина Горланова напрасно время тратила: в туалете вместе с тремя дочерьми она напряжённо подкрашивалась, подтягивала чулки, смотрелась в зеркало и спрашивала у всех карандаш для подводки глаз». Но я им достойно отвечу!

В. Б. В пермской газете? Они все затрясутся!

Н. Г. Они же весь приём как описали: «Приём — это когда все пьют шампанское, смотрят друг на друга и думают: «Ну кто? Кто? Кто их этих шестерых?»» И я — значит — весь приём в туалете!.. Но я десять дел за час приема… сделала… делала!

В. Б. Не может быть, чтобы десять. Слишком ровное число!

Н. Г. Ну, во-первых, я искала в этой полуторатысячной толпе Машу Арбатову! Во-вторых, я должна была раздарить сорок картин. В-третьих, я обещала сосватать двух человек из друзей. Потом ещё я долго выбирала книги издательства «Новое литературное обозрение».

В. Б. Мы вместе их выбирали, а сколько заплатили! И ты их забыла в Доме Архитектора! А вспомнила лишь в дороге… ехали в Пермь уже.

Н. Г. Я и рекомендации тебе в союз достала там же. Дала 6 телеинтервью разным телепрограммам.

В. Б. Из них мы видели по ТВ лишь 3.

Н. Г. Ещё я 4 папки рукописей наших с тобой раздала редакторам журналов и газет. И мне нужно было найти Арьева, соредактора журнала «Звезда», чтобы отдать ему нашу повесть «Капсула времени». Они же заранее нам написали, что едет Арьев, чтоб на банкете забрать рукопись.

В. Б. Так, десяти дел нет.

Н. Г. А с Немзером знакомство? Я просила Веру Мильчину, чтоб она нас познакомила. Он же всегда о нас хорошо писал в «Сегодня»!

В. Б. Девять дел. А десятое?

Н. Г. Тебя познакомить с Серёжей Костырко! Ты же думал при чтении его статей, что это утончённый эстет, а я подвела тебя к Серёже — он огромный красавец спортивного вида!

В. Б. А Машу Арбатову я не видел там.

Н. Г. Она мне по телефону сказала: «До встречи на Букеровском банкете!»

В. Б. Ты, наверное, ляпнула ей, что в Перми программу «Я сама» зовут «Я самка»? Я так и знал… Зачем ты это сделала?

Н. Г. Анти-реклама — тоже реклама.

В. Б. Но Маша тебя любила всегда, а ты ей гадости сообщаешь.

Н. Г. Ничего не гадости, я сказала, что мы её программу смотрим, любим!

В. Б. Мы много лишнего говорим с тобой, а с годами надо бы строже к себе относиться.

Н. Г. Ахматова в молодости по средам молчала, чтоб выработать эту строгость к слову… надо и нам подумать об этом…

В. Б. Во время приёма я хотел послушать скрипачей — шёл по этому оглушительному шороху (все говорили вполголоса, но в результате получился оглушительный шорох) и видел, что скрипачи уже вытягиваются в нитку от усердия — вот-вот перервутся, но… их НЕ СЛЫШНО. Совсем. Такая толпа! И вдруг я вижу, что среди неё стоит Гачев и улыбается всеми милыми умностями своего лица!

Н. Г. Я подошла и представилась Гачеву, тут вы с ним сразу заспорили.

В. Б. Потому что он против христианства…

Н. Г. Да, я помню, что он за Фёдорова, чтобы воскрешать отцов, а ты ему про то, как можно грешными руками воскрешать — кого-то мы воскресим, но отцы ли это будут…

В. Б. Нина, ты забегаешь вперёд, об этом мы говорили уже в Переделкино, когда Гачев пришёл к нам в гости пить «Вдову Клико» — именно такую бутылку шампанского дали каждому из шестёрки в подарок.

Н. Г. Даша наша ходила по залу со своим неизменно-деловым видом, и её все принимали за администратора: «Вы администратор? — «Нет». — «А отсюда можно позвонить?» — «Звоните». Наконец она ко мне подошла и говорит: «Мама, ну почему меня все принимают за администратора?!» — «А ты, доченька, видишь во-он то кресло в углу? Сядь в него и посиди тихо, тебя никто не примет за администратора».

В. Б. Там была известная искусствоведша К. с морковным костром на голове… Отдельные пряди были залакированы, как вихри огня в костре.

Н. Г. Она тебе понравилась? А по-моему, это эпатирование буржуа… вообще публики!

В. Б. Она, может, пишет диссертацию на тему: «Реакция культурной публики на сверхсильный раздражитель», Представь, как ей тяжко нас раздражать, но ради науки она готова терпеть всё.

Н. Г. Слушай, ты так сложно видишь мир… Вряд ли она пишет такую диссертацию.

В. Б. Наш друг Рубинштейн говорил про неё: «Устоять невозможно».

Н. Г. Да, с непроницаемым лицом: «Устоять невозможно». Но мы же его предупреждали, что будет ему там скучно, потому что он не писатель, а видный инженер… Но он что отвечал: «Я так люблю Битова, я хочу с вами пойти и поужинать в том зале, где будет Битов». И пошёл с нами!.

В. Б. И что он видел и слышал? Курицын, сидящий у него за спиной, говорил о баскетболе. Другой журналист прибежал к нашему столу, чтобы утащить бутылку водки, нами даже не распечатанную. И тут Рубинштейн ему сказал: «Что вы делаете! Вот эта девушка пьёт только водку!» — и показал на нашу Соню. Журналист вспыхнул и поставил бутылку обратно. Но тут Соня не выдержала игру и расхохоталась. Журналист всё понял и снова схватил водку, убегая…

Н. Г. Я спросила у Рубинштейна: «Георгий Владимирович, ну как?» А он: «Ну что, разве я в литературе не понимаю! Овощных салатов было 5 сортов, рыбных блюд — 9, икры — 2 вида, мясных блюд 7, из грибов — 1 жульен, на горячее — котлета по-киевски, вин — 5 сортов, я в литературе очень даже понимаю!»

В. Б. Но Битова он видел и показал девочкам даже!

Н. Г. Девочки вели себя ужасно: они через каждые 5 минут повторяли: «Зачем вы нас сюда привели?!» А я хотела им показать, что в жизни писателей тоже есть минуты успеха, банкеты, премии, мы же своим творческим образом жизни как бы сделали прививку против духовности: нет денег, всегда их нет. И вот я думала, что свожу их на букеровский банкет, и они — хотя бы младшие (раз старшие уже бросили вузы) — увидят…

В. Б. Причём я им говорил: ешьте, дети, фаршированную севрюгу или заливное мясо, а Даша: «Неужели мы будем говорить о еде?! О еде говорить скучно и не актуально. — «Но актуальна лишь одна тема — спасения души», — отвечал я растерянно.

Н. Г. Но пока я носилась по залу и добывала тебе рекомендации, ты времени не терял! Подбегая, я слышала твои иные тосты: «За женщин и за литературу, которая тоже женского рода!» Немецкие славистки очень смеялись твоим шуткам.

В. Б. Да, но Гудрунг про тебя сказала: «У вашей жены лицо весёлое, но глаза трагические. Обещайте мне, что будете её беречь!» — «Ну как вы можете поверить, человек с Нетрагическими глазами, как у меня!» — отвечал я ей.

Н. Г. Агния, оказывается, ждала, что подадут устриц, а их не было, хотя и так было столько всего, что я без конца подставляла девятый стул к нашему столу и на него приглашала по очереди журналистов от камер, а они потом написали, что я весь приём в туалете…

В. Б. Не тех подсаживала… или тебе хотелось, чтоб тебя сочли за администратора?

Н. Г. Наконец объявили лауреата, но мы уже знали, что не мы будем победителями. Я так «Вестям» и говорила (это было потом в эфире): «Москвичи дадут премию своим талантливым друзьям! И это правильно! Я бы в Перми тоже дала своим. Что может быть дороже дружбы? Ахматова говорила, что единственное настоящее богатство — это отношение к тебе людей. Всё остальное — ненастоящее. (Тут журналистка спросила: «А как же высшая справедливость?») — А никакой высшей справедливости здесь нет, она наверху — у Бога!»

В. Б. Дочери нас сразу потащили домой, в Переделкино, они устали. И взяли со стола шкатулочку с зубочистками.

Н. Г. Я им сразу: «Зачем вы это сделали?!» Они в ответ: «Когда в старости будете дряхлы и без памяти, чтоб вас подбодрить, мы напомним об этом банкете, о том, что вы были в букеровской шестёрке. А мама нам: «Фамилия вашего отца — Букур!» — «Да, но премия-то Букера, мама!» — «Врёте вы всё, пользуетесь моей беспамятностью! Что я стара стала, смеётесь над старухой!» И тут мы достанем шкатулку с зубочистками и спросим: «А откуда эта шкатулка?! С Букеровского банкета!»

В. Б. Странно, что девочки так скучали на банкете и с таким интересом в доме творчества ждали в ноль-ноль «Вестей»! Ведь сначала долго шло про политику, а уж потом нас показали! Словно девочкам мало было самой жизни, им надо было по ТВ увидеть то же самое!

Н. Г. А Вера Мильчина об этом сказала: «Словно в наше время без телевидения жизнь кажется недостаточно подлинной, словно ТВ завершает картину подлинности, как бы жизнь вторична, а ТВ первично»…

В. Б. Самое сильное моё впечатление от Москвы: Гачев! И выставка частной коллекции, где лицо Штеренберга на «Автопортрете» словно борется, чтоб не превратиться в натюрморт — типичный натюрморт мастера…

Н. Г. А для меня самая большая неожиданность, что мои картины всем очень понравились, и даже телевизионщики их без конца снимали и показывали после по ТВ. Я-то к себе относилась: это не искусство, мол, а просто нечто декоративное, так — для радости, для отдыха пишу…

В. Б. Вы же с девочками у Рубинштейна в гостях научились тарелки расписывать! Может, ты бросишь картины?

Н. Г. Зачем? Тарелки тоже буду… к картинам. Уже три я расписала, и 5 — Даша. Но у Даши лучше получается.

В. Б. В следующий раз вы заставите меня сумки тарелок в подарок везти в Москву, а они не легче ведь, чем картины, опять спина отвалится! И так я обратно вёз две сумки книг, что мы купили… если б сын нас здесь не встретил…

Н. Г. Но сын встретил. И Абашев встретил, и сказал, что моя книга вот-вот выйдет из печати! Устроят они презентацию в драмтеатре, с моей выставкой, почище Букеровского банкета!

В. Б. Кто же будет за Немзера? А, Киршин, он так похож на Немзера, те же глаза, усы, волосы!

Н. Г. А ещё мы у Иры Полянской слушали Лину Мкртчан в Москве, помнишь?

В. Б. «Да исполнится молитва моя…»

Трудно быть мужем

Ты чего: ходишь под углом в тридцать градусов к полу? Напился, что ли? — завелась жена, когда муж вернулся в час ночи.

— Я тут уродуюсь, навожу порядок в квартире, с детьми воюю, а он!

— Два бокала шампанского, — утверждал муж.

Но жена говорила, что сама слышала разговор двух продавщиц: мол, нет в городе шампанского, негде взять.

— Есть многое на свете, друг Горацио,

Что и не снилось нашим продавцам! — отвечал муж.

Однако жена всё злилась и спросила в отместку:

— Симанов, мой любимчик, был?

— Он ещё страшнее стал, усы отрастил. Мышиного цвета. Как будто кусок бархата такого реденького тут, над губой.

— Ну, ладно. Почему так поздно?

— Ты просила записывать, вот я и сидел до конца. Спорили о том, чем в XXI веке будем питаться: кашей или спрутами.

— Записал?

— Всё записал!

И он, листая записную книжку, стал с упоением рассказывать, что сейчас курицу в магазине зовут «синяя птица», что Филиппов уехал работать в Харьков, но там получает «уральские», потому что филиал-то от уральского предприятия, а вот Пирогов прошёл обследование, и все врачи советовали ему жениться, даже глазной врач и тот советовал — он посмотрел глазное дно и сказал: «Жениться тебе надо!», он как-то через глаз это понял…

— Молодец! — сказала жена. — Жизнь всё-таки неисчерпаема!

— А Симанов вчера принимал в университете вступительные экзамены по математике. Абитуриент совсем не мог ничего сказать, а приказано тройку-то поставить, ведь мужчины нужны факультету, и тогда Симанов решил задать уж самое лёгкое: начертить прямоугольный треугольник, тем не менее, тот начертил равносторонний, тогда Симанов сделал вид, что сам давно не знает разницы между этими треугольниками и поставил «уд», а вечером пошёл в садик за своим сыном и получил отповедь: мол, сына не смогут перевести в старшую группу, потому что он не тянет по математике: не знает, что такое прямоугольный треугольник и чертит вместо него прямоугольник. И тут Симанов растерялся. «Да?» — сказал он. — А в университет таких берут». Тогда растерялась уж и сама воспитательница. «Ну, вы возьмите нашу программу — подтяните сына по математике дома».

— Нет, жизнь неисчерпаема! — сказала радостно жена. — Но ты у меня уйму времени отнял. Дай почитать хоть десять минут.

Она взяла в руки Бахтина, подержала на животе, поднесла к лицу, понюхала и отложила, сладко заснув в ту же секунду.

Прошло два месяца. Как-то жене понадобилось для своей статьи о молодёжи взять несколько выражений из записной книжки мужа, и она открыла её, но там… оказалось всего четыре записи на четырёх страницах, причём писчий спазм, видно, совсем не давал возможности писать нормально. Каракули примерно можно было прочесть так:

1. Кури

2. Харь

3. Дно

4. Мужчины

— Ну! — закричала она. — Близиться старость. У меня всё болит, так трудно работать, а ты! Ты не хочешь ни в чём помочь!

Муж на всякий случай стал говорить про то, что старость — это самое лучшее, что может быть, что Достоевский написал свои лучшие вещи в старости и прочее, и прочее. Муж был оптимист.

— Не выкручивайся. Ты ничего не записал.

— Но ключевые-то слова я записал!

— Расшифруй их попробуй! Что такое «кури»?

— Кури… курить… Это, видимо, о том, что Василий в десять лет бросил курить — двадцать пять лет назад. Мол, десять лет — оптимальный возраст для того, чтобы бросить курить.

— Был такой момент на вечере?

— Был.

— А ты мне не рассказывал. Ну, смотри: завтра, на дне рождения Пирогова, всё запиши.

— Обещаю! — поклялся муж.

И легкомысленно поклялся, между прочим. Он так разговорился с приехавшим в гости братом именинника (у них оказались общие воспоминания о той эпохе, когда вдруг у болтов шлицу другой сделали; был такой плоский шлицевой пропил, вдруг — крестовой, и отвёрток — не достать, но потом оказалось, что хорошо ведь: дрелью попадешь с любого расстояния)… так разговорился, что про записывание забыл. И очнулся лишь на фразе:

— Сам Сталин любил слушать его скрипку — так представляешь сколько он зарабатывал! Но брату ни копейки не прислал, ни копейки, хотя в Перми тогда голодно было.

— Какой прекрасный еврейский сюжет! — воскликнул кто-то.

— Какой? — спросил муж своей жены. — Что там вначале? А?

Ему рассказали, как старший брат на последние деньги увёз младшего туда, где, как писал поэт, «из золотушных еврейских мальчиков делали гениев». И как брат проклял его: старший — младшего, зазнавшегося.

— И мы всей улицей слушали, плача, — закончил историю рассказчик.

Оказалось, пока муж записывал начало, уже был дорассказан конец. И он срочно стал его переспрашивать. Ему пересказали, что у пермского брата был сын Геня, тоже игравший на скрипке, оставшейся от дяди. Но отец не отдал его в музыкальную школу. Он не хотел в своей жизни пережить ещё одно предательство. Сын Геня играл, не учась. Вся улица плакала от этой божественной игры. Бабы кричали отцу в окно: «Отдай ты сына учиться, подлец!» Но отец был твёрд. Геня стал инженером, но по вечерам он брал скрипку и играл на крыльце, а вся улица плакала от этой игры.

Пока муж записывал конец сюжета, он пропустил начало новой истории. Тогда он бросил вообще записывать, а просто наслаждался вечеринкой, а по дороге домой сел на скамейку и записал парочку придуманных им самим историй. Домой пришёл в два часа ночи.

— Ну как? — спросила жена.

— Прекрасно! Перлы пёрли!

— А почему так поздно?

— Записывал. Для тебя же!

Но жена продолжала злиться и в отместку спросила:

— Как там мой любимчик Симанов?

— Усы у него ещё страшнее стали: словно какое-то животное поселилось под губой.

— Что ты записал — покажи! Неплохо… так… хорошо. Но очень уж кратко.

— Есть многое на свете, друг Горацио,

Что требует детализации, — ответил муж.

— Ты надоел мне со своим плоским юмором. Шампанское на тебя плохо действует. А теперь дай мне немного почитать.

Она взяла в руки Лотмана, подержала перед глазами и вздохнула:

— Все буквы слились в одну какую-то непонятную букву.

И тут же сладко заснула.

С тех пор жена с удовольствием отпускала мужа в его мужскую компанию — лишь бы он приносил записи всего, что говорилось там. Она освободила его от домашней работы на целый вечер, а он так и не научился записывать. Организм его мог метаться с салата на записную книжку и обратно. Тем более, что и компания поредела. Гамкрилидзе уехал в свою Грузию, обещая провести оттуда чаче-провод, из которого по каплям в сутки набежит до двадцати литров, но даже писем не слал пока. У Симанова родился второй ребёнок, на которого была, видно, вся надежда отца-математика. В надежде этой Симанов занимался с ребёнком по книге «Ребёнок от рождения до трёх лет», где были математические фигуры, на вечеринки он не ходил. Оставшиеся в компании хотя ещё не забывали, зачем собрались, и славили в первые минуты того или иного именинника, потом неизменно переходили на обсуждение топливных фильтров, возмущались, что у «Москвича» и «Жигулей» они разные — разве нельзя такую чепуху унифицировать (у них были свои машины).

Таким образом муж всё записывал за собой, то есть садился на лавочку и придумывал. Он даже пытался за прохожими писать, но из этого ничего не вышло. Обычно они говорили о продуктах, ценах, очередях. Без особой выразительности или юмора. Однажды он увидел двух девушек,одна из которых, порывисто припав к локтю другой, что-то громко и счастливо рассказывала. Прелестное лицо, похожее на лицо мадонн Кривелли, поразительно отличалось от всех других лиц на улице. Муж напрягся весь, чтобы услышать, о чём она так возбуждённо рассказывает, предчувствуя нечто интересное.

— А мы на базу, но и там только третий номер!..

Он разочарованно захлопнул книжку и услышал вдруг!

— Здравствуйте! — это поприветствовала его одна из прошедших мимо многочисленных подруг жены.

Нет ничего опаснее, чем подруги жён! Он это сразу понял, как только явился в дом.

— Что ты делаешь в сквере так поздно вечером! Ты сказал, что уходишь к Симанову, а сам поджидаешь кого-то на свидание! Я и Симанову позвонила — у них никакого торжества нет! Подлец! Я тут уродуюсь, делаю уборку — одна, без мужской помощи…

— Есть многое на свете, друг Горацио,

Чему найти так трудно мотивацию, — пытался по-старому отшутиться муж.

Жена не слушала его:

— Я и Василию звонила: в прошлый четверг ты не был у них оказывается. Тоже в сквере просидел, да? С кем ты там время проводишь?!

— Я это… сочинял…

— Что ты сочиняешь? Ты мне не сочиняй, ты мне правду скажи: в чём тут дело? Лиза видела тебя: развалился в одиннадцать часов ночи! На скамеечке…

Жена заплакала. Он опешил и даже слегка потерял цель жизни. Правду говорить было бесполезно. Он клятвенно заявил:

— Больше этого не повторится! — и он сразу же включил радио.

По радио как раз заканчивалась песня:

— Приходи ко мне, любимый мой,

И мы с тобой споём!

— О чём же они споют? — серьёзно спросил муж. — каков итог?

— Ля-ля-ля, ля-ля-ля, — спели они.

— Вот видишь, — сказал муж.

Молитва во время бессонницы

Вчера не могла ночью снять головную боль, на всякий случай составила список всех, кто мне помогал в жизни, чтоб за них помолиться. После чего — заснула! И вот этот список я решила сейчас перепечатать.

Лина Кертман и её муж Миша — давали деньги, продукты, вещи — без счёту! Лёня Костюков — ночлег в Москве, вещи, серебряные кольца девочкам дарила его жена Маша, ещё косметику и французские брюки мне давала его мама. Вера Мильчина — ночлег в Москве и остальное см. «Лина». Ира Полянская: см. «Вера Мильчина». Вова Кравченко, муж Полянской — нитроксолин, ценные советы. Вова Сарапулов: коробку бульонных кубиков, клубнику трёхлитровыми банками много лет, деньги (иногда). Лариса Заковоротная и Серёжа Артюхов: вещи, продукты, импортный чемодан. Наталья Михайловна Долотова (в редакции «Нового мира»): тушёнку, сгущёнку, вещи. Миша Бутов (в «Новом мире» же): вещи — три сумки! Костырко Серёжа (в «Новом мире») — книги, в том числе любимого Г. Померанца! Дмитриева Наталья — вещи и продукты. Невзглядова (Ленинград) — в редакции «Авроры» — посылку с продуктами в самое голодное время 91-го года! Лида Перетрутова: ночлег в Москве. Лида Кузнецова (Фрязино): вещи, продукты. Витя Королёв (Фрязино): лекарства в большом количестве! Рая Королёва — сгущёнку в бол. кол-ве. в гол. Года 90—91. Юра Королёв: см. «Лина». Березина: вещи, ванна. Света Вяткина — см. «Березина». Люся Грузберг: см. «Лина». Изя Смирин, покойничек, — см. «Лина». Шорина — сковородку, книги, к каждому празднику деньги на торт детям. Таня Долматова: песок, фрукты, лекарства. Белла Зиф: вещи. Саша Верховский: чай, кофе. Жора Гусев: см. «Верховский». Витя Заводинский: вещи, книги. Наташа Скобелева-Фролова: сигареты, деньги. Калерия Крупникова: вещи, ночлег в Лен-де. Неля Кириченко: вещи. Лида Шилова: вещи. Наташа Межеровская: бутылку коньяку за «Покаянные дни». Рита Спивак: вещи. Мошева: простыню на свадьбу. Таня Черепанова: полотенце на новоселье, деньги. Люда Василенко: см. «Лина». Боря Пысин: принёс на себе диван из магазина. Кондаковы: серебряную ложку на рождение Антона. Брат Вова: вещи, деньги, продукты без счёту, мешок картошки, мешок песку. Милый Колбас В. С. и Зиновьев А. П. — см. «Лина». Свекровь: вещи, продукты. На свадьбу подарила холодильник! Мои родители: без счёту… Тётя Наташа из Молдавии: посылку с бельём постельным (за рассказ «Мой дядя»). Тамара Никитина: вещи. Серёжа Андрейчиков: лекарства, краски Соне, холст, ленту для пиш. машинок. Таня Кузнецова и Серёжа Васильев: см. «Вера Мильчина». Дима Бавильский: бутылку шампанского. Виталий Кальпиди: см. «Лина». Наташа Шолохова: два кг. пельменей. Абашевы: книги, какао. Ира Михайлова: см. «Лина». «Мэри Поппинс» из Ялты: деньги. Юра Вязовский: книги. Лёша Решетов — деньги взаймы (и то спасибо, ибо это было в трудную самую минуту жизни). Вагнер — см. «Лёша Решетов». Юра Беликов: тушёнку, сгущёнку. Юра Асланьян: см. «Беликов». Оля Тодорощенко: вещи. Вова Виниченко и Таня Тихоновец: см. «Лина». Галя Чудинова: вещи и продукты. Оля Шилова: вещи. Света из маг. «Просвещение» — вещи. Нехаева: директор кн. маг. — вещи. Наташа Гончарова: чачу. Генкель М. А. — вещи, цветы, коробки конфет. Гельфанд: вещи. Таня и Эля (после моего выступления по ТВ в 93 г.): вещи, продукты. Решетникова Люда: вещи. Соседка Лина из 32 кв. (не путать с подругой Линой): вещи. Пирожниковы: варежки. Клёновы: стиральный порошок, пол-арбуза. Агеева Люда: деньги часто. Александровы из Запорожья, с которыми мы вместе победили в конкурсе «Учит. газеты»: вещи, продукты. Лена Васильева из Ташкента, с кот. я подружилась в Железноводске: вещи, продукты, деньги. Фадеевы (конкурс): вещи. Рожкова Эля (после «Даугавы»): вещи, сигареты. Друг Эли, кот. приехал в командировку: деньги. Пацевич Люда из Вильнюса (после «Даугавы»): две посылки с вещами. Галя Фёдорова из Ленинграда (после «Даугавы»): деньги, вещи, сигареты, лекарства, религиозную литературу. Галя Фёдорова из Свердловска: ночлег в С., вещи. Гендлеры Наум и Галя (после «Даугавы»): см. «Вера Мильчина». Рубинштейн Г. В. (после «Даугавы»): см. так же «Вера Мильчина». Аня Воздвиженская, с которой я подружилась после победы в конкурсе на лучший жен. р-з: вещи, продукты без счёту. Лена Трофимова: см. Аня Воздвиженская. Маша Арбатова: см. «Вера Мильчина». Юзефович Лёня и Аня Бердичевская: вещи. Полина Галахова: вещи. Люда Чудинова-Карякина: вещи, продукты, ванна (и ещё) и самое главное: всегда брала в закуп наши книги, когда уже в других магазинах не брали!.. Саша Лёгкий: посылку с красной рыбой, 9 кг! Шумовы (сын Лили и его жена): вещи, продукты! Бабиченки: вещи. Алла Минкина: вещи. Л. Т. Корякова: вещи. Шура Певнева: см «Лина». Наташа Григориади: см. «Лина». Холмогоровы: грибы. Ивановы (соседи): см. «Лина». Власенко Юра: книги. Катя и Вова Соколовские: см. «Лина», а главное — квартиру для нашей свадьбы! Вера Климова-Кайгародова: вещи. Вася Бубнов и Лена Огиенко: см. «Лина». Толя Королёв: ночлег в Москве. Володя Киршин и его жена Марина: см. «Лина» плюс стипендия от малого лит. фонда. Амина Юкина: вещи, продукты. Гашева Люся: см. «Лина». Гашева Надя: см. «Лина». Веретенникова Наденька: см. «Лина». Таня Кузьмина: см. «Лина». Васильева Н. В.: деньги, вещи, продукты. Ванда Вячеславовна (классная рук. Антона в универ. лицее): стипендию Антону. Сватья (мать Ирины): продукты. Лариса Фоминых: см. «Лина». Костя Масалкин: бидон клубники. Подруга Фоминых: деньги. Нора Даниловна, мать Наташи Петровой: вещи, деньги. Люда Ильиных: рентгеновскую плёнку Даше для снимка почек! Слава Запольских: вещи, продукты, деньги, его жена Таня: пальто. Лариса Пермякова: продукты. Сестра Валеры Ланина: вещи, продукты. Юрловы: сделали нам новый унитаз (свой), когда старый у нас лопнул. Моя учительница из Сарса, классная руководительница, Малухина Анфиса Дмитриевна: мешок картошки каждую осень до 1993 г. Андрей Гладков: мешок супов, вещи, деньги. Нихамкина Таня: см. «Лина». Света Опалинская: вещи. Дубровские: путёвки в санаторий Наташе, Соне и Антону. Комина Р. В.: мешок вещей. Лейтес Н. С.: две подушки, диван. Дора Холоденко: вещи. Тина Ключарева: вещи. Галя Канцельсон: см. «Лина». Маша (в издательстве): деньги в долг. Галя Пантелеева: сигареты, вещи. Зина Нимеровская: вещи. Эсфирь: вещи. Петухов и Мазанов из «Местного времени»: деньги в долг. Бухгалтерша из «МВ» же: деньги в долг. Римма из «Инициативы»: пальто Антону. Дядя Коля: деньги в долг. Илья Щеглов: деньги в долг.

Вот и готова речь. Если дадут Букера, то прочту этот список!


Пермь, 1996

Сандро Мокша СТИХИ ИЗ 1991 ГОДА

* * *
У ней лоно из нейлона
у него из потрохов
солнце русских бардаков
сад запутанных деталей
след завитых гениталий
сон с изнанки рыбаков…
У неё лицо из оникса
и стекло как липкий мёд
искони из коек вони
выпасть — слово потерять рискнёт
Чёлн Джона
пчёл жжёных
Честь пионеру!
Смерть пижону!
Око О́но
опалённое
Рок оккультных батальонов
бой быков
беда бульонов
булькающая среди строк
КАНТАТА
В анаэробный полдень боязно
челом пылая, мрачен я,
и вечно удалён от поезда
мой бедный чёлн, препон чиня
чреде былых воспоминаний,
чреватых многих именами
знаменитых воев
(они берут мя за живое);
в их честь прелестно скерцо сочинял
в иное время, когда плыли годы
неторопливою водой
под инфернальною водой
невесты? мачехи?? убогой
шкиперши?.. язви их в душу-мать!
                                          Что толку.
Вот пообсохнем только —
и нечем будет рифмы выжимать.
А нынче снятся славные вакханки:
шумит вакцина в них,
играет кровь, — и кроме ритма
жить, не видя сыть, и мыла
                          лютого в лоханке
не ощущаем в этой жизни ничего.
Вода иронии нам лики размывает,
и оду даже ей уже не сочинишь.
Плита одной бедой бетона закрывает
сих тел могучих массу не у дел
и силу глубины, и сырость ниш,
где зиждет тишина у депутатских урн
себе опору, там пир пивных, мой друг,
увы, сгорел,
где дух к победе воспарил,
                          был бурн
в пылу дебатов, зряшным
казался знающей толпе,
осевшей царскыя палаты.
Империи палач в платочек плакал
и предок нашего Пеле
с собой играл в знакомый мячик
и шумовую тень пинал
и слал её туда, в пенал,
где деньги ставили Судьбу на кон,
чтоб снова никому не пахнуть…
Я слово-пепел свету распахну
так, словно окон переплёт,
готовя конченой главе финал.
И ни одна молва меня
ни хулой, ни желчью не возьмёт.
Пусть сгинет к лешему
лукавый образ злой,
тот, что украл у полдня кислород.
Чего ты хищно так кривишь
                                      и кисло рот,
свою уду к бездне удушья поднял?
Не быть тебе больше палачом.
Опять песня бьёт вовсю ключом,
и рог веселья и весны
воздушно-беззаботен — вишь,
как он стирает контуры долой
и кем-то понятый
как пьяный камикадзе,
объятый пламенем, пикирует на рой
существ, пик горы штурмующих…
                                       Накрой
негромкой пеленой вины
незримый гроб его; яви́
минут памяти, плыви
в потоке будней, святополк,
ты был слугой — ты станешь бог.
И он судья всем тем,
                       кто им
                       клянясь на камне,
светоч миру затаил,
затмил самим молчанием и ту Луну,
и лоно вод, где жить одна
досель не может — гордая — она,
и сыру-землю серным смрадом отравил.
И вот ору в ту самую дыру
опять:
«Цепные псы и циники,
вы долу нишкните!
Гетеру с книжкою, хоть старую,
но как ладу полюблю,
склонив усталое лицо
к окладу
маленькой иконы… и горячо
в знак свечной слезы облобызаю».
И вор, и орк, и смерд, — но смерк;
не бог, не вок, не бек, — но смех,
всех богачей смелей, про это дело знает.
О взоров оргия его,
о сорок ворохов грехов есть го-
лос самых диких по́рок;
там есть поро́к,
там сектой правит морок
там зеву слово несть диктует
                   первый порох;
и мымр имеет свору
величавая сволочь,
где герб державный,
где крестик ржавый,
где крепит к небу клич: «Якши, малыш!»
и мыло миловидит книгу,
и гирей преграждает море бригу,
и мели видит смелый винтик;
верим в его венец
            в его венчанье
            в его закон корней
            в его орлиных линз лорнет!
* * *
Пионеры — первооткрыватели земель
приветствуют свет исходящий от элементарных тел
рассеянных по необозримым полям вселенских пространств
они первыми их открыли алюминиевые раскинув крылья
над безмерными территориями далёких от нас стран
уму неподвластны тому что примет алмаз
при разработке залежей полезных ископаемых
по лесу звенят комариные стаи и звук замер
будто замурован в штреке вздувшийся геолога труп
исполнив гимн в честь его широтные дети
растите цветы! простите в две тысячи чёрном году
за дружбу обугленных дыр за дрожь за дорожные дрязги
прося красную тысячу
Вот в небе бесплотных душ грянул туш
это танки это их катки подминали под себя мясо
в атаке доказывая недоказуемое вот так а не иначе
командарм водяных купаний на плато наступал когда
командовал в туман управляя пролетарским полком…
о ком это ты лапка? хлопочу я о пломбе на ящик реформ
а почувствовав фон тыловую завожу бонбу в убежище
полное баб и по тем ребёнкам бах! секиры взмах —
и башка долой… как долго ещё будет длится эхо
бабушка в детской гулкой буднично гукает
в комбинезончик на пуху и меховые пинеточки
обмундированное тельце будущего воздушного десантника
Не дело возрастающие в геометрической прогрессии силы
держать на замке моя несмелая мамзель-гувернантка
не увернуться от сути внутренней мать сына внушает отцу
не в руку ли факт отпочкования упругий обрюзгший отсюда
уходит и злобно сверкая белками лениво галантно так
на бывшего друга взводит курок курортная сволочь урод!
уж больно короткий шнурок в брюшные колёса вдет у него
дед был гусаром вчерашний подпасок ещё в прошлом веке
господских пас гусей горох рассеянных на водах спасал
и сабельный маршал тогда Елисею «спасибо» сказал
но дерзкий дурак Алексашка Фессальский в камзол влит
засаленный едва ль распустив «ля-ля-ля» красавиц
на склоне лет располневших руладою этой нелепой удовлетворит
Горючие слёзы льёт Пионерия а я предок Юрия
надёжно на почве фантазий стою и пачку курю
дарённую тем костровым то бишь «Золотое Руно»
а вонь-то от них особенная графская
затем бумажку белую на клеточки разграфлю
и буду с любовью каждую цифрами заполнять
тем, кто не ищет никак меня не понять
в потёртой парче пионерчика
я мячик мечтательно пну япончик законченный пончик
по благоуханью сирени с серебряным змеем помчусь
я помню чудное мгнове… на в сон несущейся Неве
добрый док морей Борей мой дряблый бок острей болит
всё на зубосчёт дробей переводя… о термоизоляции вода
Отелло! где на постелю бросила бездыханное тело
твоя любимая, ревнивец, Дездемона?
Мечта моя осталась позади как дева старая
без страсти без загадок без цукатов
в стране одних закатов дочь цедры падчерица лимона
её бестелесный стон за теми холмами остался
и постепенно колебания сводя на нет, потух
* * *
— Здорово, слон! Ну как твои дела?
— Да так себе: идут, контора пишет.
— Читаешь что? — А что придётся.
Вот в последний раз намедни
отравился Библией.
— Печально… ничего не скажешь
Ну а я веду хмельную жизнь
какого-нибудь соловья.
Сны звонкие стряпаю.
А иногда за пылью с тряпкою
гоняюсь.
— Бывает, пташка, что забросив на коня
свою увесистую тушу весом в тонну,
долго я по прериям скачу.
Ты чувствуешь такого времяпрепровождения
прелесть?
— Конечно, каждому своё.
Сидеть на ветках Буддой,
или как бог парить над миром —
вот в идеале житие моё.
Чего же больше для свободы, душка, нужно.
Так, или примерным образом
продолжался недолгий диалог
между двумя представителями фауны,
или животного мира, если угодно.
САД
Колокол квакнул
в густую прозрачность воздух как воск
отвечал: ты чёрный во фраке вороньем
в кладбищенский вакуум врос
язык закован в молчанье
Я стар ворковать по дворам
устал воровать
в райском саду плоды чужих раздумий
их нездоровая тяжесть — мне в укор
Закурил и стою на миру как фигура
иронически созерцая, как зеркало помутнело
в нём отразился образ предзимья и умер
молоком матери вскормлен, он словно просиял
и стало ясно: спасенье рядом
Достаточно посмотреть на сменяющихся, как в
калейдоскопе,
оригинальные композиции в чистых хрусталиках его
глаз, —
вы сразу поймёте: это — дар божий,
рождённый в творческих муках экстаз
Так была написана соната осени
В стыдливом оцепенении стоят продрогшие осины
и звук русского колокола
в горле встал колом…
Кто перевесит колокола?
* * *
В ядовитый туман
к Девиду Бирну иду
и думаю о том,
что тонковолокнистый
хло́пок
моих локонов
прекрасно гасит
звуковую волну,
что производит
хлопо́к
одной ладонью

Екатеринбург

РАЗМЫШЛЕНИЯ

Сергей Борчиков ПО ТУ СТОРОНУ БЫТИЯ И НЕБЫТИЯ (вариации на темы Фридриха Ницше)

Я покинул отчизну, чтобы найти

Истину по ту сторону моря.

Гельдерлин. Фрагмент «Гипериона»1.
1
Жизнь человека должна оформляться в тезисы, иначе она не оправдывает своего предназначения.

Оформление в тезисы исполняет две задачи. Во-первых, оно само выступает жизнью, тем самым облагороженной элементами высшего порядка; во-вторых, оно оттачивает форму мышления, заимствуя ее для поиска смысла жизни, или истины.

2
Все истины могут быть подвергнуты сомнению, — все, кроме одной: «Я умру».

«Самые скептические системы, сомневающиеся даже в самом сомнении, преклоняются перед фактом действительной смерти»2, — отмечал в «Философии общего дела» Н. Ф. Федоров.

В отличие от множества истин, предмет которых так или иначе находится в настоящем, объект истины «Я умру» существует в будущем. Поскольку смерти для Я сейчас нет, постольку и по ее поводу может возникнуть сомнение. Однако, такой скепсис будет ложным: смерть есть и есть абсолютная будущая истина.

3
«Действительность есть… ОБНАРУЖЕНИЕ себя…»3, — учит великий Гегель.

Это положение необходимо дополнить: …за исключением одного — смерти.

Действительное не обнаруживает, не проявляет смерть. Смерти до ее наступления нет, нет даже и именно в возможности, в потенции. Смерть возникает ВДРУГ в конце жизни, как бы извертываясь из действительности.

Точно так же ВДРУГ, как бы извне, рождаются тезисы. Действительность сама, без усилия человека не способна выявить их и оформить. Но и человек не волен творить тезисы по своему произволу. Для этого бытие должно быть ввернуто в небытие и извлечено обратно в форме истины.

4
«Реальная действительность… имеет ВОЗМОЖНОСТЬ непосредственно В САМОЙ СЕБЕ»4, — вот гегелевская идея, лежащая в основе ходячих представлений о возможности и действительности.

Вместе с тем, имеются сферы реальности, в которых эта идея попросту неверна: возможности как некой потенции, скрытой до обнаружения в действительности, в них не существует.

А что существует?

Существует одно ИЗВЫВЕРТЫВАНИЕ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ.

Такова, по-видимому, и человеческая жизнь.

Человек может проектировать извывертывания своей жизни; правда, это не значит, что она в действительности будет извывертываться по его проектам. Несмотря на это парадоксально верны два тезиса:

1) извывертывание жизни происходит на базе ее собственных возможностей, но исключительно из самой себя без учета субъективных проектов;

2) извывертывание жизни происходит вне обнаружения возможностей, порой вопреки им, но на фоне наведения проектируемых субъектом изменений.

5
Жизнь, проектируемая так, как будто она сама из себя развивается, с одной стороны, оформляет предпосылки тезиса «Жизнь — causa sui», с другой — наводится тезисом «Жизнь — абсолютная истина».

Требуется большое искусство, чтобы строить жизнь как абсолютную истину в виду единственной абсолютной истины — смерти.

Красота — это, собственно, бытие, превознемогающее реальность небытия. А жизнь, протекающая по законам красоты, по сути представляет жизнь-искусство.

Жизнь-искусство — это проект. Возможны и иные проекты жизни, в том числе даже такие, как самоубийство. Не возможно только одно — проектировать смерть в качестве извывертывания жизни.

Смерть — не возможность, не проект, а абсолютная необходимость, которой не должно быть.

Данный тезис, пожалуй, в наиболее последовательном виде претворился в жизни-искусстве русского мудреца Николая Федоровича Федорова и его учении о всеобщем воскрешении предков. Смысл этого тезиса прост, как сама жизнь и непостижимо глубок, как нечто, лежащее по ту ее сторону.

6
«Великая заслуга Ницше состоит в том, что он зовет к переходу за пределы добра и зла. Ошибка же его заключается в том, что вместо древа жизни он насаждал за этими пределами древо смерти»5, — так оценивал русский мудрец-отшельник Н. Ф. Федоров немецкого отшельника-гения Фридриха Ницше. И это показательно.

Ницше не везло на критиков. Из хлесткого фразеологизма «По ту сторону добра и зла» критики, как правило, выхватывали первую половину. Сторонникам она импонировала, противники возмущенного восклицали: «Как это? Что же хорошего может быть без добра?» Из внимания практически выпадала вторая половина фразы — призыв Ницше к миру без зла, по ту сторону страданий, несчастий и смерти. И если верно, что смерть — зло, то верно, что Ницше не только не насаждал дерево смерти, но и не в меньшей мере, чем другие философы, пестовал дерево жизни.

7
«Ну, положим, нам возжелалось истины — ОТЧЕГО ЖЕ НЕ ВЗАЛКАТЬ неистины?»6, — иронически спорит Ницше.

И все же он, бесстрашный экспериментатор, не осмеливается додумать ответ до конца так, чтобы вообще поменять местами истину и неистину.

Люди вожделеют к истине, не зная, не ведая, что единственная истина — их будущая смерть, а все остальное в ее свете — неистина. А посему — человечество в действительности уже давно и страстно алкает неистину и занимается всем, чем угодно, только не познанием смерти.

«…Признавать неистину условием жизни значит рискованным образом противодействовать привычным чувствам ценности: когда философия осмеливается на это: она одним этим уже переносит себя по ту сторону добра и зла»7.

Познание смерти аналогичным образом достигает обратного: оно делает человека равнодушным к неистине, то есть ко всем истинам, и признает условием жизни единственную истину — будущую смерть, — чем не менее рискованно противодействует привычным ценностям, оказываясь уже по ту сторону бытия (всех истин) и небытия (еще не осуществившейся смерти).

8
Что же наличествует по ту сторону бытия и небытия?

Место? Время? Идея? Ничто? Бог?

По ту сторону бытия — вечность, по ту сторону небытия — жизнь. Следовательно, ТАМ — вечная жизнь, не вся, не тотально, а какие-то ее частицы, атомы, которые беспрепятственно преодолевают обе преграды.

Это атомы такого нечто, которое выше, ценнее и жизненного, и божеского. Не первичнее, не субстанциальнее, а именно ценнее и независимее от «Да» и «Нет», от Всего и Ничто.

Тут важна тонкость. Не существует бытия вне данности человеку. Не существует и небытия вне этого. Первоначально человеку дана эта его растворенность в бытийственно-небытийственной экзистенции, откуда он затем методически вытягивает категории бытия и небытия.

Иначе: первично не бытие и небытие, а их действительное фантасмагорическое месиво, освященное неистинами «Бытие» и «Небытие». «По ту сторону бытия и небытия», как раз, и означает: по ту сторону фантасмагории неистин в лоно абсолютной истины.

9
Страшно от бездны, которая открывается.

Да, это бездна, но бездна вверх, — звездное небо. Небо, но не вне Я и не внутри Я, а вместе с Я, когда Я — не человек, не личность, а именно Я — внутри цельного космоса. Точно так же — не природная Вселенная, данная в ощущении, а ноумен бесконечности, пронизывающий Я извне и умопостигаемый интеллектуально чувствующей мыслью.

«Философия всегда творит мир по своему образу и подобию — иначе она не умеет, философия сама есть это тираническое влечение, воля к власти, к «сотворению мира» к causa prima, воля в ее одухотворенности»8.

Воля к власти! Causa prima власти — власть над смертью. Творение этой верховной власти есть бессмертие.

Бессмертие — это истина всех неистин, — таков антитезис познания смерти.

10
Когда Л. Н. Толстой закончил один из главнейших своих трудов — трактат «О жизни», первоначально озаглавленный «О жизни и смерти», то слова «о смерти» он из названия вычеркнул, решив, что СМЕРТИ НЕТ10.

Но вот познание смерти претендует схватить это ТО, чего нет. И никакие антитезисы не вправе ограничивать подобные притязания разума.

Может быть, смысл нашего бытия в том и состоит, чтобы познать смерть и достойно уйти туда, куда и так уйдем, и все же как недостойно разумных существ вступать ТУДА без знания и в неведении.

11
Бесспорно, познание смерти может быть только априорным, — ибо кто же имеет эмпирический опыт собственной смерти? Оно может быть только синтетическим, — ибо всякий тезис такого познания будет надбавлять предикат жизни. (Глава 1)11. Но оно не будет ВОЗМОЖНЫМ. Как возможное, оно будет ложным, ибо смерть верифицируется не возможностями познания, а извывертыванием самой действительной жизни.

«Говоря же яснее — грубо и определенно, синтетическим суждениям a priori вообще никак не надо «быть возможными», — у нас нет на них прав, в наших устах они на веки вечные ложны. А вот верить в их истинность нам необходимо — это та поверхностная вера и видимость, без которой не обойтись оптике нашей жизненной перспективы…»12

12
Жизненная перспектива — это созидание Я, а сама жизнь — как ни горько, длительная прелюдия к смерти.

Можно не соглашаться с этим — нет беды, но тот, кто хочет УЙТИ достойно, должен принять этот беспощадный тезис. Только через признание абсолютных прав будущей смерти — путь к бессмертию. (Глава 9).

Таким образом, не Я — субъект бессмертия, а некая живая дискурсия будущей смерти. Почти аналогичное отношение вскрывает Ницше между Я и мышлением: «…Говорить — субъект «Я» есть условие предиката «мыслю» — значит ФАЛЬСИФИЦИРОВАТЬ положение дел»13. Однако, сам тут же фальсифицирует: «…Мысль является, когда того «она» хочет, а не когда того хочу «я»14.

Не «Я» и не «мысль», а сама жизнь, в своей неодолимой оформляемости в тезис, или, одним словом, ТЕЗИСТИРОВАНИЕ, есть субъект как мышления, так и бессмертного познания.

13
Логический механизм тезистирования, или жизне-тезисного бытия субъекта познания, таков.

Первоначально в сознании не существует ни образа Я, ни формы мысли, ни какого-либо другого субъекта, а ЕСТЬ только чистое бытие, или чистое «Есть», в виде пневмы заполняющее пустое пространство tabula rasa. При познании к чистому «Есть» надбавляются тезисы — неважно: субъекты или предикаты, — важно то, что при помощи «Есть» они выстраиваются по формуле — «субъект есть предикат». В этой формуле «Есть» — собственно, уже не «Есть», а логическая связка. «Есть» сыграло свою роль и ушло на задний план суждения, а на передний — вышел некий содержательный смысл тезиса. «Есть» обрело смерть в суждении, а субъект и предикат сделались бессмертным тезисом.

Чистое «Есть» не содержит в себе ни субъекты, ни предикаты, — те должны извывернуться из действительности. Точно так же субъекты и предикаты не заключают в себе возможности «Есть». Для нового цикла «Есть» должно извывернуться из бытия. Каким же образом?

Исключительно путем АПРИОРНОГО СИНТЕТИЧЕСКОГО НЕВОЗМОЖНОГО суждения. (Глава 1).

Как это происходит?

Тезис в форме «субъект есть предикат» весь целиком цементируется и застолбливается в сознании как субъект. Застолбившись как цельный факт, он выступает активным атомом, или феноменом жизни, которая ЕСТЬ. Жизнь, насыщенная содержанием, в этом своем «есть» — растворителе начинает коагулировать, и то, что выпадает в осадок, оказывается новым предикатом, который синтетически надбавляется к тезису-атому. Образуется суждение, в котором «Есть» опять отмирает в связку, а нечто, не будучи в возможности, извывертывается новым тезисом. И так далее.

14
Все теории создаются как абсолютно истинные и все опровергаются. «Поистине немалая прелесть теории — в ее опровержимости; этим она притягивает более тонкие умы»15.

А почему бы, в таком случае, специально ни создавать теории с заранее заданной целью для упражнений в опровержении. Наиболее подходят для таких целей теории будущего, а среди них, пожалуй, самые изысканные — теории будущих запредельностей. Такова, например, теория смерти.

Теория смерти гарантирует всякому любознательному уму материал, на котором можно отточить скепсис и критику; если, конечно, хватит терпения и интереса. Удовольствие, между тем, может быть изощренным и долгим, вплоть до конца жизни, и лишь тогда представится возможность вкусить еще и единственную в теории крупицу живой истины — но зато какую! — саму смерть.

15
Буддизм проповедует: жизнь — страдание, и ищет пути спасения.

Считать жизнь страданием онтологически непротиворечиво, но аксиологически — здесь перебор. Кроме страдания, в жизни много приятного и даже, хотя и редко, посещает блаженство и счастье.

Бывает лес дикий, неухоженный, бывает заботливо ухоженный мастером; ухоженный лес — это сад. Так и жизнь человека — в целом неухожена: темные заросли неприятностей и страданий чередуются светлыми полянами удовольствия. Но имеются и ухоженные участки. «Ухоженный» человек — это личность. Личность же — мастер «ухаживания». Прогресс жизни заключается в движении от неухоженности к личности.

И все же, в онтологическом плане картина прогресса жизни должна быть выражена даже резче, чем в буддизме. Жизнь — это конечная временная фантасмагория страданий и наслаждений, бессмысленная перед бесконечностью последующей вечно длящейся смерти. (Глава 8).

16
Благородно жить для счастья всех людей, но невозможно в действительности доставлять счастье каждому человеку.

Хотя бы потому, что невозможно строить счастье на лжи, а тезис «во имя счастья всех людей», как это ни ранит тщеславие, лжив.

Хотя бы потому, что, как ни бейся, каждого человека в конце концов ожидает величайшее несчастье — смерть.

Тезис всеобщего счастья может носить только временной социально-пространственный характер. Да и тут, спускаясь с трибуны или поднимаясь из-за письменного стола, мы обнаруживаем огромное количество людей, к жизни которых равнодушны. Безошибочным критерием равнодушия является то, что нас не трогает смерть этих людей.

Печалит смерть близких, друзей, братьев по духу, печалит смерть невинно и безвременно загубленных, наконец, трагична смерть вообще как феномен, но смерть большинства отдельных людей, не говоря уже о врагах, иноверцах и «бесполезных» людях (существует и такая оценка в массовом сознании), остается вне нашего сочувствия и воспринимается как должное.

О, парадокс парадоксов!

Закон — это благодать природы. Почему же по отношению к родному и близкому закон смерти презирается, а по отношению к чуждому — одобряется? Не должно ли быть наоборот: родному и близкому — вся благодать, — «Бывает высота души, когда и трагедия перестает воздействовать трагически; и, собрав воедино все беды мира, кто решится утверждать, что вид их НЕПРЕМЕННО поведен к состраданию, то есть к удвоению зла?..»16 — а чуждому и злосущему — осуждение жить, вопреки закону, дабы вечно страдать и мучиться.

17
Жизнь — это сон наяву, смерть — это радостное бодрствование по ту сторону бытия.

Данный тезис о смерти — гипотеза, которую никто никогда не сможет доказать. Принципиально не сможет. Даже гипотетическое доказательство не возможно.

Однако, это не минус, это логический закон. И в этом законе нет противоречия.

Если данный тезис был бы доказан, то это означало бы, что по ту сторону бытия существует бодрствование, которое верифицируется фактами, взятыми по сю сторону бытия, и, следовательно, само сводится к посюстороннему бытию. Тем самым было бы доказано, что инобытия нет, нет и смерти.

Не спасает и высказывание: «смерть есть небытие», — ибо к субъекту «смерть», который ЕСТЬ, надбавляется предикат небытия, утверждающий «не есть» и разрушающий все суждение.

В итоге остается одна законная форма суждения о смерти:

смерть есть бытие по ту сторону бытия, —

и это принципиально недоказуемо.

Такое суждение полностью удовлетворяет требованиям тезистирующей гносеологии (Главы 11 и 13): оно априорно, синтетично — к субъекту «смерть есть бытие по ту сторону бытия» надбавляется предикат принципиальной недоказуемости, — и невозможно, ибо недоказуемо.

Недоказуемость не означает неосуществимость. Во всяком случае, пока никто не доказал невозможность существования априорных синтетических невозможных суждений. Да и как доказать невозможность невозможности, не входя тут же в парадоксальное противоречие? Легче просто отрицать, не доказывая, впрочем, и подобное неведение тотчас утвердит в правах невозможность доказуемости.

18
…Лишь на прочном гранитном фундаменте неведения могло возноситься ввысь здание ведения, науки, — воля к ведению на основе куда более могучей воли, воли к неведению, к неясному и неистинному знанию!»17

Воля к неведению — что это такое? То же ли самое, что неведающая воля?

Ницше помогает нащупать путь к ответу: «Несвободная воля» — мифология, — в реальной жизни воля бывает СИЛЬНОЙ и СЛАБОЙ…»18 Точно так же неведающая воля — блеф, в реальной жизни воля всегда ведает, только — либо адекватно, либо неадекватно. Адекватно ведающая воля — форма абсолютной истины, неадекватное ведение — характеристика самой неисчерпаемой жизни.

Воля к неведению предоставляет ведение о неведении, знание, адекватное или нет, о незнании или о неизбежной неадекватности истин.

Неадекватная истина — есть нечто невозможное, contradictio in adjecto. Тем не менее, реализуясь в способности априорных синтетических невозможных суждений, она является гносеологически действительной.

В общем фундаменте обеих воль — к ведению и неведению — лежит воля к такой способности разумения.

19
Если смерть — это невозможное бытие (Главы 3 и 17), то жизнь — это невозможность смерти. Как только последняя невозможность износит себя, так на пороге возникает смерть и жизни наступает конец.

А пока невозможность смерти буйствует — живите, алкайте жизнь живую, веселитесь и мыслите! Помните, чем глубже хороните одиночество свое, тем дальше удаляетесь от невозможности смерти и приближаете ее приход. Ибо из общения с несродным произрастает дерево смерти, а в одиночестве коренится дерево жизни.

«И не забудьте о саде — о саде с золоченными решетками! И пусть вас окружат люди — люди как сад или как музыка над водами в вечерних сумерках, когда день уже готов обратиться в воспоминание: лучше предпочесть ДОБРОЕ одиночество, вольное и своенравное легкое одиночество, оно дарует и вам право остаться в каком-то смысле добрым!»19 (Глава 15).

Добро, собственно, и есть тот трансцендентный свет, который сияет по ту сторону небытия как его невозможность.

20
«…Никто не лжет столько, сколько негодующий…»20

Почему?

Потому, что негодование — это всегда притязание на то, что лжет по сю сторону бытия, как на истину. А поскольку единственно истинна только будущая смерть (Главы 2 и 7) и подступы к этой эфемерной сфере открываются только в тишайшем самосозерцании и благоговейном вкушении добра (Глава 19), постольку негодующий, не более, не менее, вращается в злосчастном обмане собственного оболгания.

21
Мне приснился сон, будто я беседовал с Платоном.

— Скажи, любезный, — обратился ко мне Платон, — так ли в ваше время живут люди, как я предсказывал в притче о пещере?21

— Великий учитель, — ответил я, — ты мудро постиг тайну человеческого просветления, но, однако, история преподнесла и нечто новое.

— Прошу, расскажи мне скорее о ставшем, а то мне так неуютно в застывшем бытии.

— Прежде всего, мудрейший из мудрейших, — начал я, — тебе будет интересно узнать, что люди уже выбрались из пещеры. Но не обольщайся, это не значит, что они избавились от оков и научились смотреть на солнце. Многие так и продолжают жить скованными по ногам и по шее и никогда не поднимают голову к небу. И все-таки мир окрест каждого человека стал более открыт и доступен. Та стена, наподобие ширмы, за которой наверху перед пещерой проносились предметы, фигуры, вещи, трудами сотен поколений людей, сделалась совершенно прозрачной и стала походить на гигантскую стеклянную витрину. По эту сторону витрины — люди, вышедшие из пещеры; по ту сторону — люди с окультуренными и одухотворенными вещами, в некотором смысле — вторая природа.

— Хорошо. А так ли трудно переходить одному человеку туда и обратно?

— Каких-то непреодолимых препятствий к этому нет. Скажу больше, человек может одновременно находится в одном отношении по эту сторону, в другом — по ту сторону витрины. Та сторона манит сладостным благом, и поэтому люди жаждут туда всем существом и поскорее. Но поскольку это не так легко — у нас много негодующих и ломящихся вперед напропалую. И… ломающих хрупкую перегородку.

— Но это безумство!

— Да, дело без-умством и заканчивается. Парадокс в том, что как только в витрине пробита брешь и кажется уже, что ты обладаешь желанным, так сразу все то, что обломлено, теряет притягательность блага и превращается в полностью посюстороннее, ничем не отличаясь от бытующего. А позади его тут же восстанавливается новая перегородка. Страшно то, что эта метаморфоза для большинства людей остается незамеченной, если о первой перегородке могут хотя и не знать, но интуитивно догадываться, то о второй — отгородившей достигнутое от блага, даже и в фантазиях не помышляют. Подмена качества, таким образом, остается недосягаемой для разумения. Истина переходит в ложь, но продолжает существовать в форме истины. Такого твоим людям, освободившимся из тенет пещеры, даже не могло и причудиться.

— Друг мой, неужели так трудно по лучу образа, который к тому же, если тебе верить, не преломляется через стекло, продолжить нечто и слиться с иным в одно?

— Действительно, луч не преломляется, но за витриной много затемненных мест, и тогда стекло играет роль зеркала, при всем при том, что оно прозрачно. Человек одновременно видит то, чем он является по ту сторону. Оба образа сливаются в одно и неразличимы. Чтобы их различить, надо не долбить стену, — от этого, как видим, она только упрочняется, наращиваясь позади, — а развивать свою проницательность и зрение, дабы видеть невидимое и отделять его от отраженного.

При этом важно понять одно: человек не может непосредственно переходить отсюда туда и обратно прямо сквозь витрину. Однако, как в твое время многие не отличали тень на стене пещеры от самой вещи, так и в наше время большинство, к сожалению, не ведает о границе миров, тем более, что она прозрачная и солнечные лучи ее не высвечивают. Для такого ведения необходима особая мудрость — ты о ней знаешь, это твоя «софросина»22, и никто лучше тебя не постиг, какие усилия и обходные маневры требуются, чтобы добраться до нее и овладеть ею. Может быть, только четче прояснилось, что сама софросина находится по ту сторону бытия. Не всякий любитель мудрости готов вынести тяжкую долю блуждать в лабиринтах пути, ведущего по ту сторону, и упиваться там имманентным светом трансцендентного.

— Полагаю, ты имел в виду свет умопостигаемого блага, — поправил Платон. — Опиши же, наконец, свой рецепт, как этого достичь.

— Я думаю, прежде всего, необходимо выйти из окрест себя, пойти вдоль витрины и наблюдать все, что происходит здесь и там, сравнивая и познавая. Так лучше можно подготовится к переходу на ту сторону. Проход туда есть, он лежит где-то вконце витрины и всегда открыт. Он похож на просторный лаз, стенки которого составляет та сторона, но уже небытия. По ту сторону небытия находятся владения истины будущей смерти; сама смерть — по эту сторону небытия, которое, никто не знает, где находится. Да это и не важно знать, главное обнаружить ту сторону небытия и, отталкиваясь от нее, как от магнита, совершить выход по ту сторону бытия. Только так, и не иначе. Там поджидает страждущих блаженство горней жизни.

— Удивительные вещи говоришь ты! — воскликнул Платон. — Но не думаешь ли, что твоих блаженных людей по возвращении ожидает участь смельчаков, сошедших обратно в пещеру: их речи были осмеяны, а сами они были обвинены в повреждении зрения?

— Непременно так и буде. От этого и в наше время еще не избавились.

— Ты меня успокоил, любезный. Вижу, твой сон пришел к тебе не через ворота из слоновой кости, а через роговые ворота23, — заключил Платон.

— Разве это сон? — удивился я и тут проснулся.

22
Возможность — это невозможность закона: где есть закон, там нет возможности, там одна необходимость.

Закон — это возможность невозможности: где есть возможность, там одна предзаданность, — в законе предзадано то, что невозможно. Невозможно, например, камню, брошенному вверх, не упасть на землю.

Закон и возможность взаимообусловлены, и эта взаимообусловленность синтетического невозможного порядка. Ибо принципиально невозможно определить, где закон — возможность, а возможность — законна, при всем при том, что они разделены в понятии.

Если возможности не существует, а имеется только извывертывание действительности (Глава 4), то тогда необходимо следует и невозможность закона. Вместе в тем, такая жесткая необходимость следования представляет закон, правда, построенный по правилам априорного синтетического невозможного суждения. В любом случае, такой закон возможен, и тем самым возможность, пусть даже невозможная, возможна.

Возможность — это всегда возможность априорно мыслить. Где более сильной субстанцией кладется предел мышлению, там, по-видимому, теряет смысл и возможность как таковая.

Смерть — абсолютная необходимость (Глава 5), но даже признание смерти условием жизни (глава 7) не снимает второй половины тезиса — необходимость, которой не должно быть.

Жизнь извывертывается сама из себя под зорким взглядом должного. Должное — не значит преднамеренное. В жизни много преднамеренного, уводящего ее с пути естества. И все же жизнь, в итоге, стремится извывернуться в должный тезис, как будто некая живая самость пытается реализовать содержащиеся в ней возможности философского мышления.

«…Сегодня по крайней мере среди … имморалистов, не утихает подозрение, не заключается ли решительная ценность поступка как раз во всем том, что НЕПРЕДНАМЕРЕННО в нем, и не относится ли все немеренное в поступке, то, о чем может знать действующий, что он может «осознавать», лишь к поверхности, к «коже» поступка, — как и всякая кожа, она что-то выдыхает, но больше СКРЫВАЕТ…»24

Что же скрывается за немеренностью, предзаданностью, возможностью мышления?

Ответ в общем виде таков: всякая возможность скрывает истину смерти, скрывает свою собственную невозможность и свой долг вопреки этому быть.

Если нечто возможно, оно может быть или не быть. Однако, метафизический центр данной дефиниции смещен все же в сторону вероятности быть, нежели не быть. «Возможно» — означает «возможно будет», а не «возможно не будет». Небытие отодвигается в шаткую область невозможного.

Должно быть промежуточное определение возможности, означающее то, что возможно, но вероятнее всего не будет. Такова, например, непреднамеренная смерть — она в течение жизни может наступить в любую секунду, но не наступает, предоставляя человеку право осуществлять РОГОВОЙ долг жизни. (Глава 21).

24
Любое мышление, если оно живое, опутывает человека паутиной идей, понятий, смыслов. Будучи окован этими путами, человек ввергается в самое сладостное состояние, на какое способна его душа.

Впрочем, массовый предрассудок настроен на обратное. Считается, что зачем-то надо высвободиться из сети понятий, вырвать из нее пару звеньев (эйдосов), оболванить их с помощью опрощающей методологии и заплести в силлогизм, подобный плетке, дабы подстегивать им мыслящее существо к еще более простым определениям-лозунгам, якобы удовлетворяющим какие-то духовные потребности человека. А паутина живой действительной мысли объявляется иллюзией.

ВОТ И ЭТО мое философское тезистирование не будет ли окрещено интеллектуальной забавой? Может быть, ему уже уготовлена участь фикции?

Но… «Почему бы миру, который КАК-ТО ЗАТРАГИВАЕТ НАС, и быть фикцией? А если кто-то спросит: «Так должен же быть и ее создатель?» — то отчего бы не ответить ему ясно и понятно: «Почему?» Вот и это «вот и это», может быть, тоже фикция? Так разве не позволительно отнестись несколько иронически и к субъекту и к предикату с объектом?»25

Вот ирония живого мышления:

— В живом мышлении нет субъекта, есть только предикаты, которые, группируясь, сжимаясь, коагулируя и эманируя, обретают форму субъекта. (Глава 13). Невозможно отделить субъект от его предикативной формы: любая попытка сделать это приводит к простому ранжированию предикатов.

— В живом мышлении нет предикатов, существует только один извывертывающийся субъект, по форме равный есть-бытию, а каждый выверт, или предикат, представляет его модус. (Главы 12 и 13). даже небытие — модус экзистирующего субъекта. (Глава 8).

— Так как небытие — специфический модус: при его появлении субъект превращается в объект, то в живом мышлении не оказывается ни субъекта, ни объективных предикатов, а есть лишь безостановочная пульсация-инверсия субъекта в объект и обратно. И знать непосредственно в каждый момент времени, что представляет из себя мышление — субъект или объект, невозможно.

— Наконец, однажды возникшая необратимость превращения объекта в субъект может быть узнана и означает она смерть, о которой имеется априорное знание. Но и смерти узнать в момент тождества с субъектом еще более невозможно, ибо субъекта уже нет, он исчез и унес с собой паутину живого мышления.

25
Еще приснился сон.

Я был на каком-то праздничном застолье. Вокруг сидели мужчины и женщины. Я возбужденно о чем-то ораторствовал. По левую руку от меня сидела девочка лет семи-девяти. Она как будто мешала мне говорить, и я, прервав речь, неожиданно крикнул на нее. Девочка расплакалась, а на лицах присутствующих выразилось недоумение: как это он, зарекомендовав себя таким воспитанным, таким умным, таким красноречивым, совершил нечто низменное. Я смутился и стал успокаивать девочку, оправдываясь, что пошутил, извинялся и для отвлечения гримасничал. Девочка поверила и успокоилась. Успокоились и взрослые, но я кожей ощущал перемену настроения. Что я мог сказать взрослым, чтобы рассеять их недоверие? Разве можно оправдать подноготную? И я решил улизнуть с пиршества. Но судьбу не перехитрить. Когда я выбрался в пустой коридор и открыл дверь на улицу, то увидел моих детей, ожидающих меня с вопросом: папа, что же ты наделал? Тут я в ужасе проснулся с тотчас созревшим решением: никогда не обижать малых мира сего.

Теперь я понимаю так. Ребенок доверяет взрослому свою жизнь, а значит и смерть. Жизнь слабого беззащитного существа постоянно готова извывернуться к смерти, а обижая его, мы еще более увеличиваем плотность небытия, иными словами — смещаем метафизический центр к смерти (Глава 23). Смерть от этого не делается более вероятной, но менее вероятной делается благая жизнь.

«Нужно уметь ХРАНИТЬ СЕБЯ — самое тяжкое испытание независимости»26, — учит Фридрих Ницше. Вот величайшая скрижаль гуманизма, указующая нам, как должно блюсти себя, ухаживая за меньшими братьями, и в обретении чего оказать им главную помощь, дабы они смогли мужественно переносить испытания жизнью и смертью.

26
Самая абсолютная будущая истина — это смерть.

Существуют ли еще истины такой же степени наиабсолютности?

Да. Бог и жизнь.

Бог — это истина абсолютно настоящего жизнемышления.

Жизнь — это истина извывертывания абсолютно прошлого рождения.

Все остальные истины — от этих или от лукавого.

«Как?! Не значит ли это, говоря популярным языком: существование бога опровергнуто, а черта — нет?..» Напротив! Совсем напротив, друзья мои! Да и кто, черт возьми, заставляет вас выражаться популярным языком!..»27

27
«Что же до рискованной формулы «по ту сторону добра и зла», то она хотя бы оберегает нас от путаницы: мы — НЕ то, что … досужие адвокаты «современных идей»28. (Глава 6).

Формула «по ту сторону бытия и небытия» не тождественна имморализму, но она выражает тот же пафос, только не в морали, а в метафизике — быть НЕ тем, на что уповают многие современные досужие идеи. (Глава 7). Другими словами, философия двунаправленной потусторонности утверждает некую метафизическую реальность, которая выше существующих претензий бытия и небытия?

Что же может быть выше бытия и небытия?

Материя или дух? Бог или ничто?

Бытие — это абсолютное «Да» всему. Но таковы и материя, и бог, и жизнь. Абсолютное «Нет» — это небытие, — таковы смерть как объект, мысль как отрицание, жизнь как борьба, мир как самость.

Что же остается за вычетом «Да» и «Нет» из всего? Ничто? Но ничто — само вечное «Да» в форме «Нет».

Остается некая онтологическая пустая, беспредикатная и бессубъективная метафизическая реальность, еще не названная и, по-видимому, не могущая быть названной, — «вечная жизнь» (Глава 8) — это абстрактная метафора, а не название.

Имя для такой реальности может быть лишь конвенцией, а не изоморфным символом. Я предлагаю остановиться на следующем понятии:

АМФИГИПЕРАЛЬНОЕ.

Amphi — (древнегреческое) вокруг, с обеих сторон; hyper — (древнегреческое) сверх, по ту сторону.

АМФИГИПЕРАЛЬНОЕ — с обеих сторон потустороннее, вокруг сверх всего существующее.

28
Амфигиперальное — это субъект, не имеющий собственной предикативной области, и континуум предикатов, лишенных собственного субъекта. (Глава 24). Не имея собственных субъект-предикативных отношений, амфигиперальное паразитирует на предметности иных мыслительных образований, осуществляя свое есть-бытие посредством их герменевтической интерпретации.

Когда мой разум потянулся интерпретировать философию Ницше, я еще не знал этой причины. Я просто весь отдался охватившему меня духовному резонансу и принялся вылавливать нарождавшиеся тезисы, выстаивая их в последовательности, как мне казалось, адекватной интерпретируемому материалу.

«Но, как сказано, это интерпретация, а не текст, и может случиться так, что явится человек с противоположным намерением и иным искусством интерпретации и из той же самой природы, имея ввиду те же самые ее феномены, выведет…»29 нечто другое. Я постоянно ощущал такую возможность, тем более, в виду противоборства двух субъектов интерпретации: одного — упорно державшегося за текст, другого — рвущегося за его пределы к самостным вариациям.

И вдруг это третье, что невозмутимо и безучастно наблюдало за борьбой страстей и гносизов, дошло до осознания и выявило себя как ТЕЗИС без-субъектного субъекта, утверждающий свою истину в беспредикатной уверенности в собственном существовании. Этот тезис и есть понятие АМФИГИПЕРАЛЬНОГО.

Амфигиперальное, несомненно, нуждается в тексте и интерпретации, хотя бы для того, чтобы иметь то, за пределы чего оно могло бы выйти, дабы благостно пребывать по ту его сторону. Между тем, по ту сторону интерпретационной необходимости и герменевтической свободы, амфигиперальное обнаруживает, что невозможно иное бытие, кроме извечной трансформации историко-философской реальности — прошлой, настоящей и будущей, и возвращается обратно.

Амфигиперальное возвращается обратно как нечто невозможное и, значит, как неадекватная истина (Глава 18), или адекватная неистина, интерпретируемой предметности. Определенность «адекватная» все же вскрывает в амфигиперальном нечто большее и сверхсущностное: это обогащенность опытом собственного существования и смерти и, следовательно (Глава 2), обладание абсолютной истиной.

29
Существует четыре сферы философских интенций:

— имманентное,

— трансцендентальное,

— трансцендентное,

— амфигиперальное.

Каждой сфере интенций соответствует определенный тип философствования. Все типы философствования существуют в различии и во взаимосвязи.

Специфика «амфигиперального» философствования заключается в следующем. Если первым трем типам субстанциально присуще тождество субъекта и объекта познания, то последний лишен такой субстанции. В «амфигиперальном» познании подобного тождества происходит не по недоразумению, как это свойственно дофилософскому мышлению, а выступает особым методологическим принципом.

Сущность тождества субъекта и объекта в познании — обосновывать действительность объективно-истиностного содержания. Принципиальное отсутствие такого основания в амфигиперальных интенциях не ведет к их неистинности, а лишь обуславливает существование особой объективной формы мышления, свободной от изоморфного содержания (Глава 27).

Категория формы, принципиально не имеющей собственного содержания, хотя и открытой для любого другого содержания, предоставляет нечто иное, нежели традиционная категория формы, диалектически пронизанной содержанием. Для обозначения такой индифферентной к содержанию формы необходимо иметь особое слово, например, МОРФЕНА.

МОРФЕНА — это форма за пределами инверсии субъекта и объекта познания. Но за пределами этой инверсии — либо чистый субъект познания (неизвестно, что это такое), либо чистый объект — продукт смерти (Глава 24). Чистый субъект как материальная невозможность и смерть как невозможность жизни (Глава 19) — это морфены, которые в сумме являют цельность, а именно: АМФИГИПЕРАЛЬНОЕ как основание-«статор», на котором инверсирует «ротор» — триединое имманентно-трансцендентально-трансцендентное философское познание.

30
Гераклиту приписывается изречение: невозможно в ту же реку войти дважды. Кто-то из мудрецов позже острил: невозможно войти даже и один раз. Верно, если за реку считать только текущую воду.

Однако, река — это и берега, и дно, и окружающая местность, находящаяся в статизме, по которым можно идти и дважды, и трижды, и множество раз.

Если речная вода — символ длящегося во времени единства формы и содержания, то берега — символ морфены. Морфена, к тому же — это и вода в облаках, парах, недрах Земли, то есть еще не оформленная в реку.

Действительность (река) — это извывертывание из морфены себя (воды как таковой) и иного (местности).

Жизнь — одно, смерть — иное, и в действительности одно без другого невозможно. Поэтому смерть как статизм, существующий в отрыве от жизни, есть нечто невозможное. Необходимость невозможной смерти — закон; жизнь — поток, преодолевающий невозможное. (Глава 22).

Принцип всеединства предполагает и единение жизни со смертью, хотя на самом деле человек единится не со смертью, а лишь с тем, что по ту ее сторону. Всеединство по ту сторону бытия и небытия как раз и представляет морфену амфигиперального.

Амфигиперальное невозможно как бытие, воспарившее над бытием и небытием, но как таковое действительно. Причем, не так, как, к примеру, кентавр или круглый квадрат, а как невозможность небытия живого смысла, извывертывающегося из себя и действительности.

Жизнь личности — это, собственно, извывертывание смысла из морфены амфигиперального. Форма такого извывертывания — тезис (Глава 1), извечное содержание — невозможность смерти.

Невозможно прожить один и тот же тезис дважды. Невозможно, может быть, даже и однажды. Однако, морфена невозможности — вечна, могущественна и подпитывает жизнь силами, зреющими по ту сторону бытия и небытия.

31
И неухоженный лес может стать садом — для этого надо проявить толику заботы, терпения и любви. (Глава 15).

Любовь — единственная сила, способная обуздать слепое извывертывание стихии и придать закон тому, что необходимо должно быть, хотя вероятно не бывает. Положение тривиальное, пожалуй, кроме одного момента: как навести такие изменения жизни, чтобы любовь не была бы лишь субъективным проектом-чаянием, а сама извывертывалась бы, подобно стихии, и при этом еще и себя обуздала?

Любовь как сила сама должна являться следствием силы. Что это за сила? Сила жизни, стремящейся к тезистированию по законам логоса априорных синтетических невозможных суждений. (Главы 12 и 13).

«Кант спрашивал: как ВОЗМОЖНЫ синтетические суждения a priori, и что же, собственно, он отвечал? Они возможны В СИЛУ СИЛЫ (способности). Увы!… разве это ответ? … Таким ответам место в комедии…»30, — пылко критикует Ницше.

Если исходить из тождества субъекта и объекта познания, то ответ Канта несомненно верен: «в силу силы» — и никак иначе. Если же исходить из позиции Ницше, который пытается заглянуть по ту сторону субъекта и объекта и для этого их как-то стабилизирует и разводит, то «в силу силы» — бесспорно, тавтология, требующая третьего.

Таким третьим может быть только будущая смерть, невозможная в настоящем. И если спросить, несколько расширив вопрос: как возможны априорные синтетические НЕВОЗМОЖНЫЕ суждения? — то ответ Канта «в силу силы» вновь сохраняет свою силу, — силу любви, любящей чистое есть-естество мыслящего духа.

Не потому любовь приходит, что ее вызывают обстоятельства, а потому что она ЕСТЬ в нас. Потому, что живет в нас постоянно и время от времени извывертывается в различных формах, совпадая с субъективным проектом-идеалом. Если морфена — это форма, не имеющая изоморфного содержания (Глава 29), то любовь — это содержание, не имеющее изоморфной формы и перетекающее в любую форму, вплоть до смерти. Здесь корень единства антитетических (Глава 9) и танатологических31 (Глава 10) притязаний разума.

Победить смерть, пока ее нет, не составляет труда; победить смерть, когда она пришла, невозможно. Люди, собственно, борются не со смертью, а со страхом смерти, надеясь избавиться от него. Однако, единственное средство победить страх смерти — это укротить его, сблизиться с ним, полюбив смерть. Не презрение, не ненависть к смерти, а именно любовь — phileo thanatos.

Любить смерть и работать на нее — значит вкладывать свою жизнь в творения, которые и по смерти личности будут жить и доставлять благо другим людям. Парадоксально, но только работая на смерть, человек живет и продлевает свою жизнь, а, работая на жизнь, расходует и проживает отведенное ему время жизни и умирает.

Свидетельствуя в творении тезиса свою любовь, человек достигает того пика жизни, который тождествен пику будущей смерти. На этой амфигиперальной вершине жизнь, тождественная мышлению, может быть, впервые оказывается полнокровной жизнью и сливается с божеством (Гл. 26).

К сожалению, редко, очень редко посещает нас бог любви, коротко длится, почти мгновенно проходит, а затем подолгу не дает о себе знать, так что память о его вкушении почти стирается. Томится тогда в темнице сила любви. Где-то вдалеке кукует кукушка, вновь зазывая на любовное пиршество. И ты идешь на зов, а он все дальше и дальше… Остановись, безумный человек! Ведь ты сам, своими руками выписываешь для любви билет в обратный конец.

32
Не всякая любовь ЕСТЬ.

Существует множество конкретных людей, для которых я не хотел бы философствовать. (Глава 16).

Сегодня я вообще ни для кого не хочу философствовать.

Я не хочу философствовать даже для себя.

Тогда что — молчание?

Молчание — подобно смерти.

Смерть! Чувствую, я окончательно вжился в феномен смерти. Но я не хочу смерти.

Вот три желания:

1. Я не хочу жить без любви.

2. Я не хочу философствовать.

3. Я не хочу смерти.

Это не аномалия, это, по-видимому, нормальное психологическое состояние по ту сторону бытия и небытия.

Но зачем тогда я все же фиксирую тезисы?

Затем, что я не хочу и по ту сторону бытия и небытия долго задерживаться.

Впрочем, я уже ни во что не верю, ни на что не надеюсь, хотя я не разочаровываюсь. Просто сейчас, один сижу — без бога, без любви, без надежды, без возможностей, без жизни и без смерти — сижу и пишу, сам не знаю, зачем.

Вот оно что: я без знания! Я без знания того, что я сейчас ЕСТЬ.

Но я ведь знаю себя без-знающим. Знаю, да не хочу знать.

Что ж, надо отложить ручку и идти спать, — ночь на дворе.

Фи! какая проза! какая банальность! Неужели так много лет и сил моих, покоя ближних потрачено на то, чтобы получить в финале — «ФИ»?

Страшно ли мне?

Страшно!

Не так страшна смерть, как вдруг узнать, что прежде не жил, был мертв.

СТРАШНА НЕ БУДУЩАЯ СМЕРТЬ, А ПРОШЛАЯ.

Может быть, мрачное настроение — следствие приобщения к царству Таната?

Не думаю. Как для врача в момент помощи не до выбора болезни, главное — надо лечить, так для философа в момент поиска истины не до симпатии к категории, главное — из категории извлекать на свет скрытый смысл и …новое.

Я прозрел: я хочу абсолютно нового.

Но — вот он, крест судьбы — абсолютно новым может быть только смерть. Не как понятие, а как природное явление. Смерть — абсолютно новое потому, что до ее прихода ее абсолютно нет, а когда она приходит, то старому (жизни) абсолютно не остается места.

Да, я, как белка в колесе, вращаюсь в понятии смерти.

Что проку? Понятие может быть любым, но это ни на йоту не оттягивает встречу с самой смертью. (Глава 14).

Аналогично, — зная, что Земля вращается вокруг Солнца, можно подбирать какие угодно доказательства, которые все могут быть опровергнуты; однако, факт вращения останется незыблемым на веки вечные.

Хотя… Этот факт не дался сам собой, он — продукт огромной работы человеческого интеллекта, так и знание смерти — не есть самоданность. Животное не знает смерти, а человек знает.

Позволю дерзость перефразировать каноническое изречение: не труд, а знание смерти создало из обезьяны человека.

Впрочем, и этот гипотетический тезис не умаливает знания неизбежного конца.

Зато он ЕСТЬ новое, позволяющее и мне его иметь, любить и жить с ним. А это уже не «Фи»!..

33
Философские творения, как и жизнь, имеют конец, хотя не все философы-творцы это признают и пытаются создавать такое содержание, которое по их замыслу гарантировало бы творению вечное существование.

Многие творения, действительно, не кончаются, а продляются в жизнетворчестве мыслителя; вместе с тем, они все равно имеют предел — смерть их создателя. Исключение составляют только герменевтические интерпретации, так как их субъектом является не отдельное Я, а некая амфигиперальная реальность, распыленная во времени на множество историко-философских единиц. (Глава 28).

Если говорить о текстах, то их всеединство неминуемо включает в себя смерть (Глава 30), которая реализуется, помимо знакового (Буквенного) окончания, еще и в жизнемыслительном финале. Последний субъективно фиксируется творцом в виде тезиса: «я все сказал».

Итак, Я ВСЕ СКАЗАЛ. Мне больше нечего сказать. Естественно, не выходя за парадигму настоящих вариаций. А посему мой разум отходит осваивать новые горизонты.

Ученые критики, пожалуй, воскликнут: «Да ты толком ничего не сказал-то!». И, может быть, будут правы.

Но, тем не менее, я ТАК прожил отрезок моей жизни. Я ТАК оформил в тезисы мою жизнь-искусство. В творчестве я хоронил себя и, следовательно, достигал необходимой свободы и независимости (Глава 25). Я ТАК познал истину бытия и смерти, социума и философии.

«А уж социум здесь причем?» — вновь удивятся критики, будто заранее зная, что и как нужно говорить о социуме.

Если заранее знать, то стоит ли философствовать, а если не знать, то надо быть готовым к неожиданностям. Больше того. Сущность философии, как раз в том и заключается, чтобы производить на свет нечто абсолютно новое, возвышающееся над бытующим сознанием эпохи.

Философское открытие подобно умиранию одного и рождению другого. Вот-вот рожденное еще не входит и не может входить в стереотипы и идеи массового сознания (пусть то даже полно претензий на философскую форму) и только потому, что его там нет до появления, но и потому, что само массовое сознание умирает для него в момент рождения. (Глава 32).

Это принцип, — он действует и в обратную сторону. Если в творении обнаружено то, что безболезненно воспринимается публикой, значит оно — все, что угодно, возможно даже религия, искусство или наука, только не философия. Философия — это то, что само из себя невозможным способом извывертывает истину.

На что ориентируется современное общественное сознание под флагом философии? На то, чтобы много, толково, умно, скоро говорить о политике, о социуме, о прошлом, о человеке, о новом мышлении и т. д. и т. п. Сколько здесь еще нерешенных проблем! Да и жизнь подпирает.

Однако, как ни парадоксально, истина лежит сверх и даже вне данной необузданной предзаданности. Истина в том, как не поддаться этому напору бытия и схватить нечто, обходящее возможности течения. Зацепиться за берег и почувствовать под ногами почву. Как говорит поэт:

Где эти заводи? Где эта пристань?
Чтоб оградою берег скалистый,
Чтобы на узкой полоске песка
Канула в лету тоска…
Средство одно — любовь. И я любил, и творил, и каждым тезисом, каждой буквой творения изливал и утверждал окрест себя любовь. В какие-то секунды достигал даже пика амфигиперального блаженства, а именно тогда, когда моя творческая воля отождествлялась с извывертывающейся самостью. (Глава 31).

И все же я не знаю, содержится ли в том, что я сотворил и выпустил в мир, это «сверх», это «глубже», это «вне» посюстороннего, причастное к истине. Творцу не дано знать цену своему творению, — это прерогатива истории. Невозможно изнутри определить, какая часть и во что прорастает после конца целого.

Невозможно, но я дерзнул укротить невозможное, заглянув по ту сторону бытия и небытия.

Фридрих Ницше так оценивал «потустороннее» философствование — свое и своих братьев по духу:

«…У нас пальцы, безрассудно ухватывающие непостижимое, у нас зубы, рвущие, и желудки, переваривающие непереваримое; …мы собиратели и упорядочиватели с раннего утра и до позднего вечера, скопидомы своих сокровищ и своих ящиков письменного стола, набитых доверху, расчетливые в выучивании и забывании, изобретательные в создании схем, порой гордящиеся скрижалями категорий, порой педанты, порой ночные совы труда даже в самый светлый полдень, …мы прирожденные привороженные ревностные любители УЕДИНЕНИЯ, нашего же собственного глубоко полуночного, полдневного уединения…»32

Может быть, обретенная в такой дерзновенной уединенной невозможной саморефлексии истина и составляет твердь нынешнего социума и являет софросину (Глава 21). современного человека, ищущего свое место в жизни, пока его еще не настигла смерть.


Озёрск, Челябинская область, 1989 года.

Примечания
1 Гельдерлин Ф. Гиперион. Стихи. Письма. Сюзетта Гонтар. Письма Диотимы. — М., Наука, 1988, с. 33.

2 Федоров Н. Ф. Сочинения. — М., Мысль, 1982, с. 364.

3 Гегель Г. В. Ф. Наука логики. В 3-х т. Т. 2. — М., Мысль, 1971, с. 187.

4 Гегель Г. В. Ф. Там же, с. 193.

5 Федоров Н. Ф. Там же, с. 555.

6 Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. Разделы первый и второй. — «Вопросы философии», 1989, № 5, с. 124, параграф 1.

7 Ницше Ф. Там же, с. 125, параграф 4.

8 Ницше Ф. Там же, с. 127—128, параграф 9.

10 Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений. Т. 26. — М., Художественная литература, 1936, с. 767.

11 В скобках по тексту будут даваться ссылки на параграфы настоящих вариаций, для акцентирования логической связи тем.

12 Ницше Ф. Там же, с. 129, параграф 11.

13 Ницше Ф. Там же, с. 132, параграф 17.

14 Ницше Ф. Там же, с. 132, параграф 17.

15 Ницше Ф. Там же, с. 132, параграф 18.

16 Ницше Ф. Там же, с. 140, параграф 30.

17 Ницше Ф. Там же, с. 136, параграф 24.

18 Ницше Ф. Там же, с. 136, параграф 24.

19 Ницше Ф. Там же, с. 137, параграф 25.

20 Ницше Ф. Там же, с. 138, параграф 26.

21 Платон. Государство, 514a—517d. — В кн: Платон. Сочинения в трех томах. Т. З, часть 1. — М., Мысль, 1971.

22 Платон. Хармид. Лосев А. Ф. Вступительная статья. — В кн: Платон. Диалоги. — М., Мысль, 1986.

23 «Здесь имеется в виду известное место из «Одиссеи», где Пенелопа говорит еще не узнанному ее мужу об обманчивых и истинных снах. …У Гомера чувствуется в стихах игра слов… Она хорошо выражена в переводе В. В. Вересаева:

Те, что летят из ворот полированной кости СЛОНовой,
Истину лишь заСЛОНяют и сердце людское морочат;
Те, что из гладких ворот РОГовых вылетают наружу,
Те РОКовыми бывают, и в них свершается точно.
(XIX 564—567)».
Тахо-Годи А. А. Примечания к диалогу Платона «Хармид». — В кн.: Платон. Диалоги. — М., Мысль, 1986, с. 556, прим. 33.

24 Ницше Ф. Там же, с. 141, параграф 32.

25 Ницше Ф. Там же, с. 142, параграф 34.

26 Ницше Ф. Там же, с. 145, параграф 41.

27 Ницше Ф. Там же, с. 143, параграф 37, (нюанс перевода мой — С. Б.).

28 Ницше Ф. Там же, с. 147, параграф 44.

29 Ницше Ф. Там же, с. 135, параграф 22.

30 Ницше Ф. Там же, с. 129, параграф 11.

31 Танат — древнегреческий бог смерти.

32 Ницше Ф. Там же, с. 147, параграф 44.

ПРОЗА

Андрей Козлов ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ и МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Предисловие
Материал Андрею Козлову был заказан редакцией для рубрики «Философская автобиография». Первую подобную публикацию мы осуществили во втором номере нашего журнала (см. Анатолий Арендарь «Ржавый фонарь. Попытка наделения своей жизни смыслом»). В случае же с Козловым мы, на наш взгляд, имеем более или менее (скорей первое, чем второе) художественную прозу. Поэтому и сочли возможным перенести эту работу из раздела «Размышления» в раздел «Проза». Объяснятся по этому поводу, скорей всего, не имеет смысла, но именно отсутствие смысла в каком-либо действии и вызывает к жизни объяснения как таковые.

В. К.
1
Автобиографическое эссе — это любимый литературный жанр русского народа. Вспомним «Житие протопопа Аввакума, написанной им самим» или «Архипелаг Гулаг». К сожалению, не все замечательные люди записывали свою биографии, поэтому как суррогат появились разного рода ЖЗЛ. Некоторые замечательные люди вообще не существовали, поэтому появились книги о Чичикове, Соне Мармеладовой. Иногда писатель в силу тонких психологически-политических обстоятельств описывал себя, переодетым в какого-нибудь героя. Например, Флобер признавался: «Мадам Бовари — это я сам». Но если в книжке не оставалось намека на автобиографичность, русский народ говорил: «Зачем мне ваши фантазии!»

Итак: кто аз есмь?

Кем был в прошлой жизни, убейте, но не помню. Честно говоря, каких-либо серьёзных попыток это выяснить я тоже не делал. Иногда мне кажется, что я не совсем точно понимаю, кем я был даже в «этой» жизни. Сейчас занимаясь мнемоническими упражнениями, забираясь в свои 5, 10, 15 лет и стараясь это всё описать, мне почему-то хочется возразить Флоберу: «Я» — это «Мадам Бовари»». Но кем бы оно, это «Я», ни было, по порядочку попробуем рассказать…

2
Я родился в великом 1956 году спустя три месяца после XX съезда партии, на котором Хрущёв разобрался со Сталиным, в Свердловске в роддоме возле ЦПКиО им. Маяковского. Мои первые более-менее связные воспоминания связаны с нашей квартирой на одиннадцатом этаже дома «Динамо» (сейчас это гостиница «Исеть»).

В те времена в Свердловске не было ни «пенала» здания Областной администрации, ни вообще хотя бы одного 16-ти и даже 9-ти этажного дома. Я жил на самой верхотуре и смотрел на всё это, что было внизу: проспект Ленина, трамваи, тротуары. Мы носились по длинному коридору нашего дома с моим другом Олежкой. Однажды по его рассказам мы залезли на чердак, с чердака на крышу и свалились вниз. Там внизу был спортивный магазин «Динамо», и туда как раз привезли спортивные маты. На них-то мы и упали, слезли и пошли домой. Я ничего этого не помню, помню только сами эти рассказы Олежки в другом нашем доме на Первомайской, где прошли остальные годы моего детства, отрочества и тревожной молодости. Сейчас мы, вспоминая этот дом, утираем ностальгические слёзы, потому что давно там не живем: Олежка живет в самом конце Восточной возле ЦПКиО, а я живу на Бажова возле парка Энгельса в доме наискосок от «Пельменной».

В детстве помимо мамы, папы, сестры, брата (когда он не дрался) я любил кошек, свою воспитательницу в детском саду Анну Ивановну, которая напевала песенку «Рула-тырула-тырула-тырула-рула-тырула-тырула-ла-ла» на финском языке, и конечно, я любил Ленина. Потому что благодаря ему я мог жить в социалистической стране, где нет капиталистов, расовой дискриминации. То есть, одна удача за другой: квартира в самом высоком доме, воспитательница, которая так прекрасно поёт «Рулу-тырулу», социализм. В общем, повезло. Я чувствовал себя избранником. Папа имел художническое образование и меня тоже учил рисовать. Однажды я нарисовал бегемота, которого из болота вытаскивают подъемным краном. Меня все так хвалили, что в конце концов после всех этих рахитов, корей, ангин, которые увеличили мою интровертированность, я как-то поверил в свою талантливость. Но по большому счету, пожалуй, моим единственно в каком-то смысле выделяющимся талантом было свойство считать себя гением, ничего особенно гениального при этом не сделав, и не моргать. Однажды я спросил отца:

— Папа, скажи, а какие недостатки были у Ленина? Ведь у всех же должны быть ну хоть какие-то недостатки.

Папа долго думал, а потом сказал:

— Слишком уж доверял Зиновьеву и Каменеву, которые потом оказались уклонистами.

Я спорить с папой не стал, но доверять «уклонистам», мне казалось, куда симпатичней, чем их расстрелять. Так что недостатков у Ленина папа не знал.

Когда мне было 5 или 6 лет, когда я систематизировал свои исторические представления, мне захотелось уточнить такой вопрос:

У нас, русских — Ленин вождь, а у немцев — Гитлер вождь. Да?

Нет, нет. Ленин — это вождь всего прогрессивного мира, не только русских, а Гитлер — вождь немецко-фашистских оккупантов.

То есть, Ленин не только у нас, но и у всех. Это звучало не так стройно, но вдохновляюще. Но так или иначе, потом пришлось всё-таки самому разбираться, кто чей вождь.

3
На самом дела «автобиографическое эссе» никакое не автобиографическое. «Моё» тут — дело десятое. Это лишь неожиданный такой, как бы невзначай толчок к тому, что можно условно назвать «самосозерцанием». Обычно люди не хотят заниматься чем-то напоминающим «созерцание». Люди, делающие так, кажутся им сумасшедшими.

Есть жизнь, есть телевизор, жратва, рыбалка. А смотреть в себя? В себя? Ну что там смотреть? Ну, Аркадий Райкин. Ну, Смоктуновский. А что я не видел в самом себе?! И так вот человек ловит рыбу каждое воскресенье. А что там в этой проруби? Что-что! Рыбёшка! А что внутри себя? Там Наполеон, Магомет, Омар Хайям, Смоктуновский, Ленин, Зиновьев, Каменев, — там всё. Итак, «автобиография» — это своего рода мистическое действо. Мы читаем чью-нибудь ЖЗЛ, строим нечаянно образ смысла своей жизни — и этот образ придаёт нашей жизни пульсирующий, свежий ритм. Это не просто побасенки, это, как в наше время выражаются, «система».

Итак, Фидель Кастро со своими соратниками-революционерами освободил Кубу от капитализма. Они договорились не брить бороды, пока социализм не победит во всем мире. Вместе с Хрущёвым они приехали в Свердловск. Все оставили свои рабочие места, вышли на улицу приветствовать кубинского революционера с бородой. Мы с мамой стояли на углу Ленина и Луначарского, как раз напротив дома «Динамо». У меня, как и у всех, был в руках кубинский флажок из бумаги.

— Когда появится «чайка» с Фиделем, будем кричать «Вива, Куба!», — объяснила мама. Когда же «чайка» появилась, всё взорвалось громыхающим, ревущим и радостным «Ура!». Мы своими глазами видели революционера Фиделя Кастро. Опять повезло. После встречи мы пошли с мамой к ней на работу в Совнархоз (сейчас в этом здании главный корпус Университета), а после работы смотрели фильм «Человек-амфибия». Сначала было очень страшно, когда Ихтиандр в чешуйчатой маске плавал под водой под жутковатую музыку. А потом он навеки ушел в море, потому что капиталисты испортили ему легкое и у него осталась лишь жабра. Но зато в фильме были веселые песни вроде «Эй, моряк, ты слишком долго плавал».

Только какие-то веселые развлечения могли отвлечь от этих безнадежно грустных мыслей: одинокий Ихтиандр в пучине моря, подлый капитализм, смерть… Помимо разных скучных занятий всегда находились и веселые, и даже интересные. Я любил лазать по заборам, по толстым деревьям. Любил ходить по темному подвалу без фонарика (между первым и вторым подъездом был подвал, который иногда не закрывался, и мы небольшой группой проходили по этому «мрачному подземелью»).

Я любил залазить на крышу по пожарной лестнице. Не так, чтобы совсем дух от всего этого захватывало, но заполняло унылое существование приключениями.

Больше всего увлекало строительство какого-нибудь «штабика» или создание «шайки». Надеюсь, что в этих «штабиках» и «шайках» есть какие-то реликтовые архетипы. Почти в каждом пионерском лагере, куда меня обычно отправляли летом, я входил в какую-нибудь небольшую «шайку». Однажды то ли в после 6-го, то ли после 7-го класса меня отправили в пионерлагерь «Восход», и там у меня не было никакой шайки, ни единого человека. Там были хулиганистые ребята. Кому-то даже лицо в кровь разбили, но меня никто не трогал и не обижал. В свободное от собирания шишек вокруг корпуса время я шел к забору лагеря, собирал ягодки земляники и плакал, я был один-одинешенек, я хотел домой в Свердловск с клумбами разноцветных ромашек. Когда в родительский день приехала мама, я заревел:

— Увози!

Мама не выдержала. Она совсем не умела быть строгой ко мне, как, наверное, и большинство советско-российских матерей.

Однажды мы построили «штабик» из кирпичей прямо во дворе, на клумбе возле забора. Кирпичи взяли на стройке и построили небольшой домик как у папаши Тыквы в «Чипполино». Но подошел Лапшов-старший и буркнул:

— Чё это вы тут делаете?

— Штабик строим, — ответили мы испуганно. Он пнул стену и всю нашу работу испортил. При социализме тоже оставались такие вот супчики. Я обозвал его «фашистской рожей» и понесся, так что пятки сверкали.

— Я тебя поймаю, Козел-младший! — пригрозил мне Лапшов-старший.

Но особо-то он меня не ловил. Однажды даже, наоборот, вытащил из пруда в дендрологическом саду на Первомайской, где я чуть-чуть не утонул. Утонуть не утонул, но нахлебался. Внутри какие-то водоросли вонючие и так противно-противно: «А вдруг бы утонул».

— Не умеешь плавать, так чё ныряешь, дурак.

Но вот Лапшов-младший, тот королился без конца. Так что мы против него организовали «шайку». На полном серьёзе. В целом она называлась «антилапшичники». Время от времени мы показывали Лапшову-младшему «зубы» и свою солидарность. С моим соседом Мишкой, сыном директора Политехникума, мы даже разработали программу. Наряду с общедемократическими пунктами, вроде «Янки, вон из Вьетнама!», там были и пункты местного характера. Так программа объявляла о создании «антилапшичнической» организации с целью дать отпор его попыткам королиться во дворе и, наконец, попросту побить. Когда батя прочитал эту программу, он почему-то перепугался. (До сих пор не знаю, почему.) Серёга Шаманов, в будущем сын мэра города, начитавшись книг про индейцев, предложил назвать нашу «шайку» «Ковбой». Так и сделали. Мы нарезали листовочек, напоминающих по размеру визитные карточки, на одной стороне нарисовали ковбоя в шляпе с повязкой, закрывающей рот, на другой подписали: «Долой лапшичников».

Вся операция напоминала сюжет шкодного польского фильма «Бич Божий», и, видимо, наша пропагандистская акция как-то неприятно Сашку Лапшова-младшего задела.

Встретив меня, он пригрозил:

— Смотри у меня! Я знаю, что это твоя с Троцким работа.

«Троцким» он называл моего соседа Мишку Трофимова.

Но он продолжал «выступать», пока его не поколотил Юрка Богатиков, известный под кличкой Рева или Ревера. Так его назвали в честь итальянского футболиста.

Во время чемпионата мира в Мексике мы все выбирали для себя клички в честь знаменитых футболистов, и за ним кличка почему-то сохранилась. Позже он стал играть авангардный джаз, играл в Литве у Чекасина, а потом уехал в Швейцарию, где играет джаз сейчас, но с кем я не знаю. Однажды зимой Рева вломил Лапшову, при всей, что говорится, честной компании. Захлыздил, завыступал, и, наконец-то, заработал.

«Антилапшичников» в нашем дворе, как и большевиков, было большинство. Но иногда Лапшов переманивал в свою шайку «предателей». Например, Гога Петкевич иногда кучковался с Лапшовым. Когда Гога вырос большой, то стал рецидивистом.

Однажды даже Серега Богданов переметнулся в стан Лапшова. Богданов потом закончил философский факультет, но почему-то стал милиционером. Итак, Лапшов продолжал «выступать», не позволяя нам одержать решительных побед до тех пор, пока мы все не выросли, и детские «архетипы» не перестали работать сами собой.

4
Может быть, я излишне фантазирую, но вот пришла в голову такая мысль, что подобно тому, как жизнь Кощея-Бессмертного умещалась в иголке, которая помещалась в яйце, которое помещалось в ларце, также и мысль, и целое мировоззрение, и целая полоса жизни, а возможно, и даже вся жизнь, как-то могут оказаться в пределах совсем маленького, совершенно дискретного символа. Например, в октябрятской звездочке.

В сереньком костюмчике с букетом гладиолусов меня привели в школу. Наконец-то, я стал школьником, и нет этого детского сада с его тихим часом. Учительница объясняет правило: «Жы-шы — пиши И». Хотя мы слышим «Ы», но чтобы не случилось, мы теперь всегда будем писать в этом случае «И». Такое правило. И в букваре нарисованы лыЖИ, ШИна, маШИна. В те далёкие времена у школьников были в первом классе чернильницы-непроливашки, и ручка с пером. И ещё были такие кругленькие тряпичные с зубчиками штучки, называемыеперочистками, чтобы снимать с пера чернильные козявки. В тетрадках были промокашки, которыми промакивали написанный чернилами текст. Учительница не разрешала черкаться на промокашке, но все, кроме отличников, всё равно черкались. Перед годовщиной Великой Октябрьской Социалистической Революции нас приняли в октябрята, что означало, что теперь мы младшие товарищи пионеров. Октябрятские звездочки были двух видов. Одни из прозрачной под рубин пластмассы с черно-белой фотографией маленького Володи Ульянова, другие из алюминия с золотистым барельефом маленького Володи. Впрочем, всё прошло без особого апофеоза.

Но вот когда принимали в пионеры, это было празднично и дало ощущение счастья достижения. Сначала учили наизусть торжественное обещание «Торжественно обещаю и клянусь… как учит Коммунистическая партия». На день пионерии мы прочитали обещание. Потом нам повязали галстуки кто-то из старших классов. Потом стали петь хором: «Взвейтесь кострами белые ночи, мы пионеры, дети рабочих». Потом мы всем классом, парами пошли на квартиру к Сереге Котову, который жил в доме, где магазин «Синтетика». Там нас ждал обед, как у взрослых: что там с картофельным пюре, винегрет, салат, газировка, чай, пирожное. Поели и пошли в красных галстуках по домам.

Архетипически это, конечно, не что иное как обряд инициации, который сохранился у традиционалистских народов, а также в религиях. Но тогда я про архетипы ничего не знал, и у моего галстука всегда кто-то обрывал кончик, пытаясь меня притянуть за галстук во время наших потасовок на переменах. Было ещё такое заклинание «Честное пионерское», которое я никогда не нарушал. То есть, если что-то пообещал, сказав «Честное пионерское», то обманывать нельзя. Но однажды я всё же нарушил заклинание. Мы играли во дворе в ножички, и я захлыздил, сказав, что ножичек в свою очередь ещё не втыкал. Но на самом деле я втыкал, но не воткнулось — решил схитрить и воткнуть ножичек снова. Мой дружок мне и говорит:

— Скажи «Честное пионерское»!

Я и сказал. Обманул. Тогда я не знал и даже не предполагал, что есть Бог, и что Он всё видит. Так что я погрустил по этому поводу в полном одиночестве: «Ну что ж! Обманул — так обманул».

Когда принимали в комсомол, было уже совсем по-простому. После вручения комсомольских билетов мы пошли во двор детского садика и выпили винца…

5
…И тут целый кусок текста, где я описывал свою школьную любовь к математике, где анализировал свои «бзики», то есть, таланты-отклонения, благодаря которым я возомнил себя страшным гением, выпал. Данил, мой сын возрастом 14 лет, загружал в компьютер новую игрушку, стал архивировать-разархивировать — и бац, повисло. Я съездил в храм попросил у Сананданы системную дискету, заводим, не заводится — куда-то выпал «фат». Понесли в ремонт, они там, конечно, отформатировали, как положено, но некоторые файлы не читались, и они пропали. Файл с «Детством, отрочеством» не пропал, но обкусился на этом самом «комсомольском» детском садике. Почти три дня я не возвращался из-за поломки компьютера к моему эссе, а когда вернулся, вижу, что забыл, к чему я это всё вел. Вот так! Опять всё сначала.

Итак, автобиография — любимый жанр русского народа. Октябрятская звездочка, чернильница-непроливашка. Потом помню авторучку с пипеткой, нажимаешь пипетку, и авторучка всасывает из склянки фиолетовые чернила. До октябрятской звездочки помню игрушку козлик на ножках, нажимаешь снизу и у козлика ножки подгибаются, и весь он шевелится… Начинаю плакать. Но вот М. Бахтин считает, что в автопортрете Рембрандта вообще во всех автопортретах есть что-то призрачное. «Я» не может, делается вывод, образовывать полноценное художественное целое. Другим любоваться естественно, но собой — нет. Кажется он прав, так что сворачиваем самолюбование и под видом жанра так называемой «автобиографии» описываем «эпоху», то есть фрагмент кишащей акулами и другими зубастыми рыбами действительности. Почему, собственно говоря, путешествие на папирусной лодке должно быть интересным и захватывающим, а путешествие в «тундру» наших безусловно экзотических воспоминаний — нет?

Тур Хейердал искал таблички ронго-ронго, а что ищем мы во всех этих анекдотах, мемуарах и нежданно вспомнившихся приключениях? Есть ли в бедах и заботах гуляющего под столом маленького принца хоть какое-то указание на ответ? Так или иначе проект Кальпиди предполагает автобиографию. Жанр позволяет индивидуальные творческие опусы объединить и составить из них течение и литературу, жанры ведут перекличку, если даже в них нет реминисценций. Но я, как младший современник Саши Еременко, реминисценции сохраню, в реминисценциях есть выражение трансвременного братства. Возникает что-то удивительно-сумасшедшее, пьяняще свободное и, следовательно, праздничное настроение: Ты, наш читатель, я, Виталий Кальпиди, Тур Хейердал, протопоп Аввакум, Ленин, Солженицын, мой сын Данил, надувшийся, что не пускают его к компьютеру, — и всё это вместе.

Ихтиандр уходит в море. Протопоп Аввакум говорит своей жене: «Инда побредем». Учительница математики объявляет: «На городской олимпиаде по математике третье место занял ученик нашей школы и вашего класса…» И называет мои имя и фамилию.

Я к Михе Смирнову оборачиваюсь и говорю:

— Теперь ты понял, что я гений?

Но у Михи какие-то совершенно бездарные контраргументы, вроде: «Гений никогда не будет говорить, что он гений». Я ему совершенно гениально отвечаю на это:

— А я и не говорю. Я только тебе по дружбе открываю сердце, как Герцен Огареву.

— Вот ведь гавно позорное! — возмущается Миха. Но я по глазам вижу, что он уважает, настолько, что у меня пропадает желание его дразнить и разыгрывать.

В математике мне нравилось то, что я решал быстрее всех. Поскольку по всем предметам, кроме математики, иногда географии и рисования, я имел лишь твердую четверку, частенько смягчающуюся в сторону тройки, то такая победа была особенно яркой и носила оттенок вызова отличникам, чего я и не скрывал и объяснял Михе популярно:

— Они, брат Миха, хотя и отличники, но не гении.

Миха соглашался с тем, что отличники не гении, но добавлял:

— Но ты тоже — не гений. Гений и хвастовство — две вещи несовместные.

— А кто же я, если не гений?

— Просто талантливый советский школьник.

— Ничего себе просто талантливый! Третье место на городской олимпиаде! Вот ты, просто талантливый, пойди и получи третье место на городской олимпиаде. Ты споришь, потому что завидуешь мне, как Сальери Моцарту.

— Ну, ты гавно! — Миха взвивался, возмущенный моим гипертрофированным самомнением. — У тебя типичная мания величия. Ты шизофреник.

Я тогда это слово знал только на слух и не мог понять, почему он так говорит: «Что за френик?» Я задумался и отвязался от Михи, сидевшем на задней парте.

Любовь мамы и папы, уважение друзей, похвалы учителей, детские болезни, которые провоцируют у окружающих жалость и развивают интроверсию, простодушное слушание рассказов о великих людях, гениях и полиглотах, потом батя был кандидатом исторических наук и даже как-то особо известен в сфере краеведения, он нередко печатался в «Вечерке», — и всё это вместе каким-то образом переносилось и на меня и лепило моё «я».

— Как тебе не стыдно! У тебя папа ученый, кандидат наук, а ты опять подрался со Смирновым! Ну как тебе не стыдно!

Маленький принц рос добродушным, но внутренне нахальным.

— Вредный парень, но вроде не злой, — англичанка, дававшая нам всем меткие обзывательства, поставила мне такой диагноз после того, как я с ней насчет чего-то заспорил. — Трудно тебе придется в жизни.

6
Но наряду с гордыней «переходного возраста» у меня было ещё несколько проявленных «бзиков». Вслед за математикой шла моя странная страсть к выпусканию стенгазет. Я их выпускал в школе, во дворе, на уборочных работах в колхозе, в универе, в общежитии УКК, когда жил в Одессе, и даже прийдя в кришнаитство, тоже стал там делать газету, ньюслеттер, а наконец, и просто надоумил жителей храма сделать в чистом виде стенгазету.

В стенгазеты, которые обычно назывались «Молния», «Колючка» или «Прожектор», я писал заметки, рассказы или иногда стихи. Возможно, потребности, развитые в прошлой жизни, заставляли меня обустраивать художественно пространство вокруг себя. Скорее всего литературное творчество создавало сладкую магию, и я искал читателя, который бы вдохновил меня писать ещё.

Все эти рассказы, статьи и стихи были, конечно, плохими, но я писал то, что мне хотелось, очень часто полную бесполезную чепуху и наслаждался свободой творчества.

Однажды в кабинет истории, где была сложная двигающаяся по желобкам доска, вошла заучиха, и доска — бац, выпала и заучихе по башке. Историк, у которого была кличка Спутник (из-за очков и лысины он напоминал первый искусственный спутник земли, который был героем нашего детства), перепугался, пытался заучихе подуть на голову, и тут сидевшая на первой парте Ленка Мезенина хихикнула. Заучихе, такой строгой, было больно и обидно:

— Дура ты, Мезенина! — сказала заучиха.

Я про всё это написал басню. Всё один к одному, как было, только с рифмами, а в конце незамысловатая мораль, клеймящая таких несознательных пионерок как Мезенина. Всем, кто делал эту стенгазету, моя басня жутко понравилась: и Михе, и Позину, у которого тогда была другая фамилия Валюгин. Позина хлебом не корми, дай только над чем-нибудь посмеяться. Он смеялся и вдохновлял меня на новые опусы.

Я писал и серьёзные вещи, в том смысле, что про любовь, но несмотря на грустный и даже тяжелый смысл в их жанре оставалось что-то весёлое. Помню один такой рассказик, который написал сразу после школы. В рассказе были клумбы с цветными ромашками и всякие положенные для прозы сочные детали пейзажа, зловещие намёки: «ядовито зелёная листва», и главный герой шёл сдавать выпускной экзамен, второстепенный герой Гога обрывал гладиолусы с клумбы, чтобы подарить экзаменатору. После экзаменов все пошли пить портвейн за гаражи, но главный герой не пошел, он думал о том, что после школы уже не будет сидеть за одной партой с объектом своей любви, и этот объект толкал его на то, чтобы бороться со своими недостатками. Одноклассники сказали ему: «Пойдем обмоем». Но он покачал головой: «Спасибо, ребята, не хочется». Он пошел в магазин за кефиром, и возле магазина к нему подошли два «подонка» с намерением его обшкулять. Один из них спрашивает его: «Деньги есть?» Главный герой, как обычно, отвечает: «Нету». Тот тоже, как обычно, спрашивает дальше: «А ты попрыгай». И тут главный герой как заорет, как Маяковский на солнце: «Не дам тебе никаких денег! Сам прыгай! Чё надо!! Чё привязался!» Люди стали подходить и обращать внимание и ханурики ретировались, а главный герой пошел домой.

Я писал и перепечатывал на машинке этот рассказ всю ночь, как Бальзак. Утром показал Михе. Ему очень понравилось, и он пометил рассказ у себя на заводе в стенгазету «Комсомольский прожектор» под своим именем. Миха, чтобы не идти в армию поступил на «Три тройки» и уже, как обычно, был там комсоргом. Миха, он всегда был то председателем совета отряда, то комсоргом, потому что бабушка у Михи была идейная партийная коммунистка-ветеран. У бабушки было полное собрание сочинений Ленина, и она всё его прочитала. Такая была суровая, в пиджачке, Миха бабушку уважал, боялся и очень ей гордился. Там на заводе его приняли в партию, сделали комсомольским боссом, но однажды он устроил на какой-то комсомольской турбазе крутую пьянку, и его за аморалку с боссов попёрли, и он снова стал крутить динамо-машину, как все рабочие, и стал ругать потихоньку комсомол:

— Такое, Андрюха, скажу я тебе, этот комсомол гавно!

Я обрадовался. «Прозрел», — думаю и соглашаюсь с ним:

— И комсомол гавно, и партия.

— Нет, — отвечает Миха. — Только комсомол. Партия это святое. Партию ты не трожь. Агентов вражеских разведок не слушай. С партией всё нормально.

Но в целом-то Миха не очень как бы очень насчет стенгазет, да и Позин всё больше в шахматах жил. Целыми днями после школы я проводил у Позина, он играл в шахматы сам с собой, а я спорил с его мамой о жизни. Она была не коммунистка, а скорее наоборот. Она была «за правду» и даже уволилась со своего 79-го завода, поссорившись с начальством, и ушла в похоронное бюро крутить цветочки для венков. Так что у Позина дома всегда были бумажные цветочки, я тоже иногда их крутил. Несмотря на свою погруженность в шахматы, он продолжал сохранять своё патологическое чувство юмора. Такой русский юмор, который всегда немножко себе во вред. Один раз он смеха ради бегал по классу, убегая от Спутника. Спутник на педсовете на него, конечно, нажаловался, и Позина вынесли на совместное собрание учеников и родителей.

— Как мы оцениваем действия нашего товарища? Пусть Сережа Валюгин (такая тогда у Позина была фамилия) сам узнает.

— Это безобразное поведение, он доводит историка, — сказала одна из отличниц.

Я поднял руку и сказал совершенно не по теме о том, какое у Позина чувства юмора, как он глубоко понимает шахматы, а тут у него получилось нечаянно, не со зла, надо его простить. Классная смотрит на мою наглую рожу и улыбается:

— Ты выгораживаешь своего дружка. Это не честно.

Но Наташка Лысакова, отличница самая главная, вдруг меня поддержала:

— А что? Дружба — это же очень ценное качество.

Кампания развенчания весельчаков и хулиганов захлебнулась. Но в 8 классе ему за его шуточки пришлось поплатиться. После дня солидарности трудящихся всех, кто не пришел на демонстрацию, классная заставила писать объяснительную. Все написали, как положено, что они болели или вынуждены были сидеть дома с младшей сестричкой, но Позин написал, что встав рано утром 1-го мая почему-то решил, что в апреле 31 день и, стало быть, сегодня 31 апреля. Когда учебный год закончился, классная выдала ему документы и сказала:

— Иди в другую школу или в ГПТУ, нам в нашей школе такие разгильдяи, хамы и хулиганы не нужны.

Позин стал учиться в 43 школе, а у Михи началось бурное половое созревание, так что он даже почти и не учился. Его даже стали разбирать на комсомольском собрании. Он комсоргом не был. Андрюха Масленников был комсоргом, симпатичный и скромный. Собрания были очень скучные, тусклые и унылые. Пришла классная, чтобы через комсомол повлиять на разных лодырей вроде Михи. Меня вдруг осенило:

— Так ведь вы же, Нина Константиновна, не член ни комсомола, ни партии, и вы на нашем, я извиняюсь, конечно, собрании — не по уставу. Мы не против вас, но устав нужно соблюдать.

Меня, конечно, никто не поддержал в моем крючкотворстве, Нина Константиновна щеки надула, а меня моя оригинальная выходка тонизировала минут 15, потом я опять заскучал. Стали Миху склонять: двойки, на физике сидит не на своем месте и тому подобное. Комсорг ведет:

— Какие предложения? Кто за выговор с занесением в личную карточку? Просто выговор уже был…

Меня опять осенило:

— А давайте его исключим к чертям собачьим, чтобы другим было не повадно! Ну сколько можно!

Миха со своим половым созреванием совсем юмор потерял, выпучил глаза и смотрит на меня, как на фашиста.

— Предатель.

Не с кем стало делать стенгазету. Но после 9-го класса мы поехали всей параллелью «А», «Б» и «В» в колхоз полоть редиску. Тут я познакомился с Сеней Соловьёвым, Вовкой Карагодиным, Трифоновым, сыном новой исторички, и Кармановым Сашкой. Когда стали учиться, я подговорил их сделать «боевую всешкольную комсомольскую» стенгазету. Вообще-то я плохой организатор, даже вообще никакой, но тут у меня была мания. Завуч по воспитательной выдала нам ватман, тушь и всё прочее. Набрали материалов, стали делать, но то Сене что-то не нравилось с эстетских позиций, то Трифонову что-то не нравилось. Карагодин шутил и создавал дискуссии и несерьёзный хаос. И так до конца ничего не получалось, пока я ночью, как Бальзак, всю газету не нарисовал и не напечатал сам. Наутро я принес её в школу и повесил в коридоре.

Перемену газета провисела, вокруг неё толпились читатели. Потом всю редакцию за микитки доставили в учительскую.

— Итак, что это за стенгазета? Зачем и кто научил вас это сделать? — директриса работала в нашей школе первый год, а до этого она была начальником детской колонии. Она начала грозно, но получила молниеносный ответ:

— Наша комсомольская совесть.

— Это фраза! — отрезала директриса.

— Почему это фраза! Как это фраза! — мы стали возмущаться и аргументировать. Мол, инициатива, самоуправление учащихся, конструктивная критика, без критики, мол, и самокритики коммунизм не построить. Тут директриса говорит нам с Сеней:

— Вот тебя и тебя в коммунизм не возьмут.

Карагодин с Сеней засмеялись. А Карманов слегка возмутился:

— Почему вы нас разделяете, мы все вместе.

Трифонов сидел и тихонечко помалкивал, мы привлекли его в стенгазету для авторитетности как члена Комитета комсомола.

— За всем этим чувствуется рука взрослого человека, организатора, — подметила прозорливая биологичка.

Дискуссия уходила уже очень далеко от материалов газеты — в рассуждения о смысле жизни, педагогике Макаренко, я даже употребил слово «контрсуггестия», которое вычитал в книге «Нигилизм и нигилисты», где говорилось о Базарове, Раскольникове, Ницше, хиппи и «новых левых». Наконец, нас отпустили. Возле учительской нас ждал «народ» — отличник из 10 «А» Кокшаров организовал что-то вроде митинга поддержки. Стояла революционная атмосфера, через два дня в школе в актовом зале на четвертом этаже прошла лекция о происках иностранных разведок.

Лектор, средних лет здоровячок, рассказал о том, как ЦРУ забрасывает в СССР антисоветские анекдоты, какие огромные деньги тратит на радиостанции, отравляющие своей ядовитой дезинформацией советских радиослушателей. Потом он рассказал про антисоветскую организацию ирбитских школьников, потом про мальчика, писавшего и расклеивающего вместе с бабушкой листовки антисоветского содержания. Я был приятно шокирован — есть люди ещё «левее» меня. Их «испанская грусть» мне даже была непонятна.

Новую газету делать не стали. Карагодин сказал: «Мне нельзя рисковать, без хорошей характеристики на философский я не поступлю». Несмотря на нашу, казалось, моральную победу, тусклая унылая жизнь взяла своё. Второй раз в одну реку нам войти не удалось.

Вот такая была эпоха, из которой хотелось вырваться. Лучом света в мерцающем счастливом и высоком далеке были на розовых конях Ульянов-Ленин, Гайдар, Мальчиш-Кибальчиш, Неуловимые мстители, славные Чингачгук и Шатерхенд, Анжела Девис, бородатый Фидель. Они должны были вырвать из скучного и занудного мещанско-обывательского прозябания. Буревестник гордо реял черной молнии подобный. Но чисто интуитивно, на глазок, чувствовалось, что освободить может не политика с её дамами в пиджачках, а полет души, что-то гениальное, великое и знаменитое. Может быть, это Че Гевара? Или, может быть, это хиппи? Я не слушал тогда ещё «Голоса Америки» за неимением коротковолнового приёмника, я ещё не читал Экзюпери и Селинджера — и любовь до гроба с социализмом во всем мире (но без этих идейных членов комитета комсомола с их бездарным карьеризмом, без всех этих дам в пиджачках) были для меня тем, что по-простому называлось «идеал». Левая и перманентная революция. Но Аза Степановна объяснила:

— Это теория Троцкого.

Мы пришли с Кармановым к Азе Степановне в гости посоветоваться насчет контрсуггестии и тому подобное. Она уже не работала в школе, она поступила в аспирантуру и писала диссертацию. И Карманов предложил сходить к ней и задать вопросы. Она была добрая, умная, образованная и красивая женщина. Она рассказывала очень интересно, но ничего «левого» в её позиции я не заметил. Под «левым», я, конечно, имел ввиду вовсе не хунвенбиновский экстремизм, я имел ввиду святую свободу, «красную птицу» из фильма «Лаутары». Это именовалось «романтизм», но «романтизм» считался несерьёзным, понарошку, хотя и полезным, но «ненастоящим» довеском к партийности и философии. Меня такой «гнёт» великих всепобеждающих идей не устраивал. Поэтому мне не понравился фильм «Романс о влюблённых». Вите Шауфлеру, тому понравилось, а мне нет.

Влюблённые катались на мотоцикле, вокруг звучали лирические песни, в фильме не было никакой политики, это был популярный фильм, но «влюблённые» переженились с другими и потом снова появилось «солнце». Но почему? Ведь полное поражение. Должна быть победа, простая и полная победа. «Ты меня любишь? — Да, люблю». Математически то, чего я хотел, было безукоризненно и эстетически. Это действительно то, что я хотел, никакой лжи. Но… некоторая ложь всегда тут как тут. Незаметно-незаметно на месте гадкого маленького принца появляется дитя-злодей и прекрасным лебедем взмывает в небо. Я не хотел признать компромисс победой, потому что математика учит, что это поражение. Но всё рушилось вопреки математике и моему самому сильному и искреннему желанию, я не мог обнаружить ошибки, она была в мире, который я не мог охватить.

Дядя Бори Мейерзона наставлял:

— Ну какая скажи мне любовь, если она в туалет по-большому ходит?

Этот бескрылый физиологизм даже не удивлял, было понятно, что в такой мудрости одна глупость, и даже не было тоски — всё умерло. Дядя Сереги Позина учил на его дне рождения:

— Молодые люди! Не метайтесь, делайте одно дело, трудитесь, как я, и вы сделаете карьеру. Я был простым мастером на заводе, а сейчас я директор крупнейшего в области хлебозавода.

«Что он, про Чичикова не читал!» — удивлялся я, и немножечко не замечал, что тоже мечтал о своем «свечном заводике». Мой «свечной заводик» не был обывательским и мещанским, он был соткан из звуков сладких и молитв, но я также не мог этого понять. Я был рыба, а мой идеал был моим океаном. Местоимение «Я» требовало стать существительным. «Я», бесконечное по природе, хотело опьянеть в неземном экстазе от мимолетного мгновения или оборванного фрагмента. Потом Чжуан-цзы меня научил: «Будучи конечным, нельзя стремиться к бесконечному». Но Чжуан-цзы при этом не был филистером-буржуа, он призывал слушать «флейту Неба», он призывал следовать недеянию и смотреть на мир естественно, как на резвящихся рыбок, другими словами, это был древний и мудрый китаец-философ. Но это было потом, и даже он, этот китаец, не смог мне рассказать всего. Я обречен был оставаться в аквариумной клетке своих «бзиков» и своих любимых песен и любимых «великих идей».

Самый тоскливый из всех «бзиков» это любовь. Как сказал ещё более глупый, чем я, норвежский писатель Кнут Гамсун: «И на всем её пути цветы и кровь, цветы и кровь».

7
Все романы крутятся вокруг этих галантных тем, все песенки, все стишки, и эта тема пленяет и заколдовывает, как ведьма. Можете не принимать всю эту мыльную попсу, но семантическое поле зависает в нашем внутреннем мире, мы ощущаем себя свободными, но эта свобода расположена в клетке этой темы. Это «зона», которую надо проскочить. Мудрость народов предостерегает. Индусы с холодной мудростью учат: «Женщина — ловушка для охотника». Французы, не рискуя быть такими прямолинейными, говорят двусмысленно и философски в духе рыцарского этикета: «Шерше ля фам». Англосаксы — ещё осторожней, они провозглашают: «Lady first». Славяне простодушно, не цацкаясь, грубовато, но с добрым народным юмором поговаривают: «Баба с воза, кобыле легче», а в годы смут и лихолетий они бросают своих подруг в набежавшую волну, чтобы не слышать упреков товарищей-казаков: «Нас на бабу променял». Но народная мудрость не указ отважной и восставшей (в смысле «контрсуггестии») юности, бабочка летит на огонь.

Принцип, данный Прабхупадой, в этом случае железно четок: «Секс только в браке для зачатия детей, которые будут воспитываться в духе любви к Богу». И даже в этом, вдали от пропастей, ржаном поле остаются пропасти. Кришна, держа за поводья боевых коней, поёт свою божественную песнь полководцу, лучнику и своему другу: «Вожделение — всепоглощающий враг этого мира, оно порождает гнев, гнев помутняет разум, и живое существо падает в колодец материального мира».

И тут в этом материальном мире мусье Флобер примеряет себе на шею веревку. Сейчас Ихтиандр уйдёт в глубины океана, он обещал, что поражения не будет, победа или смерть. После девушки в белом будет девушка в голубом, декорации сменятся, но функции-архетипы останутся, инвариант останется, всё произойдет в том же семантическом поле, по тому же сценарию. У мусье Флобера нет выхода, но смерть так ужасна, он вспоминает утопленника на Карасиках, маленьких озерцах возле Шарташа. Его положили на скамейку, делая искусственное дыхание, но ничего не вышло. Гужавин ворчливо сказал: «Придурки! Не умеют делать искусственное дыхание!» Хулиган Гусельников дернул утопленника за палец. Своим равнодушным и показным цинизмом они подчеркнули ужас, исходящий от мертвеца. Смерть омерзительна… Но и жизнь также отвратительна, та жизнь, которую предлагает Борин дядя. Карьеризм, идейность, мещанский быт — это раз и навсегда отвергнуто господином Флобером. Так всё чисто и наивно начиналось.

— Ты кого-нибудь любишь? — спрашивает Игорь Еремин, новенький в 5 «Б», переехавший в Свердловск из Алма-Аты.

— А душой или телом? — спрашивает он ещё.

— Конечно, душой…

«Всё, всё, ты уже, уже у разбитого корыта», — подсказывает вечно трезвая математика. Толика народного оптимизма побеждает, бельевая веревка возвращается в кладовку.

О! Есенин, хотя ты повесился. О! Маяковский, хотя ты застрелился. О! Пушкин! Хотя ты сорвался, позволив увлечь себя интригам и поддавшись гневу, и пошел на недостойную вождя и пророка дуэль и не убил своего Дантеса. О! Достоевский! Хотя ты написал, что Соня Мармеладова пошла за своим декабристом Раскольниковым на каторгу, ты написал это ради красивой морали, а правда состояла в том, что Соня Мармеладова хотела выйти замуж за красивого, солидного, богатого и способного вызвать у других женщин зависть мужа, и не о каких великих идеях и великой любви речи вообще не шло. О! Вы, великие люди! Хотя я не знаю, что мне делать, но я пойду другим путём.

Мусье Флобер будет читать Шопенгауэра, потом в другом случае он найдет в библиотеке Белинского книгу Ромена Ролана «Жизнь Вивекананды», единственную по тем коммунистическим временам немарксистскую книгу об индийском мистицизме. Чтобы подняться в высшие духовные сферы и стать, наконец-то, гением, йогом, вождем и знаменитым счастливым богачом, непривязанным к своему богатству.

И мы вслед за нашим героем тоже сократим эту дежурную для классиков тему и закроем. Чтобы больше говорить о духовном и вечном…

8
Бог был всегда. Но когда папа Ананта-Ачарья-дас (таково моё инициационное имя) был маленьким, в Бога никто не верил. Кроме бабы Пани, конечно. Но то, что она верила в Бога, было очень странно. Почему она верила в то, чего нет? Это было непонятно. Гагарин и другие слетали в Космос и доказали ещё раз, что Бога нет, а она верила. Молилась, ходила в церковь, читала библию на старославянском. У неё было пятеро детей, никто из них не верил в Бога. Муж, погибший на войне, мой дед Илья, тоже, похоже, не верил. А она верила. Когда она оставляла тело, она лежала одиноко с известковым лицом в пристройке и жаловалась тёте Тамаре, своей младшей дочери, маминой сестре:

— Нет, наверное, Бога, раз я так мучаюсь.

Согласно «Бхагавад-гите», думающий в свой смертный час о Боге, уходит в духовный мир. Но, конечно, когда я был маленький, суровая верующая бабушка не очень меня вдохновляла. Кузен мой, Мишка Макуров, в детстве дразнил бабушку:

«Нет Бога!». И баба Паня его дубасила будь-будь. Однажды она и меня стала дубасить за то, что я набрал в валенки снега. Сначала она Мишку отдубасила, потом перешла на меня. Но я с рёвом бросился на бабушку (лет 8 мне было) и отстоял права человека. Это был день рождения тёти Вали, старшей маминой сестры.

И она сказала: «Бандит ваш Андрюшка». Она такая была бесцеремонная.

Бог был для меня чем-то древнерусским. Но Богом, в смысле авторитетом, были какие-то другие вещи. Ленин чересчур был официальным — мне больше нравились всякие братовы вещички. Например, марки. Он со своим дружком с пятого этажа Серегой Калпаковым с марками возились так, что от них исходил магнетизм. Я тоже завел альбомчик и мылом туда приклеивал свои марки. Но у брата Сереги был и альбом и кляссер. И у него всё было аккуратненько. У них с Калпаковым были наклейки, а если не было, то они резали на наклейки китайские марки, они почему-то к китайским маркам относились презрительно и не ценили их. Но мне нравились все марки, и китайские тоже. Помню марку с Мао-Цзе-дуном и Сталиным.

Потом у обоих Серег были Гитлеры, «колонии», треуголки, беззубцовки. Это был чарующий мир. Когда стал подрастать мой Данил, я тоже купил ему кляссер, отдал ему сохранившиеся у меня марки купил новых, но Дэн не очень этим увлекся, вскоре все марки вытряс из кляссера и вставил туда вкладыши от жвачек с динозаврами и автомобилями.

Но после 6-го или 7-го класса я поехал с отцом и его студентами на музейную практику по маршруту Ленинград — Псков — Новгород. В Пскове почти в каждом квартале была церковь, они были новенькие, блестящие и многие действовали. Это воспринималось, как сказка. Они эти церквушки словно высунулись из другого времени, как старики Хотабычи. Стоят и не знают ни про Гагарина, ни про таблицу Менделеева. В Печерском монастыре под Псковом я был полностью шокирован. Мы вошли через ворота монастырского Кремля. Девушки повязали платки, а какую-то девушку, которая была в брюках, так и не пропустили. Кругом были монахи. Кто-то что-то ремонтировал, красил, кто-то куда-то шёл. Мы вошли в разукрашенную, как детская пирамидка, церковь, потом монах повел нас на экскурсию в подземелье, где лежали мощи-скелеты разных исторических деятелей России. Монах, оказалось, закончил наш УПИ, и девчонки-студентки спрашивали у него всякую ерунду, верит ли он в Бога на самом деле, а почему он ушел в монастырь, а чем вы тут занимаетесь. Они тоже были шокированы. Мне запомнилось и понравилось.

Потом однажды в сарае дома, где жила сестра Светка с мужем Сашкой, я нашел «Евангелие» и забрал себе. Книга была с ятями и твердыми знаками. Я стал читать, пропуская, конечно, места о том, кто кого родил. Это меня смешило. Во-первых, потому, что так много незнакомых лиц, и ничего собственно о них не говорится, кроме того, что один происходит от другого. Потом, так не правильно говорить «родил» про мужчину. Женщина может родить, а не мужчина. Но вот место про щеку, которую надо подставить, если ударили по первой, меня озадачило. Это было очень необычно. И я чувствовал, что это не в том смысле, что надо сдаться и не бороться. И хотя я не знал тогда таких умных понятий, как «контекст», но из контекста чувствовалось, что речь идет о любви огромной силы. Фразу «Творя милостыню, не труби перед собой, как это делают фарисеи в синагогах и на улицах, чтобы прославляли тебя люди» я зачем-то выписал в блокнотик. Я принес «Евангелие» с ятями в школу, чтобы похвастаться. Иринка Тутова выпросила книгу у меня для бабушки, я отдал, так и не дочитав. Потом после школы старинная «Библия» оказалась у Позина, и я почти два года её держал и почитывал, делая выписки. А потом купил «Библию» у Бори Мейерзона за 90 рублей.

Но пока я учился в школе, я о Боге ни с кем даже и не разговаривал, это никого не интересовало. Но если, скажем, у Есенина попадалось: «Кот сидит на брусе, кто-то помолился Господи Исусе», я вдохновлялся — это была явно не советская партийная пропаганда. Иисус Христос явно не был идейным карьеристом, обывателем или мещанином. Он — наш. Позже я представлял Христа как буддийского монаха. Прочтя книгу Леви «Искусство быть собой» я утвердился в том, что Христос занимался каким-то сверхтренингом, чем-то вроде хатха-йоги. Подвижники Лескова из его рассказов окончательно убедили меня, что христианские монахи, йоги, буддисты — это всё наши люди, это гении, достигшие совершенства, большего, чем Ленин, Пушкин или Циолковский. Но это уже было после школы, в середине 70-х.

Но вот йогой интересовались и занимались и брат Серёга, и его друг Морозик. У них был журнал «Индия» с комплексами асан. Морозик принес даже как-то книгу «Интегральная веданта Ауробиндо Гхоша». Название меня привело в восторг. Я взял книгу у брата и понёс её в школу. Соседка по парте меня спросила:

— Про что, расскажи? Но я толком ничего не понял и ничего не запомнил, кроме слова «сварадж», которое переводилось как «коммунизм». Книгу я не смог дочитать, это была на самом деле очень научная, скучная советская книга.

Позин читал «Евангелие», но как историческо-философский памятник с мифами и легендами. Он учился на физическом и там ему очень нравился «научный атеизм», где рассказывали о разных религиях. Мы с ним всегда спорили, если он, простодушно улыбаясь, объявлял, что никакого Бога-то и нет, то я начинал его с сарказмом опровергать:

— Бог есть, он всё создал, а дедушка Ленин ничего не создал.

— Причем тут дедушка Ленин, природа, эволюция.

— Вот эволюцию, может, дедушка Ленин и создал, но всё остальное Бог создал.

Первый «адепт» религии, с кем я стал беседовать подолгу о Боге, был мой сосед на нашей новой квартире на улице Щорса возле автовокзала Боря Мейерзон. Узнав, что я — сын профессора (батя только-только защитил докторскую, и его назначили профессором), Боря пригласил меня тут же в гости и прямо с места в карьер спросил:

— Ты за материалистов или идеалистов?

Таких революционных вопросов мне никто ещё не задавал, я даже опешил.

— Лично я за идеалистов, — признался Боря.

В его комнате на стене над диваном у него висел портрет Владимира Соловьева, сбоку висела черно-белая фотография на индийскую религиозную тематику (бородатый Соловьёв меня больше впечатлил, но на черно-белой фотографии были, как мне сейчас кажется, Кришна и Баларама).

— Я верю во все религии, — переходя от субъективно ко всё более объективному идеализму, продолжал Боря. — А хобби у меня сексопатология.

— Не понял?! — удивился я. Но потом понял, что речь шла просто о сексе, а Боря, просто не имея систематизированного образования, пользовался многими терминами в их очень приблизительном смысле.

Когда появлялся таракан, Борик кричал и звал отца:

— Пузик! Пузик! Асур! Асур ползет.

Он, уважая также и буддизм, был вегетарианцем и признавал ненасилие-ахимсу. Так что для прихлопывания тараканов нужна была мотивировка, и он характеризовал тараканов как демонов-асуров.

Общаясь с ним, а потом сходив на лекцию Свендровского (лекция почему-то не состоялась, но мы со Свендровским поговорили очень мило в коридорчике), я стал делать асаны, то есть стоять на голове, на лопатках, скрещивать ноги в позе лотоса, и перешел на вегетарианство. Но из невегетарианского я оставил яйца, наверное, из-за легкости приготовления яичницы. Пять лет я провегетарианствовал, потом сошел с пути истинного, женился, закончил филологический, потом началась перестройка, тусовки чуть не каждый день, я стал часто заболевать и в связи с этим стал планировать, как бы снова стать вегетарианцем, хатха-йогом и неплохо бы плюс к этому абсентеистом. И как раз в этот момент я познакомился с преданными Кришны. Мне было тогда 33, как Христу, когда его распяли. Я в этом возрасте лишь пошел в свой первый духовный класс, и в каком-то смысле это и является настоящей причиной данного эссе.

— Опиши, как ты дошел до всего этого. Жил, писал, был нормальным советским диссидентом, и вдруг — Кришна. В жанре философско-автобиографического эссе. Давай напиши. К январю! Окэй?

Это резонировало с моими творческим и проповедническими замыслами, и вот собственно поэтому я всё это и написал, и мы это читаем. То бишь, я сказал:

— Окэй.

9
«Автобиография» может разжигать «настальжи». Нам зачем «настальжи»! Нам нужна личность, нам нужен «инвариант». Быть может, мы найдем его среди забытых ролей? Мы — души, а не тела. Это математически ясно. Но что такое «я-душа»? Не вообще душа, а вот «я». Нам не нужно «настальжи», нас интересует сегодня, когда птичка божья не сеет и не пашет, нас интересует Present Indefinite Tense, то есть, вечное безоблачное настоящее. Мы хотим, чтобы наша «автобиография» не была «автобиографией». Арджуна взглянул перед битвой на армию своих противников и вспомнил детство, братьев своих двоюродных, вспомнил как Бхима стряхивал их с деревьев, когда они забирались на них за яблоками, дедушка, старый учитель, его охватило «настальжи» и он бросил свой лук. Это был нет тот лук, который мальчишки делают из ветки тополя и стреляют по воронам. Это было сверхоружие, это была «кнопка президента». И Кришна вместо автобиографии рассказал ему подлинную автобиографию, без «настальжи».

Да, мы хотим найти «инвариант», мы хотим найти «искателя приключений», но выпустит ли нас из своих лабиринтов эта запутанная, перепутанная жизнь-житуха? Может быть, разбить её как гордиев узел? Может, срубить это многоветвистое дерево баньян? Нас интересует только Документ, который будет отныне руководить нами. Мы вспомним, чтобы оставить свою «глупую юность» здесь. А ещё, чтобы наша забывчивость опять нечаянно не впустила эту козу прошлого в наш огород экстатичного и радостного настоящего. Мы прыгаем в прошлое — и оставляем его, бросаем всё и бежим к Любви и Свету, к свободы Торжеству.

Наше прошлое не полно подвигов, оно полно милого незаметного эгоизма. Заметный и безобразный эгоизм мы оставляем для воспоминаний титанов вроде Жан-Жака Руссо. Хочется никогда-никогда не возвращаться в это королевство, где мы беспомощно боролись с тусклой-унылой жизнью и вечно проигрывали ей. Хочется просто рассказать о каком-нибудь молодом и простом кришнаите, который с сумкой священных книг ходит от подъезда к подъезду и, влюбленный в Бога (кто опишет это, к тому Пушкины и Гоголи придут на поклон как волхвы к святому младенцу), весело предлагает купить эти хорошие книги… Но на дворе ещё начало 70-х, до встречи с Сознанием Кришны ещё целых 19 лет. 19 лет выяснений, кто же прав — отцы или дети, есть ли жизнь на Марсе, что важнее — плотское или платоническое, кто такие гейши, почему у британцев рули слева, чего же всё-таки хочет Сахаров, Солженицын, Амальрик и проч. Целых 19 лет…

10
Дядя Витя Ничков был самым революционным среди «отцов». Это был детский товарищ бати, он был журналист, иногда писал фельетоны, писал сатирические стихи и поэмы, которые почти никогда не печатали. Одна такая поэма, написанная лесенкой как у Маяковского, мне здорово понравилась. Моя соседка по парте назвала её «антисоветской». Я поглядел на это с печалью. Соседка по парте заклеймила такую интересную, левую, не мещанскую и не обывательскую поэму. «И ты, Брут», — сказал я, но соседка по парте не поняла этой пословицы-поговорки. Поэма посвящалась сомнению. Ученик начинает учить своего учителя: всё, мол, дело в сомнении. Учитель строго спрашивает:

— Кто позволил тебе сомневаться?

И ученик объясняет, как в давние-давние времена одна обезьяна прыгала по деревьям, но однажды она спрыгнула с дерева, нарушила табу и взяла в руки палку из скепсиса к прежним своим обычаям. То есть, всё как у Энгельса: обезьяна (!), дорогой учитель, стала человеком. Дальше описывался ход человеческой истории, которому мешали инквизиторы и ортодоксы. Наконец, намёкивалось и на вред ортодоксии на настоящий момент. Пафос раскручивался. И главное, всё по-марксистки, всё логично. Дядя Витя читал свою поэму вслух наизусть на батином дне рождения, мне здорово понравилось. Вообще, дядя Витя был весельчак, и смело ругал культ личности Сталина со всеми этими репрессиями. Отец никогда этих вещей не касался, но дядя Витя касался всегда. Когда я был совсем маленьким, дядя Витя жил на Уралмаше, а потом в районе улицы Большакова. Он был такой резкий, высокий, горластый и любил говорить:

— Я не признаю никаких авторитетов.

— Никаких?

— Никаких, кроме Ленина.

«Здравствуйте-приехали!» — удивился я про себя. Это звучало как в шуточке моего одноклассника Вовы Суворова, когда вовремя игры в баскетбол на физкультуре, мяч закрутился на корзине и соскочил. Он философски заключил:

— Попал… но не точно.

Было ясно, что мы пойдем дальше этих революционеров с их неточными попаданиями, и мы пойдем «другим путём». Потихоньку «отцы», которые большей частью были, конечно, матерями (все учителя в школе практически были женщинами), обнаруживали несколько своеобразный взгляд на наши, казалось, общие идеалы. Однажды мы сильно нахулиганили в классе и всё перевернули вверх дном — вроде бы и специально, хотя как-то неожиданно в бессознательном озорстве. Классная стала допрашивать Витальку Попкова, он, конечно, сначала запирался:

— Не знаю.

Но классная пригрозила, что он поступает не по-пионерски, что его не примут в комсомол, что она скажет его маме. Маму Виталик боялся страшно и всех заложил.

«Ну и педагогика! — подумалось мне. — Воспитывают предавать!»

В другой раз мы подрались с Михой Смирновым, и в школе были серьёзные разбирательства. Мама Михи неистовствовала:

— Этот Козлов — бандит, бегает с ножами.

Я был шокирован до беспредела: «Взрослый человек и откровенно врет, а бабушка у них парторг!» Но за Михой нашлось проказ также немало, так что морально я выглядел посильнее. Классной пришлось пойти на другой ход, когда Михина мама с Михой ушли:

— Не деритесь вы с ним, не связывайтесь. Я по секрету вам скажу, что Миша нервнобольной, потому что у него папа — алкоголик.

На следующий день я подрулил к Михе:

— Классная говорит ты психобольной, сын алкоголика, и тебя бить нельзя. Но я, брат Миха, такой расовой дискриминации не признаю. Нормальный ты вполне, и бить тебя, конечно, можно.

Таким образом мы помирились на почве общего несогласия с таким унижающим достоинство звучащего гордо человека… и так далее. Умных слов мы тогда не знали, но чувствовали, как собаки, что это не чисто и не правильно. Наша любовь к нашей прекрасной учительнице растаяла как утренний туман.

Юрий Лотман, автор известных семиотических трудов, называет такие ситуации в культуре и жизни «бинарной позицией». Они и мы. Отцы и дети. Кто не с нами, тот против нас. Сначала разделились на белых и красных. Поголовно ликвидировавшие безграмотность красные опять разделились. И поскольку вирус разделения никто и ничто не останавливало, разделение неизбежно происходило опять, и новые победители порождали своего могильщика, просто потому что цивилизация выбирала эту игру, где один против и другого — и больше никак. Tertium non datur, — любили говорить римляне. К сожалению, мы им верили.И в конце концов перестройка всё смешала в доме Облонских. Чем больше одни доставали своей одноцветной пропагандой, тем больше копилось «контрсуггестии» у других.

Науки, особенно история КПСС и диамат, мной просто не переваривались. Это было не только неприятно, но и непонятно. И смертельно скучно. У меня был, видимо, к тому же совсем не метафизический и не рационально-логический психофизический тип. Я забрал документы незадолго до того, как разоблачили «группу Мартьянова». Подробности этой истории я узнал от Карагодина, а частично от отца.

Никакой такой группы, конечно, не было. Просто несколько студентов-философов дотрепались, что их взяли в ресторане подшофэ с каким-то текстом Сахарова. По сценарию их следовало исключить из комсомола, потом из универа. Ребята перепугались, хотели, возможно, как и полагалось, раскаяться, но Мартьянова понесло. Видимо, по природе у него была «демонстративность» (согласно психологии признак «истероидной психопатии», проявляющейся в склонности играть на сцене), ну его и понесло. Он рассказал, как однажды в студеную зимнюю пору он зашел в уютное московское кафе, подсел за столик к человеку средних лет, слово за слово — и это оказался Андрей Дмитриевич Сахаров. Андрей Дмитриевич надавал ему антисоветских листовок с его оппортунистской теорией конвергенции и научил его создать склад с оружием и вырыть подкоп в Мюнхен.

— Из Свердловска в Мюнхен? — переспросили комсомольские активисты.

— Да, отсюда прямо в Мюнхен, — говорит Мартьянов и не смеётся, и никто не смеётся, и «подельники» не смеются.

Из комсомола их исключили, из универа исключили.

Батя домой приходит, где-то через неделю, и говорит:

— Сумасшедшие какие-то. Подкоп в Мюнхен решили рыть по заданию Сахарова. А ещё академик, бомбу изобрел… Подкоп в Мюнхен, — батя покачал головой.

11
Дальше представим вехи моего микромира реестром побыстрей, потому что россказни уже поднадаедывают. Реестром:

«В датском королевстве что-то всё не так, как надо», — подумал я.

На трибуне под памятником Ленину, какие-то ребята с испанской грустью написали «СВОБОДУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЁ».

Я решил удрать за кордон через финскую границу и стал учить финский язык.

Миха Смирнов с Синициным решили мотануть туда вместе со мной.

Позин посоветовал мне мотануть через финскую границу на дельтаплане — мол, не засекут.

Миха и Синицын передумали мотать туда со мной, оба женились.

Я решил вместо финского выучить хотя бы английский: «Ду ю спик инглиш» и т. д. Я решил поступить на романо-германское отделение в Латвийский университет. «Пуа пронансиэйшин», — говорит он, экзаменатор, мне. Но я в море покупался, в Юрмалу съездил, пожил за дешево в общаге и познакомился с Игорем Гергенредером, студентом-журналистом из Казани. Семь лет мы были с ним потом «не разлей вода». «Кто твой идеал?» — спрашиваю я Игоря. Он отвечает: «Йозеф Штраус, ХДС-ХСС». «Но он же правый!» — я удивляюсь, как у такого умного, нонконформичного и контрсуггестивного человек, как Игорь, может быть идеалом правый. «Так это же и хорошо, что правый!» — говорит Игорь и объясняет, что капитализм звучит гордо.

Приезжаю домой, читаю Селинджера, Гессе, кучу книг по совету Игоря, таких, где поменьше «социализма» и побольше «капитализма».

Сеня Соловьев стихи сделал книжечкой под названием «Помыслы» и под псевдонимом Шарташский, но не юмористические, а такие незаметно вертанутые (сейчас бы всё это назвали «стёб», «стрём», «приколы», но тогда таких слов ещё не было). Например: «Звучит станок призывным басом».

У Кьеркегора прочитал такое: «Не хочу быть философом». Или: «Трудности умозрения возрастают по мере того, как приходится экзистенционально осуществлять то, о чём спекулируют». Или: «В логике не может стать никакое движение». Я, зачарованный этими цитатами, выписываю их в тетрадочку.

У Чжуан-цзы я прочитал: «Ничего не надо делать! Ведь вещи меняются сами по себе». Потом Чжуан-цзы приснилось, что он бабочка. Так здорово, так свободно закружилось голова. Явленное Дао не есть Дао. Мне показалось, что я что-то понял.

Потом я прочитал у Оскара Уайльда: «Нет ничего вреднее мышления, и люди погибают от него, как от всякой другой болезни». Или: «Избегай постоянно обосновывать. Это всегда низко, а иногда даже убедительно». Это мне понравилось сильнее даже, чем Сенины «Помыслы».

Батя принёс на несколько дней Артура Шопенгауэра «Афоризмы и максимы» с ятями, издание Суворина 1892 года. «Хотя в этом мире весьма много скверного, — острил Шопенгауэр, — самое скверное в нём есть всё-таки общество». Или: «Быть очень несчастным совсем легко, а очень счастливым не только трудно, но и совершенно невозможно». Я нарисовал его портрет акварельными красками.

В университетском киоске я купил книгу Завадской «Восток на Западе». Там говорилось, что истина вне слов, что её надо ловить без перчаток, а колеи на дороге мешают свободной мысли. Куда там социализму, даже капитализму тут было слабо, даже Иосифу Штраусу. Итого: чань-буддизм звучит гордо.

Я стал писать стишки немножко в китайском духе: «Умер Мао-Цзе-дун, плачут рабочие и крестьяне земли всей».

Потом стал писать стишки немножко в китайско-японском духе:

Малахольная нежность
Снова нынче не в моде.
Значит плохи дела мои,
Ой как плохи.
Я другою манерой
Любить не владею,
Не имею, не умею.
Пытался, старался,
Но аз есмь —
Майский дождик.
Пистолетик-дружочек,
Дай тебя поцелую.
Миленький, единственный,
Где ты спрятался.
Эдакий фальшивый Пьеро получался в моих стихах. Я пытался, чтобы получалось неуловимо и естественно и ещё как-то, одним словом, по-китайски:

Просил простить
за что-то.
Бегущая вода
бежала.
Хотел чего-то
подарить.
Глаголу «полюбить»
синонимы искал.
Не находил.
Молчал.
Ручей бежал.
— Не плачь.
Таким образом снималась бинарная ситуация. Но особенно сильно снималась бинарная ситуация (то есть, паранойно-политическое настроение со скучными или тоскливыми или просто занудными как речи на партсъездах мыслями) в рассказиках, как мне объясняли, напоминающими Хармса. За то, что я напоминаю Хармса, я его очень полюбил, хотя мне кажется, он и не очень-то всё это напоминает.

12
Вкрапляем, стало быть, в наше эссе рассказик тех времен, который, кстати, неплохо те времена отражает.

ДВА МУЗЫКАНТА
МузЫка — любовь моя.

Один знаменитый старинный музыкант зашел как-то вечером на квартиру к своему приятелю, тоже очень знаменитому старинному музыканту. Но хозяина дома не оказалось, и музыкант решил подождать приятеля, пока он вернётся.

Гость уселся на диванчик, что стоял между камином и клавесином, и предался разного рода раздумьям. Над диванчиком висели гобелены, а на камине стояли канделябры. Наставленная в комнате мебель как нельзя лучше располагала к разного рода мыслям. Думал же он о том, какая же он, тот другой музыкант, сволочь, что так долго не приходит.

Наконец, хозяин пришел. Увидев своего друга, он несказанно обрадовался и крикнул ему навстречу:

— Как я тебя рад видеть, дружище! — он радушно обнял его и, подмигнув, сказал:

— Сейчас мы с тобой чего-нибудь найдём.

Музыкант достал из серванта бутылочку сухого, и они принялись её попивать, болтая о том о сём.

— Сейчас я тебе покажу, дружище, одного совершенно бессмертного кадра. Ты только послушай. Усохнешь! Конец всему. Балдежь! Я приторчал. — при этом он подошел к окну и, высунувшись в форточку, крикнул:

— Шеф! Давай заходи.

Через минуту в комнату зашел старинный музыкант, но уже не знаменитый, а совершенно слепой и совсем бездарный. В руках у него были скрЫпка и смычок. Проходя по комнате, он непроизвольно ткнул смычком в глаз пришедшему в гости музыканту, так как был слепой и совсем ничего не видел.

«Сволочь!» — подумал пострадавший.

— Играй же, дружище! — весело крикнул молодой музыкант.

И слепец заиграл свою музыку. Музыка была балдежной. Доиграв, слепец получил монету и удалился.

— Ну? — спросил хозяин гостя.

— Иди ты в… (в рукописи ругательское слово)! — ответил ему гость.

— Надо бы ещё выпить! — воскликнул хозяин.

— Не откажусь, — сказал гость.

Молодой музыкант полез в рояль, где у него ещё давно была припрятана бутылочка винца. Некоторое время спустя он вытащил её оттуда.

— Пуста, черт возьми! — удрученно сообщил он. Он побулькал бутылкой — на донышке оставалось один-два глотка. Музыкант в мгновение ока вылил их себе в рот и крякнул:

— Ах! Жаль, что кончилось.

— Как! — удивленно воскликнул гость. — Ты выпил без меня?

— Да тут же совсем ничего осталось, — хотел было его успокоить приятель-музыкант.

Но не тут-то было.

Гость бросился на хозяина с криком:

— Получай, … (в рукописи ругательское слово)! — ударил его кулаком в висок.

Музыкант упал замертво. Оставшийся музыкант посмотрел на своего бывшего друга и подумал:

— Неужто я не гений?

Того убитого музыканта звали Моцарт. Да, да! Тот самый Моцарт. Не тот ли Моцарт, спросите вы меня, милейший читатель, что написал полонез Огинского? Нет, — отвечу я вам, — этот Моцарт не писал полонезы, но он тоже был очень талантливый и написал много разной музыки.

13.5.1975
13
Я пописывал такие безобидные рассказики, помогавшие забыться и на мгновенье выскочить из бинарных оппозиций социума, простите за заумность. Другим способом разрядки были поездки в лес. Тоже в своём роде «бзик». Особенно меня заклинивали путешествие на плотах. Два раза мы прокатились по Чусовой с Андрюсом и Колей, других два раза по Исети. Первый раз с Сеней сделали плот из осиновых коряг, сдвинули плот в воду еле-еле, но когда сами на него запрыгнули, он осел, и Сеня как закричит: «Я ещё не испытал подлинной настоящей любви! Назад!»

— Как у Тургенева? — спрашиваю.

— Назад! Тонем! — Сеня заругался, пришлось вылазить на берег.

А второй раз уже с Андрюсом и ещё одним парнем километр проплыли и бац — плотина, стырили старую лодку и поплыли на ней. Один рулит, двое воду вычерпывают. Через каждые полкилометра пороги, но мы их как-то проскакивали, но один всё же не проскочили, некоторые вещи Андрюс вытащил, а некоторые потонули. У меня одна пила осталась.

Острые чувства вызывали ещё «вражеские голоса»: «Би-Би-Си», «Немецкая волна», «Голос Америки». Например, как-то передали отрывок из Солженицына «Ленин в Цюрихе». Ленин сидел, пил чай, вдруг приходит эмигрант-социалист из евреев в гости и сообщает: «В России революция».

— Откуда взял?

— Из газет.

— Из каких газет? — спрашивает Владимир Ильич, а Надежда Константиновна масло на хлеб ему намазывает и поддакивает:

— Да, да! Про какие такие газеты вы нам имеете ввиду?

Владимир Ильич насупился: молчи, мол, женщина.

— Из немецких газет, Владимир Ильич.

— Ах из немецких, — Владимир Ильич отмахнулся насмешливо. — Немецкие газеты всё врут, милостивый государь.

Но вечером забежал Троцкий:

— Общий привет! Я на секундочку! Еду в Россию! Там революция.

Тут Владимир Ильич заволновался: «Скорее в Россию! Хоть на пароходе, хоть на аэроплане! А не то Троцкий опередит и возглавит революцию».

Я от души хохотал, разгоняя таким образом скуку. Но однажды приходит прилично одетый гладенький, сытенький молодой человек и представляется:

— Я из военкомата, хотел бы с вами поговорить о ваших жизненных планах.

Не сразу, но минут пять спустя, я понял из какого он «военкомата».

Но виду не подал. Беседуем о жизни. Он спрашивает почему-то о моем отношении к религии. Я ему про псковско-печерский монастырь, к котором я был в детстве. В общем, нашу с Игорем переписку кто-то вскрыл. Игорь старался писать завуалировано, но получалось наоборот выразительно и, должно быть, очень выразительно. А мы с ним антисоветскую организацию создали для борьбы с прогнившей социалистической системой. Он был первый председатель, а я был второй председатель. Но идеология у нас была непонятно какая. Мы оба любили Гессе, он за то, что Гессе писал по-немецки, а я за то, что Завадская относила его к чань-буддизму. Игорю нравилось, что у меня папа профессор, а мне нравилось, что у Игоря батя барон и бывший белогвардеец. Сам Игорь мне нравился за каламбуристость и балагуристость. А я ему нравился, наверное за то, что весь этот мой нонконформизм, включающий, например, вегетарианство.

Я понял, что пришел «переодетик», проверяет.

— Как вы живете, какие ваши жизненные планы?

В это время у меня был «бзик». Ходил в филармонию время от времени — приобщался. Сначала, как положено, прелюдии Баха послушал. Потом Боря Мейерзон сагитировал меня на лютневый квартет из Литвы:

— Чюрлёнис, — говорит. — Это настоящий шизофреник, надо послушать.

Пришли в Филармонию. Музыка играет. А Боря ёрзает, туда-сюда, то начнет на меня смотреть, угадывает, действительно ли, меня это бреньканье увлекает или я притворяюсь. И ворчит, бубнит. Я ему:

— Потерпи, — говорю я ему. — Это ещё не Чюрлёнис. После перерыва будет Чюрлёнис.

Другой раз я пошел на Стравинского («Весна Священная»), потому что где-то прочитал, что Стравинский сочинял чуть ли не авангард, а главное, в своё время эмигрировал, как все порядочные люди.

В фойе встречаю Борьку Радыгина (сына композитора Радыгина, с которым мы работали в одно время в ТЮЗе монтировщиками), он мне:

— А ты-то чё тут делаешь?

— А ты чё тут делаешь?

— Я-то учусь в Чайковке, мне по учебе надо… — он даже разволновался. — Надо слушать «Дип папл», «Лед цепелин», а это же, это же… классика.

Так что я «переодетику» и говорю:

— Хожу вот в филармонию. Баха слушаю, Чюрлёниса, Стравинского.

— О! — сказал этот парень. — А я вот Вивальди люблю.

Тогда такая песня была популярна «Под музыку Вивальди, Вивальди…»

Побеседовали таким образом со мной и, похоже, отвязались.

Но в начале 80-го открываю дверь, там двое в штатском.

— Уголовный розыск! — и корочки показывают. Я посмотрел, но фамилию не запомнил.

— Документы!

— А чё такое?

— Собирайся, поехали.

— А в чём дело-то?

— Узнаешь.

Про себя думаю: «Наверное, по всей стране началось, нашего брата диссидента начали шерстить».

Но оказалось, что в ТЮЗе кто-то бархатный занавес спер, и завпост всех, кто монтировщиками у него работал, назвал милиционерам как подозреваемых.

— Что за хмыря привезли? — штатский мильтон спрашивает.

— Из ТЮЗа хмырь.

— Ну ты, хмырь, куда бархат дел?

Я как понял, что тут просто совдеповский маразм, а не 37-ой год, взвился:

— Какой бархат, у меня билеты в филармонию. И чего ради вы меня задерживаете, у нас есть конституция.

Этот в штатском ка-а-а-к мне в ухо двинет. Меня отвели в кишащую тараканами камеру. Через час где-то меня выпустили. Но у меня уже созрел план, что надо из Свердловска дебильного уезжать, если не заграницу, то хоть куда-нибудь. Решил ехать в Питер, но Витя Шауфлер говорит:

— Зачем в Питер? Едь в Одессу, там тепло, там яблоки. Море!!!

И я уехал в Одессу.

14
Надеюсь, читатель помнит, что весь сыр-бор ведется с одной целью, чтобы он активизировал свой собственный внутренний ребёфинг, чтобы активизировал свои механизмы памяти, чтобы взболтнул своё имагинативно-семантическое пространство. Строго говоря, жизнь надо прожить так, чтобы все эти занудные реминисценции не лезли нам в голову, когда станет обидно за скучно и уныло прожитые годы. В «Бхагавад-Гите» рекомендуется это многоветвистое дерево баньян из многочисленных причин и последствий срубить и найти то место, где нет тревог, всё светится, не освещаясь ни Солнцем ни Луной. И эта кляча своей собственной истории мне порядком надоела, но человек не вполне готовый понять, что такое шастра, должен, должен подружиться, познакомиться с автором на эмпирическом уровне. И потом, когда лирический герой станет читателю хорошим знакомым вроде Омара Хайяма, Смоктуновского или альтиста Данилова, тогда можно сказать о шастре. Есть такой кармопсихолог Лазарев, который считает, что зарывшись в свою забытую карму, можно найти ту «зацепку», которая мешает нам жить и трудится. И он считает, что её можно продиагностировать и убрать и вылечить кармическую болезнь или конфликтную ситуацию, но Кришна говорит: «Нет, бесполезно. Дерево баньян надо просто срубить». Но поскольку ум очень умный, он думает:

— Ну, пожалуй, маленько подиагностирую, а потом, если не получится продиагностировать, тогда срублю это самое дерево баньян.

Конечно, ум можно просто ударить башмаком по уху. Но можно весь этот вторчермет хождений по мукам, по былому и думам, по обидам и оскорблениям, по Руси и по неведомым дорожкам, всё это можно утилизовать в качестве эмпирического доказательства бесполезности и тщетности поисков, не опирающихся на указания Вед. Если конкретно, то вот моя трудовая книжка. Её можно читать как эпические автологические стихи (как Саша Еременко читал нам с Женей Касимовым свой гражданина Советского Союза паспорт).

МОЯ ТРУДОВАЯ КНИЖКА
Уральский научный центр АН СССР. Принят на должность лаборанта.

Торгово-закупочная база ДОРУРСа. Зачислен на базу грузчиком.

Государственный архив Свердловской области. Принят архивно-техническим сотрудником в хозрасчетную бригаду.

Свердловский театр юных зрителей. Принят монтировщиком декораций.

Хлебозавод «Автомат».Принят грузчиком в отдел сбыта.

УКК «Одеспромстроя». Зачислен на учебу по специальности плотник-паркетчик.

ССМУ-32 треста «Одеспромстрой». Принят на работу паркетчиком 3-го разряда.

Свердловский театр юных зрителей. Принят монтировщиком декораций.

Уральский госуниверситет. Зачислен в число студентов дневного отделении филологического факультета.

Средняя школа 150. Принят учителем русского языка и литературы.

Экспериментальное художественное объединение. Принят на должность методиста.

Свердловский городской центр НТТМ. Принят в центр методистом.

Объединение «Вернисаж». Принят в объединение художников «Вернисаж» методистом.

…Вот такие с позволения сказать стихи.


Так вот они и жили. Такая вот была эпоха.

В Одессе я купался в море. Занимался хатха-йогой. Пил пепси-колу. В библиотеке прочитал Селинджера «Френи и Зуи», и там говорилось об иисусовой молитве, как Френи повторяла эту молитву, а Зуи рассказывал ей про дзен-буддизм, про хокку и т. д. Я тоже стал повторять, но чтобы не было скучно иногда наряду с этой молитвой повторял Хлебникова «Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зинзивер. О! Лебедиво! О! Озари». Потом снова молитву. Потом настали осень и зима. Поступая летом на романо-германское, я сдал три экзамена, но четвертый что-то в духе ветра и потока, эдакого тонко-неуловимого каприза, сдавать не стал. Новая общага, работа на стройке, слякоть, одиночество. В общем, надоела с её каштанами Одесса, и я вернулся в Свердловск и летом поступил там на филологический в УрГУ.

15
Фольклор, фонетика, топонимика, тропы, Бахтин, Трубецкой, в принципе повезло. Обычно на филологическом одни девчонки и три-четыре парня. На нашем курсе было 15 парней. Марик Липовецкий, тот в школе ещё Бахтина прочитал. Курсом выше Фунт учился. Мы с ним в соседних домах жили, и я часто к нему заходил пофилософствовать, поговорить о «фреймах», о «семантическом дифференциале» или послушать чего-то новенького из музыки. Фунт был страшный меломан. Я даже стихи как-то написал про Фунта, и они сохранились.

Пломбиром пахнет снег.
Кончается февраль.
Я болен насморком.
Без пуговицы нитка
На пиджаке болтается.
Через полмесяца курсач.
В почтовом ящике — газета «Правда»,
Нет денег, времени,
Жене дубленки нет.
И я, чтоб отдохнуть
От этих огорчений,
Зашел к приятелю попить чайку,
Поговорить, послушать анекдот.
Он вдруг сказал:
«Быть может, если снова
Опять начнем дружить с Китаем,
Себе китайские куплю я кеды».
На плитке чайник зашипел,
Приятель мой достал заварку…
Я вспомнил детство,
Проталины, траву, на вербах почки,
Себя в воздушных кедах без пальта,
На свежих «классиках» асфальта…
Тут умер Брежнев. Ожиганова, преподаватель по истории КПСС, в аудиторию вбегает, что говорится, лица нет. И объявляет:

— Сегодня скоропостижно скончался Генеральный секретарь Коммунистической Партии…, — вдруг задумчиво остановила патетическую речь и сказала тихо, как простая советская женщина. — Умер Леонид Ильич, товарищи. Почтим его память минутой молчания.

Встали, почтили. Потом Андропов умер.

Потом сидим с Нохриным, он мне анекдот рассказывает:

— «Вы конечно, будете смеяться, но Черненко тоже умер».

И наконец, всё смешалось в доме Облонских — началась перестройка, гласность, ускорение. Началась тусовка. Действительно всё смешалось. Художники, поэты, просто антисоветчики, сумасшедшие. Смешивались всё больше у Касимова. Потом на Сакко и Ванцетти выставка открылась. Там всё так богемно получалось. Выставку развесили, а Олюнин из отдела культуры не разрешает открывать, но потом открыл, правда две работы снял: одну — Кабанова, другую — мою. Но это как бы перчик в салатик. Потом в Москве Ельцина вдруг сняли — в Свердловске народ поднял «мятеж», в том смысле, что «он мятежный просит бури». Герои-энтузиасты собрались на площади 1905 года, их пытаются снегоуборочными комбайнами рассеять, но народ не рассеивается. Кто-то листовки расклеил к субботе «Все, мол, на митинг». Интересно! Мы с Гольдером пробегали весь вечер по улицам и писали на домах «Ельцин прав!».

Наутро мы снова в офисе собрались, как раз из Челябинска наша выставка вернулась. И там была моя табуретка, которая играла роль авангардистского произведения искусства. Она была разукрашена под Кандинского, я её взял и пошел домой, а по дороге решил на площадь зайти и посмотреть, что там такое происходит.

Людей много, все чего-то ждут. Одни, видимо, от исполкомов, другие, как я, — любопытные: интересно ведь, жили-жили, телевизор, рыбалка, и вдруг протест против правительства. Очень интересно, хотя опасность чувствуется, но это как перчик. Вдруг мне девушка тошнотворного вида почему-то начинает декламировать:

— Вы позорите советский народ!

— А в чём дело? — спрашиваю вежливо. — Вы сторонница Лигачева что ли?

Зеваки вокруг собираются, два «переодетика» отбирают у меня табуретку и аккуратненько волокут в сторону.

— А чё такое?

— Пойдём-пойдём.

Атмосфера нагнетающаяся. В стороне автобус стоит милицейский с задержанными. Я понял, что из-за табуретки меня за манифестанта приняли, пытаюсь разъяснить:

— Это произведение искусства. Это авангардистская табуретка, из Челябинска привезли с экспериментальной выставки, несу домой, я на ней на кухне сижу, когда ем.

Табуретку они у меня с концом отобрали, но сам я вырвался и бочком-бочком с площади по добру, по здорову ушёл быстрым шагом. Ольге говорю:

— Табуретку отобрали оперативники, на площади демонстрация.

— Куда ты лезешь! — Ольга раскудахталась. — Говорила не носи табуретку на выставку.

Она расстроилась из-за табуретки, всё-таки мебель.

В понедельник Бурштейн звонит по телефону и к себе зовёт по важному делу. Бурштейн — большой знаток хорошей литературы, Башеви Зингера перевел на русский, приятель Кальпиди, Мокши и т. п. Он мне и говорит:

— Тут мне один знакомый из парткома по секрету сказал, что ты в списке главных смутьянов-подстрекателей.

— И сколько там в списке.

— Пять человек.

— Мамочки! — воскликнул я. — Какой же я смутьян, я просто шёл по площади с моей авангардистской табуреткой.

Я Бурштейну рассказал про табуретку. Он на выставку нашу постоянно заходил и табуретку видел. И стал смеяться.

— Они Кандинского, эти ребята, конечно, не знают, так что ты сейчас главный антисоветчик, тебе надо как-то раскаяться, с ними шутки плохи.

От Гольдера я узнал, что смутьяны-антисоветчики стали по воскресеньям в историческом сквере собираться. Я пошел туда, чтобы уж, если загребут, то хотя бы они сообщили об этом каким-нибудь правозащитникам, вроде Сахарова.

Вот так в Свердловске, городе «без традиций и неги», всё завертелось, заперестраивалось.

Кальпиди с Дрожащим появились. И всё как-то через нас с Касиком почему-то стало протекать. Касик — культуртрегер № 1. А я писал про рок-музыку, про дадаизм, про достижение Недеяния. Ерёма несколько раз приехал, Парщиков. Всех перечислим: Вох, Мокша, Тягунов, Хохлов с фотоаппаратом, Курицын, Копылов, Кальпиди, Дрожащих, Смирнов Витя, Смирнов Слава, Бабушкин из Перми, Беликов из Перми, Сахновский, Махотин, бардесса Абельская, Миша Ильин, Перевалов, Ваксман, Громов, Верников, Дубичев, Саша Хан, Петя Малков, Колодуб, Букашкин, Шабуров, Бородин, Фомин, друг Эрнста Неизвестного — Жуков. Занятые люди или интровертные не так толкались, но чувствовалось, что всё это сообщающиеся сосуды, что-то такое прессуется. Некоторых я по фамилиям забыл, лица помню, а как звать — забыл. Но это не столь важно, важно, что катаклизм, что «процесс пошел».

Бурбулис стал «Дискуссионные трибуны» проводить. Это был такой скрытый хеппенинг, а иногда даже и не скрытый. Макмерфи Вова, душевнобольной поэт, подходил вдруг к микрофону и голосом Левитана вещал:

— Я бывший советский политзаключенный, пролетая над гнездом кукушки, торжественно обещаю и клянусь, что… — и дальше с матюгами через слово начинал честить дедушку Ленина, КГБ и проч. В зале шикают, Бурбулис просит:

— Заберите у него микрофон.

Но Макмерфи и без микрофона хорошо басит:

— Что!! Правда глаза режет!? Вот-вот она ваша хвалёная гласность!

Если по бахтинской терминологии, то «карнавальная культура» началась. Казалось, навсегда. Но это был период, всплеск. Все оживились, стали лезть, что-то придумывать, экспериментировать, перемещаться. Иногда екатеринбургские аналитики, говорят, «политизация», мол, в Свердловске высокая. Чушь, конечно, никакая это не «политизация» была. Это всё хеппенинги были. Кое-кто наварить, конечно, тоже хотел, но в основном пообщаться хотелось. Мне даже кажется, что и Бурбулис — тоже никакой не политик, тоже пообщаться хотел, поанализировать. Хотелось людям воздуху подышать, а политика была поводом. Это даже тогда чувствовалось. Если на окраинах бузили с их «Народными фронтами», тут всё это, подобное этим фронтам, выглядело, как шиза. Я даже, шутки ради, создал теорию пануральского младоугрофинства. Мол, русские — это на самом деле просто угрофины, вроде удмуртов или ханты-манси, но потерявшие свой язык в силу своей природной коммуникабельности и перешедшие на язык своих соседей колонизаторов-славян. Я подтверждал это ссылками на археологию, далее я указывал на срединное положение Урала, как исконной территории народов урало-самодийской языковой семьи. К монографии прилагался сборник уральских поговорок типа: « Говорят в Свердловске кур доят», или «Бажов мне друг, но истина дороже», или «Свердловск — город контрастов», или «Свердловск глазам не верит». Таллинский самиздатовский журнал (не помню названия) принял мои шутки близко к сердцу и опубликовал. Такая вот была эпоха…

Но поскольку кухня Касимова уже не выдерживала всех желающих, Шульман с ДК УЗТМ предложил сделать большую богемную тусовку в их ДК. Она была единогласно названа «Фэнлю», в честь средневекового китайского богемного стиля «ветер и поток», описанного востоковедом и писателем Бежиным, высоко нами с Касимовым ценимым. На открытии клуба я произнес историческую речь, которую тогда похоже никто и не слушал, все курили, о чем-то говорили, пили вино, закусывали бутербродами:

— «Вход только для желтых», «Вилка — дрянь, да здравствуют бамбуковые палочки», «Я хочу быть китайцем, и я так хочу быть китайцем и я буду китайцем».

И так далее с «капустническим» таким юморком… Но потом всю ночь, бурно, сумбурно, но по тем временам совершенно свободолюбиво это продолжалось. На нашу «дискотеку» просочились местные хулиганы и сцепились сначала с Махотиным, а потом Женя Ройзман двинул уралмашевскому люберу поленом, приготовленным для хеппенинга, по голове. Итого: полного удовлетворения нет. Дао манифестируется, но, как предупреждал Лао-цзы, это ещё «не есть истинное дао».

16
В конце августа 1989 года я вернулся с Ольгой и Данилом из Кишинева, и вдруг зазвонил телефон.

— Кто говорит?

— Международное Общество Йоги. Мне в Перми дали ваш телефон, сказали что вы интересуетесь йогой.

— Нет-нет, только китайская философия.

— Все философии говорят об одном.

Голос разговаривал со мной очень вежливо. Я позвал Сашу Першинова, и мы поехали в МЖК на лекцию.

В этом месте можно выразиться возвышено… Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачном лесу… В поезде «Одесса — Свердловск» я проболел, отравившись какой-то дрянью, съеденной на одесском ж/д вокзале, и я всерьёз подумывал о том, чтобы снова стать вегетарианцем, начать делать каждый день асаны. Короче, всё не так, как надо, состояние диссатисфакции и алертности. Я хотел, чтобы произошло какое-то важное изменение.

Этот парень из Москвы стал рассказывать о философии Сознания Кришны. Мне не нравился его московский прононс, мне не понравились цены на книги (40 рублей), которые он привез с собой, но логика меня убедила, я решил попробовать. Мысль стать кришнаитом мне показалась весёлой и вдохновляющей, тем более, что они были вегетарианцами, признавали Бога, кроме того совершенно ошарашивали меня утверждением, что Бог — это Личность, у Него есть флейта, телята, в волосах павлинье перо, и Он, как товарищ из Москвы выразился, «неотличен от своих игр и развлечений». Женщина, помогавшая ему на лекции, написала на доске мелом мантру:

Харе Кришна Харе Кришна Кришна Кришна Харе Харе

Харе Рама Харе Рама Рама Рама Харе Харе.

Я запомнил и, прийдя домой, записал.


Вполне ясно и просто и столько новой информации. Бог — это мальчик-пастух. Я слушаю и не нахожу противоречия ни с буддизмом, ни с чань-буддизмом, ни с христианством, ни с аутотренингом. «Математическому» уму в целом по силам понять библейское «Имей веру с горчичное зерно, скажи горе: перейди отсюда туда, и гора перейдет». И вот Прабхупада приезжает в Америку с этой верой, и эта вера передвигает гору отсюда туда. И должным образом прочитанные древними брахманами мантры создают планеты, оживляют мертвое тело. Иерархи-архангелы, представилось мне, сияющие теми принципами, которые составляют первоэлементы, способны вносить любые изменения. Мир построен, таким образом, из наших вер и фантазий, из их силы. Наше желание даст нам силу, если наше знание и сердце обращены к Абсолютному существу, сила нашего желания, наши вера — безграничны. Мы уже полны такого могущества, но оно это могущество направлено на материальные, то есть, на ограничивающие принципы.

Душа 10 тысяч солнц. Даже больше. Но она модулируется, она совсем как у психолога Узнадзе ограничена установкой. Бог-то бог, но сам будь не плох. И эта душа вечна. Но мы не помним прошлые жизни. Факт — не помним, даже эту жизнь помним лишь фрагментами. Но нас это ещё меньше интересует, чем, скажем, древние таджикские диалекты. Но вот Поливанов их изучил. А Бодуэн де Куртэнэ знал сорок языков. Мы еле-еле говорим по-английски. Это следствие гаммы наших желаний.

Имя Бога не отлично от Бога. Логика железная. Бог Абсолютен, значит Его Имя тождественно Ему. Всё Его — Его. Он непополамится. Он един.

Материального счастья нет, потому что функция материального — как раз нести страданья.

Веда — знание Бога, оно нисходит, и последователь полностью повторяет и принимает наставление писания и личности постигшей это писание, и таким образом, по цепи, называемой парампарой, знание Вед незапятнанно нисходит, и мы можем его принять.

И Бог — личность, и все принципы и энергии — личности, и мы тоже личности. И личность, предавшаяся Богу, уверовавшая, взявшая Его в ум, сердце, эта личность сильнее небесных Иерархов, сильнее Олицетворенных принципов и энергий.

Стройность и логика и насыщенность системы восхищали, а нектарные ведические истории поворачивали сознание ещё сильнее.

Один вор-разбойник напал на паломников-вайшнавов.

— Жизнь или кошелек! — крикнул он.

— А у нас ничего и нет, мы нищие монахи, — ответили вайшнавы.

— А зачем вы тогда вайшнавы, и почему вы так счастливы, если вы нищие?

— Мы вайшнавы, слуги Кришны, мы нищие, но наш Хозяин очень богатый, и Он заботится о нас.

— А есть ли у него драгоценности?

— Да-да, на груди у Него висит самый большой бриллиант Каустубха.

«О! — подумал вор. — Нужно украсть этот бриллиант».

— Где же живет ваш хозяин Кришна?

— Он живет во Вриндаване, — ответили паломники-вайшнавы.

Этот разбойник-вор отправился во Вриндаван, чтобы обворовать Кришну. В этом материальном мире мы, обусловленные этой материей существа, все хотим обворовать Кришну.

— Где тут Кришна? — спросил он местных жителей. — Я хочу Его увидеть.

— О! — ответили обитатели Вриндавана. — Это не просто, Кришна великий мистик. Чтобы Его увидеть, надо каждый день приходить в храм, повторять на четках мантру, вкушать один только прасад. И только тогда ты сможешь увидеть Кришну.

Вор чувствовал, что эти люди очень простые, и они не обманывают, и он поверил им и стал приходить в храм. Прошло уже много времени, но ему так и не удавалось увидеть Кришну. Он совсем было отчаялся, как однажды к нему подошел красивый мальчик с сияющими глазами.

— Что голову повесил? — спросил удивительный мальчик.

Он был такой замечательный, что вору вернулась его бодрость, и он спросил:

— Ты кто такой?

— Я — вор, — ответил мальчишка.

— Вор? — удивился вор. — И я вор! А что ты воруешь?

— Я ворую йогурт и масло у мамы Яшоды и у других пастушек.

— Ха-ха! — рассмеялся вор. — Йогурт! Разве это воровство!

Он стал рассказывать мальчику о своих воровских приключениях, стал обучать его разным своим сокровенным трюкам. Он рассказал мальчику также и о своем замысле украсть камень Каустубху.

— Знаешь, даже уже и камень этот не нужен. Хотя бы увидеть этого Кришну.

Потом мальчик ушел, пообещав прийти сюда завтра, чтобы снова обсуждать воровскую профессию. Но назавтра он не пришел.

Вор пришел в волнение и стал всех спрашивать о прекрасном мальчике, который ворует йогурт и масло у своей мамы. И ему ответили:

— Так ведь это же был Сам Кришна.

Вор, узнав об этом, совсем обезумел от горя и желания увидеть Кришну, он стал молить Его прийти днями и ночами. И однажды Кришна в Своей четырехрукой форме Вишну с камнем Каустубха на груди появился перед ним. Сияние, исходящее от Вишну, сожгло оставшиеся в сердце вора загрязнения, и он вернулся в Духовный Мир, назад к Богу.


Сознание Кришны переворачивало всё с головы на ноги. Вначале был не ноль, не безвоздушное пространство, по которому летал Гагарин на корабле «Восток». Вначале был Вриндаван. Это деревушка, в которой находится двор Махараджи Нанды, по которому ползает малыш Кришна, который экспансирует из своего тела всё новые и новые вселенные, это деревушка, где Радха (это имя, наверное, означает «радость») говорит: «Дорогой Кришна, пожалуйста не подшучивай больше надо мной», и Кришна, ступая на нежную траву, меняет оттенок своей покрытой нежным пушком кожи. Это деревушка, где пастушок Патри начинает плакать, когда у него забирают флейту Кришны, которую он взял подержать, пока Кришна лакомился расогулами. И в этом мире прошлое, настоящее и будущее одновременны. Там нет препятствий, границ и никаких тревог. Любое слово — песня, любой шаг — танец. Там павлины, попугаи, телята, быки влекут повозку, мама Яшода несёт кувшин с молоком.

Этот мир вечен, исполнен знания, и счастье там чисто и абсолютно. И это наша природа. И наше материальное состояние — это дробление, обособление, ограничение, материальное состояние — это мир, куда привнесен «ноль», куда привнесена стагнация, остановка, страдание и смерть, схема и несвобода. Душа так талантлива, что она верит в эту ложь иллюзии. Эта иллюзия так талантлива, что волшебница душа, мощная как десять тысяч солнц, зачаровывается и сходит с ума, и привести её в чувства может только сознание Кришны.

Жизнь происходит внутри. И теперь можно вылезти из подземелий внешней жизни. Можно просто помнить о Кришне, можно даже без всякого повода, без окаймляющей философии. Без композиционной уравновешенности, без параллелизмов и тропов.

У ворот Маяпура сторож с ружьём.

Над вечерней Калькуттой пахнет дымом, ярко светятся лавки, черно-синее небо.

Кришна более тонок, чем семантика. Сила полной, нежной простой деревенской любви могущественней всех энергий и сил. Это не метафора, это буквально.

Духовный учитель дал мне имя Ананта-Ачарья-дас и четки. Вся «программа» поменялась. Повторение мантры Харе Кришна Харе Кришна Кришна Кришна Харе Харе Харе Рама Харе Рама Рама Рама Харе Харе ставит в новую парадигму, удивительную парадигму. Когда ты полагаешься на Кришну, и когда свой опыт и доводы неангажированы, всегда победа.

Как ни увлекательны нам жизненные истории, но они практически нам не нужны. Кто услышал Флейту Неба, не хочет слушать Флейту Земли. Россию, как и любую другую страну, как и любую другую планету, может спасти лишь мантра Харе Кришна, «Гита» и «Бхагавата». Это можно доказать господам политологам, ученым и аналитикам, а можно и не доказывать. Мантра проходит сквозь стену и сквозь умы.

И всё это моё эссе — лишь хитрая хитрость. Сначала всё это ностальгическое ретро с юморком и заумными размышлениями о чтении, как перекодировке семантических метасфер, о чтении, как «белом» гипнозе, о поэзии, как вымирающей, но наиболее действенной форме самооптимизации (психоанализ, экстрасенсорика, рефлексотерапия, кармапсихология, цигун и проч. — всё это «детский сад» по сравнению с возможностями ямбов и оксюморонов), о поэзии писателей-вегетариацев, таких как Бернард Шоу, Басё или Патриарх Эно, читая которых every day можно помолодеть на 20 лет, и всё это лишь затем, чтобы потом сказать: «Серен Кьеркегор хорошо, но Кришна лучше». Чтобы в удобный момент сказать: «Кришна лучше всех».

Даже если мы очень умны, этот ум нам дан Кришной. Но можно оставить все виды Дхармы и все виды умов, и просто разносить семантические поля, заполненные Кришной, по свету для всеобщего удовольствия. «Кришна — это замечательно». «Океан любви к Богу — это замечательно». «Кришна, Его Святое имя, Его игры и развлечения — это замечательно».

В ушах у Кришны серьги в форме крокодильчиков.

Он, Отец всех живых существ, создатель всех планет и вселенных, как простой возница управляет колесницей воина Арджуны. Безграмотный брахман смотрит на эту картинку в «Бхагавад-гите» и плачет. Как?! Как Верховный Господь, Сваям Бхагаван, служит воину Арджуне, как возница, как шофер!? Как это возможно?!

Все люди — братья. Находясь под влиянием низших материальных модусов, люди думают, что все кругом враги, но шастры утверждают, что все — братья.

Существует 8 миллионов 400 тысяч видов живых существ. И душа, упавшая в форму минерала, реинкарнирует, очищаясь страданиями, всё в более высшие формы. В форме человека душа-джива имеет выбор и может слушать о Боге, и может принять Категорический императив и увидеть звездное небо. Если живому существу нравится это «милое, трогательное, былое и прожитое» с его радиолами, абажурами, поленницей дров у порога, оно вновь родится, снова будет сидеть на горшке, и снова будет болеть корью, свинкой, желтухой, снова пойдет в 1-й «Б». Но если живое существо захочет вернуться во Вриндаван, Кришна ему поможет. У неё, этой души-дживы зазвонит телефон и вежливый голос пригласит её прийти на лекцию о самом главном. Джива-душа ответит:

— Нет-нет, я не интересуюсь этим, я интересуюсь другим.

— Всё равно приходите.

И вы придёте и услышите историю о Прабхупаде, как он, полный веры, любви и преданности, сошел в Бостоне с корабля «Джаладута» и сказал репортеру:

— Я приехал в эту страну, чтобы распространить учение Сознания Кришны по всему миру.

Потом лектор предложит вам попробовать повторять мантру Харе Кришна Харе Кришна Кришна Кришна Харе Харе Харе Рама Харе Рама Рама Рама Харе Харе и почувствовать эффект от такой медитации.

И потом дома через неделю, встав рано утром, вы усядетесь на диване под гобеленами и начнете вибрировать эти 16 слов, перебирая четки.

На сих строках нашего эссе мы закончим наше незамысловатое повествование, тем более, что герою текста давно пора почивать, так как сегодня он засиделся за творчеством аж до полуночи, совсем как Бальзак, спеша побыстрей разделаться с этим замыслом и перейти к другому, более трансцендентному, более важному и нужному. Видимо, поэтому наше эссе и завершается, что новые дела торопят.


Екатеринбург, 1997

Татьяна Тайганова * * *

Похоть писания прозы — омерзительна. А сама проза — невинна. У неё попросту нет того органа, пользуя который, можно потерять эту самую невинность. Русская проза — существо странное, недорождённое, или что-то в этом роде. С одной стороны — двусложная формула Пушкина, Гончарова и Пастернака, похожая на H2O, с другой — Толстоевский, т. е. сложный процесс выделения белка из бледной поганки. Акушерские потуги Платонова — родить её обратно — не в счёт (хотя почему, собственно?).

Теперь о Тайгановой. У меня на столе, возле компьютера, примерно с месяц лежали три её романа. Более тысячи страниц. Я их прочел, мысленно наградив себя, естественно, тридцатью пятью званьями героя социалистического труда. Тайганова, мне кажется, так ни разу и не смогла запустить двигатель повествования. И я знаю — почему. Она сама не желает никакого повествования. Она желает доказательств. Они у неё есть. Приборы показывают — должны быть. Не важно, какие. Действительно, не важно. Доказательства — это состояние смерти, находящейся в состоянии жизни. Доказательство — форма пребывания в том месте, где ты никогда не был ивряд ли будешь, но где тебе кажется быть почему-то край как необходимо.

Конкретней о публикации: во всех трех романах есть стартовый спурт. Именно на этих отрезках Тайганова как-то контролирует ситуацию. Вот мы и взяли первые куски, выражаясь словами рубщика мяса, забитой насмерть прозы и запустили их в мясорубку электронной вёрстки. Тайганова безобразна талантлива. И это не её достоинство или недостаток. Это всего лишь условие невменяемого творчества русской женщины на рубеже века, который никогда не кончится.

В. К.
№ 1
В самом уютном распадке, вблизи от впавшего в спячку окаменевшего озера, жил Дом. Его тугое деревянное тело существовало медленно, а мысли вдоль сосновых волокон вызревали подолгу.

Жизнь Дому дал высокий человек, который все делал решительно и громко. Человек пришел сюда издалека, держась за поясницу и оглушительно ругаясь. Он выбрал это место, и Дом впоследствии с ним остался согласен — четыре окна вмещали все от Леса возможное.

Он появился на свет слепым срубом без дверей и окон, без крыши, печи и пола — еще только зародыш дома, но в деревянных его волокнах уже струились первые чувства. Он стоял на территории лесничества и ожидал возможности родиться окончательно.

Громкий Человек выбрал из трех возможных домов его, дружелюбно похлопал по мощному венцу бревен, раскатал на части и привез на место будущей жизни. Там для сруба уже готов был фундамент, слоистый и каменный, устойчивый и неколебимый. Около него дышал костер, люди вокруг него быстро жили, громко разговаривали, пели песни и недолго спали, уходили и возвращались, иногда приближались и трогали теплом мягких ладоней части будущего деревянного тела. Рассыпанный в бревна Дом стал волноваться — вдруг так и не соберут его в целое, он погибнет бревнами, оставшись безглазым и безъязыким в сердце многоречивого Леса, и его, не познавшего смысла и красоты собственного объема, съедят прожорливые рыжие муравьи.

Но в один из дней Люди перестали жить придирчиво друг к другу, принесли веревки и начали ругаться на бревна. Когда ругательств было произведено необходимое количество, он из бревен опять возвратился в сруб и понял, что рано или поздно станет, возможно, и полноценным Домом. Теперь его волновало новое нетерпение — ему хотелось видеть Людей, поющих и ругающихся, их теплые костры, его собственного Человека и Лес, внимательно наблюдавший громкое вторжение. Рядом мерно дышало Озеро, оно, ощущаясь великолепной обильной влагой, большей чем самая сильная и мокрая гроза, тоже было достойно внимания.

Громкий Человек все понял, как надо, и подарил Дому четыре окна на четыре стороны света. Два больших сходились рядом в светлый угол, на север смотрело узкое и малое, а за западом наблюдало окно, близкое к земле. Дом увидел своего Человека — тот оказался небольшим существом, растиравшим себе больной позвоночник. Дом удивился, что такая полужидкая Малая Жизнь сумела собрать его мощные грани. Человек удовлетворенно пропел в лес мелодией пилы, которую удерживал рукой, и сказал Дому непонятную фразу:

— Или я, или остеохондроз! В одном теле мы несовместимы! — И пошел сортировать увесистые кирпичи для будущей печи.

Дом понял, что Человек с его помощью намерен изгнать из своего тела что-то мешающее.

Печь получилась жаркая, а с другой стороны в ее горячее тело Человек вживил огромный камин.

Человек жил внутри Дома полгода и что-то царапал на родственных Дому бумажных листах. Осенью он извлек из тайника, где Дом охранял дорогие Человеку вещи, ружье и ушел во встревоженный Лес. Лес, убирая с пути Человека Малые Жизни, вздохнул вокруг Дома: даже самые умелые из людей неисправимы — лучше бы он оставил себе остеохондроз и не купил ружья. Дом промолчал: Человек, родивший его своими усилиями в целое и заселивший собой изнутри, был ему дорог.

Человек уехал сквозь снега на поезде, но через равные промежутки времени он, пропахший незнакомыми огромными домами, возвращался издалека в синие жесткие сумерки, и под его ногами неповторимо пронзительно взвизгивал снег.

Идет, сообщал Лес. Сошел со шпал к Старой Березе. Мнет телом сугробы. Остановился. Говорит, очень громко — рассердил Лося.

Дом волновался: что? какие у него получились слова?

Как всегда, шумел Лес и доносил от Березы отзвуки померкшего прозрачного эха:

— Жива, матуха!

Уходя, Человек садился на старший пень, который называл «майором», а на соседнего капитана сажал свой безразмерный рюкзак, выкуривал маленький прирученный дым, и Дом тогда хотел подумать, что они с Человеком, наверное, близкие родственники, просто Человек вместо трубы обходится носом, но долгая мысль не заканчивалась, Человек неохотно поднимался и очень длинно запирал дверь висячим замком. Дом дверью сопротивлялся и тяжелел, но протяжное усилие завершалось всегда с опозданием, Человек успевал раньше и, хлопнув бревно горячей ладонью, наказывал:

— Стой и впредь, матуха!

Лес мягко поглощал пронзительный скрип уходящих шагов, Дом медленно каменел до следующего счастья, всматриваясь в стороны остывающими окнами.

На западе вскипали Горы. Жизнь их была еще замедленнее, чем у Дома, и он наблюдал лишь долю тысячелетней секунды их продолжающегося движения. Общаться с Горами было трудно — слишком долго приходилось ждать, пока войдет в их толпу его неторопливое чувство, а ответное он услышит, наверное, уже когда превратиться в дряхлую кучу трухи, перенаселенную рыжим муравьями.

На востоке удобно и лениво позировало миру Озеро, гордившееся бездонным большим прародителем, с которым еще недавно было связано пуповиной протоков. Но пришли двуногие существа, все решавшие поспешно, вспороли край большой воды, и прародитель теперь медленно истекал на сомнительную пользу людям, теряя постепенно своих более мелких детей. Озерный лик напротив Дома был красив и капризен, но с годами они нашли все же общее состояние, в котором можно было слушать друг в друге соседнюю жизнь. Таинственный волглый туман зарождал над Озером ежедневное быстрое Солнце, которое проживало стремительную жизнь и убегало умирать за Горы.

На севере углубился в землю мшисто-влажный распадок, заросший угрюмым кустарником поверх давних скелетов деревьев. На дне распадка пульсировали мощные мышцы родника, прогрызшего себе путь из земли сквозь железнодорожную насыпь. Там, где кусты перерождались в зыбкий покров лабзы, кутавшей мелкие заводи, жил бурый Лось. Когда к Дому слишком долго не приходили люди и Дом начинал стареть от одиночества быстрее положенных сроков, Лось появлялся и стоял неподалеку, мордой к одному из окон. Не приближаясь вплотную, он шумно дышал на расстоянии нескольких шагов, какой-нибудь из сочувственных вздохов все же влетал в форточку и на некоторое время посторонней жизнью поселялся внутри Дома. Дом переставал стареть и тщательно оберегал чужое дыхание.

Вдоль железной дороги сутки несколько раз сотрясали составы, порождая механический гул и дрожь земли, очень волновавшие Дом — на поездах приезжали к нему его люди.

Не его люди приходили с востока. Эти часто совершали над ним насилия, раня дверь и оконные рамы, как и мысли, боль медленно длилась вдоль бревен, пока не приезжал его Человек и не вправлял вывихи посторонних людей.

Вокруг дома жил Лес, широкий во все стороны, в котором постоянно от людей и животных что-нибудь происходило. В отличие от Гор, Озера и Дома, Лес обладал свойством движения внутри себя — в одних местах умирал, а в других возрождался, чтобы не исчезнуть в долгие пустоши окончательно, заселяя подвижными побегами карьеры и брошенные дороги. Лес долго был бессмертен, но в него пришли люди, и он теперь все силы расходовал на выживание.

В каждых Больших Жизнях существовали Малые. Лось принадлежал Лесу. Щука принадлежала Озеру. Лес принадлежал Горам. Если несвоевременно погибало что-то Малое, то и часть Большого могла отмереть и случалось, что навсегда.

Дом часто оставался одинок и лишен внутренних жизней. Это оттого, что ты создан людьми, объяснил Лес. У них все иначе, наверное, их создала другая Природа. Правда, одна половина человечества устроена более гармонично — в них случаются внутренние жизни, но это быстро проходит.

Я пуст, пожаловался Дом Звездам и Лесу.

Пустое лишено цели, понял Лес и, чтобы дом не мучила бесцельная брошенность, заселил в него нескольких собственных внутренних жизней — двух влюбленных полевых мышей, способных заселить потомством все возможные дыры и норы, семью мышей летучих — на чердак, и деловитую пару стрижей, которым нравятся человеческие строения, в сумерки крыши. Заполнив, как положено, все свободные пространства шумами и шорохами, Лес ликвидировал в себе пустое место Дома. Насекомые пришли в Дом сами.

Дом слушал мышиные темпераментные выяснения и скандалы, это малое иногда согревало его подвал присутствием, стрижи отличались независимостью, а летучие животные были бесшумны и днем, и ночью. Все малое было занято только собой, и Дом, любя отданное ему Живое, тосковал о собственных людях, которые способны на большее. Но его Человек исчез, посторонние сбивали замок и проникали внутрь, уносили с собой его вещи, он пытался им препятствовать, замедленно сопротивляясь, но жидкая сущность чужих была поворотливей, и Чужие усилий протеста не замечали. Они вышибали локтями зрачки окон, окна разбрызгивались в траву, и ночами в пронзенную пустоту залетало излишество насекомых и влаги. Дом сырел от тоски и стремительно старел. Однажды ворвавшиеся разрушили его важный орган печи, зато в камине, не догадавшись выдвинуть вьюшку, сотворили пожар. Главный Чужой награбил сетями в Озере уток, разбил их живые головы о каминный край, ощипал, недожарил и бросил. Другой долго пинал тлевшие поленья на полу, оставляя в ожогах досок прикипевшую сажу. Дым коптил и ел стены, а бревнам грозил смертельный огонь. И дом, видевший гибель утиных Малых Жизней внутри себя там, где раньше было тепло только родное, захотел умереть, от пожара даже и лучше — не останется следов утиной вины перед Лесом. Но он вспомнил ушедший голос, благодарно называющий его матухой и просивший стоять и впредь, и не захотел осиротить пожарищем вернувшегося.

Он выдержал пытки Чужих и долго стоял почерневший от пепла и горя, под крыльцом истлели гниением убитые птицы. Лес начал отпаивать его дождями. В Дом через сорванную дверь пришла осень.


Однажды Лес прошелестел в его печальную дрему: идет человеческое существо из тех, которые способны на Внутреннюю Жизнь. Дом не отреагировал — он верил только тому, кто родил его в целое, верил и медленно забывал.

Существо приблизилось, тронуло вывихнутую дверь, осторожно заглянуло через паутину в глубь кубических недр, увидело ожоги и сняло рюкзак.

Потом последовало энергичное мытье внутри и снаружи, лечение двери и печки, изменение хвороста в дрова, тщательный осмотр и обнюхивание уцелевших веников душицы, смородины и зверобоя, заваривание трав в запахи и целебную влагу прямо в тазу, потом удивленный Дом почувствовал, как его дополнительно моют этим человеческим чаем, пришлось впитать обильный чай прямо в пол — травы оживили сосновую кожу досок; потом существо закопало утиные скелеты под .........., проинспектировало чердак и подвал и осталось жить здесь до утра, заколотив окна временными предметами.

К утру в Доме ожило доверие к человечеству, а существо, сосредоточенно о чем-то всю ночь думавшее, одновременно с Солнцем, поднявшимся из туманной влаги, замерло на Старшем пне чутко и недвижно, как замирали Жизни, принадлежавшие Лесу. Оно оставалось внутри недолгое время, потом ушло по общей тропе людей и лесных животных к железнодорожной насыпи, и Дом вторично осиротел.


Но человеческое существо возвращалось снова и снова, оно нашло в подвале огромный рюкзак с двумя огнестрельными дырками и принесло в нем всякие вещи для украшения Дома. Вдоль окон заструились до пола шторы, а чтоб остудить посторонний соблазн, существо однажды привело других двуногих, которые помогли ему навесить огромные витые решетки на окна. Дом понял, что его защищают от будущих нападений со стороны приходящего человечества, и приручился. Он снова стал необходимым Малой внутренней жизни, он обрел в свой объем цель, о которой надлежало заботиться.

Существо, попадая внутрь, приносило тепло, свет и порядок, после чего надолго исчезало в Лесу. Дом, сразу начинавший тосковать, надоедал Лесу просьбами сообщить, где теперь его внутренняя Малая Жизнь и что делает. Лес доносил шорохами: чистит Родник, тушит маленький пожар на Мысе. Сидит перед волнушками, не срывая. Собирает мяту. Заблудилась и от удовольствия веселится. Смотрит на Лося, а Лось смотрит на нее. Обессилела от изобилия брусники. Возвращается по железной дороге.

Возвращается, чувствовал Дом и успокаивался.

Иногда она пугалась черных непроглядных ночей и плакала в подушку, прижимаясь к горячей кирпичной стене печи. Тогда Дом выпускал из подвала мышат, чтобы играли прямо перед топчаном, где затих Человек. Мышата носились с оглушительным, как им казалось, визгом, нападали друг на друга и вертикально забегали по стенам на подоконники. Человек привязался к мышам и специально для их ночных диверсий по мискам оставлял что-нибудь из нелесного питания. Особенно мышам нравился зеленый консервированный горошек.


Однажды существо прибыло со стороны берега.

Кажется, это твое, лениво всплеснуло весть Озеро. Твое является в лихорадке, которая принадлежала мне на другом берегу, а теперь будет принадлежать на этом.

Лодку Дом видел только тогда, когда существо уплывало на ней на Каменный Мыс, нагрузившись грязным и даже вполне свежим бельем, — существо любило воду и придумывало в ней для себя занятия. Оно раздевалось и становилось на подводный карниз и, замочив белье в холодной воде Озера, выбирало из кучи какой-нибудь цветастый лоскут и раскладывало по поверхности воды, внимательно наблюдая, как ткань меняет оттенки и роняет в глубь Озера свои углы и кисти. Белое в воде трагически светилось и уходило вниз оброненными с неба крыльями. Черное притворялось опасным и, позволив о себе забыть, неожиданно охватывало человеческую ступню. Существо беззвучно смеялось.

Когда игра цвета завершалась в закат и сопутствующая стирка кончалась, существо собирало кривые сосновые сучья и возводило из них костер. Он стремительно развивался из жидкого зародыша в ветвистое пламя и грел спину, на которую с готовностью пикировали стада комаров.

На землю опадали цветные тени заката. Небо, проиграв теплую гамму, синело вглубь и проявляло звезды. Всходил из-за Леса полуприкрытый волчий глаз Луны. На камнях боролись с комарами двое живых — человек и костер. Потом женщина, стащив с себя лишние тряпочки, уходила в воду. Водяные сумерки раздвигались, упруго уступая теплому телу, женщина плыла по лунному свечению тихо и без плеска, продвигаясь вдоль Озера на его середину.

Со дна Озера поднималась Щука, праматерь всех его щук, старая и бронированная, в бледных шрамах, утомленная бесконечной прохладной жизнью. Недавним летом на Щуку наткнулся самодеятельный подводник и с перепугу выстрелил из подводного ружья, трезубец ударил в свинцовый бок, Щука меланхолично отпрянула по водорослям, из нее ярко брызнула чешуя, отогнув трезубцу одно острие.

Женщина начинала из вод Озера произносить магические слова стихов, Щука поднималась со дна под человеческое тело и, внимательно шевеля стальными жабрами, слушала ритмические звуки. Стихи ей нравились, но они кончались, а женщина разворачивала свое постороннее воде тело обратно, к ритму костра и, подпугивая себя веселым азартом ночной паники, стремительно выскакивала на берег. Щука, безмолвно проводив чужую до сухой родины, разворачивалась в глубь ночи, а на следующий день, услышав колокольное волнение очередной стирки и вкус разбавленного мыла, снова приближалась и темной торпедой застывала в камышах в ожидании стихов.

Потом женщина гребла к Дому, гордясь обновленным телом, полноценным и легким, вода шуршала под килем и приближала безмолвные берега. Потом в камышах завывали озверевшие комары, ночные деревья выдыхали дневной жар в лицо, а высоченные травы гремели семенами и стегали ледяной росой. Звонкая чернота пахла Лесом, а посреди тьмы ожидал сухой натопленный Дом, мистический чай и долгая, удобная для размножения мыслей ночь.

Когда в мир возвращался свет, Дом, чувствуя желания своей Малой Жизни, наполнялся ее воображаемыми детьми и звуками реальной работы: творилась радость бытия, чистота и обед, росла возле Дома умелая поленница, а ночь глотала свежий сушняк. Иногда Дом разбухал от запаха придуманного женщиной Хлеба. Она ждала могущества чьего-то присутствия, оно не являлось, тогда из женщины рождались на свет стихи, длинные и звучные, а после этого она плакала.

Ночью Дом успокаивал ее снами, которые придумывал сам, сны получались теплые и волокнистые, в них много было шорохов Леса, листвы и продольного струения смолы. Женщина увозила сны в Город, их там ненадолго хватало, и Дом надеялся, что, когда они кончатся, принадлежащая ему Малая Жизнь вернется обратно.

№ 2
…он горячим прыжком лег посреди и грива слилась с иссушенной травой а спина с солнцем и мир желт и желты глаза даже если закрыть и это саванна и он будет ждать там тысячу и тысячу лет пока навстречу не взлетит такая же как он желтая молния и одиночество кончится…


Лев услышал, как пуста над ним мгла, и понял, что подобных ему больше нет.

Он оглянулся увидеть, кто так бездонно молчит позади.

Позади высыхал желтый отставший след.

Лапы затосковали по шорохам, и Лев обрадовался своей тоске:

— Меня еще много. На мне живут Лапы, Грива и Хвост. И Кисточка на конце меня. Я буду им себя говорить и не стану один.

И Лев объяснил своим Лапам:

— Надо идти.

Лапы промолчали. Он понял тяжкую в них усталость.

— Надо, — попросил Лев, и Лапы взмахнули длинное тело во тьму без запахов, звуков, цвета.


…и если молния не вспыхнет в зрачках и не протянет рядом длинного безгривого тела и маленькие Желтые не продолжат рода и вплотную подступит Никогда оставив ему лишь жарко пахнущий мир ветер трав и солнце льющее масло вдоль шкуры…


Позади, если бежать далеко-далеко в память, остались планеты, перенасыщенные прямыми углами. Кристаллизуясь ими в единое, там пытались быть люди. Но среди людей не нашлось Желтой Саванны и Желтого Льва.

— Я устал, — сказал себе Желтый Лев. — Но и для смерти нужна опора. Здесь негде остановиться или упасть.

Тело отозвалось, согласно дрогнув Хвостом.

Но Лапы не согласились, что смерть правильнее пути. Даже если ищешь Саванну так долго, что помнишь в ней только желтое.


…он останется ждать посреди родившей его земли хотя бы для того чтоб в ней не закончилась вера…


— Я ищу желтое, — повторил себе Лев, чтобы не заблудиться в поисках родины.

Он искал так давно, что остался последним. Он шел из тьмы через тьму. Острая звездная пыль стирала с лап шорохи и шаги.


Когда Память — больно. Она бывает из прошлого или из того, что только еще будет. Прошлое не кончается в нем дольше. Оно, наверное, длиннее того, что было впереди.

Он хочет знать все, и когда он, человек, сбудется с миром до его конца, то поймет, и тогда, может быть, сумеет что-то изменить.

Хочу видеть Лошадь.

Душа просила себе из Древней жизни. Но Память вздохнула в лицо беспощадным. Хлынул мрак — угловатый, заросший иглами зданий.

Лошадь, заплакала отступая душа.

И увидела вместо Лошади —

Красное Сафари на Желтого Льва.


…бег по Саванне толкает в полет две скользящие тени небом накрыли траву он повернулся сказать под нами рождается дождь посмотри…

…бег по Саване рядом покой и мерная сила безгривая гладкая желтая обернулась увидеть…

…навстречу ему два глубоких янтарных огня бег по Саванне…


Тьма выдернула звезды из-под лап. Изнанка тьмы обожгла наждаком. За изнанкой толпились углы.

Лев замер. В лицо горячо вздохнуло пространство багровых закатных сумерек. Вспыхнули, позвав, два желтых всплеска.

Родившийся под лапами ветер качнул глаза фонаря.

Лев взглянул в плоский свет вблизи. Вселенная свернулась кольцом, чтобы вернуть его в начало пути.

Зажмуриться, чтобы не увидеть обмана. Закричать обездоленным голосом. Отвернуться во тьму — по сравнению с тем, впереди, тьма уже не бездонна.

Раздвигая гривой багровеющий воздух, Лев ступил на асфальт.

Ослепляюще взвыли сирены. Оживший автомобиль взрыл асфальт колесом. Захохотала автоматная очередь. Грохот выгнул Город в мениск. Окна навстречу едино вспыхнули красным. Суженные зрачки бойниц прыгнули смертью.

Лев вздохнул:

— Я заблудился.

Он просил прощения у Лап, Хвоста и Кисточки на конце себя.

Углы подступили к горлу.

И Лапы Желтого Льва коснулись Желтой Саванны.


Бордовое в окнах атомно лопнуло. Плоские лица отделились от ненужных больше прицелов и удивились началу конца.

Господи! — взмолился человек своему сну. Пусть лучше Город насытится мной и исчезнет!

Звезды кончались.

№ 3
*
До рождения он находился в замкнутом пространстве матери и в полной он нее зависимости. Не имея чем выбирать, он составлял себя из всего, что попадало внутрь его темной колыбели.

Колыбель носила его по квадрату цеха под белым халатом, и сквозь прожженные в ткани дырки он ощущал плотный гул производства. Она подходила к участку своих обязанностей, задвигала живот под стол, в руках ее начинали беспорядочное шевеление провода, сплетаясь и спаиваясь особым образом так, чтобы потом продолжать жить отдельно, внутри загадочных аппаратов, где им предстояло сложно функционировать во имя упрощения жизни. Легкими матери он впускал в себя вонь паяльников; склочный яд бабьих пересудов преждевременно затвердевал в его хрящах. Из проходной его выталкивали молчаливые плечи толпы, и мать с замкнутостью жертвы тащила его в плотно набитый трамвай. Обожравшееся людьми чудовище вдавливало в рельсы визг возмущенных колес, и он сквозь тесноту родственного тела ощущал тесноту других едущих тел, доверчивые хрящи прогибались от грубости помещенного на его спину «дипломата», а будущему лицу угрожала вскинутая в твердой судороге лапа замороженной курицы. Он стоял вместе с телом матери, когда ему хотелось удобства ногам своей колыбели, и прижимался к ее выносливым костям, стараясь уменьшиться до точки, чтобы сделаться необременительным и не потерять ее сознания.

Из клочков зависимой материнской плоти он строился по единой программе жизни. Он задыхался от ненасыщающего городского воздуха в те века, когда у него были жабры, а до того его податливую хорду зажимало между очередями. Жабры переродились в истощенные легкие, а хорда воплотилась в позвоночник, искривленный на бок и недостаточно гибкий, чтобы лавировать между давками за дефицитом, и всю жизнь ему казалось, что плечи у него подняты выше ушей.

Пока вынашивающее тело выжимало из своих соков лучшее, сознание матери петляло в сетях быта, аванса и расчета. Будущий человек жаждал ее участия в своей судьбе и, не получая отзыва, беспокоил мать растущими толчками. Ее рвало, и в его несамостоятельную память врывался чужой страх перед беременностью, будущими муками родов и болью жизни. Он впитывал в себя все, что могла видеть мать: пыльное освещение цехов, трамвайные утробы, скрежещущий организм Города, общежитский быт и вялое одиночество женщины, поспешившей слишком быстро.

На исходе застрявшей в хроническом насморке весны он, еще не родившийся, потребовал вдруг чего-то неопределенного и сочно-зеленого. Матери это сочно-зеленое явилось ведением свежего ароматного огурчика. Ее пальцы, на которых жало паяльника оставило несмываемые шелушащиеся метки, замедлили хирургическое движение в нервном узле проводов, и она, обратившись внутрь своего тела, приказала ему замолчать. Но истощенный работой, одиночеством и беременностью организм властно требовал огуречного бальзама, и гнущиеся в удобные стороны провода начали выскальзывать из ладоней, сопротивляясь внепрограммному человеческому желанию, группируясь в произвольном беспорядке и мстительно сотворяя из себя взрывоопасный брак. Женщина поняла, что нужно согласиться с внезапно возникшей потребностью, и, преодолев твердо укоренившуюся привычку к работе до звонка, удивила мастера просьбой отпустить ее сегодня со смены.

Отрезок времени бесконечностью в три часа оглушил неожиданными возможностями. Можно не торопясь и даже лениво войти в полупустой и вполне мирный трамвай, мягко освещенный внутри ясными красками стареющего дня, сойти без проблем на любой остановке и беспрепятственно купить к ужину необходимые продукты. Можно развратно заглянуть в промтоварные отделы и сделать вид, что неторопливо выбираешь из тысячи новеньких предметов единственный, только для тебя созданный. Можно неторопливо добрести до чахлого городского парка и, терпеливо посидев на скамейке, выследить несколько лесных запахов. Можно придти в пустую комнату раньше, чем туда проникнет вечернее голодное одиночество, и выспаться даже не в воскресенье. А если вдруг родится после такой роскошной жизни прилив энергии, вымыть наконец заляпанное давним дождем окно — чтобы день оправдался и не прошел совсем бесполезно. Волна неконтролируемых возможностей схлынула неожиданно, обнажив в глубине подсознания все тот же сосущий идеал огурчика и оставив жалостливое воспоминание о несостоявшемся всемогуществе. Помедлив еще в эхе ускользнувшего состояния, женщина вышагнула из запоминающего взгляда вахтерши в случайную свободу.

Сначала она пыталась удовлетворить идущее из глубины тела требование солеными сонными плодами, небрежно отвешенными в затоптанном магазинчике продавщицей, похожей на неумытую репу. Репа взывала к совести взыскательных покупателей хриплым прокуренным басом, мимоходом таская на угвазданном животе пудовые мешки и уверенно передвигаясь вдоль залежей гнилых капустных листьев и переброженного лукового духа. Потрепанные огурцы, напоминавшие привокзальный мат, плавали в разбавленной плесени и душили покупателей запахом загнивающей бочки. Запах не имел ничего общего с ароматом небритых огуречных листьев, бережно вынянчивающих на своих стеблях ярко-зеленых, в колючем пушке младенцев. Но женщина попробовала внушить себе, что нашла нужное, и проглотила один свирепо пересоленный матюг. Ее будущий сын почувствовав недоброкачественный обман, сжался от негодования и отвращения в твердеющий комок и предложенное ему надругательство отослал обратно. Женщина поняла, что крепко замоченный в пересоленной плесени суррогат не приживется даже в ее нетребовательном теле, и смирилась с необходимостью продолжать поиск натурального продукта. Продукт виделся маленьким, слегка вогнутым и бледно-зеленым, с непременным изобилием доисторических пупырышек.

Маршрут ее поиска суетливым зигзагом пролегал от магазина к магазину. Торговые точки, предлагавшие населению фрукты и овощи, окопались в подвалах, в них процветал глухой запах грибных корней, разбавленный вонью отбросов и настойчивым шевелением многоногих насекомых, неторопливо проедающих в овощной продукции извилистые ходы. На витринах царила выносливая свекла, тугими формами соответствовавшая пышным работницам горплодовощторга. Рядом ютилась безвольная морковь пепельного цвета — детей, видевших ее в маминых авоськах, трудно было потом убедить в неподдельной оранжевости кусочков, сморщено плавающих в супе. Чахоточная картошка с черными язвами торопливо прорастала в насыщенный гнилью воздух. В деревянных нишах лежали, ослаблено распустив листья, разлохмаченные капустные головы. Но свежих огурцов среди предлагаемого изобилия не было.

Только у периметра Города шумно ругающаяся давка определила границы сбываемого населению дефицита. Толпа слабо пахла огуречным лосьоном. Из нее вырывались победившие женщины, унося дорогостоящие парниковые огурцы.

Она уже отстояла половину бесконечного времени, когда какая-то кокетливая бабка, загоревшись вдруг женской солидарностью, напористо протолкнула ее вперед, на всю очередь требовательно огласив свою чуткость и ее беременность, и ей всучили полуметровый килограммовый плод, влитый в облагороженно-правильную форму, лишенную каких-либо неровностей. Плод вызвал неясное опасение: один человек употребить эти размеры сразу был не в состоянии: архитекторы, проектировавшие этот овощ, удовлетворяли слишком массовые запросы. Овощ тяжелел рекордным весом и был гладким и глянцевым, как фотография из ателье.

Отойдя в сторону от волнующейся очереди, женщина начала с более удобного конца и долго ела плотную, почти без запаха, влагу, терпеливо раздражаясь от ненаполнения. Безвкусная огуречная внутрь была лишена аромата грядки, густоты утреннего укропного воздуха огорода и мятежного хруста истинного огурца. Очевидно было, что этот продукт рос, свисая в сторону от земли, и что его равнодушно поливали в соответствии с новейшими научными данными, брезгливо игнорируя доброкачественный коровий навоз, но много думая о вале, плане и прогрессивке. Огуречный запах не давал ни веса, ни прибыли и потому превратился в излишний фактор.

Женщина устала от напрасно потраченного времени. Ей хотелось домой, хотелось спать, но тело толкнуло в память краски колхозного рынка с дынями и помидорами, устало возлежащими среди собственного изобилия. Она подчинилась и понесла себя по новому маршруту.

Она издали уловила тревожный дух беспородных огурцов, имеющих вожделенные плебейские пупырышки. Торговки, временно владевшие шероховатым товаром, отвешивали очереди неизменные полкило и презирали покупателей за беспомощное нежелание возиться в земле и за бешеные деньги, которые отваливались за копеечный прежде овощ, а покупатели презирали производителей продукта за неизящные руки и жадность, но те и другие нуждались друг в друге и поэтому были условно доброжелательны: одни могли навязать преждевременную зелень, другие по сказочной цене получить то, чем не могло владеть большинство прочих, отоваривающихся в магазинах горплодовощторга. Женщина с голодной тоской следила за огурцовым рядом. В стремительно рассасывающейся зеленой куче мелькнул маленьким вогнутым боком последний желанный идеал и исчез в импортном полиэтиленовом мешке, прославляющем американские сигареты «Мальборо». Мешок хищно свернулся, пряча дорогостоящий аромат, и исчез в глубинах сумки отечественного производства. Бледно-зеленый продукт был в тот же вечер исподтишка спущен в унитаз младенцем женского пола от обжорства ненавидевшим сегодня все зеленое и втайне мечтавшим о заманчиво-кривом сухарике.

С трудом подавив желание похитить необходимый огурчик, женщина смирилась с чужим изобилием и отвернулась от обманно доступных рядов, мечтая добраться до дома, запереться и проплакаться. Все еще чувствуя внутри себя неутоленный жгучий протест, она искала взглядом в пространстве Города какое-нибудь удобное место, куда могла бы встать и пустить корни и на виду у всех завистливых очередей превратиться в дерево, не нуждающееся ни в магазинах, ни в огурцах, независимое от регламентированных поливок удобрениями, без боли и страха размножающееся семенами на исходе лета. Она потерянно стояла, ощущая вокруг себя серый голод Города и бесцветные стены новостроек, навсегда заселенные сквозняками. Серая чешуя балконов ограждала туловище домов и корытами и санками вела наступление на незавербованные пространства. Близлежащая обреченная земля покорно глотала неперевариваемый цементно-кирпичный мусор, прорастая асфальтовыми побегами, и стягиваясь рельсами. За новостройками опять всходило что-то железобетонное, и конца хаосу канав и котлованов не предвиделось. Женщина проникла внутренним взором в будущее и увидела впалую от груза высотных домов землю, затянутую неотпадающей коростой дорог и площадей: под коростой подножие Города отчаянно скребли ростки трав и грибов, задыхаясь под асфальтовым гнетом; некоторые уползали расти в глуби и вырождались там в безжизненные белесые нити. Она ощутила непререкаемую монотонность серого цвета и поняла, что огурцовые ароматы здесь жить не смогут.


Получив декретные, женщина села в разваливающийся автобус, навсегда отправленный в ссылку в самый скудный рейс, и уехала в заплатанный городок кривых огородов и покосившихся курятников. На этой окраине мира, в почерневшем от дождей некрасивом, но деревянном доме жила ее старенькая мама, которая на маленьких лоскутках грядок выращивала самодеятельные огурцы.


Если бы он мог выбирать, где родиться, то никогда не остановился бы на тот дырявом месте, куда приехала его мать в поисках огуречного идеала. Это место окрестными жителями наивно величалось городом, потому то в середину его был воткнут медеплавильный завод демидовских времен, на излете мании величия назвавший себя комбинатом. Цеха глухо и враждебно упирались во взгляд морщинами состарившейся кладки, здания со всех сторон имели только изнанки и попасть в них могли лишь посвященные, привыкшие продираться сквозь неубираемый многие лета железный мусор гнутых рельс, непонятной арматуры и обильно политый мазутом шлак. Несомненным украшением этого неряшливого металлургического эксперимента являлись три высокомерные трубы, выложенные из особо вечного кирпича, неподвластного времени и социальным переменам. Трубы монументально отражались в похмельной воде городского пруда, в котором никогда не разводили карпов, но в котором имелась армия головастиков и голых чумазых мальчишек. Из пруда с удовольствием глотали взвесь жгутиковых коровы и гуси, а вечерами плотно сбитые низкорослые бабы, устойчиво вогнав ноги в теплую тину, перемешивали воду промыленным бельем. Трубы, как августейшие особы, уже третье столетие определяли общественное мнение городка, его интересы и взгляды на прочие населенные пункты. Обслуживавшие их люди, уходя после смен в свои огороды и черные деревянные дома холодного копчения, имели возможность в любое время почтительно созерцать их из своих жилищ. Трубы были парадным лицом городка, эмблемой его продукции и его бедствием, потому что в результате сложных интриг с заводским начальством выпускали ядовитый серный дым, который выедал на окружающем великолепии гор незарастающие проплешины.

Трубы аристократически выделяли городок среди менее значительных соседей, занимавших в окрестных лесах минимальное пространство. Соседей было немного, и труб достаточного размера они не имели. На северо-запад по прошествии пятнадцати километров крепко жил лесник Афоня, деля еженедельные побои между двумя лошадьми с жеребенком, тремя семейными коровами и одной высохшей от усталости тихой женой, на которой лежала не убывающая забота о бесконечно умножающейся, дающей молоко, мясо, шерсть и перья одомашненной живности. Во владениях Афони все быстро плодилось, поэтому у него было неисчислимое количество родни во всех населенных пунктах области, для которой он выстроил два дома из отборного леса.

Но, стремительно вырастая телом на парном молоке, домашних колбасах и ягодных угодьях, близкая и дальняя родня торопилась стать самостоятельной в окультуренных жилпунктах. Она уезжала от Афони на проходивших мимо автобусах и попутках, посещая по прошествии недолгого времени родовое гнездо уже на любовно отполированных «Жигулях», все меньше из благодарной памяти и все больше за лицензиями на отстрел лесного зверья. Афоня тосковал от этого по непонятной причине и дополнительно напивался по понедельникам в оглохшей от родственного нашествия усадьбе, матерно бушуя в надворных постройках. От его ругани перепуганные куры выдавали яйца автоматными очередями, а старшая корова, неодобрительно взирая на хозяйской безобразие, выходила на разбитую дорогу, по которой изредка проезжали легковушки с иногородними номерами, ложилась, разбросав в стороны мосластые ноги, и притворялась мертвой, надеясь преградить путь очередным родственникам. Джинсовые водители легковушек и фуфаечные шоферы грузовиков тормозили и выходили из своих транспортных средств. Фуфаечные сочувствовали Афоне, у которого опять пала корова, а джинсовые пытались выяснить у фуфаечных, нельзя ли у хозяина купить по дешевке, скажем, правый окорок. Корова, слушая эти речи, тяжело вздыхала, и, так никого и не впечатлив своей кончиной, собирала все окорока в костлявое целое и тащила наполнившееся вымя к дому.

Ближе к медеплавильным трубам располагался железнодорожный поселок Бурлак, в который из городка милостиво раз в три дня завозились поездом хлебные буханки в количестве двухсот пятидесяти штук. Завоз буханок был торжественным событием, потому что давал женщинам повод для пересудов и сверки своих подозрений о местной политике с последними новостями медеплавильного аристократа.

Севернее от Афониных крепостей разбросал свои кривые заборы другой железнодорожный поселок — Рипус, куда хлеб завозился в количестве трехсот пятидесяти буханок, потому что было необходимо подкармливать осевших на многолетнюю рыбалку особо удачливых рыболовов. На железнодорожную платформу к каждому поезду выходила маленькая гнедая лошадка, чтобы покивать трехвагонному составу и вежливо подобрать объедки, разбросанные по траве. Крохотный вокзальчик, построенный случайно забредшим сюда выпускником архитектурного института, был задуман в античных пропорциях и напоминал Парфенон, которому по личным причинам не удалось закончить образование. Вокзальные ионические глубины с благодарностью заселил табор голубей, громко страдающих от нескончаемого медового месяца. Рыбакам, составлявшим основной контингент приезжающе-отъезжающих, вход в таинственную, утробно-мурлыкающую темноту вокзала с обильным гуано был воспрещен скрещенными досками и амбарным замком. Жаждущие рыбаки определялись около железнодорожной платформы и четко простреливали взглядами магазинное крыльцо и лицо продавщицы, стараясь загодя определить, сейчас ли ехать за сорок километров в Тайгинку за водкой или довериться сволочной бабе и переплатить вечером по полтиннику, что выйдет дешевле на гривенник, чем билеты на поезд. Сочувствовать мужикам выходила сиамская коза, обремененная многочисленным сиамским семейством и окрашенная под интеллектуальную сиамскую кошку. Козу по простоте душевной хозяйка кликала Машкой, но упрямая зверюга, глядя на нее не туда повернутыми зрачками, вступала в переговоры лишь тогда, когда хозяйка, измученно сдавшись, называла ее Мэри.

Между Бурлаком и Рипусом существовало скрытое соперничество за значительность, которое, за неимением особых труб, определялось количеством неожиданных выбрыков сообщества людей и животных, так что поселок Рипус гордился магазином, имеющим водку, вежливой лошадью и породистой аристократической козой, а поселок Бурлак оберегал от посягательств своего ненормального петуха, квартирующего у железнодорожной бабки Фаины. Петух игнорировал положенные природой часы истошного утреннего величания светила и орал по-блатному при приближении поезда. На его суматошный вопль вылетала заспанная бабка Фаина в криво надетой оранжевой фуфайке и, задрав руку с желтым флажком, испуганно таращилась в громыхающую пустоту леса. Куры от этого петуха несли четырехугольные яйца, из которых соперничающей Рипус, как ни старался, не мог пока высидеть ни одного цыпленка, хотя у бабки Фаины высиживались то миниатюрные паровозики с тремя вагончиками, то даже дымящие медные трубы.

Где-то в синеющем тумане леса существовали еще поселки и, может быть, даже города, имевшие значительно большее количество труб и достопримечательностей, но это было в неопределенном и малореальном где-то. Здесь именно три недосягаемые трубы воспитали не одно поколение людей. Эти места были когда-то насильственно заселены крепостными из среднероссийских деревень. Люди плавили медь на заводе, который казался тогда всемогущим, грозным и неотвратимым, они врастали в скудную для хлебопашества землю, производили на свет многочисленное потомство, жизнь которого определяли те же трубы. Но постепенно медный источник прогресса иссяк, сырье уже привозили чуть ли с Украины, население захирело от скуки и обилия водки и стало угрожающе сокращаться. Едва войдя в начальное сознание, дети говорили о том, как хорошо поселиться в заасфальтированном городе, в девятиэтажном доме с блестящими кранами, где везде порядок и все задаром, где и топить не надо и можно не окучивать проклятую картошку, сжираемую колорадским жуком, потому как в магазинах имеется полное наличие. Откуда имеется — потомки крепостных такой пустой вопрос не задавали и бесстрашно исчезали в недрах областного центра, который не уставал давать всем желающим работу в громыхающих цехах и по прошествии лет — центральное отопление с комфортабельным санузлом. Без сожаления простившись с растерянными родителями и запахами скотного двора, молодые быстро вычеркивали из памяти три трубы, которые теперь, с высоты областных суперменов, казались смешной допотопной мелочью. Медеплавильный городок пошел нежилыми Дарьями, их терпеливо штопали старые люди, привыкшие к своей, требующей неустанных забот, каменистой земле и нежелавшие уезжать за безумными детьми в поисках иных радостей.

Трубы городка в молодости особенно лихо дымили на все стороны, затапливая окрестные горы ядовитым туманом, и величавые хребты, похожие на спины умирающих динозавров, подставляли замшелые плеши удушливому смогу. Защитным валом от надоевшей природы выросли вокруг городка искусственные образования, внушавшие оторопь своими рукотворными размерами. Они назывались импортно и значительно — терриконы. Оплешивевшие горы отползали от завода, уступая территорию и лидерство доморощенным иностранцам, ровно скошенные бока которых вздымались, как цунами, на недосягаемую высоту. Они хищно чернели сквозь робкую зелень искривленных берез, впечатляя случайных туристов отрицанием всякой жизни. На склоны терриконов удалились в бессмертие ржавые агрегаты, похожие на искореженное оружие межпланетных войн, неподъемные детали каких-то производственных организмов, утопленные в черном шлаке обрезки гигантских труб и колеса вагонов, и сами вагоны, слетевшие с рельс на окраину планеты, но затормозившие в густом мраке шлака.Технические скелеты сохранялись здесь десятилетиями, не желали рассыпаться и даже восстанавливались в поломанных суставах — в глубинах отвалов начиналась загробная жизнь честно отработавшего железа.

Мальчишки обшаривали эти запретные места, но только при свете солнца, потому что вечером сам собой рождался технократический фольклор о забытых железяках, мстящим скверным мастерам, о творящих бесчинства армиях труб, проводов и моторов, о самим собой собравшимся в толще терриконов невидимом заводе, скрежещущем по ночам и выпускающем неучтенную продукцию. Но днем можно было отважно пропадать на отвалах в поисках изобретательского материала, будящего творческое воображение, и мальчишки находили: позеленевшие от меди черепа неведомых существ, обугленные кости, магниты и сверхмагниты, каменные жернова и очаги, целые механизмы, которые по какому-то капризу сегодня не работали, но завтра, возможно, могли начать производить что-нибудь сверхплановое. Исследователи этого заброшенного с другой планеты кладбища технических отходов геройски дергали железки за торчащие углы и замирали в близком предчувствии чего-то надвигающегося, слыша из черных сыпучих ущелий жуткие вздохи переплавленной в мертвый шлак природы. Терриконы врастали в небо, душа под собой горы, незаметно размножались, и им становилось тесно на человеческой земле.

*
Сизые облака этого утра напоминали намокший пепел, а трубы дымили особенно яростно, срочно довыполняя квартальный план по переработке украинской руды в уральскую медь, и возникновение маленького будущего человека с его грядущими маленькими заблуждениями и маленьким смыслом жизни, одного из бывших и будущих тысяч маленьких людей, никак не могло отразиться ни на дыхании труб, ни на плане, ни на разреженном шевелении повседневной жизни.

Долго и неохотно появлялся он в этой жизни, упрямо сопротивляясь рождению именно в этой точке земного шара, потому что хотел возникнуть в доме с мудрой коровой или на полустанке рыбаков, оказавшихся в вечном плену поплавков и удочек. Ему было бы интересно родится там, где ежедневно возвращалась к ленчу, обучая свой разноцветный выводок хорошим манерам, сиамская коза, давно и бестрепетно постигшая возможный смысл жизни, отчего ее продолговатые зрачки развернулись поперек. Его бы устроил, на худой конец, объеденный лосями зимний стог, но мать, навязав ему очередную зависимость от приятных традиций, принесла свой живот под однообразный небосвод плохо выбеленной райбольницы. Мать охотно бы отказалась от участия в рождении собственного ребенка, она обмирала в страхе от предстоящего труда и страстно хотела от него уклониться. Но нового способа продолжения рода ей никто не предложил, и женщина, осознав наконец, что рожать сына придется все-таки ей самой, принялась за работу.

В крови входящего существа еще пульсировала память прежних жизней, стремительно исчезая в безднах подсознания, в окаменевших слоях времени высвечивались варианты прошлых рождений. Большинство его предков находило себе родину в волокнистом деревянном сумраке древних домов, давних прабабушек и прадедушек ополаскивали в деревянных корытах, заворачивали в чистую холстину и опускали в деревянные зыбки, накрывая сверху вышитыми полотенцами. Другие матери рождали своих детей в янтарном меде сенокоса. Многих младенцев, появлявшихся в неудобное время страды, прятали от солнца под ржаными снопами. Кто-то из его корней родился в черной норе подземелья, а сверху доносилось беспощадное рычание орудия, а еще одна из женщин в глубине его рода явила младенца от восторга, увидев из крепостной бойницы великую тоску осени, сквозь которую, оплакивая землю, уплывал журавлиный клин. Но закон природы, свернув все широкоформатные воспоминания в тайные многоточия, осевшие в темных глубинах сознания, заставил нового человека уменьшиться до самостоятельности и оттолкнуться наконец от долгой, оберегающей колыбели.

Обособляющееся нечто обрело необходимую начальную завершенность, ему стало тесно в одном теле с матерью, и пришлось родиться. Выплюнутый в чуждую его соленому телу среду, потеряв весь свой миллионнолетний опыт эмбриона, он разом стал полным ничто, а опоздавшие остатки непотерянного прошлого осели на дне мозга, чтобы потом, проталкиваясь сквозь уштампованное сознание, мучать тоской.

У его матери осталось под сердцем пустое место, которое не требовало больше невозможного. Оно пустело краткое время, а потом заполнилось, всосав ее виноватую неуверенность.

Возникший мир ошпарил его беззащитную кожу и сморщил слепое личико. Суровая длань скучающей от однообразия акушерки, которой эта роженица не явила ничего интересного, извлекла из крохотного комка легких скрипучее возмущение, и глотнувший крепкого медеплавильного воздуха младенец тут же забыл про уют заснеженных стогов, из памяти надолго исчезли лошади, кивающие проходящим поездам, исчезла длинная цепь разнообразных рождений предков, и он уже никогда не смог бы найти их могилы, затерянные в печали земли, потому что забыл все, что знал: его тело, обретя границы, утратило бесконечность памяти. Эволюционное прошлое живого мира кануло в небытие, и только изредка закодированное древнее знание, хранившееся в первобытном океане его организма, бросало впоследствии скупую милостыню, просачиваясь в немыслимые сновидения, являвшие искаженные образы прошлого.

Вдохнув разбавленный воздухом дым, он беспомощно вытаращился сквозь броню слипшихся век в неведомую пустоту, которую ему придется познавать заново отныне и до смерти, не имея ни защиты, ни прошлого опыта. Единственным путеводителем по этой тьме остались инстинкты, которые заставляли его вдыхать и выдыхать чужеродный воздух города, демонстрировать миру круглым розовым пузом полную беспомощность, скрипуче требовать и потреблять пищу и определять с растущим временем бытия границы своих прав, которые в отдаленном будущем должны будут переродится в цепи обязанностей. Он смирился с казенным потолком своей родины, возглавляемой скучающей акушеркой, и, не подозревая грядущей печали познания, с бессмысленным величием обозревал мир из глубины своей слепоты. Его жестко и неудобно упеленали, и он, расположенный теперь в простынях с больничными штампами, начал телом набирать вес, объем и длину. Его бессмертие кончилось — он родился.


Строительство его жизни началось с Тьмы. В тьме родились шорохи, по которым можно было определять наступавшие изменения мира — неприятную прохладу воды и насыщающее тепло молочной реки. Потом стал Свет, и отделился от Тьмы, и Черное и Белое обозначило два полюса жизни.

Когда он обрел зрение, движение окончательно отделило его от мира. Все вокруг терпело неподвижность, только колыхание эфира выдавало появление матери, которая, наклоняясь к нему, оставляла за собой стирающиеся следы бесконечных изменений. Она приносила покой и удовлетворение, и, стремясь в ее тепло, он сам начинал шевелиться, желая принять участие в своем существовании. Декорации же мира не менялись, выдавая принадлежность к иной материи. Где-то в глубине прорастающей души скучало ощущение, что когда-то, в ускользнувшей тайне прошлого, было наоборот: все сущее умещалось в принадлежавшей его телу памяти, а теперь тело поместилось в неподвижность, которая пугала необъятностью.

В этой завораживающей вселенной все никак еще не называлось и поэтому почти не существовало, и он начал робким шевелением обособляться от власти таинственной материи. Сначала обособились в движении руки, начав его путь познания и его новую личность. Руки с бесстрашием полного невежества исследовали присутствующее.

Они трогали и чувствовали разное, подчиняясь невразумительно струящимся желаниям и пытаясь отвечать возникающему нетерпеливому ощущению вопроса.

Глазами он впускал в незаполненные кладовые мозга всю информацию без предпочтения и ограничений. Каждый раз, просыпаясь, он находил взглядом что-то новое и запоминал, чтобы впоследствии дать новому имя. Однажды он обнаружил, что новое может исчезать и появляться по его желанию. Ему понравилось такая игра и он моргал до изнурения и заснул, ощутив власть над всем миром. Потом его внимание надолго привлек серебристый рой тысяч снующих в воздухе пылинок, каждую он видел очень близко и пытался потрогать, но они не имели формы и неуловимо суетились, отталкиваясь и клубясь. Он наблюдал и при свете дня, и ночью. Днем мир виделся далеко и близко, а ночью — только близко, если не повторялось то, что было днем. В далеко он смотрел на неизменные формы предметов, а близко — прямо перед влагой глаз, видел клубящийся беспорядок неведомых частиц. Когда сквозь толщу серебристого роя к нему приближалась родная материя, пронизанная токами жизни, он определял по запаху мать и, перескочив из микровидения в привычное зрение, следил за движениями ее глаз, бровей и губ. Ему хотелось поймать это движущееся на лице матери, он сжимал пальцы, пытаясь все уместить в ладони, ощущал тугое от жизни тело родственной плоти и нежность рождающих мягкие звуки губ.

Близко от матери он воспринимал ее тепло и не хотел покидать его границ. Но мать насильственно отделяла его от себя и клала обратно в постель. Он не понимал, почему такое интересное и нужное существо исчезает, и громко требовал, чтобы его снова взяли на руки, а еще лучше — вернули обратно, в то время и место, когда мать была привязана к нему крепче, чем сейчас. Иногда мать переворачивала его лицом вниз, и к глазам приближалась поверхность полотняной простыни. Он видел бесконечные переплетения толстых нитей, составлявших основу его вселенной, каждая из нитей выпукло выделялась навстречу взгляду, возникая единично из общего полотна и в той же общности исчезая. В то полуслепое, рождавшее первые понятия, время он легко постигал высшую математику конечного и бесконечного.

Постепенно его внимание стали привлекать звуки. Звуки ничего не объясняли, несмотря на старание молодой мамы, но своей направленностью именно к нему помогали отделяться от остального мира. Сначала он заворожено затихал при журчании единственного голоса, но быстро научился определять, когда голос обращается к нему, а когда к остальной вселенной, и стал требовательно призывать к себе его внимание, желая вечного покоя и тепла в тихом мурлыканье и засыпая под его мелодичный рокот.

Звуки проявили в нем первые сновидения. Опустошенная рождением память жадно заполнялась новыми ощущениями: теплом солнечного света, сухостью свежей пеленки, запахом молока и повторяющимся голосом. Во снах он снова исследовал свои необозримые владения — бесконечную плоскость кровати, которая заботливо покоила растущую основу будущих мышц. Иногда под ним становилось мокро и еще как-то, что приносило беспокойство и раздражение, он громко звал на помощь, и неудобное исчезало, принося сухое облегчение, а его владениям возвращался прежний уют.


Однажды накопившиеся в нем силы приподняли его без помощи матери, перевернули на живот и на бок, и он, цепляясь незадумывающимися руками за воздух, сел в центре знакомой территории и оказался вдруг на вершине мира, медленно осознавая его новую необозримость с головокружительной высоты сорока сантиметров. Мир хлынул в него и резко раздвинулся, а новая бесконечность оказалась бесконечнее первой. Вместо ритмического переплетения белых нитей он увидел пространство, державшее его снизу, а вокруг — ограничивающее со всех сторон нечто. Нечто, появившееся из ничего, напугало его, и он позвал на помощь, но мать не появилась.

Он сполз в положение лежа и убедился, что прежний мир все еще существует, что на близком расстоянии близкая неподвижность вновь превратилась в множество толстых протяженностей. Он стал карабкаться на вершину мира и, оседлав ее с четвертой попытки, вновь увидел нечто. Могущественная сила тайны повлекла его руку, рука обхватила нечто пальцами, оно было удобно, гладко и твердо, оно ритмически повторялось, чередуясь со светлыми провалами в пустоту, и напоминало уже знакомые нити, но живущие не в переплетении, а каждая сама по себе. Он сунул руку в просвет, но рука ушла так далеко, что он напугался, что она не вернется и снова, громко потребовал помощи.

Никто не поспешил избавить его от страха, и пришлось самому позвать руку из пустоты обратно. Рука послушно вернулась, и страх отступил. Он еще раз проник уже опытной рукой в тот же провал и дал ей уйти совсем далеко, пока не стало мешать плечо, а сам он не увидел прямо перед собой тот вещественный предел, за который уже держался другой ладонью. Предел не поддавался усилиям пальцев и не собирался в холмистые складки, как простыня, и не приносил никакого удобства, а лишь отграничивал знакомый мир от продолжавшейся за ним зыбкой неопределенности.

Он посмотрел дальше близкой пустоты, и навстречу его взгляду выдвинулись незнакомые углы и цвета, очертания раздвинувшегося мира ошеломили его хаотической многочисленностью, он прижал лицо к деревянной решетке и взглянул вниз — там была пропасть, обрывавшая его полотняную опору. Где-то в глубине угрожающе маячила темная плоскость с неопределенно размытыми окраинами, до которой он пытался дотянуться пальцами, но плоскость оказалась недосягаемой, твердые нити решетки отделили ее опасную тайну. Поняв неумолимую твердь как препятствие к дальнейшему познанию, он громко возмутился, но опять никто не поспешил на помощь, и он, обессилив от многих переживаний, упал с вершины мира на знакомую белизну и заснул.

Когда он проснулся вновь, выпав из головокружительного сна о таинственных решетках, переплетения белых нитей как и прежде смотрели прямо в глаза, но он не увидел их в преувеличении, как раньше, утратив из памяти хаотичное волнение серебристых молекул воздуха. И впоследствии, всякий раз, когда в его сознание вторгалось более крупное мироздание, чем предыдущее, он забывал уже знакомую канву явлений, и смысл познаваемого мира становился все отдаленней и несбыточнее.


Челябинск

ПРЕДМЕТЫ ПОЭЗИИ

Владислав Дрожащих НОВЫЕ СТИХИ

* * *
Моргает Орион. Дымится пахом.
Нагая в бездне вычислена осень
с подробностью до двух мерцаний после
судебной запятой, объятой страхом.
Я вижу плаху, как в бинокль стократный,
с прозрачной тонкостью до ледяного знака,
но после запятой, иной, невнятной
в сердечной стычке, быстротечней мрака.
И тороплюсь я до скончанья ночи
шагами плачущих ресниц — проснись! — измерить
твоё забвенье, ветром — опорочить,
лучом — поранить, чтоб во что-то верить.
Ненастный Орион ладонью взрезан
в земную нежность и в юдоль земную;
и с точностью до двух заноз железных
ночь исцеляет истину льняную:
«Чужая нелюбовь мне ближе крови,
то страсть раздетая или юдоль земная,
под шелудивый лёд, утяжелив покровы
в озябшей слепоте, льнёт, притесняя».
Не судит судия, а вытирает
кровь рукавом; и с цельбоносною сноровкой,
и правотой пресыщен, осуждает.
Любить и верить. Тщетная уловка.
Мерцает Орион, мой плач посмертный.
И всё равно — новопришествие рыдает —
нагорный свет или палач усердный
у послесмертья роды принимает.
ВТОРНИКОВСКИЙ ТРИУМФАТОР
I
Сапогам Шекспир не в пору,
вместе лучше не садиться.
Проводить вас к прокурору
или дать опохмелиться?
Или, может быть, по средам,
не сплошным, так агрессивным,
штурмовых тупиц полпредом
колесим и керосиним?
Вспомни, как ты фолиантом
бил по кумполу ацтеку,
куконосым эмигрантам,
растолкав библиотеку;
вспомни, как, литературен,
отбивал поэту почки
под покровом смолокурен
в носовом своём платочке.
II
Вспомни, как на манускрипте
нашустрил ты самопиской,
смастерил минет для скрипки
и оркестра с одалиской;
подмешав к стезе терзанья,
а к тюрьме слезу-нарымку,
корчил пьяные рыданья
с аллигатором в обнимку.
Всё тебе водицей с гуся,
с птеродактиля кошмаром:
хоть воруй, хоть соборуйся,
всё равно займёшься старым.
Ничего, что утром в парке
занят детскою привычкой.
Ни к чему тебе твой паркер,
если пишешь ты отмычкой.
III
Или, может, разучиться
рейсом чартерным, с обратом,
воровать зерно у птицы?
Запятая, триумфатор…
В букварях библейской ночи
есть картинка, прокуратор:
вифлеемский блеск отточий,
месяц — вылитый диктатор.
Под луною заполярной,
задунайской, забиблейской,
во степи глухой, радарной,
пел ямщик гиперборейский
не о том ли? Беспорточный
аллигатор голопятый,
оторвись на пятой точке,
попляши в колонне пятой.
IV
Злободневной доброй ночи,
безыдейный генератор!
Испуская дух чесночный,
ты врубаешь вентилятор.
В лепестковой Кали-Юге,
в люке вентиляционном,
с эпитафией о друге,
с павианом, с аполлоном
эта пьянка — без подруги,
а подруга — без затылка;
понимаешь, это флюгер
и шпион китайский с вилкой.
В лепестковой Кали-Юге
скрутит кукиш триумфатор —
понимаешь, это флюгер,
понимаешь, вентилятор.
ПРОНИКНОВЕНИЕ
Я понял ангельский язык,
когда, сгорая, прикоснулся
свет, неустойчивый на миг,
к изнанке неба; и очнулся
я с той, незримой, стороны,
где веют ангелы перстами,
тьму разделяя над веками
у изголовья тишины.
Прощался кто-то надо мной.
И отраженья трепетали.
И облака не пробегали
по глади слова ледяной.
И с притемнённой стороны
стекла таинственной природы
скользили демоны вины,
кружились ангелы свободы.
Шли целокупной целиной.
И чьи-то тени обретали
покой за скобкой ледяной
и тьму в бездонный свет бросали.
Лучились комья тишины
в горсти у звёздного безмолвья;
и свет стоял у изголовья
среди светильников вины.
И страх, с иголкой ледяной,
всё полагал, что берег лучший
такой же, как и я, заблудший,
прощённый собственной виной.
Но почему не плачешь ты,
не слышишь, что в огне открылось,
как погружаются персты
незрячие во тьму, в немилость.
И приглушая в бездне дрожь
необозримого мерцанья,
ты понял ангельскую ложь,
что не безмолвье, а молчанье.
от нас глухонемая кровь
позор свой прячет сокровенно
неразделённую любовь —
и та, за кромкою, мгновенна.
И не меняется ничто
в порывах безглагольной речи
за кромкой молчаливой встречи
с безмолвьем, что глядит в окно.
ПОСТРОЕНИЕ РИФЕЙСКОГО ЛЕЖБИЩА ПИРАМИД
A
Пересмешник огня, заплывающий в мёртвое небо,
как пилотный проект; расцвела там ничья пустота
пирамидой огня изо льда. Крылатая форма набега
из горсти твоей тихой изъята; и форма погоста проста.
В черневе пирамиды трепещет ухмылкой багровой
рукописное солнце в наплывах чернильных страниц;
цельбоносного ужаса ночь — на бумажном носителе крови,
и судьбы приговор под нулёвку стригущих ресниц.
Хоть шаром покати в летаргической спячке рассвета;
глубоко в катакомбах идёт дорогая работа теней.
Знает волчья моча, в чём исход ледяного банкета,
потайные ходы разрыдавшихся кривдой кровей.
Глубже смерти проспись на высокой рифейской перине.
Ветра стёсанный шар накатил на зимовье пуховых камней.
Пирамида огня недостроена. Ветра нет и в помине,
он себя округлил тишиною забытых полян и полей.
Лёгкий крест из огня раздувается. Скудность равнины.
Ветра шар недвижим, и трепещут становья огней.
Пирамида огня недостроена. Тьма и правёж на вершине,
когда солнце забито по глотку камнями, глотая Рифей,
и цветёт пустота, притесняя приют погорельца;
видно, впору пришлось ей дублёная шкура веков.
И текут в эфиопскую згу небожители и однодельцы
понукать пирамиды воловьей побудкой волов.
Если ярость углов содрогается в сборке увечной,
не учи резидента обломки расчёски смыкать;
кроме как тошноты наизнанку, пирамиде пятиконечной,
с островерхою поступью ребер, некуда больше шагать.
B
В Междуречье — ты царь, а в межзвёздье — твой крик затуманен веками,
мерзлотой нелюбви, где по-птичьи прилёг фараон;
вроде ласточки спит в земляной пирамиде над Камой,
в пирамиде железного света, в игольчатой нише времён.
Не своротится солнце; и ты ни на йоту не сдвинься,
сочинение ветра и влаги. С волоокостью первопричин
циклопический берег нарезан сырой заготовкою сфинкса
в пирамидальном проекте с ручной маркировкой вершин.
C
Тьмоначальнику ночи сполна угодила, паскуда,
в мерзлоте нелюбви возлежит фараона жена —
фараонова смерть. В деревянной ладье круглогрудой,
с парой бусинок зрячих острее веретена,
мёртвой ласточкой спит; заплывая небесной двухвосткой
в нелегальную дрожь, что любовники делят тайком;
перекручены нитью времён фараоновы крепкие кости,
в пустоте пирамиды постукивая веретеном.
D
Неподъёмная тень на погосте незрячей судьбой зарастает;
ужас уши прижал; под рукой — колыбель ходуном;
и гремит пустота, и забвение очи терзает;
и по брови рыданье, как мёртвый корабль, зарастает песком.
Скопидомка, транжирка, нелепица, скручена жизнь-самобранка!
И неважно — княжна, половчанка; пляши, фараона жена!
Повернётся из птичьего профиля жирная тьма-египтянка.
Неповоротливо солнце, когда пустота влюблена.
E
В злоигольчатом воздухе тьму расклюёт на терцины
перелётная тень, напылённая дрожью ресниц;
недостроена взглядом неясного страха вершина
для бескормицы ветра с надстроенной пляскою птиц.
Раздвоившейся лирой трепещет в руках густокрылое чудо.
Прерывая закат, в отражённое небо сбежать по воде
ароматом забвенья, короткого ветра запрудой
в пирамидальном проекте с вершинами ABCDE.

Пермь, 1997

Аркадий Застырец ИЗ КНИГИ «ЦИТАДЕЛЬ»

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПРИНЦА
                                          Сергею Курёхину
Усни, мой принц, усни. Венеция с тобой.
Начертан долгий путь до Басры до Багдада.
Уложен груз в ларцы с обивкой голубой —
В прохладной глубине заполненного склада.
С тобою добрый меч и честные весы,
Каирский амулет под чистою рубахой.
В гербе фамильном — три косые полосы
И белый мантикор над попранною плахой.
Я знаю о тебе, я видел жаркий взор,
Сверкающий скорей стекольного сполоха.
Ведь за твоей спиной растёт с недавних пор
Чуть слышный ветерок страдательного вздоха.
Но даже эта ночь не в силах отменить,
Созвездия швырнув возлюбленному в ноги,
Ни путанной судьбы серебряную нить,
Ни лунный обелиск подпарусной дороги.
Усни, мой принц, — и так недолго до утра.
Вот-вот — и полетят блистающие брызги,
И в якорных цепей летящем к небу визге
Морская даль взойдёт, как дымная гора…
* * *
О нет, не погода, не в градусах резких шкала
Даёт мне построчно глубокого воздуха глыбы.
Откуда бы взял я в зеркальном листе шеколад?
Куда бы девал нержавеющий гром діатриба?
Не грех, неизменно из грёзы толкающий в грязь,
Из вены берёт на просвет голубые чернила.
Куда бы я скрылся, когда бы душа извелась
Хотя бы на треть? — до молчания б трети хватило.
И где над поэтами сказанный этот забор?
Давно он распахнут косыми, как небо, вратами.
И с вечностью вечер до ночи ведёт разговор,
А утро, быть может, жестоко расправится с нами.
И где это рабство? И где это «более, чем…»?
Отчаянья смерч проясняет пейзаж по спирали,
И смертному только «Не вем тебя, Боже, не вем!»
Вопить остаётся, пока до земли не разъяли.
О нет, не надежда в затылок мне дышит, когда
Я слышу диктовку плетущих над временем сети
Невидимых духов… Ещё раз грядут холода,
И старцы хохочут, и плачут от ужаса дети.
* * *
В моём представлении грань — это ровная площадь,
Что доброй и твёрдой верстой разделяет обрывы,
И, если угодно, здесь можно выгуливать лошадь,
А нет — так выращивать розы и чёрные сливы.
Но вовсе тут нету тугой геометрии плаца,
На миг возле неба гранитные оползни стали,
Не больно, поверь, и до смерти на грани остаться
И встретить конец, удивляясь, как в самом начале.
По-моему лучшее — всё происходит на грани:
Далёкие волны, поёт до рассвета цикада.
И кто из двоих погибает по горло в тумане,
Ты — после наверно узнаешь. А мне — и не надо.
* * *
От ощущений вездесущих
Спасает лишь беззвучный ряд…
О говорящих и поющих
Такие ужасы дымят,
Такой решён удел позорный,
Такой обол им в зубы дан,
Такой надрочен рукотворный
Над их трудами истукан.
Что заразительное тщанье
Во рту сшибающихся слов
Страшней, чем вечное молчанье
Отроду мёртвых языков.
Но жить во мне не перестанет
Весь этот шёпот или крик,
Пока единственная тянет
За намозоленный язык
Надежда, что, начав осанной,
Достигнет мной рождённый звук
Тоски, слепой и безымянной,
Как курда нищего дудук.
* * *
Прочитав на барометре термин «великая сушь»,
Я представил песок, раскалённый, как пыточный камень,
И на круглом стекле растерев драгоценную тушь,
Написал для тебя: «Только влага становится нами».
Я у полночи выведал слово «кромешная тьма»
И кровавым винтом погрузился в зыбучую сушу.
Но меня возвратила к себе на поверхность зима,
Кратким светом пронзив средь червей оробевшую душу.
Я услышал в кладбищенской мгле завывание «смерть»,
Ощутив пустоты перекрёстную рваную рану,
И под гробом пошла на излом бесполезная жердь,
И забвение — в круг, проведённый в душе по стакану.
Но на утро нашлись за оградою свет и вода,
Лоб и грудь я омыл над ключом ледяного рассвета
И спросил у воды: для чего мы случились сюда?
И сначала молчание было мне вместо ответа.
Но рассыпались звёзды, и солнце луна догнала,
И глаза мои явь на мгновенье любовно разъяла.
Чтобы пел я с листа, оброненного ею крыла…
Только воздуха в рёбрах для звука уже не достало.
* * *
Такое море за спиной, такие толпы,
Такие свитки долгого житья,
Что ветер каменеет, и, прощаясь
Со светом в предвечернем помраченье,
Ты чувствуешь тяжёлой головою
Течение житейской пустоты
Как миро, мускус, камфару и мёд,
И блещет бликом редкостного звука
В созвездиях откованная тишь.
Такая пропасть огненной печали,
Такой торфяник дымный под луной,
Прародина, базальтовая рита,
Изгнанников бездонные труды…

Екатеринбург

Татьяна Титова ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ

* * *
А вы не узнаете, откуда вдруг там осина?
Приметное дерево похоже на саксаул:
В чернеющем вывихе шеи — бравада от ассасина,
Законченность — от камикадзе, если не сам Вельзевул
Перетасовал одномастные вехи событий
С подстрочной усмешкой, ведь в жизнь не перевести
Таких безотказных, таких соимённых убытий, —
Как будто история эта не может перенести…
Откуда куда географии резкость сместилась?
Сухая осина в литой Палестине растёт?
Как в детской советской предчувствие вдруг очутилось:
«Сейчас упаду!» — но игрушка, качаясь идёт…
И вновь Бел-Баал зеленями украсит отаву,
Уйдя в расстояние смерти, где линии сочтены,
Но — есть расстояние боли от рук до спины костоправа,
Как то расстояние боли: от рук до спины.
* * *
Изменчивость в неслыханном плывёт.
Не выбирая форму полуночи.
Вдруг робкое движение мелькнёт,
И тень останется, пристанет, залопочет,
И отплеснёт, и обнажатся омуты,
И зацветёт сирень на берегу.
Седые молнии доподлинно изломаны
В знобящем хриплом крике на бегу.
* * *
В холодных лицах остыл помутневший вечер,
И гладит худой котёнок пугливой лапкой
Кошачий язык, шершавый… коробит плечи,
Шерстит и шерстит, лижет. И лапке сладко.
Как приторно мне притворство — родных морочить!
Глядит незакрытым глазом во сне Трёхглазка.
Пройти сквозь больное ухо, не смяв повязки? —
Пускай лучше спит окаянство — кого урочить?
И чьи-то ноги дубили камень вокруг улики,
И чьи-то руки носили лёд в Синюшкин колодец…
Котёнку бросили банку в полфунта лиха,
И над сгущённым и сладким эхом рыдал уродец.

Нижний Тагил, 1996

КРИТИКА И ОБЗОРЫ

Дмитрий Харитонов «ЭХОЛОТ»

В этот раз наш хит-парад экзотичнее, чем, наверное, нужно бы. А всё оттого, что «новый журнальный бум» середины девяностых побудил меня своевольно бросить взгляд на нечто подобное, но сорокалетней давности… «Оттепель» породила не только слякоть рефлексий «кухонной интеллигенции», но и её же устойчивость при скольжении, когда вновь ударили морозы… Из той поры до наших дней легендарно дожила не только полемика между «Новым миром» (ред. А. Твардовский) и «Октябрём» (ред. Вс. Кочетов), но и самый шумный, чтоб не сказать скандальный, журнал той поры — «Юность». О нём, собственно, и речь. Журнал «Юность» возник/возникла в 1955 как — не будем избегать терминологии тех лет — рупор молодого поколения писателей и поэтов, а также как символ происходящих перемен в литературе и искусстве. Предлагаемый хит-парад публикаций литературно-художественного и иллюстрированного ежемесячника охватывает период 1955—1960 годов. Он являет собой бесцельный акт благодарности, памяти и ещё чего-то такого… и далее и везде…

ПОЭЗИЯ

10. Мао Цзэдун (1957, № 5). Революционные стихи, пронизанные дзеном и «сунь ятсеном», а также китайской национальной эстетикой и символикой. До культурной революции ещё далеко, как до носового платка во время насморка.

9. Девятое место прочно оккупирует нынешний любитель кремлёвских и прочих советских тайн Эдуард Тополь с восторженной публикацией «Ветер в лицо» и «Я из племени самых юных…» (1958, № 8). Стихи кажутся банальными, но в них уже ощущается напор и стилистическая энергия, присущие ныне автору «России в постели».

8. Это место получает Александр Безыменский с самой железобетонной публикацией под симпатичным названием «Комсомольцы» (1958, № 10). Нынешнему молодому поколению не возбраняется подобное чтение на предмет узнавания, кто же такие комсомольцы и каков алгоритм вдохновенной силы большевистской идеи.

7. Седьмое место разделили весьма качественные публикации десантника Константина Ваншенкина «Лирические стихи» (1955, № 4) и пехотинца Евгения Винокурова (1956, № 2). Тексты построены на латентном противоположении пережитой войны и нормально-спокойной человеческой жизни. Получилось искренне и пронзительно!

6. На шестое место по праву взгромоздились мэтры тогдашней поэзии, дебютировавшие в последнем приступе «серебренного века», Николай Заболоцкий — «Поэт», «Бетховен», «Ночное гуляние» (1956, № 2) и Илья Сельвинский — «Сказка», «Говорят, что композитор слышит…», «Разве можно любовь убивать?», «Берёза» (1959, № 12). Лучшие образчики советской поэзии, уникальный пример замечательной версификации и советско-коллективной идеологии. Вот именно! И никто ещё не догадывается, что Заболоцкий уже давно балансирует на грани гениальности, а Сельвинский — опустим подробности…

5. Пятое место по праву получает самый разноликий и стабильный поэт ранней «Юности», уже вошедший к тому времени в раннюю зрелость, Леонид Мартынов за серию публикаций (1957, №№ 1, 4, 10 и 1958, № 6). Спокойные и уравновешенное повествование о самых разных разностях. Мизантропический полупрофиль поэта пока ещё скрыт от читателя.

4. На четвёртом месте ещё «не обэкраненный документально и неомагомаенный вокально» всегда талантливо заикающийся Роберт Рождественский (1958, № 5) — «Концерт», «Города», «Так и надо». Основные мысли: «нет, люди не винтики…» да «как молоды мы были…» Никто ещё не задумывается, что поэту придётся много раз доказывать наличие личного, не декларируемого, мужества. И знают ли теперь, что он им обладал более чем в превосходной степени?

3. Третье место следует отдать Андрею Вознесенскому за изумительную энергетику и неподражаемый стиль в стихах «Жизнь начинается» и «Съезд голосует» (1958, № 7). Умелое сочетание авангардной эстетики и всепобеждающей марксистской идеологии. Сочетание сочетаемого!

2. Перед первым местом, как всегда не спеша забегать вперёд, — Белла Ахмадулина за цикл «Город науки под Новосибирском» (1960, № 5). Незатейливо-просветлённые и тем привлекательные стихи о простых советских интеллигентах, а также нормальных человеческих взаимоотношениях. Белла уже взыскует изысканности, но классическое косноязычие ещё впереди.

1. Наконец, на первом месте Евгений Евтушенко с публикацией от декабря 1959 под «шапкой» — «За всё отвечаем». Ему до всего есть дело: и до микро, и до макро, и до высокой политики, и до низкой бытовухи, и до вершителей чел. судеб, и до прост. людей… Евгений Александрович, отвечаешь?

ПРОЗА

Удалось подвергнуть достойной номинации только пять публикаций.

5. Анатолий Рыбаков. «Бронзовая птица» (1956, №№ 11—12). Самый активный борец со сталинизмом в ранние перестроечные годы. Но в данном случае писатель озабочен не проблемами общедемократического масштаба, но поисками тривиального/всегда актуального клада. С моей точки зрения, одна из лучших авантюрно-приключенческих публикаций «для детей и юношества». Её, разумеется, скоро найдут и две экранизации и сотня переизданий.

4. Анатолий Кузнецов. «Продолжение легенды» (1957, № 7). Повесть написана во многом на автобиографическом материале. Инфантильный пацан бросает ладную московскую жизнь и едет в Сибирь на строительство ГРЭС, где и обретает смысл жизни. Спустя годы, автор рванёт в прямо противоположную сторону. И никто его из нас не осудит, но и помнить вечно не пообещает. К сожалению.

3. Анатолий Гладилин. «Хроника времён Виктора Подгурского» (1956, № 9). Текст, открывший такое направление в пост-сталинской литературе, как «молодёжная» или «исповедальная» повесть. Впервые: герой сомневается и ерничает по поводу и без. Быть сознательным членом общества ему «не в тему». И никому ещё невдомёк, что первый ком — блином!

2. Опять Анатолий Гладилин. «Дым в глаза» (1959, № 12). Самое загадочное и смелое произведение писателя (подзаголовок: повесть об одном честолюбии). Стилистическое эхо литинститутской копии ещё не опубликованного булгаковского «Мастера» и биографический вариант судьбы блистательного советского футболиста Эдуарда Стрельцова. Роман был жесточайше разруган и лево-коммунистической (Крячко, Сергованцев) и либерально-коммунистической (Аннинский, Светов) критикой. Впрочем публикация предвосхитила лучшие тексты подобного плана 60—70 годов. Но: дан приказ ему на Запад — Гладилин, ей в другую сторону — Стрельцов.

1. Безусловно, Василий Аксёнов. Безусловный лидер «ранней оттепели». Безусловно, с повестью «Коллеги» (1960, №№ 6—7). Советская адаптация «Трёх товарищей» Ремарка. Но: лишь на формальном уровне. Остальное — наше. (Есть ещё один «Юрий Милославский», так тот уж мой!). Все тёплые слова в сторону языка и ярких интонаций «коллег» подразумеваются.


Оглавление

  • ГОРОДСКИЕ СУМАСШЕДШИЕ (разрушение замысла)
  •   От редакции НАВИГАТОР РАЗДЕЛА
  •   Сергей Азаренко ТОПОЛОГИЯ ГОРОДСКОГО СУМАСШЕДШЕГО
  •   Александр Лобок В ПОИСКАХ ГОРОДСКОГО СУМАСШЕДШЕГО
  •   Вячеслав Курицын «О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ»
  •     БОГОМОЛОВ
  •     ВЕРНИКОВ
  •   Константин Богомолов РИМЕЙК ЛИНЧА
  •   Александр Верников НЕЧТО
  •   Нина Горланова ТРИ РАССКАЗА
  •     Букериада
  •     Трудно быть мужем
  •     Молитва во время бессонницы
  •   Сандро Мокша СТИХИ ИЗ 1991 ГОДА
  • РАЗМЫШЛЕНИЯ
  •   Сергей Борчиков ПО ТУ СТОРОНУ БЫТИЯ И НЕБЫТИЯ (вариации на темы Фридриха Ницше)
  • ПРОЗА
  •   Андрей Козлов ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ и МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
  •   Татьяна Тайганова * * *
  • ПРЕДМЕТЫ ПОЭЗИИ
  •   Владислав Дрожащих НОВЫЕ СТИХИ
  •   Аркадий Застырец ИЗ КНИГИ «ЦИТАДЕЛЬ»
  •   Татьяна Титова ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ
  • КРИТИКА И ОБЗОРЫ
  •   Дмитрий Харитонов «ЭХОЛОТ»
  •     ПОЭЗИЯ
  •     ПРОЗА