КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Ловец акул [Дария Андреевна Беляева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Беляева Дария Ловец Акул

Ганди подметил, что зло зависит от добра в том смысле, что те, кто собрался вместе для совершения злодеяний, должны быть преданы друг другу и верить в свое дело.

(Тимоти Снайдер)

Вопль первый: Дурик

Смотрел я такой на спичку и думал: а огонек-то какой будет? Представилось четко, как вспыхнет, хотя я знал — не увижу ни черта. Головка у спички еще не горела, а перед глазами у меня уже был, возник такой язычок мелкий, оранжевый, а потом красный, как кровь.

Но это я еще не зажег спичку, это я еще думал: поживу на свете минутку.

Чего это я тогда медлил? А не медлил бы, ничего б и не случилось, ни хорошего, ни плохого. Я глянул в окно, но мне оттуда как будто нихуя было не видно, заволокло все молочной пленкой такой, ни деревьев, ни дорожек, а какой-то только туман.

Ну, мне так все и представлялось про мою жизнь. Я поэтому и откинуться-то хотел, по этой самой причине.

Дышать, я думал, стало тяжело, хотя вроде бы это чушь все про то, что от газа тяжело дышать. Как от газа умирают? Я не знал. По-тихому, вроде. Вон баба, соседка бывшая соседки нынешней, или кто там, она голову в духовку заснула, но это ж надо умереть раком, в этом какая-то обида есть на мир.

Ну а я думал: умру с огоньком. И когда я об этом думал, меня на такое ха-ха пробивало вообще. То есть, надо понимать: я прям с огоньком этим и умру, как только он загорится.

Хотел я, чтоб рвануло-то? Да не без этого. Ну вот, если так подумать, мне восемнадцать лет было, да? И понимал я: молодым умру, и ничего от меня не останется, и никто не вспомнит, какой там Вася Юдин жил на этой Земле, и когда. Тем более, так-то если, есть же в мире Василий Юдин и поприличнее, это наверняка. Вот он лекарство там изобретет от рака и всякого такого, будет гордый сын человеческий, а я кто? Да я никто, я стану кусочком земли, про который все тоже забудут, и пройдет тысяча лет, и сто тысяч лет, и тут инопланетяне уже ссать будут на могиле моей, а где же эта моя мелкая, крошечная даже, жизнь? Что она принесла?

Вот я как бы рассудил (это из-за винта, может), что ничего хорошего я привнести в мир не могу, я в этом плох был со школы. Не, я как бы маленький был, я поделки всякие делал из шишек и пластилина, но тупо было бы соорудить ежа такого перед смертью лбу здоровому. Типа на, цените потомки. Да и потомки-то какие? Ну разве что Юречка найдет себе какую-нибудь бабцу с нервами крепкими и сердцем мягким, да и то не мои это будут потомки.

Ну и короче, про что я подумал-то? Я подумал: взорву тогда квартиру.

Ненавижу, подумал, себя, Господи, это беда, умереть хочу страшно, но вот еще соседи мне тоже не нравятся, а нравится мне, знаете, вот размах. Мысли размах, идеи. Вот я убью себя, но это будет такая новость восемьдесят шестого, комсомолки будут плакать, комсомольцы мужественно держаться, Юречка утрет слезы единственной рукой, гробы, гробы, гробы, а главное — никакого Васи.

Вот чего я хотел.

Ну лады, это все такие терзания у меня внутри, типа жизнь головы моей, сердца, там, моего, чушь всякая и не интересно вообще. А что случилось-то, Васька? Это меня, короче, Бог спросит. И тут я такой расскажу историю, она будет простая.

В общем, мы с друзьями винтанулись, но мне не пошло, и такая у меня жизнь оказалась мерзкая, как будто под лупой. Уже лето наступило, и я шел такой, мозги-то отшибло, и всего трясет, шел и вообще не понимал, зачем я здесь. Надо было на квартире оставаться с ними, портвейн плодово-выгодный пить, ждать там, как попустит, но мне вдруг липко стало, и радио орало так, что сердце разрывалось, и, короче, я оттуда почти вывалился. Они мне такие:

— Ты куда, Васька, тебя ж загребут!

А я такой:

— А и ладно! Вот пусть и загребут меня! Пусть что угодно там меня!

А может я даже и этого не сказал, тем более зубы скрежетали так. Тут меня схватило, значит, я домой дойти не мог, исходил наш этот, ПГТ, от края до края. Ну, от винта бывает такое, когда постоять спокойно не можешь, все время идти куда-то надо, делать что-то. Когда по кайфу вмазался, оно и здорово, в носу ковыряешь — и то не зря, великое дело делаешь, ну да.

А тут у меня такая вот стала бессмысленная жизнь, а еще и в жар бросает, а потом в холод, и уже однохуйственно, что там цветет, что там живет, какая-то наоборот бездна черная от всего.

Вот я ходил такой, и мне о бате моем думалось. Батя мой, он себя убил, потому что у меня язык за зубами не держится. Он себя убил, потому что я ему сдуру ляпнул там кое-что. Вот, и я думал: а голова же батя-то! Дело-то хорошее!

Вот где батя, думал я? Согласно официальной доктрине, в пизде батя и больше не страдает. Ну а если страдает (их ж не отпевают даже, самоубийц), то как бы тоже не так уж плохо, зато мамочка ему больше мозг не выносит. Все одно — выиграл батя.

Идея, я так подумал, вообще-то гениальная. Он себя убил, и я себя убью, а мамочка с Юречкой пусть хоть в десна целуются, пусть там удовлетворяют друг друга как хотят, две великих личности, две глыбы человеческие.

А я один, решил я. Ну, сопли всякие пошли, сами знаете. Типа там не любит меня мамочка, а Юречке ручку оторвало, все равно его не брошу, потому что он хороший.

Я ж тупой. Реально, без шуток. Как бы умный, он бы что сделал? Он бы пошел и наладил быт семейный. Так, Юречка, мальчик годков двадцати пяти, бросай бухать, иди в студенты опять, а там наука что сделает? Наука тебе руку пришьет, как нехуй делать. Однажды. Мамочка, совершай свои порошковые подвиги на фабрике порошковой. Батя, лежи в земле, ты ж этого и хотел?

А я? А я работать пойду.

Но работать я не хотел. Я хотел винтиться и умереть. Я собой не горжусь, но как-то все навалилось, и я понял, что пойду и лучше умру. Ну, не стал пацан запариваться, а? Вот, а вроде взрослый человек. Но я думаю, людей нельзя считать взрослыми в восемнадцать, людей в восемнадцать нужно отстреливать. Вот тогда заживем, наконец-то.

Еще, вот это прям хорошо помню, как-то так одуряюще пахло песком горячим, как Юречке там, в Афгане, наверное. И я подумал: ты как дышал-то там, родной? Это тоже еще раздражало и на лад настраивало на нужный. Но вообще-то решение серьезное, надо над ним подумать.

Вот я решил: приду домой, если нет никого, ни хуй тогда с Васькой, убью его. Не было никого.

Дома песком не пахло, а пахло маминым новым сервантом югославским, лаком и деревом, знаете, и простоквашей этой дурацкой, которую мама из молока делала, и еще чем-то, и я почему-то подумал — смертью моей так пахнет. А может галюн был просто, тут уже никто не скажет.

Квартирка у нас вообще маленькая была, все знают, какая — хрущевочка тоненькая, унылая до скрежета зубного, до ужаса. Комнат — две. Одна — мамочке с батей, одна — Юречке со мной. Не, квартира для Заречного вообще-то нормалек, но не для жизни, не для любви.

На самом деле, есть подозрение у меня, что у матери ко мне любви не возникло, потому что квартира была двухкомнатная, и четыре в ней человека — это ей казалось много. Сделался лишний, значит. Ну и да, а там все по накатанной. Бог мне возьмет и скажет: да нормально, Вась, ты чего вообще, и в однушке детей растят, которых я посылаю. Но мамочка, не такая она. Была бы однушка, она бы и Юречку удавила. Ну, или батю, что скорее.

Вот, и я посмотрел на квартиру так, словно не видел ее никогда: обои в цветочек дурацкий забыл, забыл поликлинично-зеленые стены на кухне, забыл ковер протертый, забыл сервант проклятый на неустойчивых ножках, забыл рассаду на балконе и старый диван с пружиной адской, и Юречкину гитарку, которая ему без надобности, и освобожденные на лето от всякой ваты окна, и табуретки, которые дед смастерил и в наследство отставил.

Вроде и не убого жили, но как-то уныло, с печалью во взгляде, не? У меня дикая тоска стала по какой-то другой жизни, по чему-то, чего я не знал и не понимал еще.

Пошел я в комнату, взял гитару Юречкину и подумал: песня если сыграется, не буду себя убивать. Но песня не игралась никак, очень уж быстрые были пальцы, мозги за ними и не поспевали. И мне почему-то захотелось плакать, хотя песня-то веселая была, просто она не получилась.

Я все не мог на месте усидеть, пошел пожарил себе яичницу с хлебом, думал, хоть поем, но аппетита не стало (это винт еще играл). Пахло вкусно, и я подумал: Юречка поест, позабочусь о нем тоже. И яичница была сама по Юречкиному рецепту, он мне ее так всегда делал.

Ну, это я до того подумал, как решил квартиру взорвать. А когда про газ мне идея пришла, я уже думал только о том, что невыносимо это — жить.

Вообще, если так посмотреть, человек он для любви, для счастья рождается. Он, когда рождается, он этого ждет — что его любить будут. А оказывается, что хуй тебе, а не любовь с радостью, за этим вообще не сюда. А за чем тогда? Зачем тогда?

Вот такие меня мысли обуревали грустные, и про батю еще. Я как-то хорошо и внезапно вспомнил, какие у него глаза были, когда я, счастливый и радостный, ему сказал, что Юречка живой, что он в Ташкенте, в Союзе. Я так улыбался сам тогда, я так был счастлив.

— Но как так-то вообще? — мне батя сказал. А я что-то с рожи своей улыбку стирать не стал, не смог, правда рад был, как никогда. Ну, я и сказал:

— Руку ему, бать, оторвало.

Но живой же, живой! Подтекст тут такой был, что живой он, батя, и мы будем жить! Батя не понял нихуя и с окна кинулся. Вообще-то с пятого этажа и несмертельно упасть можно, но он как-то голову разбил. Неудачно все получилось.

Это мне шестнадцать было, и я такой стою и думаю: хера ты, батя. Ну, прежде, чем в скорую звонить, так и думаю. Шок у меня случился. Мать на работе еще была (это ей туда позвонили, а она мне — оттуда), и я сам с этим вот всем стою, а тяжко немножко.

Во, а Юречке мы ж потом сказали, что это батя по пьяни (он вправду бухой был), случайно так, ну судьба.

И никогда я ему не обмолвился. Ну мамка-то молчать будет до гроба, это точно. У нее Зоя Космодемьянская — героиня. Ее и пытками не расколешь. Она мне, я маленький еще был, сказала как-то, что человека, который тайну выдаст, сразу расстрелять надо.

— Какая б тайна ни была? — спросил я.

— Да любая, — ответила она. — Выдал тайну — пулю в лоб. Язык надо уметь за зубами держать.

Страсть у нее была к расстрелам всамделишная.

Вот, короче, про батю так и вышло, очень грустно, но я как-то два года в это не погружался, тем более там училище стало уже, не дома жил, как будто и не случилось ничего.

А вот сегодня пришло оно ко мне, огромное и черное, я и батю вспомнил, и батины глаза. А я ж не хотел, да? Понятно же, что я не хотел? Голову ему сшивали, или я не знаю как, но гроб открытый был. Я не посмотрел, но говорят — хорошо сделали.

Короче, мне, конечно, иногда хотелось себя убить, знаете, особенно винтанусь когда, но это все несерьезно было. А тут я посмотрел на свою жизнь, и она мне такой загаженной показалась, дальше некуда просто.

Не, ну Юречка вот превозмогал, и ничего. Юречка у меня был последним аргументом. Взял я железный чайник с цветочком и клубничкой, отпил воды оттуда горькой и сказал себе сам:

— Вот у Юречки руки нет, и он на войне страдал, а ты лоботряс и разъебай, судьба у него тяжелая, говорит, убей еще себя давай теперь, умник.

Но когда я эту идею озвучил, он показалась мне обалденной просто, безо всяких там.

— Ну да, — сказал я. — А кто мне запретит вообще-то?

Но как-то тихушно, без концерта, мне умирать не хотелось вообще. Повторяло я тогда какое-то относительно бати, не? Ну и я решил с шумом, с салютом. Попил еще воды из чайника и вентили газовые крутанул.

Потом пошел сервант двигать, он, сука, тяжелый был такой, но от винта у человека сила большая берется, это факт просто. Ну да, придвинул сервант к двери, и цепочку еще зачем-то защелкнул. Для надежности, наверное.

Голова у меня покруживалась уже, но то отхода могли быть. И вот я, усталый до невозможности, пот с меня градом течет, сел я такой на табуретку дедову и думаю: не этой вот ты судьбы хотел для внуков своих.

Тогда в окне все и заволокло вот этой пеной молочной. Я подумал: слепнут от газа-то, нет? Ну, у нас вид из окна это другая хрущевка, напротив, с такой же тоской в ней, как в нашей. Так что я не расстроился. Подумал только: а слепну если?

Но так-то мне и глаза были теперь без надобности. Тем более все остальное я пока видел хорошо. Опять из чайника попил. Хорошо взрывать себя — даже если в процессе обоссышься, за общим кипишем незаметно будет. Вот с висельниками беда в этом плане.

Посидел и ногой подергал, потом понял, что окно не закрыл, из-за белой поволоки все. Закрыл тогда, опять посидел, опять ногой подергал.

Ну, думаю, пора. И я такой хвать сигарету в зубы, хотя понятно было, что закурить не успею, а сразу рванет, но как-то это мощно выглядело. Вытащил спичек коробок. На нем красный такой самолет был нарисован и надпись: "Слава Советской Армии". Юречкины, значит. Воодушевило. Это ж люди умирают за идею. У меня тоже была идея — идея хорошо умереть.

Вот, значит, коснулся я спичкой коробковой спинки, а тут ключ в замке скребется. Толкнули дверь, а не поддается.

— Вася! — крикнул Юречка. — Дома ты? Это мы пришли!

— Да вы невовремя! — крикнул я и снова спичку так занес над спинкой коробковой, а потом подумал: как же я люблю их, Юречку люблю, мамочку люблю. Это не для них смерть, это для меня смерть. А они пусть живут!

И я крикнул:

— Обратно валите!

Мамочка, она что-то проворчала, но я не особо расслышал.

— Вася, дверь открой! — крикнул Юречка.

— Что у вас там? Комитет Афганский? Солдатский или материнский, какой такой? Вот идите туда! Там вот еще побудьте! Там вас поймут, а тут вам не рады!

— Что происходит, Вася? — спросил меня Юречка. И я, по привычке я был с ним честный, сказал:

— Я сейчас квартиру взрывать буду!

— Вася, ты с ума сошел?!

А мать тут же про сервант визжать. Знала б она, как близки они сейчас с сервантом. А я такой:

— Все, я все решил! У меня нет на вас обиды, ни в чем вас не виню!

И тут мамочка моя, она выдала, навсегда я это запомнил:

— Ты, кретин, квартира-то здесь причем?!

Вот что любовь-то материнская делает.

— Мама, подожди! Вася, ты можешь мне объяснить, что происходит? Подойди к двери!

— Нет! — крикнул я. — Никуда я к двери не подойду!

— Вася, я ничего не понимаю!

— А кто тут чего-то понимает? Мамочка, может, она-то все знает!

— Я тебя убью! — крикнула мне мать. — Васька, дрянь такая, я тебе голову оторву!

— Не трудись! — крикнул я. — Мне и без тебя голову оторвет!

— Вася!

— Ну все! — крикнул я. — Сваливайте! А то вырублюсь я, и сам только умру, а не жахнет!

— Уж хорошо бы! — крикнула мамочка. И в этот момент, верьте не верьте, я почувствовал к ним такую нежность, прям до соплей. Они не начали меня там умолять, говорить, что любят, что обожают, жить не могут без Васеньки-Василька. Но если б начали — я б не поверил, это была бы уже какая-то другая семья, которую я не знал и не любил. А мамочка с Юречкой, вот они были — как на ладони. Моя мамочка с сервантом своим и брат мой с рукой единственной, и реагировали они так, как им должно было, и я вдруг почувствовал, как я правильно именно в этой семье родился, как люблю их невозможно.

Мамочка меня материла, на чем свет стоит, а Юречка кричал:

— Вася, головой подумай!

А я такой:

— Все, пошли вы все, не уйдете, пусть вы сдохнете тогда!

— Это он из-за травмы родовой! — кричала мамочка, не то Юречке, не то любопытствующим (стены-то в хрущевке нашей тоненькие были, вздохнешь тяжело — и то все знают, какая тебя печаль взяла).

— Сама ты из-за травмы родовой! — крикнул я. Я уже слышал и другие голоса (не в смысле — пизданулся, а в смысле голоса человечьи, соседские), и у меня сердце встало — это же я их убить собирался, а они — люди живые.

Отдельные слова я еще слышал. Слово "милиция", в основном. И подумал я: доблестная советская милиция не успеет, я окажусь быстрее. Я в этой жизни много-много раз еще так думал, но тогда впервые мне оно в голову пришло.

Тут смотрю: чайник с цветочком и клубничкой у меня перед глазами вроде как один, а вроде и два их, есть как бы душа его, полупрозрачная, витает над ним. И я такой заорал, что было сил:

— Вы, суки, меня достали уже! Я сдохнуть хочу! Умереть! Ничего мне от вас не надо больше! Я тут все взорву сейчас, пусть горит все синим пламенем, а вы живите, как хотите! Вы ж по миру пойдете, когда я тут закончу! Да! Поняли меня? Прав был батя, что сдох, что вас, паскуд, одних оставил! Это чтоб вы были счастливы!

— Что ты, Васька, несешь?

Юречка стукнул по двери рукой и, угар, я точно знал, какой.

— То несу! Все! Пошли все на хуй! Слава советской армии!

Я собрался было чиркнуть спичкой, но мама запричитала:

— Васенька, Василек, подожди минуточку, я тебя умоляю!

— Чего мне ждать?! Чего, я тебя спрашиваю, мне ждать?!

— Дурку подожди! — крикнула мать.

— Сука ты!

— Вася, ради Бога, постой! — кричал Юречка. — Подумай! Я знаю, ты себя жалеешь!

Но я себя не жалел, мне себя ни капельки жалко не было. Честнейшее мое слово такое: я ни секунды бы не пожалел, если б спичку эту взял и зажег. Ну, это потому, что у меня секунды бы не было, это прежде всего, но и в целом — смерти я не боялся, себя не жалел. А людей вдруг (звук быстрых шагов по лестнице, словно по гробу земля тук-тук-тук) пожалел и подумал: зачем я их убивать буду, они ж жить хотят.

Не, не передумал, конечно, не сразу, но сердце дернулось, зазвенело так. Сердце от газа у меня стало чистое-чистое, и мысли все прозрачные, будто я стеклянный. Я все знал в тот момент про себя.

И я подумал: люди вот бегут, дом оставляют, как в войну, и думают, что сюда могут не вернуться. Кому такое понравится?

А я просто хотел после себя что-то оставить, ну хотя бы руины. И я понял, что не могу убить столько живых людей, что мне их жалко, что они неповторимы. И я такой:

— И сервант твой ненавижу!

А людей — не, не ненавижу совсем. Люди это атас вообще, если так подумать. И я крикнул:

— Все, все, тогда эвакуация! Уводите детей и других людей!

Мамочка взвыла, а Юречка сказал:

— Это уже разговор!

— Не надо мне тут разговоры разговаривать! Я вам сказал свое!

Я подумал: а винище-то дома есть, или Юречка выбухал? Встал его поискать и упал тут же, сил раз — и не стало как бы. А потолок передо мной кружился, и я заметил, что дышу глубоко-глубоко, но как бы вхолостую. И так обидно стало. Не умирать жалко было, а трудов своих.

И я крикнул:

— Я яичницу сделал!

— Ух, сука, молодец какой! — крикнула мать.

Тут стал слышать треск, и было у меня видение, как дед, давно уже мертвый мой дед, каким-то летом моего детства крышу дома деревянного чинит. И я такой ему:

— Так ты ж умер, деда, зачем чинить?

— Чтоб зимой не дуло, дурик, — ответил дед ласково. Если меня кто и любил в этой жизни, так то дед был, но он помер давно, еще до всей этой истории с Юречкой, батей и Афганом. В доисторическое время мое.

Вокруг деда летали толстые пчелы, они светились немножко, как светлячки.

— Ты что их выпустил? — спросил я. — Во жирные стали, а?

Но дед ничего мне не ответил, а стал дальше по крыше стучать, и тут я понял — он ничего к ней не прибивает, а просто молотком по ней хуячит, как сумасшедший.

А потом я понял, что сумасшедший — это я, потому что очнулся от того, как меня какие-то мужики крепкие поволокли куда-то. И я такой:

— Суки вы!

Хотя я про это точно не знал, суки они, или как там. Я дрыщавый всегда был, а они — ребята крепкие, тащили меня, значит, не напрягаясь, пока на лестницу не вытащили. А там мамочка такая:

— Сервант повалился, Господи!

И я такой как начал вырываться, орать что-то бессвязное, дрался там, за свободу-то свою. Одному, мне потом сказали, чуть глаз не выбил. Они как бы этого не ожидали, думали отравление у меня и слабый я, только хер там.

Юречка еще что-то говорил, но мне уже плевать было, особенно ширнули когда. Чем ширнули — ну ясное дело. Я еще какое-то время не сдавался, но очень уж маленькое. Потом как-то не до этого стало.

Бывает же, когда мыслей в голове никаких, вроде и не чернота, и не сон, а как бы ты линза такая прозрачная, и сквозь тебя идет свет, но у тебя по этому поводу мнения нет.

Вот и сквозь меня текли ступеньки, плевки, деревья, санитарские ноги в свинокожных ботинках, соседи злые, как собаки, но я как бы не думал, что это все касается меня, а существовал отдельно, таким волоском сорванным, крошкой хлебной, камушком отколовшимся. Я вроде бы что-то видел, потом вырубался, потом опять что-то видел, но не смотрел. Хорошо слышал биение своего сердца. Они меня в тачку засунули, и меня там сблевало, но ребята как-то с профессионализмом отреагировали.

— Во ты свинья, — сказал один.

Ехали мы долго, санитары что-то друг другу про сигареты еще терли.

А потом водила такой сказал:

— Какое лето! И что у них крышу сносит!

Потом я как-то не то чтобы уснул, и не то чтобы вырубился, а вроде бы накрылся темной такой ночью. Учитывая все, было хорошо.

Вот я потом узнал, что вызвали всех на свете, и ментов, и газовиков, и даже дядю Толю, хорошего маминого друга (ебаря, то есть), чтобы он, наверное, меня убил.

Как в дурке-то? Ну, в дурке весело. Наверное, еще веселее стало б, если б я понимал чего, но не думаю, что туда часто такие все понимающие люди попадают. Ехали мы долго, я за это время успел даже в себя малька прийти, ну немножко так. Захотелось все отыграть назад. Я одному санитару сказал:

— Да я ж пошутил, мужик.

А он мне такой:

— За такие шутки в зубах бывают промежутки.

Ну, поржали с ним, но на меня грусть нахлынула — что-то такое необратимое случилось, как бы река времени унесла меня. Захотелось шаг назад, а там ничего позади.

Я еще покемарил, хотя голова и раскалывалась, а потом приехали. Привезли меня в областную, это было маленькое такое здание, беленькое и со всех сторон соснами зажатое, приземистое, ну и с печалью во взгляде зарешеченных окон. Два было корпуса, но сиамских — их соединял типа воздушный коридор, что ли, такой крытый мостик деревянный, ужасно неустойчивый. Я чего ожидал? Что там психи на голове стоять будут, колючей проволоки, может, ну хотя бы чтоб там кричали про Сахарова что-нибудь и про лагеря, а дурики спокойненько себе в доминоху играли, клацали фишками, шмыгали носами, смолили сигаретками — как нормальные люди. Сидели, правда, без пивасика, это их от нормальных людей отличало сильно. А так — тишь, благодать, скамеечки и пациенты на них сидят, треники потирают и переговариваются.

Ну и санитары мне такие:

— Выходим, твоя остановка.

Я вышел, вдохнул воздух свежий и подумал: может и не так все плохо в жизни этой?

— А как тут вообще? — спросил я у санитара, который пообщительнее и с усами такими пшеничными. Мужик мне и говорит:

— Да нормальная советская дурка.

Я так заржал, что на меня психи поглядели прям с пониманием. Вот глаза у них необычные были, не как у людей нормальных, странные прям взгляды — расфокус такой, и как бы без интереса на все они глядели, будто призраки. А пахло сосенками.

Ну вот, и я такой думаю: советская дурка, нормальная. А потом меня в приемном отделении раздели догола, я от этого обалдел, вообще атас.

И я такой:

— Ну как так-то?

А медсестра мне толстая говорит:

— Правила такие, на весы встань.

Взвесили меня, рост измерили, кровь взяли и даже блох проверили. У медсестры толстой оказались нежные-нежные руки, как у девушки любимой, было круто. И я говорю:

— Да может еще посмотрите. Разные же есть места, где блохи.

А она мне:

— Обойдешься.

Понятное дело, к проколам у всех интерес был, но я такой:

— Прививку кололи от тубика. Перекалывали.

Ну все такие, конечно, знаем твои прививки. Дали одеться в какую-то пижаму уродскую, посадили перед врачом. Он был мужик такой, знаете, расплывшийся, распечалившийся. Знаете, как жирные скучают? Вот так он скучал, опиумный типа курильщик с рожей красной, как помидор, и каким-то странным, немножко инопланетным лысым черепом, будто у индейца. Он поглядел на меня и сказал:

— Ну, с чем приехал? Сам-то понимаешь?

Ему от меня было муторно и скучно, и мне срочно захотелось, чтобы толстая женщина снова почесала мне голову.

— Да это, — сказал я, стало вдруг так неловко. — Ну, я.

— Что ты? Имя-фамилию помнишь?

Глаза у него были запавшие, несмотря на широту такой морды, смотрел он на меня как бы из глубины себя.

— Юдин Василий Олегович, — ответил я. — Шестьдесят…

Тут сложность возникла, я вдруг цифру забыл, подергал коленкой и сказал:

— Восемнадцать лет мне.

Вот почему я цифру эту забыл-то, хуя какого, спрашивается? Я так думаю, мужик себе там решил, что я идиот.

— Так чего приехал? — спросил он меня.

— А мне здесь не рады?

Врач усмехнулся, как будто в усы, которых у него не было.

— Да здесь всем не рады. От темы уходим?

Он все записывал что-то, с быстротой прямо-таки волшебной — я обалдел, никогда не видел, чтобы так быстро писали. Когда я молчал, он тоже писал.

— Да не. Ну, я это.

Тут я перешел на шепот трагический:

— Квартиру взорвать хотел.

И он почему-то тоже стал шептать.

— Зачем?

— Да так, — ответил я. — Задолбало все. Я жить не хочу.

Кабинет был маленький, а врач был большой, они как бы друг другу не соответствовали, и у меня даже возникло такое ощущение иллюзии, обмана зрительного. Голова закружилась, затошнило, и я подался к дяде доктору так, что даже ощутил, как изо рта у него пасет.

— Хуево мне, — сказал я. — Так хуево вообще.

— Понятно, — ответил врач. — Лечиться будем?

— Будем, — сказал я.

Я же, и тут не до шуток, правда вылечиться хотел. Не вылечусь, подумал, житуха у меня будет тогда ой-ей-ей. Так и вышло.

А врач заулыбался сразу, словно я ему конфетку дал, раскрыл бегемотью пасть и сказал мне большое, чистое, человечье "спасибо". То есть, он сказал:

— Вот и славно.

Но прозвучало точно как "спасибо". Дальше, уже с заметным облегчением, он меня спрашивал про алкогольное опьянение, про прививки мои от туберкулеза, но как-то без желания до истины докопаться, а по-быстрому.

— В наблюдательную палату тебя положим сейчас, — сказал он. — Проявишь себя хорошо, в общую переведем. Баловаться не советую.

Я уж не знал, как он там себе представлял, чтобы я тут баловался.

Мужик, хороший мужик, по кличке Полковник, меня проводил. Он был усатый до анекдотичности, такой мировой человек, все время смеялся, как дед мороз на утреннике, и спину прямо держал. Кто его знает, почему его Полковником звали? Да и какая разница, психи ж придумали, может и не было причины никакой. Из всех медбратьев он, по итогам, мне понравился больше всего, не было в нем медбратской подлости и надменности.

Он мне сказал:

— Из наблюдательной палаты можно выходить, но недалеко. В коридоре около двери можно посидеть. В сортир с кем-то, в столовку — с кем-то. Понял меня?

— Ага, а зачем мне в палату наблюдательную?

— Потому что ты остренький, — ответил Полковник. Я покрутил пальцем у виска, и Полковник заржал.

А какие там были двери! Загляденье, а не двери! Как в бункере! И открывались они суровыми людьми и с помощью специальных таких ключей, похожих на ручки, оторванные от окон.

Я, надо сказать, сначала зассал там всего. Двери с лязгом таким закрывались, медсестры все время покрикивали на кого-то, полно было бритоголовых (вошевых, то есть), беззубых мужиков, уродов всяких с ебалами перекошенными или даже не уродов, но с лицами такими пластилиново-печальными. Люди шатались по коридорам, в основном, особо козырные ели конфеты. Телик был, не без этого, и перед ним два ободранных диванчика в ромашку, на них — час пик, сгрудились все, медики и больные. Диктор говорил что-то успокаивающее про Чернобыль, показывали бравые вертолеты.

Меня опять вело, волнами как-то, и я подумал — блевать будем, но, как только Полковник привел меня в палату, стало как-то ровно.

— Койка твоя крайняя, у окна, — сказал мне Полковник. — Надо что — зови, я пойду погляжу, как там дела.

Он вдруг повернулся ко мне, малюсенькими глазками пыриться стал.

— От армии что ли косишь?

— Не, — сказал я. — Хочу в армию, на самом-то деле. Слава советской армии!

Это я на спичках прочел, но прозвучало искренне.

Палата была на четверых. Трое моих соседей были все на месте, ну это к гадалке не ходи, им же и нельзя никуда. Сейчас, короче, кратко я их так нарисую.

От первого я узнал, что есть Бог. То есть, до меня и прежде слухи доходили, но какие-то нечеткие, хотя я крещеный был. Но тот чувак, он проникновенно про Бога мог. Считал Горбачева антихристом, или кем-то там в этом роде, потому что он телепортировал из его холодильника колбасу.

Второй весь был в шрамах, голоса приказывали ему убить мать, но он не хотел, и поэтому резал себя. Истинный джентльмен.

А третий, третий был Миха. Миха — просто зачет.

Сама наблюдательная палата — аккуратнее других, за ней слежки больше. Все оказалось причесано, чисто, но почему-то блевотиной немного воняло. Под потолком горела голая лампочка, зато стены были прокрашены свежо и мятно. Большое окно рассекала решетка, и я подумал, что ее точно кто-нибудь когда-нибудь грыз. Но при мне такой хуйни не было.

Кровати были на сетке железной и пружинили, для прыжков — самое то, но прыжки нельзя тут.

Миха меня сразу спросил:

— Планово или так?

Это он хотел узнать, можно у меня жимануть чего-нибудь, или никак. Я сказал:

— Да я квартиру газом взорвать хотел.

И, словно это все объяснило, молча прошел к своей койке и на нее рухнул. Нормально заснуть я так и не смог, только дремал, тяжело, как будто мне голову отключали и включали, словно телик. Слюни еще как-то так текли, когда засыпал, длинной струйкой, всю подушку замочил. Как не проснусь — Миху увижу. Он все стоял и глядел на меня, то близко, то от двери (там вольница его кончалась).

Миха тощий, как я, дистрофик почти. Табло у него длинное, лошадиное, с каким-то едва заметным дефектом. То есть так-то не скажешь, что он урод, но в нем есть что-то уродливое. Как вот такое вот объяснить? Взгляд у него пристальный необычайно, вообще ни разу не здоровый. Одного зуба у Михи не хватало, а одно плечо почему-то казалось выше другого. В общем, складывал он о себе впечатление нужное.

Я его вообще не боялся, и это Миху подбешивало. Открою глаза — он стоит, то ближе, то дальше, но всегда рядом. Угнетал меня так, значит.

Мы с Михой земляками были, он тоже с Заречного. Еще и ровесники с ним почти — он меня на год старше всего. Работал уборщиком в НИИ радиологии (или как-то так у нас эта хренота называлась), и там все умные люди говорили о Чернобыле постоянно, просто не затыкались, теории все строили, обсуждали, как йод в случае чего пить, и что будет с Рогачевским комбинатом молочным, короче, языками мели. Но они люди умные, а Миха — не, и у него что-то коротнуло, а так как больше всего на свете Миха любил мать свою, то он взял нож и решил вырезать из нее радиацию. В итоге мать — в больницу, интересного человека Миху — в принудку.

Вот, ну ладно, не о Михе ж тут речь, а обо мне. А я меня разбудили, кто его знает, когда, я вообще счет времени потерял. Полковник и еще мужик какой-то меня повели уже к другому врачу, в большой, просторный кабинет. Прямо над столом висел портрет Брежнева в новогодней мишуре. До наших далеких краев перемены вообще медленно доходят.

У врача на столе вазочка стояла с конфетками "Ромашка" и "Василек". Я взял "Василек", потому что сам я — тоже Василек. Врач поглядел за моей рукой, потом на мое лицо, а потом вскинул бровь, мол, конфет тебе, парень, не предлагал никто и вообще не факт, что предложит. У него стало такое лицо, что я сразу подумал про него: чуть стервозный мужик. И хотя он тут же представился:

— Виктор Федорович, — для меня он навсегда остался чуть стервозным мужиком. Ну, и начались скучные вопросы, которые мне уже задавали. Я пытался подсмотреть в его записи, увидел только загадочную фразу "во времени и пространстве ориентирован верно". Это, по-моему, в космическом путешествии скорее полезно, фантастическая такая формулировка.

Но тут все стало интереснее, чуть стервозный мужик решил со мной пуд соли съесть, или что там. Он такой говорит:

— Ну что, Василий, расскажи-ка про семью твою. Мама есть?

— Есть, — сказал я. — У всех есть.

Еще конфету взял, но на этот раз чуть стервозного выражения на его лице не появилось.

— А она какая?

— Она такая, — сказал я. — Сука она вот какая.

— А чтобы я записать мог, скажешь?

Терпение у чуть стервозного мужика было, несмотря на его внешний вид, огромное, нечеловеческое просто. Он вообще смотрел на меня так, что я почувствовал себя не то что младенчиком, а в утробе маленьким зародышем, как будто он взял меня в ладонь и разглядывал.

— Ну, она меня не любит, — сказал я. — Зовут Антонина Ивановна Юдина. В девичестве Шутова. Любит серванты вот, югославские. Работает упаковщицей на фабрике химической и бытовой. Порошки стиральные там и вот это все. Мыло. Серванты очень любит. Правда. Детей не очень.

Я как-то интуитивно понял, чего чуть стервозному мужику от меня надо, и сказал, наконец:

— Смешная немного, отстраненная. Такая жесткая женщина. Батя слесарь был. Из рабочих мы, короче.

Я заулыбался, и чуть стервозный мужик улыбнулся мне в ответ, как зеркало.

— Батя мягкий. Тихий пьяница. Спокойный человек.

Я помолчал и чуть стервозный мужик тоже помолчал. Как знал, что мне есть еще, чего сказать:

— Умер он. Себя убил.

— У психиатра наблюдался?

— Нет, просто так себя убил.

Чуть стервозный мужик засмеялся, затем стал серьезный-серьезный, ну и заговорил:

— Подробнее расскажи.

Как-то он так сказал, что я подумал: отчего б не рассказать? Ну, рассказал, короче, как от моей новости охуительной батя себя взял и убил.

— Что чувствовали? — спросил меня чуть стервозный мужик, будто я ему про зуб вырванный рассказывал.

— Ну, так, — сказал я. — Плохо мне было. Грустно. Не знаю.

Он ждал еще минуты две, но я молчал, в голове шумело и чернела темная ночь, только пули свистели. Чуть стервозный мужик слезу не утирал, а говорил:

— Брат, значит, есть. Старший, как я понимаю?

— Да, брат Юрий. Воин-интернационалист. Инвалид, это вы поняли. Вот он, короче, он в детстве больше всех обо мне заботился. Ближе отца и матери он мне. Очень ответственный, добрый, смелый. Хороший человек. Мы с ним непохожи совсем.

— Вы, значит, плохой человек?

Я пожал плечами.

— Ну, я квартиру взорвать хотел и до того вообще-то тоже не очень был.

Чуть стервозный мужик стал дальше спрашивать меня всякое, причем с самого начала, с событий моей жизни, о которых я сам имел мутное представление.

— Беременность у матери как проходила?

— Какая беременность? — спросил я.

— Вами, — ответил он без смущения там всякого.

— Ну, она аборт хотела делать. Ей все время плохо от меня было, почти не работала тогда. Роды тяжелые были. Я, это, щипцовый ребенок. В детстве даже неврология какая-то была, прошла вот.

— Заговорили когда?

Я, вроде как, всегда говорил, ну мне так казалось. С трудом что-то я такое вспомнил:

— Ну, в год и три уже фразы какие-то говорил. А так первые слова в полгода, по-моему. Вроде рано.

Ну и так дальше эта шарманка играла, ходить когда стал, в детском саду был ли, в школе как успевал, дружил с кем. Вся жизнь Васьки Юдина у меня перед глазами пронеслась. Я как-то искренне с ним говорил, и про то, что дрался много, и про винт ему даже рассказал, потому что было у меня какое-то такое ощущение, что здесь, как в церкви, все можно исповедать.

— А говорил прививки, — сказал мне чуть стервозный мужик. — Почему на электрика учиться пошел?

— Чтоб меня током убило.

Он задумчиво что-то записал, а я заржал, как конь.

— Да шучу я. Просто вот. Взял и пошел.

Как-то он меня еще мастерски раскручивал на вопросы отвечать, и все время про настроение спрашивал, так и сяк, и этак. Типа: настроение как, а как чувствуешь себя, о чем думаешь сейчас, какие у тебя ощущения от разговора? Никогда ко мне такого внимания не проявляли, я обрадовался даже.

— Ну, в общем, — сказал я. — Настроение грустное. Как-то все так себе. Не знаю. В жизни.

— Убить себя хочешь? — спросил чуть стервозный мужик таким доверительным-доверительным тоном, что я ответил:

— Да не знаю. Не прям хочу, но против не буду, если что.

Сколько он обо мне написал! Целый роман! Я обалдел!

На пятой конфете он меня, правда, по руке стукнул.

— Все, — сказал он. — Хватит тебе, Василий.

Что он мне поставил, я только потом от Юречки узнал. Реактивный депрессивный психоз или как-то так.

Он вроде был мужик не злой, даже внимательный, но как-то так смотрел на меня, словно вся жизнь моя предрешена, словно он уже знает, как закончится все. Но сто пудов не угадал!

Вот, сидели мы с ним долго, потом он отложил ручку с видимым облегчением, размял пальцы.

— Все, — сказал он. — Полечим тебя, и будешь, как новенький.

У врачей это есть, да. Рассматривают тебя, как механизм. Это не душа твоя особая, а винтик просто отвалился, и они его сейчас как приделают.

— Ну лады, — ответил я.

— Если все хорошо будет, мы тебя из наблюдательной палаты через пару дней в обычную переведем, — сказал он.

— Да слышал я уже.

Видимо, чуть стервозный мужик, Виктор Федорович он же, подумал, что пациент я беспроблемный, контактный. Он мне мысленную пятерку поставил и выпроводил. Я спросил, где книжек достать, он сказал, что есть только "Как закалялась сталь" и "Повесть о настоящем человеке".

В палате Миха опять на меня пырился, так что я пожалел, что не взял "Повесть о настоящем человеке".

Я ему сказал:

— Что впырился, а?

А он мне ничего не ответил, только пасть разинул, и я тогда увидел — зуба-то нет одного.

А других моих соседей звали Вовка и Саныч. Вовка вот мать резать не хотел (от Михи в отличие), а Саныч имел претензии к Горбачеву. Он-то мне на уши и присел. У Саныча были растопыренные уши и печальный, потерянный вид человека, который оказался в совершенно незнакомом ему месте. Отдаленно Саныч напоминал бездомную собаку, изо рта у него воняло ацетоном, потому что он упрямо ничего не ел и довольно ловко обводил с этим вокруг пальца врачей.

Саныч мне говорил:

— Я когда открыл холодильник, там ничего уже не было, а он из телевизора надо мной смеется, смеется. Но не видит никто, что смеется он.

Как я понял, Миху Саныч не любил по причине того, что Горбачев — тоже Миха.

Вовка плакал у окна, просился к маме. У него было печальное лицо поэта, казалось поэтому, что он за судьбы переживает великие, ну как минимум.

В наблюдательной палате было странно (ха-ха, а еще-то как?). Мы вроде бы даже говорили друг с другом, но существовали в четырех разных вселенных, так предельно друг от друга обособленные, такие отбитые — абзац просто. Казалось, мы летали в космосе и изредка сталкивались, как астероиды, больно и лбами, но затем нас отшибало друг от друга все на то же бесконечное расстояние.

Холодная межзвездная наблюдательная палата, вот такое вот.

Саныч мне говорил:

— Бог таких не любит, убить себя — это грех большой. Вопреки всему ты живешь на Земле, вопреки Горби.

Он показал мне беззащитный, золотой крест на дрожащей ладони.

— Спрятал за щекой, чтобы в приемке не отобрали. Бог есть любовь, — сказал Саныч. — Нельзя предавать его любовь.

— А то он, — сказал я. — Колбасу телепортирует.

— Смейся, смейся. Бог не Тимошка, видит немножко.

— Не Антошка, — отозвался Вовка.

— Что?

— У нас говорят — не Антошка.

Саныч долго мне заливал о Господе, а я отвечал невпопад, потому что тащило еще. А потом он вдруг сказал:

— У Господа и для тебя есть дорога, он знает все пути. Не смотри телевизор и не убивай себя, тогда все будет отлично.

— Спасибо, Саныч, — с чувством сказал я. Ну, как с чувством. От ширева больничного есть такое ощущение, что чувств нет, как анестезия, только для души, а не для тела, онемение тебя.

Потом нас на ужин повели. Там Миха сказал:

— А ты что, на шнурке-то повесишься?

А я сказал:

— Да нет, наверное.

И Миха почему-то засмеялся, лицо у него просветлело, будто у человека, увидевшего очень красивую картину в очень серьезном музее.

На ужин давали пшенную кашу с тыквой, но есть мне не хотелось, и свою порцию я отдал какому-то жирному дебилу. Не в обиду сказано, а правда такой он был человек.

Обычно аппетит у меня будь здоров, а тогда, может, конфетами перебил, не знаю. Столовка была без двери, с аркой такой в стене. А на самой стене большими, красно-праздничными буквами написали "Здоровье каждого — богатство всех".

Я пихнул Саныча локтем в бок, кивнул на плакат и сказал:

— В доме у повешенного не говорят о веревке.

А Саныч такой:

— Потому что он грешник.

Вовка поржал, но вроде бы не над нами. А Миха сидел со скучающим видом, подперев щеку ладонью, пока нам не сказали:

— Остренькие, на выход.

Вовка быстро намазал маслом последний бутерброд и встал, я допил мутный чай, а Миха так и сидел, пока симпатичная, полненькая блондиночка-медсестра его не растолкала.

— Давай, Евсеев, пора.

Она была такая бойкая, живенькая, с ямочками на щеках и вся напомаженная, я сразу на нее глаз положил, а потом еще повезло на нее попялиться, когда она таблетки раздавала в процедурном кабинете. Саныч их за щеку спрятал, но она нашла, а я и не выебывался. Все же была у меня надежда, что станет штырить.

Дали мне четыре таблетки, я их сожрал, не мешкая, и спросил:

— Зовут тебя как?

— Вас. Светлана Алексеевна, — ответила она. Миха мне осклабился.

— А я Вася.

— Это хорошо, Юдин, что ты Вася. Следующий!

В общем, разговор с ней не склеился как-то. У процедурного кабинета висел в кустарной, необтесанной (видать, пациент сделал) рамке плакат с серьезным, геройского вида хирургом и надписью "Спасибо, доктор".

От таблеток действительно вштырило, да так, словно я синячил неделю. Спасибо, доктор. Меня крутило и вертело, и я не мог перестать ворочаться в постели, пот лился градом, в носу было нестерпимо жарко.

Первую ночь я помню совсем плохо. Вроде бы я побрел до туалета в конце коридора, но у двери вырубился, пришел в себя, а надо мной стоит толстая медсестра из приемки, та, с нежными руками.

— Отлить, — спрашивает. — Помочь тебе?

А я вспомнил сразу, какие у нее нежные руки, и сказал:

— Помогай.

Но больше ничего не осталось в голове.

Во, а потом началась скучная житуха в наблюдательной палате. От таблеток я много спал, почитывал иногда "Повесть о настоящем человеке", но, в основном, чтобы Саныч отлип. Так-то я читать любил, но хотелось посовременнее чего, повеселее, а тут мрачняк. Но все-таки не такой мрачняк, как Саныч.

На вторую ночь проснулся я от плача. Когда люди плачут, я всегда просыпаюсь, потому что думаю, что это Юречка. Он после Афгана по ночам не плакал даже, а подвывал, как ушибленный ребенок, и я просыпался, сидел с ним рядом, а как успокоить — этого не знал.

Короче,проснулся я шальной, говорю:

— Юрка, ты чего? Ну что такое? Плохо тебе, а?

А не было Юречки никакого, и я был в чужом месте, полном сумасшедших мужиков, и за окном светила полная луна, от которой все безумели еще больше. Меня покачивало на неудобной кровати, и лунный свет был такой красоты и серебрянности, что сердце взяло и встряхнуло. Но плакал-то кто? А плакал — Вовка.

Над ним стоял Миха, и в темноте я с трудом различил, что Миха оттягивает Вовке веки. Я сразу представил, насколько это больно, а Миха оттянет и отпустит, и Вовка только сильнее плачет. Саныч храпел себе и храпел, а я смотрел, как Миха тянет Вовку за веки, и думал, можно ли так ослепнуть. Мысли были тяжкие, вязкие, и этот звездный свет еще, превращавший все в страничку книжки.

Миха что-то шептал, но я не слышал, что именно, только слова отдельные:

— Больно…здорово…дождешься у меня.

Я взял свои тапочки и швырнул в Миху сначала один, а потом второй. Миха развернулся и коброй такой на меня посмотрел.

— Чего тебе?

— Того, — сказал я и снова уснул.

Наутро я не был уверен в том, что мне все это не приснилось, тем более и тапочки стояли себе под кроватью под моей. Но и следующей ночью проснулся я от плача, сам не свой. Ну, думаю, Миха, огребаешь ты. И Миха правда сидел на Вовкиной кровати и сжимал ему со всей силы нос. Я тогда поднялся с трудом, прошлепал до Михи и сказал:

— Ты нормальный вообще?

И Миха так заржал, что принесся Полковник, но дело как-то замяли, тем более я не але был. К завтраку я встал нормальный вообще. Мне даже Полковник сказал, что меня сегодня к вечеру в общую палату переведут, там человек правда шесть, но зато не острые такие. Миха ковырял уродливый, холодный омлет, когда я сказал:

— Ты, сука, что вообще делаешь?

Вовка не смотрел ни на меня, ни на него.

— В смысле? — спросил Миха. — Ты о чем это?

— А я о том. Ты нахуя, сука такая, человека мучаешь? — прошептал я. Стукачить все равно херово, а? Не стукачил. А Миха такой:

— Вот хочу и мучаю! А ты мне, комсомолец, что сделаешь?

Но я не был комсомольцем, а из пионеров меня выгнали. Взял я, короче, кружку и разбил ему об голову, сам не понимаю, зачем. Наверное, мне так Вовку жалко было. И пока меня еще не повязали, я себе в рот запихнул Михину порцию омлета. Это потому, что ко мне аппетит вернулся.

Ну понятно же, да, чем закончилось? Вот когда слышишь "вязка", сразу что-то такое представляется, типа кретина в смириловке приковали к батарее, а он пытается отгрызть ухо санитару, а? Сто пудов, такое и представляется.

А на самом деле процедура это страшно нежная, ну, для подготовленных. Это, короче, взяли тебя, наширенного, под белы рученьки, уложили на кроватку и за одну из белых рученек осторожно так к изголовью привязали. Иногда еще спросить могут: не туго? Ну, меня не спрашивали, потому что я орал, что доберусь до суки, убью суку и суке там устрою чего-то.

Вообще хуй знает, может, я и не про Миху ни про какого это говорил, а про себя самого. Так-то ж я с депрессией лег, как Юречка сказал. Депрессия дело такое.

Миху от меня гоняли, но периодически он (весь лоб в зеленке, глаза бешеные) появлялся в дверях, и тогда я пытался достать до него ногой. Мне говорили:

— Спокойно, Василий.

А я такой:

— Не!

Но не стукачил на Миху все равно. А знаете, что в дурке хорошо, в чем она с раем сравнится? Там люди смотрят на тебя, как на ребенка, а все мы родом из детства.

В общем, агрессия у меня как-то спала сама собой, и это было странно. Я вроде злился, но без взаправдашнего огня, без сердца злился, а потом и вовсе заснул. Отвязали меня через сорок минут, когда рука затекла. Полковник сказал:

— Ты на Миху не ведись. Он всех больных здесь беспокоит. Представь, что нет Михи.

Что Миха всех больных беспокоил — это неправда. Добрая их часть, больных этих, это ж деды дементные. Их уже не беспокоит ни Миха Евсеев, ни Миха Горбачев, ни даже архангел Михаил.

— Все, пиши пропало, — сказал Полковник, когда я попросил у него сигаретку посмолить. Вообще курить в помещении строго запрещалось, больных выводили для этого во двор, но какой уж нам-то двор, поэтому Полковник смотрел сквозь пальцы на мои перекуры в сортире. Сортир, кстати, не закрывался. Но это все ж знают про дурки, а? Тоска страшная накрывает, как штаны спустишь, и кажется, будто никогда уже ты не будешь человеком с прежними честью и достоинством.

А я да, я взял у Полковника сигаретку, а он мне сказал:

— Не переведут тебя теперь, остренький ты еще.

Если б он только знал, что я за дело, а не без причины — признак дурачины. А может и отмаза это все, просто в дурке уж очень хочется кого-нибудь ебнуть. Кто ж теперь разберет, человек существо сложное.

Ну, в общем, на Миху я отозлился. У меня даже некоторая уверенность появилась в том, что Миха отгребется от Вовки и вольется в наше общество приличных людей. Хуй там!

Ночью сплю себе, как ни в чем не бывало, мне лунный свет из окна льется, и я его как бы веками чувствую, потому сон у меня чуткий, я даже кемарю скорее. И вот застит мне что-то свет этот, давит, дышать не дает. Мне свезло вообще, что я сплю так чутенько, что я легко просыпаюсь. А то придушил бы меня Миха подушкой. Ну я давай трепыхаться, что есть силы, случайно, честное слово, по яйцам его пнул, он заорет как, тут дежурная санитарка прилетела, и сделала то же, что и я — вдарила Миху хорошенько по башке его тупой. Только ее за это никто не вязал. Она позвала держурного врача, и вообще весело стало.

А у меня уже, знаете, онемелость в теле пошла, голова дурная, глаза не смотрят. Я дышу — не надышусь, радуюсь, а санитарка такая:

— Ну и уроды вы.

И так я обиделся, потому что я-то всю жизнь знал, что пацан я, как минимум, симпатичный, вот Михино ебало — ну я не знаю. Если б я его в гроб клал, то перевернул бы, пожалуй, мордой в подушечку.

— Ну чего вы? — сказал я, пока дежурный врач Миху колол.

— Расселим вас завтра, — сказала мне санитарка. И я вдруг даже затосковал. Миха-то, если вдуматься, был одной из немногих развлекух. Вовка от всего шума так и не проснулся, а Саныч вдруг проснулся и уселся, стал смотреть в окно. Казалось, он кого-то очень внимательно слушал, и на губах у него сверкала зубной белизной в темноте загадочная, печальная полуулыбка.

Миху укололи, но он не спал, только глядел в потолок, и мне не спалось, хотя в голове шумело и свистело от таблетоты. Слушал я, слушал, как свистит, и сам засвистел. Красиво так — это я умею.

Тишина, а тут Миха в ответ тоже свистнул. Не так красиво, как я, конечно, но сносно. Санитарка такая заглянула, по горлу рукой провела, мол, сейчас вломит, так мы оба и подумали, но она снова скрылась в коридоре.

Я свистнул еще раз, красиво, протяжно — так киты песни поют. И Миха так же протяжно, только хуево, засвистел.

Я ему сказал:

— Мириться будем.

Такой я человек, быстро вспылю, но и отойду тоже быстро, я не злопамятный.

Миха такой:

— Ну, давай, в принципе. Ты с какого города?

— Да с Заречного, с почти что города. А ты с какого?

— Тоже оттуда. Мы с тобой земляки, значит?

— Значит, что земляки, — сказал я задумчиво. Не то чтобы очень с такой скотиной мне хотелось по земле одной ходить, но и при мысли о том, что нас расселят, тоже хреново становилось. Я, наверное, этого так не хотел, потому что оказался впервые в жизни в мире, где все чужие, где я совсем никого не знаю, и у меня привязанность вышла такая. Это у меня с людьми быстро.

И Миха меня спросил шепотом:

— Ты знаешь, что из Чернобыля радиацию вывозят вагонами?

Ну я там, положим, не ебал, как радиация выглядит, мне вообще казалось, что никак.

— Ну и? — спросил я.

— И продают на рынках, — сказал Миха.

— Ты поэтому Вовку обижаешь? — спросил я. — Вовка что ли продает?

Как там у психов, я уже начал немножко понимать. Вот, к примеру, Миха мог мстить Вовке, что он радиацию в его дом положил. Но Миха взглянул на меня неожиданно ясными, совершенно мертвыми в лунном свете глазами.

— Не. Вовка ничего не продает. Вовка терпит.

И у меня такая к Михе брезгливость возникла, на уровне, знаете, когда человек видит таракана, когда видит змею, когда видит опухоль. Как бы из самых внутренностей поднялась, не от таблов тошнота, а от невыносимости всего этого, от несправедливости. Я сказал:

— Вот я тебя убью, а меня не посадят.

А Миха сказал:

— А я тебя первый убью. Меня тоже не посадят, это кстати.

И я такой:

— Давай попросим нас не расселять.

И Миха такой:

— Ага, давай уж попросим.

И как-то мы так подружились, незаметно и не очень желанно. Я думаю, моя дружба на Миху весьма положительное влияние оказывала, во всяком случае, от Вовки он отстал. В принципе, поугорать с ним можно было, если следить хорошо, чтоб он дементных дедов не обижал и вообще. Мы с ним неплохо время проводили, слушали вот одного мужика, который лично Гитлера убил, мотали на ус, с Полковником зависали, издалека смотрели телик, особенно любимые Михины новости про радиацию.

Короче, знаете, одиноко в дурке, и никто-никто, совсем уж никто тебя не любит. А вдвоем всяко веселее, не? Не сказать, чтобы Миха был человек приятный, чтобы у него за душой сильно много было, а с юмором, с каким-никаким обаянием все-таки.

Приходили к нам как-то студенты, это в областной дело редкое. Чуть стервозный мужик прошел мимо нас с Михой и сказал:

— А тут у нас психопатики.

Среди студенточек такая рыжуля была знатная, с сиськами и всем прочим, я на нее долго пялился, но она вроде стреманулась, скорее. Не поняла, что намерения у меня чистые, как лекарства в ампулах. Проходит она мимо такая, а я ей:

— Я бы с тобой под ручку погулял.

И так она припустила, зашагала быстро, а если б можно было лицо потерять, то и побежала бы, сто пудов. Тогда я впервые в жизни понял, как это будоражит, когда тебя боятся, как тащит с этого.

— Нет, ну а что? — крикнул я. — Что такое? Что я не так сказал?

А она, смешная такая, прибилась к подружке. И вроде бы ничего с ней не могло случиться, совсем-совсем. Миха сказал:

— Во даешь! Витек тебе вкатит сегодня галика.

У чуть стервозного мужика на лице и вправду вдруг снова возникло чуть стервозное выражение. Чуть позже меня позвали в столовку, показаться студентам. Чуть стервозный мужик задавал вопросы всякие, про детство мое, да и про все. Спросил, к примеру:

— Как чувствуете себя, Василий Олегович?

Тут я сразу ему стал и на "вы" и Олегович.

— Ну, — говорю. — Как будто на утреннике на детском. Встал такой на стульчик и рассказываю стих. Но хотелось бы, знаете, чтобы тут, кроме стульчика, была еще петелька.

Кое-кто засмеялся, но вовсе не рыжуля, та сидела пришибленная, с по-дурацки оттопыренной нижней губкой, как у куклы.

— Значит, суицидальные настроения у вас?

— Ага, — ответил я. — Не без этого.

Миха там где-то у входа в столовку тусил, но его не пускали. Вот Миха бы дал стране угля.

— А есть у вас желания, Василий Олегович? — спросил меня чуть стервозный мужик. — Ну хоть какие-нибудь.

Я задумался.

— Чтоб рыбных котлет не давали больше.

— А позитивные желания? Чтобы что-либо случилось, чтобы вы что-нибудь сделали?

Студенты внимательно так на меня уставились, даже преувеличенно внимательно, и я понял — сквозь меня они видят дом свой, куда вернутся сегодня, и где завалятся спать, обо мне позабыв. Так что я специально тянул.

— Не знаю, — наконец сказал я. — Спеть хочу.

— Так спойте, — ответил чуть стервозный мужик. — Вы спойте, спойте, не бойтесь.

Ну, я взял и спел им, что спел — из Пугачевой что-то, не помню уже даже. Самое интересное началось потом. Санитары были заняты Михой и пропустили настоящую опасность. Забегают, значит, Степка с Антохой, один даун, второй дебил, и как начнут танцевать. Ну не, я-то их понимаю, музыка это праздник для всех ребят, даже для вечных.

Короче, сцену сейчас нарисую. Я пою Пугачеву, кретины в количестве двух штук вокруг скачут, как на средневековой картинке, и студенты с открытыми ртами такие типа хера вы тут долбоебы все.

А мы тут долбоебы. В том-то и суть.

Потом началось "Что? Где? Когда?". Стали люди решать, какой у меня диагноз. Чуть стервозный мужик сделался хитрым-хитрым, потому что он-то знал.

— Маниакально-депрессивный психоз, депрессивный тип!

— Интоксикационный психоз!

— Да какой интоксикационный?

— Он был под воздействием наркотических веществ!

— Но симптомы у него и до этого были, психоз реактивный, просто вследствие употребления…

— Вот, вследствие!

— Ого, — сказал я. — Вот это вы, ребята, умные.

Они, правда, мозговитые были чуваки.

Короче, спорили они долго, в конце концов, рыжуля все-таки выдала диагноз, с которым все согласились, выдала блеющим таким голосочком овечки, которую привели на заклание, но разговоры все равно не прекращались.

С кухни уже запахло пюре и, мать их, котлетами рыбными, а я все сидел.

Зато к вечеру мы с Михой узнали, что нас переводят в общую палату, и теперь, Господи, спасибо, можно свободно гулять по коридору и даже на улице немножко.

Ну, как нас перевели (а оказались мы в одной палате как раз, снова), так Миха сразу начал синячить. Причем делал это по-свински, не делился, незаметно сливался и вдрабадан пьяный возвращался. Сигарет у него и всегда-то было навалом, он со мной делился.

Ко мне, конечно, стал Юречка приезжать. Смотрел на все это великолепие, хлопал меня по плечу единственной рукой и совал мне пачку "Пегаса" за тридцать копеек. Иногда приносил вафли или бублики.

— Иногда представляю, — признавался Юречка. — Что ты в летнем лагере, как в детстве.

— Угу, — сказал я. — Меня тут и пастой один идиот измазал, нормально вообще, а?

Но в целом я не жаловался, потому что Юречке и без того было тяжко. Взвалил на себя еще один крест и потащился с ним. Брата не уберег, брат сумасошлатый теперь. Я Юречку все больше выспрашивал, как он, а Юречка так отвечал, что я ему даже говорил:

— А сам здесь полежать не хочешь?

Ему б не помешало, честное слово.

Но вообще речь о Михе шла. Когда мой "Пегас" от фабрики "Дукат" заканчивался, я переходил на "Яву" от фабрики "Ява", которой у Михи всегда было в избытке. Миха щедро выдавал мне горсть сигарет, словно какой-нибудь гордый восточный царек золотишко — нищему.

Ну это ладно, я уж потерпел бы такое отношение, но вот когда он синячил без меня, этого я выдержать не мог. Как-то после выпуска новостей, незадолго до отбоя, я все-таки Миху прижал.

— Ты, — говорю. — Крыса, где бухлишко берешь?

Миха пожал плечами.

— А там же, где и сладкое.

— В столовке что ли?

Миха смотрел на меня с совершенно безразличным видом, словно ему вообще ничего не стоило достать вещи, которые в дурке ценились, как золото. Я подумал: сейчас врежу ему хорошенько, просто чтоб у него не было такого гонору, но Миха вдруг сказал задумчиво, словно бы и не мне.

— Светку помнишь, медсестру?

— Для-меня-Светлану-Алексеевну-то?

— Ну, — сказал Миха. — Короче, я ей пальцами делаю, она мне водку приносит и сигареты. Мать-то в больнице.

Ну вот я прям не знаю, как-то он так о матери сказал, что мне даже не поверилось, что какая-то женщина ему даст пальцами в себя.

— Серьезно, что ли? — спросил я.

— Ну, — сказал Миха. — Круто, а? Она мне, правда, не разрешает больше ничего.

— Да у тебя от галика и не стоит, небось, — сказал я.

— По себе людей не судят.

Тут Миха аж обиделся, и мне с трудом удалось уговорить его уступить мне Светку-медсестру. Мне хотелось не только водки, но и бабы, а тут два в одном, да еще и блок сигарет, может быть. Мялся Миха, как девчонка, но, в конце концов, сказал:

— Да хер с тобой. Главное, короче, не целуй, не любит она этого.

— Не романтик она, что ли?

Я заржал, но Миха остался серьезен.

— Не, — сказал он. — Не романтик вообще. И делай все медленно, если сразу вгонишь, она тебе потом галки вгонит по самое не балуйся.

Ох, женщины, особенно женщины-загадки.

Я сказал:

— А ты языком не пробовал? Она б тебе коньяк притащила.

— Ты нормальный вообще? — спросил Миха, уставившись на меня с первобытным, нечеловечьим ужасом.

— Ну а какой? — спросил я, и мы заржали.

Все мне Миха выдал, куда идти и когда. До последнего я думал — наебал, уже под покровом ночи, пробираясь в процедурный кабинет, решил — точно обманул, сука, хочет, чтобы мне санитары вломили.

Но Светка-медсестра в процедурном кабинете оказалась, стояла у окна с томным видом дамочки Толстого или Тургенева, взбивала рукой облачко светлых волос. Я на нее залюбовался. Она была такая бледненькая, тепленькая, мягонькая — очень хотелось ее потрогать. Вообще-то — красивая женщина, если б не вечное выражение презрения на хорошеньком курносом личике.

Я страшно изголодался. В мире нормальных у меня была девка, Вера, оторва, каких поискать, но давала в хвост и в гриву, мы частенько с ней под винтом разминались.

Ну ладно, Верка Веркой, а что там Светка-медсестра? Я на нее залюбовался, может, как на женщину, которую сейчас драть буду, а может просто понравилась мне в тот момент, каким бы говенным характером ни обладала. Она повернулась и такая:

— А где Миша?

А я такой:

— Да я за Мишу.

А она на меня так как-то посмотрела, будто ей голову отшибло, и она не помнит, что может в любой момент меня на вязку определить, проколоть там чем-нибудь веселым (или грустным), ну понятно, да?

Она посмотрела на меня так, словно я могу с ней сделать что угодно, и это так было, блин, сладко. С обреченной девчачьей печалью, во прикол!

— Ладно, — сказал я. — Не боись, классно будет.

И она могла бы сказать, что бояться стоит мне, но как-то, то ли от неожиданности, то ли по женским своим причинам, не сказала.

Я про язык-то Михе почему говорил? Как-то раз мы с Веркой хорошо так потрахались, с огоньком, ей там все понравилось, она закончила и лежала такая, звездой морской, царицей, а мне так стало любопытно ее потрогать, пощипать.

Девчонки — это же интересно, как они пахнут, какие на вкус, вот это все. Дошел дотуда, ноги ей раздвинул, лежу между ними, как студент, значит, гинеколог, рассматриваю, как у нее все устроено. Красиво, на мой вкус, ракушечно так, моллюсково, но красиво. Все там у нее розово блестело, пахло не то чтобы приятно, а притягательно все равно. Как бы это объяснить — от того, как она там пахла, сразу мне ее хотелось. Это что-то на подкорке у человека, в самых дальних частях мозга.

Я ее попробовал на вкус из любопытства просто, Верка сначала смутилась неожиданно, пришлось ее за бедра подержать, а потом ей так понравилось, и она извивалась, кричала радостно как-то. И мне понравилось, потому что после этого драть ее — просто счастье было. Я ее попробовал, и вот она моя — круто вышло, честное слово.

Я даже и не знал, делают так люди вообще или нет, принято ли такое в приличном, так сказать, обществе, но так меня оно прикалывало, я хорошо чувствовал свою звериную часть, которая на нее так реагирует, на вкус ее, на запах.

Короче, как-то я в этом напрактиковался, что совсем не чувствовал себя робким. И Светку-медсестру я на стол усадил, и она поддалась, и я такой:

— Не дергайся только.

И она кивнула. Это такой прикол, на самом деле, она на меня почему-то с доверием посмотрела. А я встал на колени и стянул с нее трусы.

Работал я долго, а она сидела и зажимала себе рот рукой. Светка-медсестра была мягкая и чистая, вообще атас и прелесть, и смешно пищала, когда я впихивал в нее язык. Конечно, мне своего тоже хотелось, и, когда она закончила, отстранила меня как-то, на плечи надавив, я стащил ее со стола, и под столом у нас все случилось быстро и суматошно, пока она не пришла в себя, и после этого уже никак ее было не назвать Светланой Алексеевной.

Потом мы лежали рядом, и я водил пальцем по ее бедру. Она сказала:

— Ладно, что тебе принести?

— Водки принеси, — ответил я и улегся головой на ее живот. Мне очень хотелось нежности, а ей — новых капроновых колготок, ну, судя по длинной растяжке. Светка-медсестра снова глядела на меня холодно и надменно, но я ее уже знал обнаженную, освежеванную. Никогда баба не бывает такой беззащитной как чуточку перед сексом и чуточку после него.

— А еще чего-нибудь? — спросила она голосом пока что хриплым. Губы у нее были зацелованные, от слюны блестящие.

— Сигарет, — сказал я.

— Все хотят только водки и сигарет. Хоть бы кто книжку попросил.

Интересно, подумал я, это какой у ней голод должен быть, сколько этих всех?

— А, ладно! — сказал я. — Книжку мне принеси!

— А какую?

— А какая тебе нравится?

Она задумалась. В животе у нее заурчало — час поздний, я тоже есть хотел. Я слышал и отдаленное биение сердца.

— В детстве любила "Незнайку на Луне", а сейчас не знаю.

Я тихо так засмеялся.

— Во звучит!

Он тоже улыбнулась, но как-то невесело, вдруг заплакала, и я приподнялся, чтобы ее утешить, но стукнулся об стол дурной башкой.

— Ну, ты чего?

Она быстро утерла слезы, будто украдкой, и сказала:

— Ладно, что-нибудь принесу.

Я попытался ее поцеловать, и она мне голову отвернула, как собаке.

— Нет, — сказала.

— Ну и не надо, — ответил я. — А то больно надо.

Тут до меня дошло — она плакала из-за "Незнайки на Луне". Куда уходит детство, и все такое. Это ж какая печаль, вдруг понять, что ты — взрослый. И в первой любви с этой точки зрения такая печаль и боль, и в первом сексе, и в первой сигарете.

Но я Светке-медсестре не показал, что я ее понял. Сказал:

— Ну, все, я пошел тогда?

— Иди, — ответила она, подтягивая колготки. — Порвал все, козел.

Я еще и виноват вышел.

Через три дня принесла она мне бутылку водки, три пачки сигарет "Ява" и отпечатанную на машинке "Страну Негодяев" — длинный стишок Есенина про всякую там лютую анархию. В принципе, нескучная штука, мне понравилась.

Я в туалете уговорил полбутылки водки и ходил овощ овощем целый день. Легко было, словно я летал, и подумалось мне, что жить — хорошо, и надо жить даже. Как-то слаживаться у меня стало с болезнью, то ли от водки, то ли лекарства подействовали, то ли сладость Светки-медсестры, природное мое желание.

В общем, я так и сказал чуть стервозному мужику:

— Как-то не особо мне хочется себя убить теперь. Не знаю, может, по-другому на все посмотрел.

Но чуть стервозный мужик мне сразу не поверил, понятное дело — всем на волю хочется, хоть дурка и не самое страшное в мире место, но не самое приятное — тоже.

— Понаблюдаем, — сказал он. — Если это стойкое состояние, задумаемся о выписке.

И я подумал: ну и тяжесть у него на плечах, вот он смотрит на меня и думает, взорву я квартиру или не взорву?

И это я у него перед глазами еще, а что будет, когда потеряюсь я из виду, через пять лет, через десять? Иногда, может, проснется среди ночи да вспомнит: Васька Юдин, вот интересно, он квартиру-то взорвал?

А вечером все наше отделение собралось перед теликом, сидели на подоконниках, сидели на полу, сидели на спинке и на подлокотниках дивана, на нем самом, конечно — яблоку негде упасть просто. Глядели футбол, страстно болели за Союзную сборную на чемпионате, тем более матч с бельгийцами вышел напряженный. Проиграли мы в последний момент, взревели дементные деды, заматерились мужики, заплакали кретины.

— Суки, а! — сказал Миха.

— Да еб ее мать, где эта Бельгия-то находится вообще?! — это я возмущался. — Плевок на карте, а во! Откуда у них там вообще спортсмены?

— Да полстраны в сборной у них небось!

— А еще полстраны бабы!

Так уж мы ругались на бельгийцев этих, обидно было — невероятно, я злой такой сидел, и все вокруг искрили. Я глянул на Светку-медсестру, она отвела глаза, щеки у нее раскраснелись, не то от того, как отъебали нашу сборную, не то от того, как я ее отъебал.

Миха мне прошептал:

— Смотри мне. Это моя девушка.

— Да нахер ты ей нужен, а? — спросил я и хотел было уже вернуться к поражению и погибели нашей сборной, как вдруг один из безликой, безмерной толпы дементных дедов, от которого я слова ни разу не слышал, вдруг сказал:

— Все. Пиздой страна накрылась.

Прозвучало это не в полной тишине, но после таких слов она, тишина полная, наступила немедленно.

Не знаю, думаю дурики что-то чувствовали, они тоньше сонастроены этим самым колебаниям, которые вертят историческое колесо.

Вопль второй: Пролетарии всех стран

— Пролетарии всех стран, — сказал нам тут один сатирик. — Извините.

Анекдот года, значит. Я поржал — ну очень смешно же мужик задвинул. И тут я посмотрел на Юречку и неожиданно понял, как на самом деле страшно и отчаянно грустно.

Это, значит, почти семьдесят лет пролетарии всех стран объединяйтесь, а потом вдруг извините, хуйня какая-то вышла, ну забудем же? Будем дальше жить без этого всего. Значит, все, во что верили и во что не верили, весь фон жизни моей и мамы моей, он вдруг не весит больше нисколечко, даже немножко не весит? Он легче пера, что ли, как сердце египтянина?

Тупо, конечно, шутку объяснять, а? Тупорыло просто. Но я смотрел на Юречку, который отдал руку стране, флаг которой спустили с Кремля, и как-то я вдруг понял, почему от смешных шуток сердце разрываться так может.

Лажово вышло, это да. Я, конечно, хотел зажить, и чтоб вкуснотища всякая в магазах, и вообще в ажуре все, но, когда все с бешеной скоростью завращалось, уже и я ничего не понимал.

Мы сидели втроем перед телевизором. На новогоднем столе стояла у нас еще дымящаяся сковородка с макаронами по-флотски и банки с солеными огурцами. Огурцы в банках плавали одинаковые, не то что какие-то разные рецепты там, просто как-то уж совсем было бы обидно, если б на новогоднем столе так мало всего стояло.

Мамочка сказала:

— Суки они все.

Шампанского у нас не было, но мама разбавила спиртом жиденький, почти безвкусный яблочный сок.

— Все, что ли? — спросил Юречка.

Все, в общем-то, еще восьмого декабря было, или двадцать пятого, я, короче, запутался.

— Да хер его знает, — сказал я. — Может, все, а, может, не все еще.

Не, не вопрос, в свободу я, конечно, верил, но свободу на новогодний стол не положишь. Первые минуты нового года мы молчали, как рыбы, потом мать махнула стакан яблочного сока со спиртом, и мы последовали ее примеру.

— Ну, — сказал я. — За то, чтоб завтра не было хуже, чем сегодня!

— Это только если ты работать пойдешь, — сказала мне мамочка. — Двадцать лет, здоровый лоб, троглодит.

— Двадцать три, — сказал я. — Вообще-то.

— Ну-ну.

— Все, кончай мне мозги парить, поняла?

— С паршивой овцы хоть шерсти клок.

— Пожалуйста, — сказал Юречка. — Успокойтесь уже, Новый Год, все-таки.

— Все-таки, — сказала мамочка. — Все-таки на работу ему пора.

— А я что, по-твоему, не пытаюсь?! — рявкнул я.

Юречка помассировал виски. Новогодние ночи у него были долгие, из-за салютов сердце колотилось, корвалол пил чуть ли, сука, не стаканами. Я всегда окна прокладывал ватой еще, дополнительно, но помогало слабо.

— Пытается он, знаю я, как ты пытаешься, понял?

— Да закрой ты пасть уже.

— Ты поговори мне еще так с матерью.

Не, ну я правда пытался, только что там с моих стараний-то? Шерсти клок. Ну, иногда получалось там халяву какую у соседей перехватить, на то мы и жили, в общем-то, а мать меня все равно пилила.

Короче, история такая. После дурки, как меня отлечили, я прям пошел работать, прям по специальности, проводку чинил и вся вот эта вот байда, да? Скучно, конечно, было, но я вроде как пытался влиться в общество. Потом опять винт, но как-то меня такого, на отходосах, терпели, ну и тем более, что у нас в Заречном электриков не переизбыток. Край стал тогда, когда я бабло украл у мужика какого-то. Я у него проводочку чинил, а он, подслеповатые глазки, белый воротничок, пустил меня домой, чай попить. Инженер из НИИ какого-то, вроде того. Ну, короче, мне с ним особо болтать не о чем было, не клеился разговор, а потом он отлить пошел. У него простатит имелся, что ли, или такое что-то, потому что трубу свою он долго процеживал. Ну, мне нудно все стало, и я давай рыться, что поесть есть. Открывал шкафчики, пялился, сам не знал, что ищу. Вафельку вот тоже съел у него, которую он на стол не выставил. За это меня тоже казнить, а? Ну, короче, нашел у него в гречке бабло в целлофановом пакете, сунул в карман зачем-то и свалил по-тихому, пока мужик свою письку домучивал.

Ну так вот.

Короче, в ментуре меня тогда, сгорая от стыда, отмазывал Юречка. У него там сослуживец был, они Афган прошли. В общем, убедил его Юречка дело миром решить и говорит:

— Бабло верни, Васька.

Ну не, говорит, конечно, немножко другое:

— Вася, теперь ты должен вернуть деньги, понимаешь?

Как с дуриком он со мной говорил, ну я и поступил как дурик. Где ж нам угадать-то, как наше слово отзовется?

Короче, я бабло сжег к херам. Ровно посередке зажигалкой прошелся, как раз той, которую мне Юречка из Афгана привез. Юречка, разумеется, тут же бабло тушить, мент с инженером в осадке, а я угораю. Тут все забегали, конечно, Юречка справку мою из дурки достал, потрясал ей угрожающе. Короче, такая себе история, но на зону по итогам не попал я, хотя с работы и выпнули.

Бабла было немного, не надо бояться. На "Волгу" б не хватило. Но, короче, мне от этого вдруг потом так стыдно стало. Я подумал: это ж человек берег, надеялся на что-то, чего-то хотел. В общем, продал свою зимнюю куртку и отдал бабла, даже сверху немножко докинул.

На работу обратно все равно не взяли, правда.

Потом я там туда-сюда пристроиться пытался, вагоны грузил даже и все-такое, особенно когда на винт залезал (или слезал с него как бы окончательно) — тогда вообще продуктивный был. Но вот в последний год, когда Свердловск обернулся Екатеринбургом, а нормальная советская мечта — чушью собачьей, вот тогда плохо стало. Работы не было никакой, ни в Заречном, ни в Ебурге, нигде вообще. Ну, может, где-то вообще и была, я везде не проверял, но где я искал — там точно не было.

Ну, конечно, стал много пить, винтиться зато опять прекратил — денег не было. Так только, если на халяву, а потом и вовсе — нет, потому что убить себя под винтом хотелось уже невозможно. В общем, ситуация атас вообще.

Ну а тут Новый Год, я сидел злой, как черт, как раз у меня самый криз винтовой был. Еще и зубы задние, суки, крошились, болели. Настроения ноль вообще.

Юречка сказал:

— Пенсию выдать на неделе обещали.

— Что, в первый раз что ль обещают? — спросила мамочка. Она принялась накладывать ему макарон по-флотски.

Мы сидели на нашем старом диванчике, тесно прижавшись друг к другу, не от большой любви какой-нибудь там, а от страшного ужаса, ну еще и потому, что места было мало. В телевизор смотреть больше не хотелось вообще.

— Может, наладится еще все, — сказал Юречка. — Нельзя же просто взять, и вот так вот все похерить.

— А на самом деле можно, — сказал я, наливая себе еще яблочного сока в спирт. Будущее рисовалось какое-то вообще безрадостное, но, может, то отхода были, черная депрессия, или как там говорят.

— Ты помолчи, — сказала мамочка. — Юречка, все нормально будет. Мы устроимся.

Но она Юречкину боль не понимала, не могла понять, и я не мог. Кто может понять такую боль? Оставил руку на чужой, песком золотым усыпанной земле, а оказалось вдруг, что ни там социализм смысла не имел, ни даже у тебя дома. Какая тогда страшная темнота она — твоя жизнь.

— Ну лады, — сказал я. — Все-таки давайте тост. Пусть он тогда подлиннее будет.

— Ты б поел, — сказал Юречка.

— Да я без аппетита. В общем, давайте за то, чтоб новая жизнь принесла не только новые трудности, но и новые возможности. Нет в жизни ситуаций, в которых уже никто ничего сделать не может.

Дохуя таких ситуаций. Дохуя. Но Юречка с мамочкой были такие грустные, а мне так хотелось их ободрить, да и плюс ко всему — много я тогда о жизни не знал.

— Так что выше носы, посмотрим, что день грядущий нам готовит, и все такое!

— Давай, давай, тебе лишь бы говорить!

— Да я серьезно, ма! Ты подумай! Сейчас вот рынок будет, мы все купим! Даже то, чего не видели никогда! И работа будет, и все на свете! Новый год — новые возможности! Будем, может, еще жить, как в Америке, а?

Они смотрели на меня печально и уныло, вылупились так, словно я им затирал про призраков или инопланетян. А ведь мамочка моя в Чумака верила. В Чумака верила, а в сына своего младшего — не очень.

Я вырубил телик, включил бабкин патефон — единственное ее богатство, поставил первую попавшуюся пластинку. Игла впилась в винил, и понеслась над нами какая-то французская, сладкая песенка.

— Все! — сказал я. — Давайте пить и гулять, нечего унылыми такими быть! Во, музыка есть, и повеселее как-то стало! Еще один год жизни впереди, это здорово! Это полный атас! Мы приспособимся! Даже бактерии — они ко всему приспосабливаются, а мы что? Мы лучше бактерий! Давай, мать, советский человек, ты сама говоришь, все переживет!

— А конец Советского Союза он переживет? — спросил Юречка со вздохом таким дурацким.

— Переживет! — ответил я. — Все переживет, сказано тебе!

И они даже немного заулыбались, не широко, конечно, но полыбились мне, потому что как-то им мой настрой передался. А я себя так хорошо уже давно не чувствовал, какая-то энергия меня переполняла, беспричинная радость, все молодое, звериное во мне рвалось жить.

— Вась, — сказал Юречка. — Ну сам посмотри.

— А я вижу! Но это временные трудности. И в войну люди выживали! Надо сохранять нам, это, присутствие боевого духа!

Я положил им еще макарон по-флотски, насадил на вилку огурец и выдал матери.

— Я обещаю! — почти выкрикнул я. — Следующий Новый Год мы будем справлять совсем в других условиях! Стол будет ломиться от яств заморских! Клянусь! Клянусь! Клянусь! Троекратно!

— Матерью клянешься? — засмеялась мать, но как-то весело, вроде бы я их обоих с Юречкой развлек.

— Клянусь своим сердцем, чтоб мне не жить, если так не будет!

Юречка тоже улыбнулся, это была наша, знакомая с детства, клятва. Меня несло, я взлетал на какой-то волне куда-то там, как будто к солнцу, балдежный, беспричинно радостный, возможно от голода.

Я сказал:

— Я найду работу! Я возьму дело в свои руки! Я устрою вам роскошную жизнь, даже больше! Вам ни о чем не придется думать, уж точно не о куске хлеба!

Тут они уже засмеялись, мне реально удалось их развлечь. Я же их очень любил, правда. Я так хотел им счастья.

— Короче, — сказал я. — Поедем смотреть мир! Поедем в Европу! Хотите во Францию вот? Эйфелеву башню смотреть — пожалуйста! Не вопрос! Нотр-Дам-де-Пари! Или как там его? Неважно! В Англию поедем! Там английская королева, на нее посмотрим тоже! В Англию-то хотите, а? Будем есть черную икру ложками! Будем пить шампанское! Только шампанское! Вместо чая! С баранками и с вареньем! А? Как вам такое нравится?

Они все смеялись, смеялись, а потом мать вдруг как заплачет навзрыд, как уткнется в то место, где у Юречки когда-то была рука, как у всех людей нормальных.

Ну все понятно, вот мы тут фантазируем, мечтаем, и нам хорошо, а что жрать всю следующую неделю — такой туманный вопрос, это уже плохо.

Я кинулся к ней, стал вытирать материнские слезы и такой:

— Послушай, я серьезно! Послушай меня, короче, я все сделаю, чтобы ты была богата! Я тебе не обещаю счастья, потому что ты та еще сука, но ты не будешь бедной! Юречка вот тоже не будет.

Я опрокинул еще стакан сока со спиртом, сказал:

— Пожалуйста, ты меня только послушай. Все у нас троих будет хорошо!

Я поглядел на Юречку.

— Веришь мне, а?

Он смотрел на меня с этой своей инвалидной тоской.

— Ну, да, — сказал Юречка без какой-либо интонации вообще, ровным, как кардиограмма жмурика голосом.

— Вы еще все на меня молиться будете!

— Да конечно, — сказала мать, кулаком, как девчонка, утирая слезы, а Юречка задумчиво кивнул.

Но мне уже было все равно, я знал в тот момент, вернее всего на свете, что все будет так, как я хочу, все будет в ажуре, и волноваться не о чем. Меня вело, я расхаживал по комнате, пошатываясь.

— Первым делом, я найду работу. Я пойду торговать. Сейчас надо торговать! На этом можно сделать целое состояние! Но не тут, я вообще в Москву поеду! Я буду делать бизнес, а? Большой-большой бизнес!

— На какие шиши? — спросила меня мамочка, но я от нее отмахнулся, в эти детали мне вдаваться было неинтересно.

— Да на такие, — ответил я туманно, Юречка хмыкнул.

— Чушь опять лепишь, — сказала мать, нарезая огурчик. Но Новый Год у нас все-таки выходил не самый плохой. Заело пластинку, и я ее переставил. Но свою-то пластинку не переставишь, а? И все я им в уши ссал, какая у нас наступит сахарная жизнь, какой дворец я им отгрохаю где-нибудь под Москвой.

— Я в Москве не была, — сказала мать, уже прилично пьяная. — Только в Ленинграде.

— Ну и побудешь в Москве, — ответил я легко, а Юречка такой:

— Побываешь!

— А ты не побываешь, если будешь много выебываться!

И мы что-то как-то уже смеялись, радовались, рубали бесконечные огурчики и опрокидывали в себя сок со спиртом. Когда раскрасневшаяся мать уснула на диване, мы с Юречкой еще квасили. Я сказал:

— Ну ты мне не веришь?

А он такой:

— Вась.

Как бы и все этим сказал.

— Да, блин, ну да, ну ты обо мне заботился все это время. Так я благодарен! Я теперь позабочусь о тебе, только ты мне позволь позаботиться! Ты не думай, что я человек какой-то бесполезный!

— Да я не думаю, — ответил мне Юречка. — Просто ты своеобразный человек, Вась, тебе тяжело будет устроиться в жизни.

— Ну, легких путей я и не ищу!

Мы оба были жутко пьяные, впырились друг в друга и очень старательно пытались не терять концентрации. Юречка сказал:

— Дерьмо, а? Вся моя жизнь!

А я сказал:

— Да ты успокойся. Может, еще повернут обратно!

И тут Юречка, Господи ты Боже мой, запел.

— Жи-и-и-изнь невозможно повернуть наз-а-а-ад! И время-я-я ни на миг не останови-и-и-шь!

Я покрутил пальцем у виска, налил еще ему, потом себе.

— Да не сходи с ума!

— Ценный совет от Василия.

— Было бы у тебя две руки, легче б вступил в новую эпоху!

— Это уж точно, — сказал Юречка. — Но рука — это еще ничего. Беда, когда мозгов нет.

Я аж обиделся, но виду не подал, во всяком случае, по возможности.

— Я спасу эту семью, — сказал. — Вот увидишь!

В коридоре стояли коробки со стиральным порошком, его мамочке щедро выдали вместо зарплаты. И я такой в сторону этих коробок рукой указал, словно император какой-нибудь римский.

— Во! — сказал, а Юречка на меня глянул так осоловело.

— Что "во"?

— Я их продам!

— Да кто их возьмет?

— Ну, не здесь. В Москве продам! Там что угодно можно продать!

Но Юречка только махнул на меня рукой (в переносном смысле он это вообще очень задолго до нынешней минуты сделал).

— Да ну тебя. Успокоиться бы тебе и найти нормальную работу. В Свердловск бы еще раз съездил.

— В Екатеринбург, — сказал я. — Он теперь такой.

Юречка поморщился, словно от зубной боли, и кивнул.

— Ну, да. Неважно.

— Съезжу завтра. В Москву.

— Я тебе говорю, тебе надо в Свердловск, какая Москва? У тебя денег на Москву нет.

Да уж, вот это проблема была.

Я сказал:

— Да разберусь.

— Ты уже разобрался. Попадешь в историю, я тебя отмазывать больше не буду, понял?

— А вот я бы за тебя жизнь отдал!

— Вась, ты хотел себя убить.

Я почесал в затылке.

— Ну, да. Ну ладно, ты лучше слушай, я возьму порошки и поеду их продам.

— Да возьми, кому они нужны-то?

— Завтра поеду.

Мать всхрапнула, как лихой конь, мы оба на нее посмотрели.

— Завтра, Вася, первое января, — сказал Юречка. И как бы в подтверждение этому бахнул салют! Я видел его в окне всего мгновение — зеленые и красные искры на фоне абсолютной-абсолютной черноты. Красота, конечно, но я только секунду смотрел. Юречка рухнул под стол, зажал голову руками и взвыл. Я опустился на колени рядом с ним и стал говорить всякое.

— Ну, ну, — говорил я. — Это салют только, ты чего! Не взрывают нигде! Послушай меня! Ты меня слышишь? Это Вася!

Но слышал он что-то там свое, что привез нам из далекой страны вместе с материной дубленкой, моей зажигалкой и магнитофоном, который все равно уже давно сломался.

Проснулся я рано, в своей комнате и прямо на полу. Уж не знаю, как я там оказался. Юречке вот, несмотря на перенесенные волнения, удалось добраться до кровати. Над Юречкиной головой висела фотография: он и его лучший друг, оба в смешных панамках и с калашами, улыбаются на фоне ровного моря песка. Перед ними огромные, неподъемные рюкзаки. У Юречки еще есть две руки, у его друга еще есть голова, и все, в общем-то, хорошо.

Никогда не понимал, зачем Юречке эта фотка в изголовье. Сделана она была что ли за день до того, как им с другом обоим крупно не повезло подорваться на мине (и это большой вопрос, кому не повезло крупнее).

За окном подсыпал снег, я некоторое время просто следил за тем, как путешествуют вниз белые комочки, туда-сюда, сюда-туда — очень увлекательно. Голова раскалывалась, во рту пересохло, но энтузиазма было хоть отбавляй.

Я подумал: и правда, надо ехать в Москву. Я почти не спал, оттого, может быть, казалось, что идея — просто огонь. Только стоило подумать, где достать бабла.

Вот так вот, я не мог встать, мне казалось, что если я вообще пошевелюсь, то выблюю весь скудный остаток своей жалкой жизни, но голова работала вовсю.

Решение пришло быстро. Я долго глядел в окно, казалось, там до самого горизонта, до бесконечности все в этой белой хуете, и идти некуда, но мысленно я свою дорогу уже проложил до самой Москвы, а оттуда — прямиком до рая.

Я погладил себя по голове и прошептал:

— Тихо. Все хорошо, ты справишься. Давай-ка немного поработаем, мужик, а? Как тебе такое?

Я с собой заговорился, а не надо было. Очень мне не хотелось, чтобы Юречка проснулся и начал мне предъявы кидать. Я осторожно поднялся, неустойчивый, как нынешнее время, пошатался, посопротивлялся рвотным позывам, проверил мамочку. Она все так же, похрапывая, лежала на диване, только перевернулась на другой бок.

Я попил ржавой водички из-под крана, покидал в спортивную сумку кое-какие вещи, чисто на первое время, перебиться. Много я тащить не хотел — еще же порошки ебучие. Я отнес сумку в коридор, напихал туда порошков — доверху, и еще две коробки перевязал скотчем. Это чтоб быстренько денюжку выручить, подумал я, раз — и все мамке с Юречкой, чтоб покушали.

Потом я пошел к югославскому серванту, с таким трудом приведенному в порядок дядей Толей. Этот инвалид поблескивал в темноте новеньким стеклом, одна ножка у него была отчетливо короче другой. Я оглянулся на мамочку, она спала себе и меня не замечала. Тогда я аккуратненько, стараясь избегать всяких там ненужных скрипов, открыл один из ящиков серванта, вытащил шкатулку.

Украшений у мамки скопилось немного, но на первое время мне должно было хватить, а потом я все верну, в этом я все больше уверялся, и дажебольше верну, с процентами!

В шкатулке поблескивали обручальные кольца, мамино и папино, еще бабкино кольцо с рубином, по виду страшно дорогое, три порванных цепочки трех поколений Юдиных и золотая брошь, которую мама купила себе на сорокалетие. А говорят, нельзя в этот год дорогих подарков, а то несчастье или смерть даже.

Ну да ладно, короче, сгреб я всю эту херню для начала себе в карман, а перепрятывал ее уже на лестничной клетке. Там я и замер, со своей спортивной сумкой, с чужим золотишком и ебучими порошками, которые мне уже сразу надоели, хотя мы с ними провели еще очень немного чудесных минут.

Помните же, что зимнюю свою куртку я продал? Так что вышел я в осенней (не Юречку же было одежки лишать), и теперь одна мысль о том, чтобы оказаться на заснеженной улице вынимала дрожь из самых моих костей.

Но в жизни ничего не дается легко, правда?

В общем, поглядел я на дверь, обитую коричневым дерматином, в самый последний раз, поцеловал кончики пальцев и приложил к глазку, словно к Божьему зрачку — смотри за мной.

На улице лють какая-то началась, демисезонку продувало насквозь, и без того пережатые скотчевой ручкой пальцы от холода драло адской болью. Но день был, в то же время, совершенно ангельский. На улице — никого, небо было белым, и белой была земля, все сияло в слабом утреннем свете. Наступило первое утро совершенно нового года. Я внимательно разглядывал одинаковые панельные коробки хрущевок, наполненные сегодня доверху бухими людьми. Вдалеке торчала красно-белая труба теплостанции, такая совершенно новогодняя в сочетании с этим снежком. Я подумал, что все эти наши домишки образуют неповторимый рисунок, неповторимую схему, индивидуальную, словно отпечатки пальцев. Красиво, не? Мне страшно хотелось посмотреть на город с высоты, и все зарисовать, словно я мог добраться так до какого-то тайного знака.

Зимой прощаться с Заречным было проще. Летом у нас все-таки тюльпаны цветут, клумбы там всякие, и вообще ничего так. Зимой зато в Заречном, кажется, кончается все, даже цвет и воздух. Я здесь вырос и дальше Ебурга отсюда в сознательном возрасте никогда не выбирался. Вроде и не жалко даже, а все равно тоска брала и боль, потому что я как бы уже знал, что никогда сюда не вернусь. Я проводил взглядом кинотеатр "Ровесник", около которого мы с друзьями постоянно зависали, хотя денег на кино хватало не всегда, и вот как-то отпустило. Как будто с самым важным, с самым ярким попрощался, а остальное уже и неважно стало. Шлось теперь легче, нормально так даже, хотя от холода из носа текло.

А город будто вымер, такая пустота вокруг была, что я чувствовал себя первым и последним человеком на Земле. Ощущение жутковатое, легко можно было представить, как из-за колон "Ровесника" покажутся волчьи морды.

Перво-наперво я машинально пришел на остановку, сел, покурил, потом охуел от себя. Идиот, подумал я, ну первое января же, какой автобус вообще, а тем более утренний. Пошел дальше, в сторону Ебурга, надеясь по пути кого-нибудь тормознуть.

Поймал дальнобоя, сказал:

— Слушай, мужик, денег нет вообще. Вот, еду торговать. Порошком возьмешь? Порошок хороший.

Уговорились на пять пачек, и я запрыгнул.

Мужик оказался мировой, все смеялся, поздравлял меня с Новым Годом. Не, ну пьяный, конечно, а кто не пьяный? Так и я ж пьяный проснулся. Разговорились мы с ним, и я ему вопрос задаю:

— Что, мужик, теперь будет?

На самом деле его звали Димой, мы уже познакомились. Мужик Дима пожал плечами, он был мощный, жирочком чуть заплывший, но все равно внушительный, с красным, обветренным лицом и удивительно синими на фоне этой красноты глазами. Такой, знаете, ну как вы представляете крутого лесоруба.

Во, ну и сказал мне мужик Дима:

— Теперь будет другая жизнь, а какая — я не знаю. Даже рад, что в дороге праздник встретил. Вся страна сейчас в дороге.

— В дороге куда?

Я, как видите, все не унимался.

— Ну, куда? — спросил меня в ответ мужик Дима. — Не знаю, куда. Куда-нибудь. Когда-нибудь куда-нибудь прибудем, там видно будет.

— Так ты мне скажи, как твои ощущения-то?

— Да что ты привязался?

Мужик Дима беззлобно цокнул языком, я увидел большую, красивую щель между его передними зубами, из-за нее они казались большими, будто у бобра.

— Вот, — сказал я. — Как раз я про такое. Что человек сейчас не может ничего там предполагать. Вот мы растерялись все, а надо как-то дальше жить. Кто первый в себя придет, того и тапки.

Он хмыкнул.

— А у тебя амбиции, что ль?

— Не, но у меня мать без бати осталась и брат инвалид Афгана. Надо как-то в себя прийти быстро.

Мужик Дима задумчиво кивнул. И я обрадовался так, словно его наебал. Вот он обо мне хорошо подумал, что я семью кормлю, что я славный парень, надежда клана Юдиных. Понятия не имел, сколько от меня проблем бывает.

Я по детству называл это "притворяться Юречкой". Игра такая, где я побеждаю, когда кто-нибудь принимает меня за человека ответственного, серьезного и надежного.

Ехали мы полчаса, может, чуть больше, но успели как-то страшно подружиться, так, что мне до слез не хотелось расставаться с мужиком Димой — очень добрым мужиком. Я уже все знал про его дочь, про его сына, про то, как он хрупкие грузы аккуратно перевозит, и что все его за это хвалят.

Я ему тоже чуть-чуть порассказал, но так, чтоб из образа своего не выбиваться. Ну и вот, довез он меня до Ебурга, как какой-нибудь там Харон, и дал я ему вместо двух монеток со своих глаз — пять пачек порошка стирального.

Тут-то, в Ебурге, людей побольше было, и как-то они изменились. Город был старый, а люди в нем — новые, какие-то другие сразу же лица с какими-то иными глазами. Короче, прям меня проняло. В воздухе что-то такое витало, не объяснишь даже. Как-то все мы уже понимали, что по-старому не будет, и хватали нас страх с восторгом. Вроде может стать очень плохо, а вроде и может стать очень хорошо. Пятьдесят на пятьдесят, как, говорят, встретить на улице динозавра — либо да, либо нет. И всех какой-то мандраж охватил, люди очень громко говорили, вот что я помню. Оставаясь еще в социалистических уродских тулупах, люди уже сверкали новыми, капиталистическими выражениями на лицах. Такая, знаете, хитринка у всех появилась, голодная, лисья расторможенность. И я знал, что тоже такой.

А Ебург, он за этим всем не поспевал, он оставался еще Свердловском, когда жители его уже на низком старте ждали рывка в новый мир. Все те же охуистически массивные здания, все то же упрямое бездорожье, звенящие пронзительно трамваи и старые вывески "спорттовары", "хозтовары". Даже эмблемы советские с серпом и молотом еще не везде поснимали, но вот на жилых домах болтался иногда российский, непривычный триколор. Тут ж Ельцин карьеру начинал — колыбель демократии, понимаешь.

Еле тащились по плохо убранному снегу желтые, печальные автобусы — но город жил же ж! Я постоял у гостиницы "Свердловск", где меня высадил мужик Дима (я так заказал, чтоб символично), и мне страшно хотелось курить, но, и это здорово, было совсем не до еды.

Нужно найти ломбард, вот так вот. Голова болела просто охуительно, с огоньком прям — жгло под веками, а демисезонка дурацкая вообще не грела. Я всеми силами втянул сопли и двинулся по дороге. Вдалеке виднелись огромные массивы, трубы и пирамиды заводов. Восхитительные, внушительные и уже бесполезные, мать работала на одном из таких, и это ей в жизни больше никак не помогало.

День из белизны своей уходил в какое-то золото, вышло солнце, подсветило жесткую снежную корку, а я понял, какой я долбоеб. Даже остановился посреди дороги и сплюнул, какая-то бабуля недовольно на меня покосилась, но ничего не сказала. В былые времена своего б не упустила точно, а теперь уж больно все мутно стало и неясно.

Ну да ладно, к неудачам-то моим — какой, блядь, ломбард первого января?

Возвращаться домой стало уже западло, я б себе никогда не простил. Денег на метро у меня не было, на автобус тоже, кроме того, от холода мне казалось, что я заболел. Но решил я так: нечего сопли разводить, ни в прямом, ни в переносном смысле. Если придется, переночую на вокзале, ночь, две или сколько понадобится. В конце-то концов, когда-нибудь откроются ломбарды эти.

Но, а делать-то все равно было нечего, я решил пройтись по городу, поискать работающие заведеньица. Стал спрашивать у теток всяких, как к ломбарду ближайшему пройти, а они на меня смотрели так понимающе и показывали руками в разные всякие стороны. Ну я и чесал по тем или иным траекториям со своими вещичками и с порошками своими. Одной бабке даже пачку порошка дал — только порадовался, что не так тяжело будет, а она очень просила, чуть ли не со слезами на глазах.

В общем, конечно, куда б я ни пришел, все закрыто было — из ломбардов. Продуктовые открылись зато, и у них уже выстроились длинные очереди, сборная Свердловской области собиралась выиграть сегодняшний матч за хлеб насущный.

В животе урчало, конечно, но есть почему-то совершенно не хотелось. А какой-то мужик вон пианино продавал, прям рядом с набережной, почти на берегах Исети. Красиво было, как в фильме, что ли.

В общем, весь город я, конечно, не пересек, но изрядную его часть — это точно. И никто меня не задирал — потому что Новый Год ведь, не то подобрели пацаны, не то с похмелья шевелиться им было сложно.

Я шевелился тоже трудно, но делать мне это было совершенно необходимо, тем более что я совсем продрог.

Есть мудрая пословица на свете: если долго мучиться, что-нибудь получится. Я в это верю, и, может, оттого, что верил и получилось все, такое я тоже что-то слышал.

Встретил я одну тетку в пушистой шапке, эта тетка с пухлыми губами и большой красной лихорадкой над луком Купидона мне и сказала:

— Да не работает сегодня ничего!

— Но мне билет нужен! До Москвы!

Мы с ней стояли, продуваемые всеми ветрами, но она почему-то не отмахнулась от меня, на хер не послала, и я ей выдал свою печальную историю, коротенькую, но пронимающую. Она вся кислая с лица стала — пожалела меня, призадумалась и сказала:

— Ладно, я тебе скажу, кто купит. Но не задорого, учти.

Я закивал, тут мне уже не до переборчивости было.

— Да главное, чтоб на билет хватило.

Я тогда тупой был. Немножко бы сменял, остальное — в Москве, поискал бы, где выгоднее. Но хорошая мысля, она сами знаете, когда приходит. Сменял я все и сразу, у черноглазой тетки, похожей на цыганку, в старой, узкой, но ухоженной квартирке.

Я позвонил в дверь, и она открыла мне не сразу, а когда открыла, сначала отнекивалась и говорила, что я ошибся. У нее были пронзительные глаза и острые скулы с туго натянутой на них кожей из-за чего имелись всякие сложности с определением ее возраста. Ну, могло быть и сорок, и шестьдесят — могло быть.

— Ну не, ну подождите!

Она уже хотела закрыть дверь, но я успел просунуть ногу в квартиру.

— Очень, бля, надо. Извините за мат. Просто никак нельзя мне сегодня не поменять. У меня ситуация такая!

— Не знаю я, какая у тебя там ситуация, и знать не хочу, понял? — сказала она, больно надавив дверью мне на ногу.

— Да хотите — обдурите меня! Переживу! Но давайте меняться, а? Ломбарды все закрыты, я б просто так не пришел вам в уши ссать!

Она закатила глаза, всего на секунду, потом сделала шаг назад, впуская меня. Я чуть не расплакался от коридорного тепла, выпустил из рук вещи. На моих ладонях остались здоровые красные полосы, а руки были от холода просто малиновыми. Я очень-очень бледный от природы, так что холод меня быстро раскрашивает.

— Чаю хочешь? — спросила она.

— Хочу, — ответил я. — Буду очень признателен.

Она смотрела на меня со смесью жалости и неприязни. На женщине была длинная, какая-то уже совсем не советская юбка и неподходящая к ней, еще очень советская блузка. В ушах у этой тетки блестели серьги с гранатом.

— Меня Вася зовут, — сказал я.

Какая-то такая в ней строгость была, что я быстро вежливый стал, от этой женщины многое в моей жизни зависело.

— Милена, — ответила она.

— Ого.

— Да.

Она провела меня на аккуратненькую кухоньку, где пахло пирожками и шампанским, а пол был проложен новой плиткой, и я сразу подумал — Милена будет жить хорошо. Она долго расспрашивала, кто мне о ней рассказал, а я даже не знал имени той доброй тетки, только описал ее, как мог, особенно герпес.

— Вы одна живете? — спросил я. Она тут же насторожилась и сказала:

— Нет.

Но я понял, что врет.

К чаю Милена мне ничего не дала, кроме варенья, но и на том спасибо. Я пил быстро, стараясь вобрать в себя все тепло, которое плескалось в чашке. Мне фиолетово было, что я обжигаюсь, что мне даже больно.

Это все со мной произошло, потому что я тупорылый — успокаивающая какая-то мысль. Милена села передо мной и сказала:

— Ладно, давай сюда свое золото.

Она смешно нахмурила брови, и я ей улыбнулся.

— Спасибо!

Я встал, принялся вытаскивать из карманов понапиханные туда украшения, выложил все перед ней. Милена придирчиво их осмотрела, потом принесла из комнаты весы и лупу. Сидела она долго, я даже не представлял, что она пытается найти.

— Краденое? — спросила, наконец, Милена.

— Не, — ответил я. — Мать сказала продать и ехать в Москву, на заработки.

На самую секунду мне показалось, что Милена сейчас и на меня посмотрит сквозь свою лупу и увидит, какой я сам фальшак. Мы глядели друг на друга, потом я заметил у нее над головой картину — двое парней хуярят овец веточками. Картина была почерневшая от времени, в старенькой раме, и фактура холста так четко виделась, короче, я б такую на свалку выкинул.

— Ух ты, вот это она уродливая!

Милена посмотрела на меня и вдруг засмеялась, оказалось, что глаза у нее добрые, какие-то очень хорошие, человечные глаза.

— Это начало девятнадцатого века.

— А, — сказал я безо всякого интереса, как-то мне оно было параллельно, я тогда вообще не понимал, что это деньги висят. Милена посмотрела на меня, внимательно так, и сказала:

— Чем старше искусство, тем дороже оно стоит. Ценообразование зависит от того, насколько вещь победила смерть. Понял?

Но я не понял. Я сказал:

— Брать-то будете?

Заискивающе я так сказал. Не, мне интересно умных людей послушать, но ситуации всякие в мире есть. Надо было уже баблос срубить и валить отсюда срочно.

Милена снова посмотрела на мое золотишко и сказала:

— Буду.

Мне показалось, она поглядела на меня с какой-то приязнью, как-то я ее так очаровал, для себя незаметно, может, видок у меня был тупорылый, а она умная такая, или еще что. Короче, я не сразу даже понял, что она для меня сделала. Половину суммы Милена дала мне в долларах.

И хотя она по-крупному меня объебала, и украшения мамочкины стоили все-таки подороже, в какой-то степени Милена обо мне позаботилась.

Я сгреб бабло, сказал:

— Отлить у вас можно?

— Уборная слева.

Уборная, ох ебать. В сортире я распихал бабло по носкам, трусам и неочевидным внутренним карманам куртки. Вышел адово довольный собой и даже тепло попрощался с Миленой.

Вот мы сколько там с ней времени провели? Ну полчаса, ну сорок минут даже, а роль она в моей жизни сыграла первоклассную, эта чопорная тетка. Нормально живет небось, ох и да, такие ко дну не пойдут при любом режиме.

А я попиздовал к вокзалу, страшно взволнованный моими богатствами и вообще всячески растревоженный. Идти словно бы стало не так холодно, а очень даже тепло, где-то там, в сердце, в душе и вообще, наверное. Может, грела меня валюта, не знаю. Даже есть захотелось, впервые за весь день, причем как-то сразу и до дрожи, до рези в животе.

Я стал завидовать самому себе — такой богатый, мог бы себе и пожрать купить, и тачку поймать, и вообще, что хочешь. Только вот все деньги нужны были мне для доблестного спасения семьи. Ну и пришлось на своих двоих до самого вокзала, по свежему, рыхлому снежку.

Вокзал я встретил, как мать родную, как землю обетованную, я б и на колени перед ним упал, честное слово, такое он мощное на меня оказал впечатление. Вдруг все стало не зря — весь сегодняшний сложный день. Я до последнего думал — обломаюсь с Москвой, придется как-то по-другому что-то придумывать.

А Москва у меня, считай, в кармане была. И в носке. И в трусах даже.

Гордился я собой страшно, обдрочился просто на светлый свой образ, честное слово.

А вокзал так тепленько еще светился, золотой-золотой в огнях, и в новогоднем еще, как будто мир не рухнул. Балдежный был, еще с колоннами этими своими, как дворец вообще. Не, ну я его видел, но никогда так близко не подходил, никогда отсюда, тем более, не отправлялся в путешествие. А даже если б отправлялся — уж точно не в такое путешествие, откуда я не вернусь назад. Ведь правда, у меня уже было ощущение, что назад не вернусь, ни разик, ни полразика даже, все, конец истории, значит.

Ну или начало, это ж как — это ж откуда ты глядишь.

В здании вокзала было светло и тепло, я долго жмурился на свет, какие-то суки меня толкали несколько раз, но и я хорош — нечего на проходе стоять. Внутри вокзал был и не дворец вовсе, еще и снегу нанесли, все в грязных подтеках, и лампы простенькие, и бомжи, сами знаете какие.

Жрать, правда, нечего уже было, позакрывали все, только наперсточники сидели, я их десятой дорогой обошел. Знал, что все снимут.

У кассы радостно сказал:

— Мне до Москвы, на ближайший!

Тетьке мои радости были чужды, я так понял. Она мне сказала:

— Через полчаса будет.

— Отлично!

Взяла деньги, дала билет, а думала о чем-то своем. Не знаю, про колбасу, наверное. Я вот про колбасу думал.

А вот что за паскудная привычка в зале ожидания снимать ботинки, а? Носками воняло, словно в аду. Одна баба жрала пирожок с капустой, а это же отпад. Мне тоже страшно хотелось. Как я говорил, пожрать я всегда любил, ну, до винта, во всяком случае, а тут вообще ужас что началось.

Вот бы, думал я, как в детстве, кто-нибудь мне сказал:

— А ты что тощенький-то такой, Васька?

И дал бы мне что-нибудь пожевать, конечно.

Людей, на самом деле, мало было, ну относительно. Первое января все-таки, хоть и почти второе. Не до этого людям — они квасят же.

На поезде я никогда не ездил, ну разве только в воображении своем. Как бы не, технологию я знал, типа там погружаешься, находишь место свое, а там под кроватью сундук, туда все кладешь, чтоб не украли. Но жизнь-то она хитрее, тетька мне боковушку дала, и не было там ящика никакого. И я стоял обалдело и думал, куда мне порошки свои девать, а то с вещами-то хуй, но порошки ж продать еще надо. Поглядел, как другие люди решают проблемку эту, ну, которые тоже на боковушках. Оказалось, никакой проблемы для них вообще нет. Они вещи загоняли под сиденье или наверх клали, а мне это все не подходило.

Тут еще мужик пришел, сосед мой, с верхней боковушки — бледный и длинный, как сопля, в роговых очках, но какой-то вместе с тем даже красивый человек. Такой, знаете, забытой уже красотой, как с картин люди, которые уже умерли все. Он сел передо мной, я на него смотрел, смотрел, потом сказал:

— А нет тут тайного места, чтоб вещи положить?

Он на меня как-то даже воззрился (интеллигентское слово, они воззряются же, люди с высшим образованием и прочими понтами духовными).

— Что вы имеете в виду?

— Ну, чтоб вещи спрятать, — сказал я. — Вот там есть. Где центровые койки.

— Можете попросить положить ваши вещи туда, — сказал мне он. Я покрутил пальцем у виска.

— Ты нормальный вообще? Я ж хочу, чтобы они со мной были.

Он пожал плечами. Видок у него был болезненный, синячищи под глазами чуть ли не с кулак. Вот это спраздновал, небось.

Поезд тронулся, такой у меня восторг от этого был детский. Билеты у нас проводница проверила, и еще некоторое время я следил за огнями города, из которого уезжал. Потом я сказал:

— Ну и сиди тут тогда. Я пошел.

Он поднял на меня печальный взгляд.

— Куда вы пошли?

— Искать лучшей жизни, — сказал я. Перебрался на хорошее место, людей-то было совсем немного, запрятал свои вещи в ящик под койкой, страшно довольный собой. Жирная, разукрашенная сучка-проводница меня, правда, выгнала минут через пятнадцать.

И я ей такой:

— Но тут же никого нет!

— Ехать больше суток! Зайти могут когда угодно!

— Так Новый Год же! Смотри, как людей мало!

— И что? Сейчас мало, а через час — много! Какое место купил, на такое и иди!

— Но там ящика нет для вещей!

— Кому ты нужен с вещами твоими? Иди давай, говорю, на место свое!

Лицо ее все больше раздувалось от праведного гнева, как у жабки. И я на нее тоже бесился.

— Ну я доплачу!

— Место у тебя по билету пробито, другого не будет. Иди, я сказала!

— Шалава! — рявкнул я. И добавил:

— Бывшая.

Так еще обиднее, наверное.

— Поговори мне еще тут! — рявкнула она в ответ. — Сейчас вообще с поезда ссажу!

В общем, мы поругались, и я еще долго ожидал, что она пойдет с чаем и на яйца мне кипяток прольет, сука бешеная.

Вернулся я на свое место с вещами, а там грустноглазый интеллигент бутер с колбасой ест. Я обалдел, вот это крутота!

Сел перед ним, стал на него смотреть, чуть ли не все глаза проглядел. Он тоже на меня смотрел, потом как-то грустно нахмурился и спросил:

— Вы есть хотите?

— Ну да, если честно.

Он запустил руку портфель из кожзама, так-то коричневый, но в свете пробегавших мимо фонарей даже красноватый, достал пару бутербродов, завернутых в салфетку.

— Берите.

— Спасибо тебе, друг! — сказал я искренне. — Слава Богу, что ты мне встретился!

Как проглотил те бутерброды и не помню даже, вкуса не ощутил, только удовлетворение от самой идеи колбасы.

— У тебя откуда колбаса? — спросил я. Он робко улыбнулся, но глаза у него стали больше и грустнее, словно у пойманной рыбины.

— С поминок.

— А, — ответил я, и все думал, ловко или неловко спросить, кого он хоронил. Ужасно это — все-таки праздник. Но понятно зато, чего он первого в поезде. Это ж надо быть ненормальным человеком, чтобы первого января ехать куда-нибудь.

— Сочувствую, — сказал я. — Это ужасно все.

— Да, — ответил он. — У меня мать умерла.

— А моя хоть бы и умерла, — сказал я, прежде чем понял, что как-то это все неправильно. Ну еще пизже было б вопрос задать, такой типа:

— А в остальном как дела?

Но я такого не спросил, а сказал:

— Страшное дело, на самом деле. Если поговорить хочешь, так я тут.

Оказалось, поговорить мужик очень хотел, хоть и мялся, и стеснялся поначалу. Я его и так тыкнул, и эдак, а он все плечами пожимал, а потом вдруг разговорился.

— Рак у нее был, долго умирала, но я все равно оказался не готов. Так ее любил, больше, чем ее, я никого в жизни не полюбил. Она добрая-добрая была. Всегда мне в детстве мазала бутерброд с маслом и сахаром и хотела, чтобы я стал великим ученым.

— А стал? — спросил я. — Еще бутербродов есть?

— Не великим, — ответил он, чуть погодя. — Но что-то получилось. Она гордилась мной. Солнечная женщина, действительно. Без нее мир таким не будет. Для меня, я имею в виду.

Он снова запустил руку в портфель, изъял, как фокусник кролика из шляпы, еще пару бутербродов и протянул мне.

— Атас, — сказал я. — Спасибо. Ну как так-то, не будет? Она тебя для чего воспитывала? Чтоб ты жил и жил счастливо. Вот и делай это.

Глаза у него были печальные и влажные, он вздохнул.

— Да уж. Но больно, вы себе не представляете, как.

— Конечно, больно. Я представляю. Но надо дальше грести. Ты не отчаивайся. Она же тебя так любила, это сокровище такое.

Реплики мои вообще-то не очень были внятные, я жевал все время.

— Ты не думай, я тебя не осуждаю, что тебе плохо. Наоборот, как-то так сочувствую, сопереживаю, знаешь.

Он смотрел куда-то сквозь меня.

— Она очень хорошая была женщина.

— Ага, — сказал я. — Лучшая на свете для тебя. Так и есть.

По-моему, он меня даже не очень слушал.

— Однажды я был маленьким и залез на дерево, чтобы поймать дятла, — сказал он. — Свалился вниз, сломал ногу. Отец тогда страшно злился, а она — нет. Рисовала мне на гипсе дятлов, она вообще-то так хорошо рисовала. А я и не думал об этом до сегодняшнего дня. Не видел этого. Ну рисовала и рисовала, а теперь понимаю — как талантливо.

— Ого, — сказал я. — Могла б стать художницей. Вот это да. А еще есть поесть?

Он покачал головой, а я подпер ладонями подбородок и стал внимательно его слушать. Столько он рассказал, я эту бабу не видел никогда, а уже узнал, что платья она любила ситцевые и в гвоздичку, а книжки читала ему только самые лучшие, и в лес водила, как будто в поход, учила разжигать костер и готовить на костре сосиски. Прелесть вообще, не? Был бы мелким, представлял бы потом долго, что такая она — моя мама. Но разве будь у меня такая мама, не был бы я похожим на макаронину интеллигентом с его рыбье-коровьими печальными и туманными глазами? Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

А ему явно легче становилось, он рассказывал и как бы сохранял маму свою в моей жизни, для истории. И мне приятно было, словно я открытку получил по почте от совершенно незнакомого человека. Говорили мы до поздней ночи, потом он сказал:

— Вы, наверное, хотите спать.

— Да не, — ответил я. — Почитать бы что-нибудь зато.

Он снова запустил руку в свой волшебный портфель и достал тоненькую книжку в мягкой обложке.

— Мне почему-то кажется, что вам понравится.

— Что это?

— Поэма Льюиса Кэрролла, автора "Алисы в стране чудес".

— А, — сказал я. — Круть! Спасибо, правда!

А ведь я даже имени его так и не узнал. Такие личные вещи он мне рассказал, а имя свое не назвал.

В общем, книжечка была тоненькая, думал прочитаю ее быстро и спать, но, когда интеллигент залез на верхнюю полку, я решил обезопасить свои порошки от воров. Разложил их под собой, чтоб на них спать, лег, и уже не до книжки мне было.

А одну пачку, сука, прямо из-под моей ноги все-таки украли.

Вопль третий: Москва-красавица

Продрых я почти всю дорогу. Ну, два дня не спал фактически и все такое, организм взял свое. Нет, иногда я, конечно, просыпался, приподнимался на локте и бестолково смотрел в окно, пока рука не затечет. Какая ж большая, думал я, у меня страна, ну просто огромная. А красивая какая — загляденье. Проносились мимо леса с полями, станции, города, и все это сливалось в одну бело-черную пасту, в палитру мрачного такого художника, а в темноте — янтарные огоньки такие, словно чьи-то хищные, красивые глаза.

Я так далеко от дома никогда еще не оказывался, чувствовал себя теперь растерянным и, может, еще от этого постоянно хотел спать.

Это я, конечно, подставу сделал интеллигенту, он с верхней полки своей слезть не мог, посидеть там, расслабиться, заточил его, как в башне, короче, принцессу.

А как-то просыпаюсь, ночь-полночь, до Москвы еще ехать, а его — нету. Исчез, растворился, вышел на неизвестной мне станции и пошел домой. Книжку он у меня не забрал, не решился, наверное, будить — это бывает у них. А, может, в благодарность, что я послушал его. Это вообще хорошо, потому что так я и не почитал книжицу, все спал да спал, а снов мне не снилось никаких.

Проводница, сука ебанутая, иногда рядом со мной разговаривала, реально громко, докричаться до кого-то там пыталась, но хоть кипятком не облила.

Короче, я вроде как спал все время, но без снов, зато когда просыпался — все сразу сном казалось.

Ну ладно, по итогам, доехали, это уже почти утро в Москве было, и такая дрожь у меня пошла по всем позвонкам. Атас просто, ну приколитесь, раз — и ты в городе, который существовал раньше только в телевизоре. Как в сказке.

Небо темнелось еще, но так себе, не по полной — не ночь, не день, перестанок между ними. Взял я вещи свои, порошки дурацкие и вышел вместе со всеми в Москву-красавицу, в лучший город Земли по мнению дикторов в телике.

Не, ну сразу лучшим он мне не показался, наоборот я знатно охуел. Толпень была вообще просто, не то что в Ебурге. Я столько людей разом и не видел никогда, и все толкаются, теряют шапки, плюются, баулы свои здоровенные тащат. Опять меня продрало холодом предутренним в моей демисезонке, и я подумал, что понятия не имею, куда, блин, идти. Ну, куда-то, за людьми вслед. Я верю в судьбу, понимаете? Тетка еще таким четким голосом объявляла, что наш поезд прибыл, и голос этот казался ангельским и надо всем несся. И я вдруг вспомнил, как мы с Юречкой покрестились.

Он тогда как раз из Афгана вернулся, это ж сколько месяцев прошло, ну не больше семи. И что-то ему, комсомольцу, в голову вхерачилось, он сказал:

— Пойдем, Вася, креститься.

И я такой:

— Да вообще не вопрос, — ну или как-то так ответил. Для меня это правда был не вопрос, ну помоюсь водичкой, подумал, здоровее буду, а Юречке приятно. Он тем более живенький стал, сам священника, церковь нашел, все в тайне от мамочки, которая коммунистка истовая.

И вот закончилось тем, что стояли мы в красивом, золотом-сверкающем месте, в окружении святых людей и ангелов нарисованных, и пахло так томительно и жутко, и все в глазах плыло. Священник такой еще был представительный, ну все они с бородой, но у того борода была окладистая очень, как у старца, хотя сам молодой.

Вот, в общем, чем-то приятным помазали нам лбы, молитвы он, священник, читал, и мы ему отвечали, и еще тоже молитвы читали, я их с тех пор запомнил крепко, ну "Отче наш" так точно.

У Юречки тогда просветленное такое выражение появилось и осталось на лице, а я еще Бога не понимал, не знал, но мне было радостно, что Юречке радостно, как это у детей бывает, и настроение тоже стало какое-то праздничное, светлое-светлое, легкое даже.

В общем, омыли нам макушки святой водой и нательные крестики надели, и у меня в сердце было такое счастье, словно я что-то долго тащил, а теперь скинул и иду налегке.

Потом такой радости не было никогда уже, грехи мои тяжкие и все такое.

Вышли с Юречкой, и он мне сказал:

— Бог меня на войне уберег. Никто не мог, а он мог. Это благодарность моя.

Я не знал, нужна ли Богу вообще какая-то благодарность, но задумчиво кивнул, гладя пальцем крестик.

— Мать, — сказал я. — Убьет обоих.

Еще мне подумалось: это что значит, что отец мой в аду? По христианской вере ему туда и дорога. Но это не главное. А главное, что взглянул я тогда на небо в удивлении и страхе, на рельефные, ватные, кудрявые облака, и зазвенело сердце у меня.

Вот, и тут тоже — зазвенело, от неземного голоса женщины, называвшей номер моего поезда. И я подумал, что это знак: все будет хорошо.

Людей было такое море, неспокойное еще, и несло меня в какие-то ебеня непонятные.

Наконец, вырвался я из потока, подошел к табачке, отстоял очередь, а там такие цены, просто мама не горюй. Подумал сначала, что это Москва золотая, с ценами московскими. Оказалось, что сигареты поштучно можно купить, я три взял, одну в зубы и две за уши, пошел дальше.

Милиционеры мгновенно куда-то делись, я-то думал, они на вокзалах везде должны водиться. В Ебурге их, например, нормально было. А тут вместо стражей порядка только бабки стояли с водкой, у одних сумки были между ног зажаты, у других в руках по бутылке и все.

В лицо нам всем наметало снег, люди были краснорожие, охреневшие ото всей этой жизни. Вокруг все говорили о бабле. Где достать бабла? Почему так дорого? У меня бабла нет, у тебя бабла нет, у нас бабла нет.

Никогда в Союзе люди не говорили о деньгах так, и я как-то уразумил себе уже, что я не в Союзе. В Москве перемены были заметнее, ярче, как-то контрастнее.

Я свернул с многолюдной площади, зашел в продуктовый, подумал: может, повезет мне, может, завезли чего. Скучала за прилавком печальная продавщица, тоненькая вобла с огромными, угольно-черными ресницами.

— Нет ничего, — рявкнула она с порога.

В следующем магазе уже очередь была, и все вокруг обсуждали скакнувшие почти вполовину цены. Так я понял, что никакие это не московские ценники и не человеческие вообще.

— Отпустили цены, — сказал кто-то. В телике это называли либерализацией, но все, по-моему, либерализацию представляли как-то по-другому. Короче, отпустили цены, и они теперь попрыгали, а Милена, как оказалось, сделала для меня больше, чем мать родная.

За чем я в очереди стоял — это только Бог знает. Но раз очередь, значит что-то взять можно — это уже условный рефлекс был.

В Заречном меня бы отхерачили, нечего, мол, в очередь с сумками лезть, а в Москве люди были привычнее, многие закупались и сразу валили обратно на вокзал, так что от сумок и толкони в магазине продыху не было.

Добрался я до конца очереди, купил булку с изюмом по колбасной цене и отправился думать, как мне жить дальше.

Погулял я полчасика по взволнованной Москве, поглядел, как, словно волоски от мурашек, нервно вздымаются шпили сталинских зданий, скурил свои три сигареты на набережной замерзшей Москвы-реки. Сигареты были американские, непривычные на вкус и головокружительные.

В конечном итоге, я вернулся на переполненную народом Комсомольскую площадь и стал выискивать людей, которые предлагают жилье. На первое время, как мне в поезде казалось, денег должно было хватить, но теперь я уже во всем разуверился. Да и жулья выше крыше, это конечно.

Сначала все как в тумане было, и я такой не але немного, а потом прояснилось. Стал замечать людей, которые, знаете, на картонке писали "Жилье" и "Жилье недорого". Но меня интересовали только те, которые "жилье дешево". Во-первых, мне правда надо было очень дешево. Во-вторых, я так рассудил, кто ищет дешманское жилье, того грабить смысла нет. Спорное, конечно, утверждение. На лица еще вот смотрел, но у всех хитринка в глазах, тут не разберешь.

Людям поприличнее еще сами предлагали, кричали даже:

— Комнату сдаю недорого!

Мне никто ничего не кричал, может, видок был не тот или еще чего. Так что выбирал я по своим, так сказать, симпатиям. Был там один дедок, серьезный такой, с усами моржовыми, он мне немножко Полковника напомнил старого-доброго из дурки, да и на картонке у него было написано: "жилье дешево. совсем". Слово совсем было подчеркнуто два раза и тремя восклицательными знаками освящено. Атас!

— Привет, — сказал я. — Надо жилье, отец. Сколько?

Цену он мне назвал, я от нее немного офонарел, он мой взгляд заметил.

— Дешевле не найдешь, — сказал он. — Приходится идти в ногу со временем, сам понимаешь!

Не очень-то я понимал, все было непривычно, от толпы я оглох уже и согласился, не думая. Дед ус почесал и сказал:

— У тебя хоть столько есть?

Столько у меня было, но я соврал.

— Неа. Ну, я больше половины могу дать! Две трети могу!

Он меня осмотрел, глаза были советские у него, серые с жалостью. Сказал:

— Торговать приехал?

— Семью кормить ж надо, а? А у вас, гляжу, все торгуют.

Он как-то так на меня глянул, усмехнулся, будто рынок он придумал.

— Ладно.

Не то чтоб он нежадный был мужик, но за клоповник, куда он меня привел, денег моих, даже тех, что дал ему, было более чем и даже слишком, по самую макушку.

В метро я ему всю свою жизнь рассказал, а он слушал и иногда кивал вдумчиво, по-старчески так залипая. Это ха-ха, конечно, обычно старички про свою жизнь заливают, но он мне только сказал, что звать его Паша, и что он комендант общаги, где я жить буду.

А что? Такие времена, все хитрые стали. Подхалявливал дед, как умел.

На пальцах у него были наколки синие, Паша как раз. П-А-Ш-А.

О себе Паша говорить не любил, потому что, думаю, сидел он, а где сидел, за что сидел — это я не знаю.

О, метро еще меня поразило, вот! Красота, конечно, и станции все такие разные-разные. Метро музейного типа, это я потом прочитал где-то, в буклете каком-то туристическом. Смешно, конечно, как советским языком туристов заманивали.

А поехали мы с Пашей в Чертаново. Вышли, а везде ларьки, рынки стихийные, я думал только центр у них такой, оказалось — все такое. Впервые тогда увидел, чтобы в открытую журналы с голыми тетками продавали. Вот прям на тебе, любуйся. Подумал себе такой купить, но капитал у меня был под счет теперь. Мы с Пашей постояли, позырили глубокомысленно, пока Паша не сказал:

— У, шалавы!

— Да ладно тебе, отец, — сказал я. — Красивые ж девки.

Девки были огого, так что Паша даже согласился в чем-то.

Чертаново тоже полнилось бетонными, серыми коробками, беспросветно-унылыми, печальными до дрожи зубной, но на Заречный оно совсем не было похоже. Такое огромное, вольное такое. В Чертаново все было мощнее и серьезнее: дома, деревья, сугробы даже, и сам его рельеф, возвышенности и спады, казался неспокойным. На развороченной земле пустырей застыли в стадии формирования недострои, судьба которых была уже решена, гоняли по дорогам машины, ужас просто, сколько их, тогда мне так казалось.

Мы с Пашей шли уже молча, у меня дух захватило. Мысль у меня была, что Чертаново — вечное, что оно не кончится никогда, и что я мир обойду, и везде будет Чертаново.

Нет, но уродливее всех окрестных зданий, конечно, была моя общага. Широкое, серое, с длинными и не всегда целыми окнами, здание-булыжник. Над ним в белом небе возвышалась не то радиовышка, не то еще какая-то тонкая, красно-белая стальная башенка, и ей почти удавалось придать этой хрени величественный вид.

Не, в общаге я жил, конечно, в училище еще, но Москву-красавицу я как-то по-другому представлял. Подумал, надо, что ли, на Красную Площадь съездить, хоть Кремль посмотреть.

Вообще я так продрог, что рад был уже любой крыше, пусть и видок так себе. Надеялся только, что окошко мне достанется целое, чтоб не задувало.

В училище я жил с двумя пацанами, Серегой и Никитой, мы с ними крепко дружили и крепко выпивали, Никита-то меня винтом и проставил в первый раз. Я подумал, что общага это хорошо даже — весело будет с людьми другими.

Внутри все было ожидаемо убогим — мигающие лампочки, сортир с душевой в конце длинного, тошнотно-зеленого коридора. Воняло сыростью, на потолке что-то угрожающе плесневело. Но это меня не проняло. Вспомнилось сразу, как мы с Серегой тараканов кипятильниками прижигали, а они чернели и подплавливались даже.

Мы с Пашей рассчитались, он мне дал ключ.

— Но там открыто, скорее всего, — сказал он. — Кто-то из ребят точно на месте.

Слово "ребята" он как-то выделил, но я не очень понял, почему. Поднялся на третий этаж по заплеванной, щербатой лестнице. На широком подоконнике примостилась стеклянная банка из-под маринованных помидоров, я поискал в ней недокуренные бычки, вытащил пять штук и по очереди их допользовал.

Глянул на зажигалку свою и загрустил. Это мне Юречка ее из Афгана привез, и я сразу подумал: как он там? Ну ничего, решил я, скоро я их осчастливлю, работать пойду сегодня же, тем более, что Москва не бухает, Москва торгует.

Праздника в городе и вправду совсем не чувствовалось. Зато рядом с банкой окурков стояла маленькая елочка, опутанная мишурой.

Я поглядел на зубатый ключ, улыбнулся непонятно кому.

Комнату свою нашел быстро, номер у нее был 327, как сейчас помню. Красивое число, нет разве? Вспомнил Пашино напутствие и сначала дверь толкнул. Открываю ее, а там тупость моя безмерная встала ясно передо мной, сука, словно солнце взошла.

Кроватей в комнате было три, как я и ожидал, и китайцев, ебаных в жопу китайцев, тоже было трое. Я надеялся, что это их окончательное количество, но на самом деле китайцев в моей комнате жило пятеро.

— Э, — сказал я. — Короче, я тут живу теперь.

Китайцы глянули на меня одновременно своими глазками-бусинками и новость приняли с восточной покорностью.

Сначала все они показались мне совершенно одинаковыми, но со временем я, честно, научился их различать. Как с собаками и кошками, знаете? Если особо с животными не контактируешь, то кажется, что они различаются только по цвету, а морды у них у всех одинаковые (ну, при условии, что порода одна), но как только начинаешь к ним присматриваться, выясняется, что они совсем разные, что кошка с котенком — и то не совсем похожи.

Не, на лица я их различал в итоге нормально, а вот имена — это кошмар. Я запомнил только два, и то потому, что они ржачные: Чжао Хуй и Жуй Фей. Не уверен, что я вполне правильно их переозвучиваю с китайского, но вот так они мне слышались.

Чжао Хуй, кроме того, единственный из всей честной компании знал русский сносно, а с Жуй Феем я спал на кровати.

В комнате они развели страшную грязищу, хорошо, что я не привередливый, а? Было так тесно, что все кровати друг к другу почти примыкали, между ними оставались узкие, да и ненужные, проходы, потому что за кроватями начинались дикие земли, захламленные и невыносимые.

Про китайцев, хотя, в конечном итоге, мы даже подружились, я ничего, если честно, не понял. Кто они были? Откуда взялись? Вроде бы, они тут торговали, но в то же время не могли выехать, и это каким-то образом было связано с тем, что лопнул Союз, а до того, кажется, некоторые из них (но не все) были студентами. Очень запутанная история.

Они постоянно варили лапшу в чашках и кипятильниках, частенько ругались и иногда плевались на пол. Еще очень смеялись, когда узнали, что у русских нет "ци", что такое "ци", тем более, я так и не понял. Ну хоть не пошлая шутка, и на том спасибо.

Еще суки варили на кухне (если повезет) и в комнате (вообще атас) жутко пахучие мази из какого-то адского травяного дерьма. Вроде бы их они и продавали. Как раз такой херотой и пахло — остро, до рези в глазах.

— Чем пасет? — спросил я. Мне никто не ответил, они так и смотрели на меня, живенько, но без улыбок. А я так и стоял в дверях, тогда Жуй Фей (как я узнал после) похлопал рукой по своей кровати.

— А, — сказал я. — А ты где будешь спать?

Жуй Фей снова похлопал по кровати.

Мне отчего-то жутко захотелось оторвать Паше усы. Если он и сидел, то не зря. Я, конечно, не думаю, что закрывают исключительно очень плохих людей, но Пашу бы точно не помешало еще по разику.

— Еб твою мать, — сказал я, китайцы продолжали на меня смотреть. — Суки вы.

Они молчали, ну и враждебнее не стали, это точно, я так с этого угорел, что можно их на блядь посылать и на хуй, а они только лупают глазками. Хоть какая, подумал, будет радость. Хотел еще пойти Пашу потрясти, а потом решил, что крыша у меня над головой есть, а могли бы ведь и убить вообще, так что, может, не так все плохо.

Я пристроил свои вещи, порошочки драгоценные особенно, под кровать и сказал:

— Тронет кто — убью.

Молчание. Но люди — всегда люди, так что где-то как-то они меня поняли. Ноги гудели, руки болели, я решил немножко полежать, просто глядел в потолок, пока китайцы хуячили вонючую мазь в пластиковые баночки. Потом рядом лег Жуй Фей, словно так у нас с ним было всегда.

В общем, никакие порошки я в тот день продавать не пошел, хотя мне ужасно не терпелось с ними расстаться. Я лежал и читал "Охоту на Снарка", слушая писклявую, взвинченную китайскую речь. Стишок не очень большой был, я его докончил быстро, но потом гонял по кругу раз за разом, пока не охуел.

Я хотел вернуть этого интеллигента из моего вчерашнего поезда и спросить его. Или даже выйти на улицу испросить кого угодно: кто такой Снарк? Нет, сама история, на самом деле, была почти понятная: люди на букву "б" охотятся за непонятной зверушкой, от которой разит привидением. Ну, магическое животное, ясное дело.

Но в то же время что сукин этот сын имел в виду-то? Кто такой Снарк и на кой хуй он упал странной команде странного корабля?

А кто такой тогда Буджум?

Короче, удолбанный стишок для детей-упорышей это ведь только вершина айсберга, да? Не могло все быть таким простым и глупым, и я чувствовал в Снарке (а тем более — в Буджуме) какую-то загадку, может быть, вообще главную в нашей жизни. Впал в какое-то странное возбуждение, ворочался на кровати, мешая Жуй Фею, перечитывал и перечитывал строчки. Там было откровение, только я не знал, какое именно. И если Снарк — главный вопрос, то Буджум, может быть, главный ответ? Но я не понимал, только волновался и мозги себе ебал.

Даже выдумал стишок по мотивам, на тот же ритм (ну или около того):

Вот ищу я ответ, а ответа все нет.

Что за Снарк этот Снарк, ради Бога?

Жизнь без Снарка — не жизнь, было все заебись.

А теперь себя чувствую лохом.

Приколитесь? Не, ну поэт я хуевый, но надо ж было мне как-то жить с этим знанием. Ничего меня еще так не впечатляло. Вот бы узнать, кто такой Снарк, ну хотя бы, когда час мой настанет, чтобы Бог спустился и сказал мне:

— Снарк — это ты.

А на самом деле я Буджум, ха-ха.

В общем, первый мой день в Москве, он не был про тяжелую работу и не был про красивую Красную Площадь, в уродливой общаге на скрипящей кровати я читал один и тот же стишок снова и снова. Половину книги занимал английский оригинал, но я английского не знал, а захотелось выучить вот.

Потом я уснул, и снилось мне, что я поехал в Англию и стал там всех спрашивать, кто такой Снарк, а люди мне говорили, что Снарк живет с королевой в Бирмингемском (именно так, а не как по-настоящему!) дворце и поебывает ее иногда.

Проснулся я от тычка под ребра. Надо мной стоял китаец, но не тот, который еще недавно рядом лежал (хотя я не был уверен). Вроде бы это был какой-то новый китаец.

— А? — сказал я.

— Чжао Хуй, — сказал он.

— Сам пошел на хуй, — ответил я.

— Нет, — сказал он. — Чжао Хуй — это я.

Акцент у него был смешнючий, я сразу заулыбался.

— Вася, — ответил я, стараясь удержаться от смеха. — Вася Юдин.

— Вася, — повторил он. — Чжао.

— Чжао, — сказал я, вернее попытался.

— Не "Джао". Чжао, — ответил он мне.

— Ну ладно, — сказал я, потирая глаза. Чжао Хуй еще постоял надо мной, потом сел рядом. Он спросил:

— Что ты любишь есть?

Вопрос был странный, может быть, с подвохом. Или, подумал я, принято у них так.

— Ну, курицу жареную, костный мозг у ней особенно. Блины еще. Манную кашу люблю очень.

— Я люблю есть рыбу, — ответил Чжао. Он был чуть потолще в щеках, чем прочие китайцы, поэтому и зрительно хорошо запоминался.

— Отлично, — сказал я. — Рыба — это здорово.

Казалось, наш разговор исчерпан, но Чжао продолжал на меня смотреть.

— И? — спросил я. Все еще сонный, я с трудом вообще понимал, что происходит. Над нами загробным, почти белым светом горела лампочка, и я подумал вдруг, что это мне все еще снится.

— Ты любишь другая еда? — спросил Чжао.

— Любую еду люблю, — ответил я. — Но ты же спросил про любимое блюдо.

Чжао явно не знал, как подступиться к интересующей его теме, а меня это все раздражало. Я вдруг понял, что страшно хочу есть, тем более пахло едой, поэтому невыносимо было такие разговоры разговаривать. Чжао продолжал на меня смотреть, и я подумал, что сейчас ему въебу хорошенько.

А он сказал:

— Вася, прошу пожаловать к столу.

Он сопроводил свою реплику красивым широким жестом. В направлении, куда указывала рука Чжао, никакого стола не было, китайцы сидели прямо на полу и ели из мисок рис железными палочками, похожими на спицы для вязания.

Я чуть не расплакался, так мне стало приятно, так тепло. Я вскочил, обнял Чжао, крепко прижал его к себе.

— А вилка есть? — спросил я, показав для надежности четыре пальца. Четыре пальца — четыре зубца. — Вилка, понял? Знаешь, что такое вилка?

Чжао помотал головой, улыбка у него стала дебильная и немного отсутствующая.

— У меня просто посуды нет, — сказал я. — Я не взял посуду. Знаешь, что такое посуда?

Тогда Чжао потянул меня за рукав и усадил в их дружный узкоглазый кружок. Они дали мне миску, в которой был обжаренный с яйцом рис. Яйца было мало-мало, а риса много-много. Дали и палочки. Чжао поочередно показывал на своих чавкающих сограждан, называл мне имена, из которых я запомнил только Жуй Фей, как уже говорил, ну помните.

— Вася, — говорил я каждому после того, как нас представляли. — Вася.

Они даже могли подумать, что "Вася" это по-русски "приятно познакомиться". С палочками я управлялся плохо, но Жуй Фей с другом меня научили.

Ей Богу, я мало в чем в этой жизни специалист, но жрать по-китайски с тех пор умею неебически.

Вопль четвертый: Химия и я

Короче, спал я, ощущая дружественное китайское плечо, но неожиданно сносно. Проснулся утром, охуевший, первые пару минут вообще не мог вспомнить, как я сюда попал. Китайцы мои были пташки ранние и уже разлетелись, кто куда, а я продрал глаза в грязном, странно пахнущем и бесконечно чужом месте. Вот такая вот хуевина приключилась со мной.

Первым делом, вообще, мне хотелось позавтракать, так что я порылся у китайцев в вещах, нашел яйцо вареное (и где они их только доставали), схавал без соли и перца, почти не жуя, как удав, блин.

Потом подошел к окну и глянул на это Чертаново, раскинувшееся так безнадежно далеко, и подумал, что в ажуре у меня еще все. Не, ну всегда же может быть хуже, правда? А мне по жизни везет, я удачливый, родился под счастливой звездой или такое чего-то.

Собрался, сходил в душевую почистить зубы, постоял над разбитым зеркалом (к несчастью, но, к счастью, не я его разбил), ну и похуячил работать. Что такое работа я еще не слишком понимал. Про торговлю я что думал? Ну встал, стоишь, значит, с порошками своими, ждешь, а люди, которые любят стирать, подтянутся как-нибудь сами.

Если по-умному, о правовой основе торговли ничего я не знал, и о том, как принято там вообще, а тем более и вокруг все одичало — непонятно совсем.

Напялил я свою демисезонку дебильную, взял порошки, от одного вида которых мне так херовато становилось, что я немедленно думал, как бы себя так убить, будто под винтом.

Надо сказать, в Москве был миллион способов умереть прикольно, не то что в сраном Заречном. Столица, все-таки.

На первом этаже столкнулся с Пашей, бросил ему сквозь зубы:

— Сука ты.

Паша зато пожелал мне доброго утра. Ну а что ему париться? Его-то по ночам китаец со спины не подпирает, какие проблемы.

На улице дубак был тот еще, и даже сигарету стрельнуть не у кого — щачла все злобные, демонические почти. Ну пошел, как есть, подумал, может, куплю где по пути. А куда я пошел, как считаете? Ну к метро, это дело ясное. Просто я больше никуда ходить тут не умел, одну дорогу и знал только, в Рим она не вела.

У метро уже стояли торгаши, их сюда притянуло, как мотыльков на свет, как мух на гавно, ну, короче, было сходство с какими-то мелкими насекомыми, тупо слетевшимися на приманку. Торговали все и всяким. Деды с сигаретами, мужики с солью, парни с зажигалками китайскими, бабки с водярой вездесущие, бабулечки с соленьями, бабищи с поддельными духами, бабенки с трусняком и лифчиками, даже одна маленькая девочка с котенком. Короче, товары народного потребления и народ сам — в одном флаконе.

Это вам, знаете, не рынок. Тут места всем хватит. Я пришел, встал рядом с теткой какой-то:

— Здравствуйте, — говорю. Она ко мне повернулась, помада у нее была прям морковная и блестючая, словно она плова объелась.

— Чего тебе? — сказала она.

— Я рядом с вами торговать буду.

— Это тебе кто такое сказал? — спросила она, склонив голову набок. На щеках у нее краснели сосудистые звездочки, страсть какие красивые, если отстраненно смотреть. Лицо у нее было изумительное, жирненькое такое, как блин, но с возвышенностью непонятной. Если б Венера долго сидела на бубликах с маргарином, то стала бы такая же.

— Это я себе такое сказал, — ответил я. Меня этому мамочка научила (одна из немногих вещей, которым она меня вообще учила), если не можешь слету ответить на чью-нибудь остроту — повтори ее, немного перефразировав.

Она хмыкнула, сказала:

— Погоню сейчас тебя отсюда ссаными тряпками, понял?

— Да ладно вам, вот вы тут одна стоите, а вам веселее будет! Мы ж не конкуренты с вами! Мы товарищи! Вы духи продаете, а я — чтоб одежду стирать. Можно даже: муж приходит домой и стирает моим порошком рубашку, пропахшую вашими духами его любовницы.

— Ты что понес-то? — спросила она. — Пьяный что ли?

— Неа.

— А зря, — сказала она и быстро вытащила из-под старой, местами вылинявшей дубленки маленькую бутылочку коньяка. У меня глаза на лоб полезли, красота-то какая. Так я понял — живут же люди. И это был парадокс того года, честное слово — дубленка еще старая, а конина уже славная.

Я с готовностью сделал пару глотков.

— Ну-ну, все, куда погнал.

Когда я отдал ей коньяк, она чуть подвинула свою коробку из-под обуви, в которой стояли красивые, переливавшиеся под зимним солнцем флакончики с разноцветными жидкостями.

— Эту муйню тоже пить можно, — сказала она. — Совсем уж на безрыбье.

— Это атас, — сказал я. — И продать, и выпить. Мечта.

— Не такая, как у Ивановны, — она кивнула на какую-то бойкую бабку с водкой, и мы засмеялись. — Но Ивановна своего не дает, а! Хороша Маша, да не наша!

Она наклонилась ко мне и прошептала:

— На самом деле Ивановна — шмонька старая, — она хрюкнула, и я понял — пьяновата бабца. — А я — Валентина.

— Вася, — ответил я, мне хотелось быть таким же пьяноватым, а затусить с Валентиной, я знал, лучший способ.

— Ну хорошо, Василий, — сказала она. — Будем знакомы.

Она еще передразнила мой акцент, сама Валентина отчетливо, по-московски тянула "а". Сначала мне было очень заметно, как москвичи говорят, а потом я привык.

Выставил я на этом мраморном, как его, ну, в общем, выступе, который вот у лестницы в метро, свои порошки дурацкие и стал ждать.

— А сам откуда? — спросила Валентина.

— Да с Урала, — ответил я. — У меня мать на химкомбинате пахала. Вот ей зарплату этой хуетой выдали. Теперь мучаюсь.

— А, — сказала она. — А я — воспитательницей в детском саду, нам детьми выдать нельзя, поэтому ни шиша не дали. Пошли они в жопу все!

— Ага, — сказал я. — В жопу, суки, пошли. Сами себя прокормим.

На государство еще у многих такая обида была, как на родителя, который тебя предал, кинул в самый отстойный момент, заболел, умер, неважно, главное — ты остался голодный, холодный и совсем один.

— Рты закройте, — сказал нам дед с сигаретами. — Я жизнь положил на эту страну. Я войну прошел. А они в жопу посылают.

— А чего тогда тут сидишь? — спросила Валентина. — А, жизньположильщик?

Но с дедом с сигаретами надо дружить, решил я, поэтому сказал:

— Ну не, тебе, отец, вообще все дать нужно, ты, небось, войну прошел.

— А если б не Горбатый, мне б все и дали, — сказал дед. Нам с Валентиной стало как-то неловко, словно мы сами придумали Горби (но если б Горби не было, его сто пудов выдумали бы американские спецслужбы, а не наш с Валентиной простой народ).

— А сигарет пачка сколько стоит? — спросил я, чтоб как-то сгладить неловкую паузу. Девочка меня спросила:

— А котенка не хочешь?

— Не, — сказал я. — Хочу сигарет.

Но в конце дня эта мелкая сука все равно всучила мне сраного котенка. Хоть за бесплатно, и то хорошо.

Котенок был маленький, рыже-серый, выглядывал из-под ее куртки и прижимал ушки, напуганный шумом и движением. Его кошачье ебало было каким-то совершенно провинциальным, наивным и растерянным, как мое человечье ебало. Поэтому, наверное, он мне понравился сразу.

Сука, как же мы мерзли. Поэтому бухали все, кроме девочки, она стойко отстояла с нами до самого конца, не приняв на свою недоразвитую грудь ни капли.

Когда долго стоишь на одном месте, видишь, как движется небо, что оно изменчивое, что там сто оттенков и пятьсот облаков, даже в самый скучный зимний день.

— Торговля сейчас не идет, вот перед Новым Годом — в самый раз было. Люди ошалели, и давай покупать-покупать. А теперь и цены, и праздники. Хотят они там, чтоб сдохли мы с голода! Во!

Валентина показала мне сочную, толстенькую фигу.

— Наш народ неистребим, — сказала она. — Выживем.

Оптимизма ей вообще было не занимать. У Валентины мужик был в партии и с окна кинулся.

— А у меня батя с окна кинулся, — сказал я. — И тоже в партии был. Во совпадение! Правда, он не по той причине и довольно давно.

Вообще-то я с Валентиной не был особо солидарен, ей виднее, конечно, но, как по мне, так торговля у нас шла. Люди покупали все (кроме котенка), их как-то вдохновляла, что ли, сама возможность покупать, тем более и цены у нас не магазинные были, и ширпотреба всякого навалом, короче, порошки у меня расходились.

Я сначала стоял столбом, потом врубился, что надо повторять за Валентиной, а она была асом. Не знаю, что она там делала двадцать или сколько лет в детском саду, судьба ее была торговать. Она умела все — и зазывать, и втюхивать, и торговаться, и даже язык тела у нее был своеобразный, как она над товаром своим рукой проводила, словно невзначай. Не знаю, это все мелочи такие, но мне казалось — она проведет рукой, и человек потянется, а где потрогать, там и купить.

Я это тоже все стал делать, сначала неловко ей подражая, а потом вполне в своем особом стиле. Подойдет, значит, кто-нибудь и такой:

— Почем порошок?

Я цену назову, человек пожмурится-похмурится, и вдруг понятно, что дальше пойдет, не надо ему порошка, просто посмотреть приятно. Тогда я такой:

— Думаешь, дешевле надо? Я просто первый день торгую. Сам с Урала, не знаю, как у вас в столице.

Тут даю слово эксперту, и мне, конечно, в ответ:

— Дешевле, вы что, по такой цене ничего не продадите!

И я, конечно:

— Блин, спасибо вам, так это вы мне помогли. Ну давайте вот так тогда!

Назвал опять цену, ниже в разы, и чувак, чувствуя, какая выгодная сделка ему предстоит, и ощущая себя вдобавок польщенным, для того, чтобы поддержать мой малый бизнес и чистоту своей одежды порошочек-то и берет. Ему не беда и мне радость.

Вот так полюбовно я расставался со многими своими покупателями. Им и невдомек было, что я вовсе не собирался по исходной цене ничего продавать — я ж не тупой, так не купят.

Но люди любят тупорылых, чтоб вообще не але даже, и жалеют их. А как советом подсказал, там недолго и деньгами помочь.

— Ловко ты, — сказала мне Валентина, и это был для меня лучший комплимент.

Понимаете, у меня в этой жизни еще никогда ничего не получалось, честное слово, я такой хуевый был во всем, что делал, с детства самого, а может и раньше, учитывая, что я даже родиться нормально не смог. Я херово учился, херово работал электриком, херово сообщил бате, что Юречке руку оторвало, я даже херово пытался себя убить. А здесь я раз — и стал охуенным, у меня все получалось ловко и легко, денежка текла ко мне в карман, и я ощущал, что я хорош, даже когда у Валентины закончился коньяк.

В итоге, к концу дня я замерз страшно, но распродал почти все порошки и был страшно собой доволен.

Единственной проблемой были набеги аликов, они периодически либо проявляли свое недовольство и распугивали покупателей, либо пытались что-то украсть или испортить товар, мы с одним мужиком, который торговал антифризом, их гоняли по-лютому, но алкаши возвращались все равно, с упрямством людей, которым нечего терять.

Когда торгаши потихоньку начали расходиться, Валентина сунула мне свой телефон.

— У тебя-то в общаге должен быть, в коридоре где-нибудь или у коменданта. Будут проблемы — наберешь мне, а то знаем мы, приедут покорять Москву, а потом ищи их где-нибудь в канаве.

— Да все нормально, — сказал я. — Но поищу звонило, может, есть, если что — наберу.

Она была баба мировая, таких баб уже нет и быть не может.

— Ну, бывай, — сказала Валентина и нырнула в метро, гремя духами в огромном бауле. Я попрощался с дедом-дай-сигарету, с мужиком, напарником моим по противодействию аликам, ну и всяко разно, собрал остатки своих порошков и пошел. Потом, уже отойдя метров на пять, додумался, что слышал детский плач. Вернулся, а там эта ревет. Звали ее Олечка.

— Ну что? — сказал я. — Что, деньги тебе нужны?

Спросил я почти с отчаянием — мои деньги нужны мне были для мамочки и Юречки. Но Олечка неожиданно ответила:

— Да не нужны мне деньги ваши и не предлагайте!

Еще ножкой в старом сапожке как топнет — для внушительности.

— Тогда что ревем? — спросил я деловито. — Остальные проблемы я могу решить.

— Не можете, — сказала Олечка. Из-под ее меховой шапки, завязанной под подбородком кустарно приделанными к ней лентами, торчали рыжеватые кудряшки. На носу у нее веснушек было еще больше, чем у меня, и смотрела она зелено и упрямо.

— Папа сказал, что, если я котика не продам, он его убьет! Так и сказал! Сказал: что хочешь с ним делай, но чтоб не было его тут! А его никто не берет!

— Правильно, — ответил я. — Зачем кому лишний рот в семье?

Олечка заплакала еще горше.

— Убьет! Он его убьет! Он его об стенку разобьет!

— Ну-ну, — сказал я. — Могу забрать его на передержку, а ты ищи хозяина. Договорились?

Она тут же утерла слезы и закивала.

— Договорились, — сказала она. — Я только найду хозяина и сразу его заберу. Вы же здесь еще будете?

Надо ли говорить, что больше я Олечку в жизни не видел. Вот уж кто оказался еще ловчее меня, торговка так торговка.

— Только осторожнее, — напутствовала Олечка. — Он писается везде.

— Да ладно, — сказал я. — Не он один такой в моей общаге.

И, конечно, тварь эта дрожащая (в самом прямом, не литературном смысле) обоссала меня по дороге домой.

— Весь день терпел? — спросил я у него, а он мяукнул.

Купил нам с китайцами кефира (это я удачно попал в магаз) и пошел домой. Деньги уже отправить не успел Юречке-то с мамочкой, но я ж с собой ничего не взял (кроме украшений ее), так что было ощущение, что они там не голодают.

Вернулся в общагу, дал китайцам кефиру, они обрадовались. На котенка отреагировали совершенно спокойно, как будто так и надо. Я спросил у Чжао:

— Ты как думаешь, это парень или девка?

Чжао взял котенка с моих коленей, посмотрел ему под хвост.

— Это — мужчина, — сказал он.

Я сходил помылся, от долгого дня и кота ссаного, вернулся, а китайцы уже малявку кефиром напоили. Котик был крошечный совсем, может, месяц ему, ну полтора максимум.

— Вы ж его не сожрете? — спросил я Жуй Фея, но он только пожал плечами — универсальный ответ, когда реплика собеседника прошла мимо тебя.

Я, конечно, с котенком надолго оставаться не рассчитывал, но как-то неловко, что тварь без имени ходит. Смотрел я на него, смотрел. Он вообще был рыжий, но с серым пятнами, на башке вот одно такое растеклось.

— Ты меня, конечно, извини, — сказал я. — Но назову тебя Горби. Понял?

Он глянул на меня желтыми, сверкающими глазами, и я почесал его по носу. Как-то мы, словом, поладили.

Ночью я прижимал к себе тварьку, у меня была сновидная паранойя, что Жуй Фей его немедленно сожрет, а кот, скотина, мурчал, пригревшись, чем только мою нежность к нему подогревал. В общем, появилась у меня родная душа в Москве.

Утром первым делом пошел деньги перевел с порошков мамочке с Юречкой, потом оттуда же, с почты, позвонил тете Нине на третий этаж.

— Але!

— Васька! Ты, что ли?

— Ну да. Слушай, теть Нин, позови маму, а лучше Юречку.

Ближайший к нам телефон был у тети Светы на четвертом этаже, но с ней мамочка так рассорилась, что они даже не здоровались. Не вариант. Я только надеялся, что мамочка еще не объявила войну тете Нине.

— Да сейчас, — сказала тетя Нина. — Тебя обыскались уже все, ты где?

— Я в Москве. Вот только что денег им отправил, пусть получают. Торгую.

Сказал я об этом с гордостью, но тетя Нина сказала:

— Тьфу!

И телефон надолго замолчал, а баблишко-то капало, я ждал, ждал, ждал, миллион лет или вроде того, пока не услышал:

— Сукин ты сын, Васька!

— Это уж точно, — сказал я.

— Рот свой паршивый закрой. Да я тебя в милицию сдам, понял меня?

— Что? — спросил я. — Заяву, что ль, накатаешь?

— И напишу! — взвизгнула мамочка. — Я на тебя напишу, ты понял?!

— Да пиши-пиши, писатель.

— Да я проклинаю день, когда я аборт не сделала, да чтоб ты сдох там, в своей Москве, идиот! Ты идиот! Ты с детства был идиотом!

Я зажал мизинцем одно ухо, словно мне не хотелось, чтобы мамочкины слова вылетели с противоположной стороны моей головы. Она как пошла меня грузить, а ее в такие моменты мало что вообще остановить может.

— Я вам денег послал, — вставил я в маленькую паузу, нужную ей, чтоб захватить еще воздуха.

— Сука! Ты мне теперь столько денег должен! Ты мне по гроб жизни должен, что я тебя вешалкой не вынула, понятно?!

— Ну так я отдам, потихонечку так, полегонечку. Во, ты гляди, я начал уже.

— Поерничай еще, Васька! Я тебе поерничаю!

Но, судя по голосу, чуть-чуть-то она смягчилась. Не то что на расслабоне была, но как-то мгновенно стала попроще, когда услышала о деньгах. Старая жадная коммуняка. Мне очень хотелось ей рассказать, какие у меня успехи, как я быстро продавать умею, и как ладно я со всеми общаюсь, как мне везет в Москве, и как мне не везет в Москве. Но мамочка к этому никогда не располагала, а сейчас тем более.

— Юречка дома? — спросил я.

— Нет, — рявкнула она. — Протестует против чего-то.

— Против житухи такой он протестует, — сказал я. — Ну, адью. Еще денег вышлю — тогда еще позвоню.

— А что ты делать будешь, когда порошки все распродашь? — спросила мать. Голос ее заклекотал снова, она поставила на противоположные чаши весов порошки ебаные и украшения золотые, так что я быстро сказал:

— В бизнес вложусь.

— В какой?

Не, доллары от Милены у меня были запрятаны, я собирался пустить их в дело, но в какое — понятия не имел. Так что ответ на мамочкин вопрос у меня не был готов. А в таких случаях я просто посылал ее на хуй.

— Пошла ты на хуй, — сказал я и положил трубку.

Валентина уже пригрела для меня местечко.

— Привет, — сказал я. — Ну, удачи мне сегодня. Теперь еще одну душу кормить.

— Взял все-таки котеночка?

— Ну, да. Пришлось. Так она плакала.

Олечки на месте не было.

— Обещала его забрать потом, — сказал я. — Как постоянного хозяина найдет.

— Ну-ну, ищи-свищи. Твой теперь кот. Как назвал?

— Горби.

Она заржала, стряхнула снежинки с нашей мраморной стойки.

— Ну-ну. Тогда можешь не кормить, будет жить, как мы! Как простой народ!

Это была любимая тема Валентины — простой народ, струна ее души, которая всякий раз, задетая ветром перемен, звенела громче всего.

Порошки свои я распродал быстро, потом стал помогать Валентине, не за деньги, а так — за дружбу, да и идти мне, собственно, было некуда.

— Слушай, — сказал я, когда мы двинули кому-то поддельный "Опиум". — И откуда у тебя такие красивые звезды на щеках?

Валентина дотронулась толстым пальцем с синюшным ногтем до щеки.

— От холода. И у тебя такие появятся, не переживай!

До чего она была хохотушка, даже самые страшные вещи ей были смешными, а больше всего угорала она с тяжелой работы. Хотя я, надо сказать, тогда это все работой не считал — так, болтаешь, тусуешься, холодно просто, а в целом нормас.

Алики сегодня не беспокоили, кто-то ржал, что к метели. Зато мы столкнулись с врагами куда более опасными и куда более изощренными, с ментами. Сначала я вообще ничего не понял, Валентина просто закрыла коробку из-под обуви и всучила мне свой баул.

— Давай-давай, шевелись!

— Мы что, валим?

И она побежала. Ну и я побежал, а нам вслед неслось:

— А ну стоять всем, нарушаем опять! Одни и те же лица! А ну стойте, гражданочка, это вы куда!

Я бежал вслед за Валентиной, для толстушки она была юркой, а вот я с тяжелым баулом едва за ней успевал. Чувствовал себя таким типа, знаете, олененком, которого волчара позорный сейчас отобьет от стада и растерзает. Баул еще этот херов мне так больно по ногам бил.

Мы с Валентиной, как и многие наши, впрочем, скрылись во дворах. У каждого была своя дистанция, мы продержались довольно долго, потом, в колодце между брежневскими высотками, сели прямо на бордюр, чтобы отдышаться.

— Ой, Господи, — сказала Валентина. Я заглянул в баул. Парочка флаконов разбилась.

— Бля.

Валентина тоже посмотрела в сумку, махнула рукой.

— А, хер с ними. Только вытащи.

Я выгреб осколки, вылил хорошо перемешанные духи на желтый от собачьей мочи снег.

— Ух, запасло "Шанелью", — сказала Валентина, а я дал ей сигарету. Мы посмолили молча, а потом я спросил:

— А что делают?

— Да штрафуют. В отделение гоняют только, если упрямишься. Совсем нас выпирать им не выгодно, кого ж тогда штрафовать? Пугают просто, но если не попался — то молодец.

— Атас, — сказал я. — Мы молодцы, значит. Слушай, Валь, вот я все продал, а дальше что мне делать?

— Ну, дальше еще что-нибудь покупаешь и еще что-нибудь продаешь, — сказала Валентина, глубоко и с удовольствием затягиваясь. — И все нормально будет.

— Да не, это я понял. А где купить много, чтоб потом продать?

— Оптом-то? — спросила она, хитро щуря глаз, не то от дыма, не то от опыта, которым стремилась со мной поделиться. — А знаешь что, паспорт есть?

— А как же?

— Да разные ситуации бывают. Если есть, так махнем со мной в Польшу, а? Ты — парень, хоть и дрыщ, поможешь мне с сумками, да и вообще, когда мужчина рядом договариваться легче. И сам купишь себе, чего ты хочешь. Косметика в ходу сейчас, духи, крема.

— В Польшу? Это ж другая страна!

— Ну да. Я тебе место в автобусе выбью, ты мне поможешь, а я тебя научу, как мудро деньгами распорядиться. Как тебе такое дело, а? Давай, Васек, соглашайся, вместе закупимся, так оно надежнее и безопаснее и тебе, и мне.

Но я и не собирался отказываться, наоборот. Я никогда не думал, что жизнь заведет меня дальше Москвы, но это ж какой атас вырваться из своего Заречного и увидеть весь мир или даже пусть его маленький кусочек.

— А Польша крутая? — спросил я с тайным восторгом и радостью.

— Да один хер, те же яйца, только в профиль, — отмахнулась Валентина. — Пошли-ка пообедаем. У меня тут друг недалеко чебуреки делает — руку себе по локоть откусишь.

Вопль пятый: Путешествие с дикими гусынями

Горби я оставил китайцам, конкретно на Чжао, как смог объяснил ему, что за кота он отвечает головой. Я не был уверен, что Горби не предстоит провести выходные в забористом китайском супе, поэтому заранее много ругался.

Ну а так меня, конечно, охватил такой мандраж, я имею в виду — заграница, натуральная прям. Я конкретно охуевал от всего, что со мной происходило — от плохого, от хорошего, но то, что я выеду за границу, поразило меня больше всего.

Польша мне даже снилась, всякий раз оказывалось, что у меня проблемы с погранцами, или что-нибудь тоже кислое приключалось, и я туда не попадал, но смотрел на кромку Польши из окна поезда, и там что-то такое было потрясающее, странно-сверкающее, как рай.

Короче, что такое Польша я вообще не очень-то хорошо представлял. Начнем с простого: я знал, что это страна. Люди там говорили на языке, похожем на украинский. У них раньше случилась перестройка. Польская девка играла в "Иронии судьбы". Конец. Были противоречивые сведения о том, что поляки то ли приличнее нас, то ли наоборот те еще гондоны. За это я не ручался. В сложные формы взаимодействия между русскими и поляками я вообще не врубался, потому что уроки истории, если и не прогуливал, то просыпал.

Всю неделю я приходил к Валентине, помогал ей продавать духи, потому что заняться все равно было нечем. Валентина меня даже немножко вознаграждала, ну так, чисто на еду хватало.

В четверг я позвонил ей, она мне сказала, что на автовокзале надо быть в четыре утра, но ей понадобится моя помощь, поэтому лучше бы мне в пятницу приехать к ней. Ну, я согласился. Купил Горби куриных лап и творога и отчалил, сказав Чжао, что буду в понедельник. Жуй Фей еще и не знал, какая его ожидает роскошь и радость — спать на нашей одноместной кровати в полном одиночестве, это ж можно даже подрочить, не то что на спину перевернуться.

Валентина жила далековато от моей общаги, но я уже привык преодолевать пешком почти любые расстояния. Свежий воздух там, знаете, легкие еще расправляются, как цветы под солнцем, и все дела.

Квартирка у Валентины была двухкомнатная и, по моим тогдашним меркам, весьма козырная. Крепкие стены, раздельный санузел, хорошая мебель и вполне приличный ремонт — вот это жизнь московская.

С Валентиной жил ее четырнадцатилетний сын, необщительный чернявый мальчишка в серьезных взрослых очках.

— Такой он бука, — сказала Валентина. — Сереж, поздоровайся, это дядя Вася.

— Угу, — сказал Сережа, налил себе воды из чайника и ушел.

— Видал? Мать ради него горбатится, а он?

— Да возраст такой, — ответил я уклончиво. По-моему, основная проблема заключалась в том, что Серега принял меня за мамкиного ебаря.

Валентина меня нормально накормила, прям, знаете, щей русских поел и картоху с сосиской, как в сказку попал, не жизнь, а мечта. Над плитой у Валентины болтались бусы из стекла, купленные в той же Польше. От лампочки в них бродил такой волшебный свет, казалось, разобью — а там звезда. Очень хотелось разбить. Прямо над моей головой висел плакат с Кашпировским, морда его загадочная, взгляд исподлобья, и все такое, а ниже — не менее загадочная надпись "наука-человек". У меня ко всем этим телевизионным магам и волшебникам было страшное отвращение из-за мамки и ее заряженной воды. Может, конечно, потому, что однажды, когда я ей стал задвигать про то, что Чумак шизик в лучшем случае, а в худшем — она шизик, мамочка вылила мне на голову три литра заряженной позитивной энергией воды. Когда позитивная энергия впиталась, лучше я себя чувствовать не стал, поэтому только уверился в своей правоте.

Мы с Валентиной под чай с вареньем даже немного поспорили про Кашпировского, завелась она не на шутку и, как я понял, он ей больше как мужчина нравился, чем как гипнотизер. Ну, это уже дело не мое.

Поспать она меня положила на раскладушке в коридоре, и я глядел на висевшую над моей головой глиняную погремушку из Коктебеля (1970 год, даже написано было), как младенец в колыбели.

В окна тут не задувало, китайцы не сопели и не посвистывали, и поэтому стояла тишина невыносимая, как будто мне в ухо попала вода, и, если я закрывал глаза, все кружилось-кружилось. Знаете, как бывает, такой кайф, что и заснуть жалко.

Так я и не понял, поспал или как, Валентина растормошила меня в два часа ночи или около того. Сказала:

— Проснись и пой!

Петь мне не хотелось, а хотелось хоть рожу свою печальную умыть. Когда я вышел из ванной, Валентина сунула мне в руку тяжеленную клетчатую сумку.

— Это чего?

— Это того. Дрели.

— Какие дрели? — спросил я. — Нахуя дрели?

Валентина, пугающе бодрая в этот поздний-ранний час и даже накрашенная, посмотрела на меня, как на первоклассника.

— Это товар, который я продам в Польше. На дешевый инструмент пшеки, как мухи на гавно слетаются. Выручу денег, куплю польский товар, и его продам уже здесь. Понял? Ты два раза зарабатываешь, туда-сюда. Там наценка и тут наценка — прибыль!

— О, — сказал я. — А я ничего не купил.

— Ну, у тебя валюта есть, — ответила Валентина. — Там с рублями просто делать нечего, поэтому умные люди товар возят. Но с валютой тоже можно. С валютой вообще все можно. Но выгоду все равно теряешь.

Она улыбнулась.

— Хотя вообще это даже хорошо. Зато я тебя туда баулами нагружу, как ослика.

Сумка была тяжеленная, жуть, и я подумал, как же Валентина справлялась с ней без меня? А вот так. Эх, не делают больше таких баб, из страны амазонок их не завозят, не выгодно, наверное.

Мы оделись, Валентина зашла к Сереже, поглядеть на него спящего, и вышла еще бодрее прежнего.

— Ну, поехали, — сказала она. Я подхватил сумку с дрелями и последовал за ней. Валентина была моя мама-уточка, учила меня премудростям жизни, и я ей внимал.

У подъезда, в не раз поцарапанном москвиче, нас ждал Валентинин брат, похмельного вида мужичок с глазами — точь-в-точь как у нее. Он всю дорогу жаловался на жизнь, на жену, на детей, на здоровье, такое я узнал о его поджелудочной — врагу не пожелаешь.

Вот так и бывает, мы с Юречкой тоже разные очень. Валентина отделывалась редкими комментариями:

— На дорогу смотри, — говорила она.

И еще говорила:

— Давай, Коля, поживее, мы же опоздаем.

Это я за нее отдувался, обсуждая с Колей сраную его кардиограмму — кошмарную, конечно, как и вся его жизнь. За все мои страдания Коля мне только в салоне курить разрешил.

Приехали на автовокзал, когда автобус уже стоял и гудел, готовый рвануться вперед. Он был старенький, пропахший бензином, ворчливый и шумный, как и его водитель. Было у меня подозрение, что автобус этот — ритуальный, во всяком случае, сзади у него отсек для гроба был, туда все сумочье напихали. Ну, кто успел. Остальные разместили барахло свое в салоне из-за чего по нему было никак не пройти.

В автобусе оказалось холодно, он, сука, не прогревался, а только вонял, все сидели в куртках и дубленках, в шапках даже, и изо рта у меня вырывалось еле различимое облачко пара.

Так подобралось, что первая моя челночная команда состояла сплошь из баб, мужиков было только двое — я и Алеша, бывший инженер, который с глубоким презрением относился к самому себе (его цитата, не моя ж, ясен хуй).

— И что, у вас всегда так мужиков мало? — спросил я. Торгашей вроде поровну было, а в автобус одни бабы набились.

— Неа, — сказала Валентина. — Это просто тебе повезло попасть в цветник.

Но мне не повезло, потому что упокоиться на сиденье с дрелями было нереально. Как истинный рыцарь, я дал Валентине разместиться, а сам попытался утрамбовать сумку под сиденье, но, по итогам, мне некуда было деть ноги.

— Сука! — говорил я. — Сука, шлюха, лезь!

Валентина довольно щурилась, глядя в окно на темное, беззвездное небо, такое ж пустое, как мозги мои в четыре утра.

— Да ты пристрой куда-нибудь ноги, — посоветовала она.

Легче было сказать, чем сделать. Как и все, впрочем, в этой жизни, не?

В общем, тронулись мы под веселый женский хохот. В этот ранний час все эти телки были такие же бодрые, как Валентина. Абсолютно разные женщины, кстати. Одна была вообще кардиохирург, ну это обалдеть просто. Приколитесь, человек умеет сердце оперировать, а он едет в Польшу за колготками капроновыми. Это ж трагедия жизни.

Базарили все о детях и о рынках, я предсказуемо ни тот, ни этот разговор поддержать не мог, но меня сразу полюбили и всю дорогу подкармливали, кто чем.

— Тощенький такой! — сказала мне бывшая парикмахерша, а кардиохирург спросила, нет ли у меня проблем со здоровьем.

— Да это конституция просто такая, сколько б я ни хавал, — отвечал я, но что они предлагали — то ел все равно. Правильная позиция в жизни: дают — бери. Уж не знаю, чем я их взял, может, тем, что, по сравнению с инженером Алешей, был совсем мальчишкой, или, в отличие от инженера Алеши, ебло кислое не корчил, когда помочь просили.

Были там и молоденькие телки, одна, Ириночка (как она сама себя называла), мне страшно понравилась, и я ей тоже, ну, судя по всем этим тайным женским приметам, по взглядам, там, по тому, как она говорила со мной — мягче, послушнее. Брови у нее были выщипаны в ниточку — по последней моде, это придавало ее лицу надменный, принцесскин вид.

Во время остановки между Барановичами и Брестом я ее облапал немножко у высокой сосны, она повыворачивалась, повыворачивалась, отпусти, мол, а потом сама меня тоже поцеловала, я почувствовал во рту мятный вкус ее жвачки, и почему-то это меня еще больше завело. Долго я мял ее задницу, туго обтянутую польскими джинсами, а она быстро и часто дышала, уткнувшись носом мне в плечо. Потом шофер, сука, как орнет, чтоб все собирались, и нам с ней тоже пришлось пойти. Вышли мы из лесу, как белорусские партизаны, и я уже с Ириночкой сел, Валентина на меня рукой махнула, мол, дело молодое.

Вообще ехать было сложно. Не поспать — не устроишься никак, да еще дальнобои то и дело гудят, и гусыни мои иногда как подымут ор, то смеются над чем-то, то ругаются. Все они, вне зависимости от образования, были наглые, пробивные тетки — то ли стали такими, то ли такие только и решаются. Они не стеснялись демонстрировать всей трассе голые жопы, матюгались еще почище меня и пили, как лошади. Даже кардиохирург.

Иногда затягивали песню, и вот в этом тоска такая поднимала голову, тягучая бабья печаль, и казалось, что не в вонючем мы автобусе, а в старой повозке, и кони тянут нас по грязище, по узкой дороге между лесов и полей, и ничего со времен Некрасова не поменялось в этой жизни.

Ехали невозможно долго, тошнота у меня к горлу как подкатит — потом отойдет, будто волны у моря, прилив-отлив, и все такое. К концу поездки я был в невменозе полном, по-моему. Ну в меньшем, чем инженер Алеша, конечно, он-то просто пялился в пустоту, как конченные мужички в дурке.

А бабы ничего, бабы держались. Даже в моей Ириночке с ее темными, смоляными косами и грубоватым южным акцентом что-то было не девчачье, а бабье, простецкое, как хлопковые трусы, которые я с нее стянул в первую гостиничную ночь.

Самый ад на границе начался. Стояли мы там хуй пойми сколько, а холодно же, в носу сопли гремят, уже и горло дерет, а погранцы все мурыжат и мурыжат. Когда дурында эта едет, от нее хоть какое-то тепло в салоне, а как стоим — так морозильник. Зато водочка холодная была, это да. Ей и согревались. Из таких автобусов, как наш, на польской границе образовалась очередь. А куда ж без очереди?

Мы с Ириночкой выходили покурить, но погранцы нас обратно загоняли. Наши еще ничего — отщипнули у нас денюжку и все, гуляйте теперь!

У польских надо было декларацию заполнить, там же они продавали поддельные приглашения, но так навариться им было мало — они хотели еще денег и много. Жадные, пустоглазые суки-пшеки готовы были держать нас в холодном автобусе до бесконечности, пока нужную сумму не наберем. С миру по нитке — набрали, проехали два метра, и тут меня накрыло — я же за границей, как далеко я забрался на запад.

Я Ириночку спросил:

— У тебя нет ощущения, что ты в другом мире? В космосе даже, а?

Она хрипло, совсем по-взрослому (хотя была меня на два года младше) засмеялась.

— Смешной ты такой, веснушчатый.

— Сама ты, — обиделся я, а Ириночка выставила коленкой ко мне красивую ногу, видимо, чтобы нас помирить.

Как началась польская сельская местность, так я сразу охуел. Домики там были краснокрышевые, не такие разъебанные, как у нас. Вы знаете эту тоску русского деревенского дома? У него даже окна, как грустные глаза, и в глазах — кресты, рамы эти. В Польше не было такого, домики казались даже веселыми, но какая унылая была природа. Вот эта тоскливая серость балтийская, размазанность акварельная, в этом всем была печаль, но другая. Еще снег пошел такой мокрый, с дождем фактически, дорогу вообще в говно разнесло, так что про русские дороги я с тех пор слушать не могу. Мы с инженером Алешей толкали жирный зад нашего автобуса, пока колеса неистово молотили снег, и серая вода летела мне в лицо, но почему-то это заставляло меня смеяться.

Варшавские гайцы лютовали почище наших, раз остановят, два остановят — ото всех этих непредвиденных обстоятельств путешествие наше растягивалось резинкой.

— Васька! Совсем меня на девку молодую променял! — крикнула мне Валентина, когда автобус причалил к автовокзалу. Я чмокнул Ириночку в щеку.

— Увидимся еще, да?

Она не успела ответить, потому что я унесся к Валентине, помогать ей выгружаться. Но Васька ж тягловое животное, так что, по итогам, всем я с сумками помог и нагрузили меня, как только возможно. Я, может, и тощий, но выносливый, порода у нас с матерью такая, она тоже курица беговая.

Думаете, спать мы пошли? Хуй там, гусыни перелетные крыльями хлопнули и отправились на рынок. Валентина сказала:

— Добирались долго, а теперь сбыть надо все, а потом добыть, время!

А я думал еще по Варшаве погулять. Какой там? Жопа в огне, скорее на рынок.

А город был серьезный, беспокойный, без радости и сверкания, которые представлялись мне во сне. От Ириночки я узнал, что во Вторую Мировую его весь разрушили, и вот заново отстроили теперь. То есть, это, приколитесь, человек умер, и вот точно такого же в пробирке вывели, с таким же мозгом, с таким же всем. Он это или не он? Вот в чем была варшавская жуть, в провале истории, куда ее засосало.

А может просто мы были вонючие, грязные, усталые, потому и Варшава казалась такой. Но я где-то видел высокие шпили Старого города, и туда вот еще манило чем-то сказочным. А так — совдепия только с духом французской открытки, и костелы, костелы, везде костелы, куда ни глянь. То ли грешат пшеки много, что им столько молиться надо, то ли что — не знаю, но всюду красивые башенки, крестами увенчанные.

Зато какие там были супермаркеты, это прелесть — сверкающие бриллианты в угольке Варшавы. Ты заходишь, а там все такое, как в божественном сиянии, и очередей никаких. Атас, конечно, когда вот так попадаешь из наших краев неприветливых вот именно в супермаркет. А там еще пахнет прохладно и мясно, так что слюни сами на язык наматываются.

А какой там булыжничек на мостовой — камень к камню, и тесно прижмутся, будто любят друг друга. Но, кроме костелов, булыжных мостовых и супермаркетов, от которых сердце замирает — та же панельная застройка, те же печальные лица, неустроенные взгляды и все прочее. Ну так себе.

Разочаровался я очень, думал, в сказку попаду, это я еще тупой был, не знал, что из реальной жизни можно только в реальную жизнь попасть.

Добрели до рынка, разложились прямо на клееночках, и я вспомнил какую-то книжку детскую про римлян, там Цезарь куда-то ехал, и его по всей дороге приветствовали с двух сторон. Вот у нас каждый покупатель был Цезарь, мы по бочкам от него стояли и очень-очень его любили. Оказалось, что Валентина и польский немного знает, ну, может договориться с людьми, во всяком случае.

Народу — тьма, говорили на всяких языках, кого только не было: русские, украинцы, белорусы, поляки, венгры, румыны, и все умудрялись как-то друг с другом объясниться, как-то у всех получалось.

Была атмосфера тяжелого труда, не без этого, но и большого праздника — тоже. Это ж сколько вокруг всего, а у нас голод и страсть были к тому, что можно купить, к живым деньгам, ктовару.

Я немножко потусовался с Валентиной, охраняя ее от злостных польских воров, но, когда их так и не появилось, пошел сам потихоньку по рынку пройтись. Когда ты покупатель — это такое счастье, весь мир для тебя тогда. Я ходил, балдел со всего этого разнообразия и думал, что продавать буду.

Что было-то? Да все. И шмотки, и магнитолы, и серебро, и золото, и ссанина эта — духи польские. Я ходил и думал, думал и ходил, посвистывал еще, словно по парку прогуливался. Что-то мне надо было такое, чего можно взять много, и чтоб если часть — брак галимый, не страшно. Магнитолы это не туда, они стоят, как крыло от самолета, и с ними не облажаешься. Шмотки думал, джинсы, лифаки, трусняк — но это громоздкое, взять меньше можно.

Остановился по итогам на польском косметосе. Долго думал, зашквар это или нормас, в итоге плюнул. Главное что: маленькие, компактные, дешевые штуки, которые можно дорого продать. Еще и с бабами знакомиться сподручно, тоже плюс. Короче, набирал я коробками косметос "Руби Роуз". Придирчивый стал — страсть какой, а еще надо было умудриться с пшеками договориться, мы чуть ли не на пальцах объяснялись, выходило все равно, что я им про Фому, а они мне про Ерему.

Но я все-таки верю, что договориться при желании с кем угодно можно, даже с поляками, особенно, когда они доллары видят. Торговался я до сорванного голоса, ни пяди не уступал, и пшеки тоже орали — уже на своем языке, и мы с ними друг друга называли "курвами" и "блядями", но расставались почему-то довольные друг другом.

Понабрал я себе всего, ультрамодного, как мне тогда объяснили. Я потом с Ириночкой консультировался, она одобрила, дескать, да, все модняво, все прикольно, и умыкнула у меня перламутровый блеск для губ с влажным эффектом, я ей еще набор теней подарил — он мне в такие копейки обошелся, что даже было стыдно.

Высшим шиком считалось умение распродать все привезенное в один день, чтобы на следующий только покупать, да не в мыле, а как барин, с самого утра прохаживаясь по рынку. Валентина так умела и всех учила, что для этого надо с поляками говорить на польском.

— Они все сразу становятся, — говорила она. — Как ручные котята. Что угодно у тебя купят.

Ну, смак еще, конечно, когда у тебя оптом скупают, например, весь мешок хуйни твоей, чтоб потом ее перепродать, и такое бывало.

Периодически появлялись бабы с чаем, с кофе, со снедью нехитрой всякой, но нам это было слишком дорого. Голод не тетка, это да, а жажда кто, дядька? Снег ели, верите?

А вечером, в гостинице, кто что из Москвы привез, все делили, тушло одних наварим с макаронами других, покромсаем туда колбаски, сыру покрошим — такая бурда получалась, но вкуснее нее на свете не было, потому что целый день на рынке убивались.

Клоповником я доволен остался, все равно лучше, чем общага моя, еще и койки на каждого хватило. Разве что холодно было — отопление отрубили, но я так и не понял — то ли за неуплату, то ли авария какая-то.

Сон мне не шел, хотя я устал. Под моей кроватью лежали коробки с косметосом, ноги гудели, руки болели, но голова была ясной-ясной, хуй поймешь, почему.

Валентина спала, как мышка, к сиське, с той стороны, где сердце, она прижимала и так привязанный к руке кошелек. Я свою валюту опять в носки попрятал, ну, что не истратил, остались у меня сущие крохи — закупился я хорошо. И мне пришло страшное волнение — я свои кровные потратил на эти скрепленные друг с другом коробки хуеты липкой, а если их украдут? Куда мои денежки денутся тогда? Я вдруг понял, что я совсем один, и, если вдруг что — не поможет мне никто. Ну, Валентина разве что, только у нее у самой жизнь между нищетой и богатством.

Еще дело такое странное: днем это были взвинченные, шумливые, одичавшие тетки, а ночью лица у них вдруг разгладились, а ручки, сжимавшие тощие подушки, стали как будто детские, словно и не огрубели за день от холода. И это были снова маленькие женщины, и видно стало, что они низкорослые и трогательные, пусть и работают, словно лошади.

Ну бывает же такое — не можешь спать, хоть ты тресни. И некому было меня в моих ночных бдениях поддержать, все дрыхли без задних ног, поотрубались, как от наркоза.

Свесился я вниз, пощупал коробки, потряс их, громыхнул косметос. Нормально.

Нет, жить так нельзя, решил я, надо было как-то напряжение скинуть, пошел к Ириночке своей.

Коридор был тихий, мигала лапочка, то погружая его в темноту, то вынимая из нее. Шаги мои были гулкие, а ковер под ногами красный и местами протертый почти до дыр. Я словно оказался в каком-то заграничном кинце, это было прикольное, удивительное чувство.

У нас дверь не закрывалась, я надеялся, что в Ириночкиной комнате — тоже. И да — я толкнул ее, и она поддалась. В темноте я ужасно боялся залезть не на ту бабу, но как-то так нашел свою Ириночку скорее даже чувством, чем глазом. Она лежала, широко раскинув руки, рот у нее был приоткрыт, и она глубоко, свободно дышала. Лунный свет падал на ее лицо, делая ее похожей на мертвую паночку из "Вия".

Я ей сказал:

— Ириночка, эй!

Она не просыпалась. Я погладил ее, теплую, мягкую, нежную, но она опять — никак. Даже прижал пальцы к ее шее, бьется ли сердце — сердце билось. Никак она не просыпалась, а мне так хотелось, и даже запах ее меня качал, такой кайф был просто носом в ее волосы уткнуться.

Проснулась она только тогда, когда я уже стягивал с нее трусы, пнула меня ногой в грудь, но я поймал ее, схватил за щиколотку, погладил.

— Привет!

— Отвали, Вась, — сказала она беззлобно. В первый момент в ней такой страх был, что слезы на глазах выступили, заблестели при луне, но сейчас она уже улыбалась.

— Да ладно тебе, — прошептал я, навалившись на нее. — Сейчас клево будет, потом спать.

Ириночка уперлась рукой мне в щеку.

— Да отвали, сказано тебе, я спать хочу.

Такая она была теплая, в сонном поту еще, расслабленная, очень мне такую хотелось целовать.

— А если кто проснется? — зашипела она, разозленная, сука, как кошка, но в то же время ласковая, по голове моей прошлась, погладила. Знаете, как бывает между людьми, нет разве? Что ты ее еще не знаешь, какой она там человек, и все такое прочее, а вот тебе до слез просто хочется ей вставить.

— Да что ты мозги паришь, — сказал я. — Мы с тобой тихонько, а?

Сладко она пахла и была после сна горячая, и я подумал, где она там еще горячее.

— Ты нормальный вообще? — спросила она, и я подумал, что прикольно было бы сказать ей сейчас про дурку, но тогда ебля обломается.

Я потерся щекой о ее щеку, каким-то идиотским, непонятно откуда взявшимся движением — не то из детского сада, не то из какой-то далекой первобытности, когда люди были дикими и дурацкими животными, хуй поймешь.

— Успокаивайся давай, — сказал я, ущипнув ее за сосок. — Все ж нормально у нас с тобой.

Мы были так близко, что я, бля, буквально головкой члена ощущал, какая она там жаркая. Женщину всегда надо немножко поуговаривать, даже если она уже совсем-совсем мокрая, ну это да. Такая традиция, как цветы с конфетами.

— Да я тебя люблю, — сказал я. — Ну что ты ломаешься?

Так мне хотелось, и не было в этот момент никакого беспонтового хаоса, в который погрузилась страна, и моей жизни даже не было, только этот пульс, это трахни-ее-ну-давай. И в этой пустоте было хорошо, в ней вообще натурально не от чего было бежать. Непроизвольно я чуть подавался бедрами ей навстречу, и она дышала часто-часто, как будто ее только что душили.

Мы с ней были в начале чего-то потрясного, я знал.

— Любишь? — спросила она, казалось, не совсем понимая, что это вообще значит.

— Так люблю, не могу вот.

И в этот момент я ее, ага, любил. А кто бы ее в этот момент не любил?

— Правда любишь, Вась?

Да не рассчитывала она ни на что, честное слово. Просто в этой ночной духоте мы с ней очень хотели эти слова говорить — про любовь.

— Да, — сказал я. — Бля, сказал же уже. Давай, милая моя, ненаглядная, распрекрасная.

Она чуть подалась ко мне, и вот, когда мы снова кожа к коже соприкоснулись, мне уже все равно стало на все на свете, это такой огонь был — вся молодость в нем, вся жизнь в нем.

Вставил я ей хорошенько, кровать под нами скрипела, а Ириночке я зажал рот, чтобы было все тихонько, как я и обещал. И вся эта вот ее влажность, горячность, сонная растерянность — она мне досталась, и я был счастлив такому подарку.

Развлекались мы с ней долго, снова и снова, и совсем не хотели спать — это из-за каких-то гормонов, которые в мозг впрыскиваются, наверное, и, когда кто-нибудь ворочался на соседней кровати, мы с Ириночкой только с самого начала замирали, а потом уже пофиг было.

После всего, когда она обтирала бедра ночной рубашкой, я сидел, прислонив голову к ее спине. Прямо между лопаток у нее была красивая, похожая на чернильную кляксу родинка. Я вытянул язык, прикоснулся к этой родинке, представил, что я бы ее слизал.

— А тебе никогда не было это странно про то, что дети берутся от ебли, но при этом дети это как будто что-то противоположное ебле?

— Если ты не педофил, — сказала она, я было заржал, но Ириночка прижала палец к моим губам.

— Да тихо ты.

Она отложила грязную ночную рубашку, натянула трусы, стала искать под подушкой лифчик.

— Скоро вставать, тебе пора.

— А если меня увидят, то и что? У всех же баб ебля бывает, чего непонятного?

Наверное, у них ощущение чего-то очень беззащитного, потому что это же в них суют, в их внутренности. Вот почему в женщинах много загадок: что внутри у них — тоже загадка, там красная, пульсирующая темнота, в которой только врачи разбираются. Волшебство просто, приманка. И ты ее трахаешь, и это как бы ты внутри нее, как если бы пырнул ее ножом. И в то же время ты ей оставляешь кусок себя, своей жизни, а она его принимает. Смешно, конечно, что я тогда обо всем этом так думал глубокомысленно, и какая-то была еще тоска-печаль, тяжкое ощущение утраты. Потрахаешь ее, а потом как будто с мясом от себя отдираешь.

Я запустил руку Ириночке в темные, густые волосы.

— Красивая ты, обалдеть просто.

— И ты симпатяга, — ответила она, не оборачиваясь. Спина ее была очень расслаблена, от этого она чуть горбилась, в волосах прятались крошки перхоти, на шее кокетливо оттопырилась папиллома, но все-таки, какая Ириночка была красивая, как ни одна в мире Венера, Афродита ни одна (или один хрен эти две). Вся она пребывала в сиянии и казалась мне совершенной, а, кроме того, от нее еще пахло мной.

Ириночка вдруг спросила:

— Ты чего бы сейчас хотел больше всего на свете?

Я задумался, потом ответил:

— Каши манной.

— А я, чтобы меня любили.

Я помолчал, почесал башку и вдруг понял, что я ошибся, и не хочется мне каши манной, а того же самого — чтобы меня любили. Ириночка сказала:

— Все, пора тебе.

У женщин оно как — дала, сдалась значит. И сколько бы удовольствия в процессе ни получила, все равно проиграла, все равно уступила ему. Это сложно объяснить, но такое у них иногда вселенское фиаско на рожах, словно Москву французам сдали.

Это потому, мне кажется, что у них вся жизнь может от этого измениться. Мать моя дала лишний раз бате, и вот промучилась столько лет, по итогам. Поосторожнее с этим надо.

Выпроводила меня все-таки Ириночка, ласково, но твердо. Пришел к себе, и тут же нервы все вернулись, упал на пол, стал под кровать заглядывать — на месте косметос. Тут будильник как затрезвонит, я подскочил и башкой об кровать, конечно же. Аж в глазах потемнело.

Так новый день начался.

У меня оставались еще какие-то там надежды по городу погулять, может, в музей какой-нибудь сходить, чтоб культурный уровень повысить. Я, правда, не знал, бывают ли поляки художниками, и если да, то что они рисуют. Но тем интереснее.

Но, в общем-то, мне так и не довелось этого узнать. Оно и ничего, жизнь можно прожить без этого, даже нормально. А запрягли меня с самого утра. То таскай, тут постой, туда загрузи. Ну, вы поняли. Валентине еще не свезло, у нее осталось три дрели бесхозных, а назад их везти западло. И никто, сука, просто никто, не хотел их брать.

Я бестолково шлялся по рынку, в основном, увиливая от бесконечных заданий, от русской речи меня вообще дрожь пробивала.

Ириночка меня видеть не очень хотела, то есть, болтала со мной, конечно, но уже без охоты, без огонька. То ли она себя обругала, что мне дала, и все нам испортила, то ли я оказался юношей недостойным.

В общем, шляюсь-шляюсь, а настроение вообще на нуле у меня, и тут слышу Валентинин голос.

— Оборзел, что ли, совсем? А, ну-ка, давай сюда деньги!

Ну, я напрягся сразу, почесал в сторону, откуда звук этот исходил. Смотрю, стоит Валентина, руки в боки уперев. Дрели, видать, продала свои, потому что перед ней лежала раскрытая коробка с флаконами духов.

Мужик ей что-то на польском ответил, так быстро, что я совсем ничего не понял, и от этого мозг закипел, вроде интонации знакомые, корни слов, а такая чушь, по итогам.

Валентина раскраснелась, а он, сукин сын, стоял, скрестив руки на груди, казалось, что еще секунда — и плюнет ей под ноги.

Ну, я пришел на взводе уже, ясное дело.

— Что такое? — спросил я у Валентины. — Какие проблемы?

Она потерла звезду на щечке узнаваемым, совершенно Юречкиным движением, и я от этого испытал к ней еще больше нежности.

— Да этот вот хлопчик поганый мне продал вонючку какую-то! Ты представляешь?

Валентина наклонилась к коробке, достала наугад один флакон. Пузырек был красивый — жуть, такое стеклышко ребристое, и в свете зимнего солнца вообще сказочное. Валентина брызнула духи себе на руку, поднесла ее к моему носу, и до меня мгновенно дошло, что пшек продал ей вовсе не духи. Аммиачная дурь проникла мне в голову до самой макушки, я аж отшатнулся.

— Это что за хуйня?!

— А вот так! — сказала Валентина и круто развернулась к пшеку. — Деньги возвращай!

Он что-то ответил на польском, на нем же затараторила и Валентина.

— Сучара! — рявкнула она через минуту, выдохнувшись и раскрасневшись еще больше. Глаза у нее стали влажные, блестящие. Пшек что-то еще выдал такое, что Валентина взвилась снова.

— Не отдает деньги? — спросил я. Валентина мотнула головой, словно я был маленьким мальчиком, который просит мороженое в очень неподходящий момент. Ну а я въебал пшеку. Расхерачил ему нос, а потом мы уже катались по асфальту, разукрашивая друг друга.

Очнулся я только от воплей Валентины.

— Быстрее, Васька, сейчас менты придут!

Но правосудие оказалось оперативнее, чем я, тем более хорошенько взъебанный. К пшеку в несознанке кинулись пшечки, ко мне кинулись мои русские гусыни, и ко всем нам кинулись реальные польские менты.

Херанули они меня в польскую тачку и повезли в польскую ментовку, а там заперли с польским бомжом, который называл себя местным клошаром. Еще и пиздюлей выдали, вдогонку.

Так я и сидел в тесной, проссанной камере с местным клошаром, который неожиданно хорошо (словно бы даже лучше меня) знал русский.

— У меня нет этого глупого петушиного национализма, — сказал он. — Кто виноват, того и надо бить, так я считаю.

У него было лицо римского оратора, разве что чуть опухшее, да и щетина немножко мешала античным параллелям.

— Думаешь, меня расстреляют? — спросил я. Местный клошар засмеялся, хрипло и как-то по-птичьи. Ну обалдеть, конечно, подумал я, как можно было мне, долбоебу такому, загреметь в польскую тюрьму. Прелесть что такое.

Думал, придется мне остатки своей валюты сукам сдать, но суки ко мне даже не подходили, как я ни звал.

Я уже совсем отчаялся (хотя, справедливости ради, местный клошар и пытался меня утешить), когда раздался беспокойный гвалт моих гусынь.

Польский мент, не говоря ни слова, открыл камеру и поманил меня пальцем.

— Обиделся, что ли? — спросил я. — Не хочешь со мной разговаривать?

Он сдал меня с рук на руки мои прекрасным, трепетнокрылым гусыням. Они смотрели на меня яркими, полными слез глазами. Бабы собрали бабло, чтоб польским ментам взятку дать. Они и знали меня два дня, и трахал я из них только одну, но они все смотрели на меня, как на героя, потому что я Валентинку защищал. Огромные, иногда необъятные, усталые русские женщины встречали меня со слезами на глазах, словно воина-освободителя или как-то так. Они любили меня, потому что я был мужичок, который одну из них не дал в обиду, который кому-то там врезал. В этом, ну я считаю, великое горе и великая сила русской бабцы. Бабы с огромными сердцами, а? Такая в тот момент была в них бесприютность, как у действительных серых гусынь, перелетных птиц, пересекающих огромные расстояния в нестройном клину.

Они меня чуть ли не сами вынесли из участка, и в череде обнимавших меня рук, я различил и совсем молодые Ириночкины. Младше меня, а в то же время совсем как ее товарки, которые мне в матери годились.

Полчаса спустя, когда меня отчествовали и отцеловали (никто, совсем никто не злился, кроме инженера Алеши, но он и денег на взятку не давал), мы с Валентиной сидели на скамейке в парке и смотрели на замерзший прудик.

— Весь день насмарку из-за тебя пошел, — сказала Валентина беззлобно.

Я молчал. Лицо у меня болело просто адски и перед глазами еще ложился какой-то странный, сонный туман, белый-белый, но мерцающий.

— И не надо было тебе его бить, — добавила Валентина, хотя я по ней видел, что ей приятно. — Деньги, вот, все равно, гад, не вернул.

Тогда я запустил руку в карман и достал длинную золотую цепь, не сильно мощную, конечно, но и не ниточку. Я вложил ее в теплую Валентинину ладошку.

— На. Не знаю, сколько тебе это возместит. Не разбираюсь.

— Это твое? Мне твоего не нужно.

— Не, это пшека, — перед глазами у меня все еще стояло его унылое лицо неудачливого шпиона. — А значит — твое. Сорвал с него, когда пиздились. А потом за щеку ее, чтоб в ментовке не забрали, место, знаешь, между щекой и деснами. Рожа-то опухшая, вот и не увидели.

Это все школа Саныча, который так крестик прятал при поступлении в дурку.

Валентина вдруг расплакалась и прижала меня к себе.

— Мое ж ты солнышко!

Сиськи у нее были удобные, как подушка.

Вечером мы, снова нагруженные тяжелыми сумками, словно ничего и не случилось с нами тут, уезжали. Дикие гусыни клекотали, легко вступали в ссоры, легко мирились, хохотали о чем-то своем, а я был глубоко задумчив. Над Польшей зажглись яркие в чистом зимнем воздухе звезды, высоко взошла блестящая, похожая на жирный бледный блин, луна.

— Что ж такое-то, — сказал я, коснувшись пальцем синяка на скуле.

— А? — спросила Валентина. Ну, или не спросила, просто откликнулась на звук моего голоса, сложно было сказать. Устали мы все до полной несознанки.

— Да подумал, как странно все вообще, — ответил я, или не ответил, а просто тоже откликнулся на звук ее голоса — все равно, чем, какими словами. Казалось, в этой слепой ночи мы стали какие-то потерянные, будто дети, и это было отстойно в том смысле, что сразу как-то одиноко.

Погрузились, и я сел рядом с Валентиной, потому что Ириночка на меня как-то так посмотрела, что я понял — не надо. Правда, на одной из остановок недалеко от границы мы все-таки по-быстрому потрахались, но смотреть она после этого на меня стала еще холоднее.

А пока мы с Валентиной сидели, и я устроил свою сумку в ногах, а Валентина с удовольствием растянулась, потому что ее багаж мы сунули назад, в отсек для гроба. Счастливица, одна из немногих.

Мы тронулись, когда над городом уже нависла глухая ночь, и вспахивали ее теперь, как чернозем, и это было круто, реально, и так щемяще прекрасно. Опять говорили о детях и о рынках, но теперь я встревал со своими репликами, пусть они были не совсем в тему.

Бухали, радостные, что все почти закончилось (хотя и расслабляться было нельзя, кардиолог и парикмахерша взахлеб рассказывали, как их грабили, просто останавливали автобус и влезали со стволами своими наперевес).

Видали, как люди пьют от облегчения? Нажираются они тогда просто по-свински.

Бухали "Пепсики" и "Фантики", ну, знаете, спирт "Рояль" плюс газировка. Бабы пили эти коктейли как компотики просто.

— Ой, за нас красивых! — сказала курносая, зеленоглазая Лида, правда красивая, ну для возраста-то своего. Хотя про баб у меня предрассудков нет — я бы на любую залез. Не бывает достаточно страшных, чтоб им не вставить, если возможность представится — это мое глубокое убеждение.

Инженер Алеша сказал:

— Ну-ну.

— А ты не пей, Алешенька!

А я выпил. С меня не убудет.

Понеслись опять же песни, вроде и веселые, но пелись они тяжко и заунывно, из сердца. Я под них покемарил немножко, а потом опять подобрался, и сон мне уже не шел.

После границы (традиционно обратно легче, чем туда) и ленивого шмона в исполнении погранцов, успокоенного взяткой, гусыни подугомонились. А я все маялся, глядел в окно на темное небо, и казалось мне почему-то, что наступила долгая, какая-то неебически долгая ночь.

Ехали по Белоруссии, мимо разъебанных сел и бесконечных лесов, и вспомнились мне уверения Михи в том, что Белоруссия вся отравлена радиацией, и что белорусы вымрут все. Чушь, конечно, во всяком случае, я так думал. А о чем я еще размышлял, этого уже и не упомнишь, мысли текли, как дорога под колесами. Я глядел на обалденно-золотые огоньки фонарей, размечающие поступь нашего автобуса, вперился в них, как дурик, когда Валентина тронула меня за плечо.

— Эй, Васька!

— А? — откликнулся я, почесав нос.

— Чего не спишь?

— Да не знаю.

И неожиданно я добавил:

— Не знаю, как жить дальше. Да и зачем? Ты думала об этом когда-нибудь?

— Думала, — ответила она не спеша. — Я же русская.

Мы тихонько засмеялись, а потом Валентина такая:

— Вообще жить надо, не думая об этом. Как подумаешь — такая жуть иногда берет.

— Ну да, — ответил я. — Слушай, а почему ты на рынок не хочешь? Бабцы говорят, там бабла больше.

— Больше, — согласилась Валентина. — И бандючья больше. Я знаю, что почем. И рисковать зря не буду. Лучше, знаешь, прожить жизнь нудную, но с жопой в тепле.

— Ты — премудрый пескарь, — сказал я.

— А ты, что ли, глупый пескарь? — улыбнулась Валентина. — Васька, рынок — зло.

— Вроде бы это уже позиция вчерашнего дня, — сказал я, по-моему, довольно ловко скопировав интонации Горбачева.

— Но история бросает нам новые вызовы, — ответила мне Валентина, передразнивая Ельцина. Я вдруг словил такое ребячливое настроение, какое бывает у детей в летнем лагере, после отбоя, когда в ход идут фонарики, самые дерзкие планы и самые страшные секреты.

— Ну, серьезно, — сказал я. — Ты же хочешь денег.

— Ну, хочу. Но еще я хочу работать рядом с домом и по своему графику, как можно меньше сталкиваться с уродами и быть себе хозяйкой. Понял?

Но у меня все деньги, деньги перед глазами. Я сказал:

— На рынок попробую устроиться.

Валентина нахмурилась.

— Ну, попробуй.

Мне показалось она немножко, по-девчоночьи, обиделась.

— Ну, а что? — спросил я.

— Да ничего, — ответила Валентина мягко. — Просто будь осторожнее. Рынок — это ад. Все девять кругов сразу! Средневековые художники отдыхают!

Ну, преувеличивала она. Наверное, ей просто не хотелось со мной расставаться.

— Это огромная пасть, и она тебя сжует, — сказала Валентина, страшно довольная своим сравнением.

— Красиво сказала, — кивнул я. Меня это все не пугало.

— Да тебе элементарной дисциплины не хватит!

Но я только развел руками.

— Значит, встретимся с тобой. На том же месте, в тот же час.

Валентина почему-то засмеялась, а потом махнула на меня рукой.

— Дебил ты, Васька. Ну ладно, давай-ка спи. Не заболел бы только, а остальное все образуется.

И я думал ей сказать, что это я так быстро перескочил с тоски моей, печали на рынок, но как-то не решился. Закрыл глаза и позырил на смешные цветные пятна, дождался, пока Валентина засопит, и снова уставился в окно.

Хрень (и это хрень моей жизни) она в том, что я не мог удовлетвориться каким-нибудь там промежуточным вариантом, очень даже приемлемым — тоже не мог. Мне никак нельзя было останавливаться, потому что всю свою жизнь я убегал. От чего — этого уже и сам не помнил. От боли, наверное, от чего все убегают. А может от той самой тоски, которая когда-то заставила меня взяться за газовые вентили.

Вопль шестой: Вписался в рынок

Ну, сразу, конечно, не получилось. Это я только думал, что устроиться на рынок легко и просто, а на самом деле — ну такой же отстой, как и везде: без связей, без денег, на одном таланте хуйню продавать — никуда не уедешь.

Валентина дала мне телефон одной из моих любимых гусынь — телки с Рижского рынка, тощей, с густыми, серьезными косами и каким-то нереальным количеством детей. Звали ее, как мою маму — Тоня. Я так и не смог определиться, хороший это знак или плохой.

Я ее спросил:

— Ну и как туда прилепиться?

И она такая:

— Через бандитов, а как еще?

— Да ты гонишь! — сказал я. Все-таки я был советский паренек, у нас в Заречном из бандитов были посиневшие от алкашки и наколок мужики, про которых ходила слава, что они тебя велосипедной цепью переебут, но на самом деле почти все они были беспонтовые туберкулезники.

Тоня сказала:

— Могу познакомить, на тебя посмотрят, скажут цену. Цены плавают, учти.

Ну, оделся я покрасивше, на встречу-то с работодателем, пришел к Тоньке, торговавшей польскими тампонами и еще муйней какой-то. Ее длинные, по-девичьи толстые и блестящие косы были выпущены из-под шапки, выглядели они как две змеи, а нос у Тони раскраснелся от холода, и она казалась бухой.

— Так, смотри, — сказала Тоня. — Не выпендривайся только.

А Тоня уже знала, как я умею выпендриваться — она же меня из тюрячки доставала вместе с другими серыми от быта и бесконечных перелетов гусынями.

— Ну ладно, — ответил я. — Не проблема. Я буду хороший.

— Ой, — она махнула на меня рукой. — Пригляди за прилавком, сейчас проверю, на месте ли он.

Как мне было, бля, неловко принадлежности для женской письки продавать, вы и представить не можете. Даже хуже, чем стоять перед Лехой Кабульским и объяснять, что мне нужна точка на рынке.

Вы привыкли, да, к горкомам, обкомам, ко всем этим людям в серых костюмах с унылыми, постными рожами. А хер там! Разговор с Лехой Кабульским вышел у меня чисто деловой.

Это был здоровый мужик чуть ли не под два метра с отбитым взглядом бывшего ВДВшника. У него было красивое, есенински-крестьянское лицо, и он часто улыбался, но как-то небезопасно, не было в этой улыбке ничего располагающего.

Не, что он Кабульский, это я вообще потом узнал, а тогда он был просто Леха, и такой вот он сам по себе был Леха, я б его тоже так назвал, если бы придумывал ему имя.

Леха сказал:

— Ну чего, парень, поговорим с тобой?

И я как-то сразу внутренне напрягся, как будто слово "поговорить" обозначало у него что-то вообще другое, чем у нас, средненьких по больнице людей. Например, ломать кости.

— Ну да, — сказал я. — Поговорим давай. Короче, мне бы тут местечко.

— Уж какое-нибудь или хорошее? — спросил Леха деловито. Хватка у него была, как у питбуля, и внимательно он на меня так посмотрел, словно хотел взглядом расколоть, как орешек. У, сука! Стремный был! Я сразу на измену сел, а он такой заржал, и я заржал.

Тут же захотелось справкой своей козырнуть, типа я псих, вообще со мной не связывайся, но это выглядело бы тупо.

На Лехе был приличный кожаный куртец с меховой подкладкой, за ухом он держал сигарету, и все время он щурил один глаз. Это у него была контузия, и вот он с тех пор всегда такой. Но выглядело внушительно.

— Уж хорошее, — сказал я. — Это сколько стоить будет?

С таким человеком, решил я, надо быть конкретным. У меня родилось странное чувство, что общаюсь я с диким животным. Даже в дурке такого не бывало. Может, у меня особый мандраж начался, а если б Тонька не сказала, что он бандит, а назвала бы его, скажем, начальником или бизнесменом, он бы меня так не стремал.

Но вообще я страх хорошо выдерживаю, как и все люди, которые когда-либо хотели умереть. Так что выглядел я ничего весьма, ну, я так думаю.

Леха цокнул языком, прикидывая, потом выдал цену. По фене он, кстати, не ботал, как синюшные уголовники из Заречного, и особо не понтовался. Очень конкретный был пацан.

— Понял, — ответил ему я. — Тогда я денег наберу и приду сюда к тебе.

— Ну, ты не тормози только, — сказал Леха. Я вообще-то тормозить и не собирался, а очень даже наоборот — хотел дать по газам. Но остатков моей валюты, привезенных из Польши, не хватало.

— Ага, — сказал я. — Справимся.

— Ну, давай, — ответил Леха. — Так-то ты мне нравишься.

Это он, наверное, всем так говорил. Во сервис!

Леха еще сказал, что я могу его тут найти, и когда конкретно. Это смешно, конечно, потому что теперь уже ясен хуй, что Леха сверху и для себя попросил, мимо кассы, и не хотел, чтобы сливочки достались его какому-нибудь точно так же почти наголо обритому другану.

Короче, расстались мы полюбовно, и я вернулся к своей мелочевке у метро. Валентина пообижалась, пообижалась на меня, а потом оттаяла, снова стала давать мне конины отпить паленой и добрые советы — тоже.

— Тебе надо идти своей дорогой, в люди выбиваться. Ты же мужик, все-таки, ну что у метро торговать тебе стоять.

Мужики, которые на рынок не собирались, разобиделись на Валентину не на шутку и по справедливости. А вообще, так-то, мне все говорили — рынок меня пережует и выплюнет, бандючье меня там пырять будет в печень чуть ли не каждую неделю, грабанут, общипают, ну и все такое. Короче, все беды, горести и кары обещали и прям на мою голову. Но это, я так думаю, оттого, что перед рынком у них был страх неизвестного. Как у детей перед заброшенными домами и вот такой вот всякой байдой.

А я не боялся, я знал — приживусь. Я вообще как таракан — везде выживу и проблемы-то нет никакой.

Короче, ел как птичка, спал как слон и даже почти бросил пить, ну, за свой счет, по крайней мере. Разве что Юречке с мамочкой для приличия немножко отслюнявливал, чтоб не забывали обо мне там, в родных пенатах, и не думали, что я украшения спиздил, чтобы гулять-отдыхать. Да и не гулял я и не отдыхал, если так-то по-честному. Конем работал — и заработал. Тогда, кто в Польшу ездил, бабла делал немерено. Был бы умный — стал бы богатый.

Ну вот, пришел я с деньгами к Лехе Кабульскому, он их взял, по-бухгалтерски аккуратно пересчитал (очень было неожиданно для такого бычары).

— Ага, — сказал он. — Теперь все четко.

Ну и началась моя новая, рыночная жизнь. Сначала строяк, потом продажи, и все пошло быстро-быстро, и я торговал даже во сне. Вообще Рижский рынок с самого начала показался мне похожим на раковую опухоль. Вокруг здания с проклятым прежде словом "рынок", где тусовалась и торговала элита, расходились наши метастазы — торговые ряды на улице. Легонькие палатки с полосатыми тряпичными (для отборного сброда) или деревянными (формирующийся российский средний класс) крышами защищали нас от дождя и снега, уж как умели, и перед нами всегда шумела река покупателей, бурная, какой я себе и не представлял. У метро с этим было проще. На Рижском рынке с непривычки просто шалеешь — это ж надо, как может реветь человеческое море, кошмар вообще.

Торговали абсолютно всем, от мяса до трусняка, от картин до газировки, было все и везде, и от такого разнообразия можно было сойти с ума. Прям свихнуться. Что люди и делали. К нам ходили просто как в музей, иногда тупо купальники посмотреть — разноцветные, с люрексом, турецкие. Люди заглядывались на вещи, они их хотели, у них были голодные, совершенно охуевшие глаза, счастливые, как у детей, и дикие, как у животных. Вот, клевое время на самом деле, и его течение здесь, на рынке, ощущалось очень хорошо. Что бы ни продавали, толстые куриные ножки или дешевые, с торчащими нитками, малиновые пиджаки, люди все встречали с любовью.

Мы были так голодны и несчастны, нас так удивляли элементарные вещи, мы были очень наивными. Все продавцы смолили как паровозы, потому что мозги горели, и потребляли литры чая, который развозили полубезумные, растрепанные тетки.

Одна тетенька, очень добрая, возила нам домашние пельмени, с перченым бульончиком шли они отлично, и баба эта — красивая, еще не старая грузинка по имени Нинель, прилично зарабатывала с наших обедов, но мы ее боготворили так, словно пельмени она нам давала бесплатно.

Первые пару дней я стоял, охуевая от всего происходящего, даже элементарно от шума, от грязи, от того, как тысячи ног смешивали снег в свинцово-черную жижу. Потом вдруг привык, и дело пошло. Сначала думал — прогорю, и, когда Леха Кабульский придет дань брать, он с меня три шкуры спустит.

Ан нет! Оправился, привык, и вот уже возле моего стола с бабскими приблудами появилось много прекрасных (или нет) дам. С ними надо было разговаривать, телки вообще поговорить любят, и покупали они активнее, как я понял, чем мужики. Лучше всего брали помады, всем хотелось раскрасить себя, все давили на секс. Ну и, конечно, телочки, как никогда прежде, захотели себе красивые лица. Все ж продавалось, ну да.

И вот, короче, впаришь какую-нибудь штучку, а она тебя всем подружкам посоветует, что у тебя вот купила, и они придут тоже, а у них и свои подружки, отдельные, имеются. Короче, бабы — это золото. В прямом смысле. Прямее только у сутенеров.

У меня начало водиться баблишко, реально водиться — там такие деньги шли, шальные, безумные, бешеные деньги. Как будто сидишь перед озером, полным рыбы, только успевай доставать. Я б мог и не жить с китайцами со своими, но так меня закрутило и завертело, что у меня даже не было идеи съехать, вообще хоть куда-то в сторону сдвинуться.

Бабло я домой стал посылать уже приличное, по нашим-то меркам. Когда опять звякнул соседке, и она позвала Юречку, он первым делом спросил:

— Ты ни во что не ввязался?

Он, конечно, спрашивал, не занимаюсь ли я чем-то криминальным, но я только заржал.

— Это теперь законно! Я — бизнесмен!

Юречка неодобрительно помолчал, но деньги брать не обломался. Ну и я реально чувствовал, как он за меня волнуется. Дескать, как там Васька, один на свете, сейчас ограбит кого-нибудь и сядет в тюрьму. Но, по прошествии всех лет, надо сказать, всем было бы лучше, если бы я сел в тюрячку. А уж мамочка бы как обрадовалась, все ж бы тогда по ее вышло.

Ну вот, короче, когда я все это рассказывал Юречке, про рынок, про то, как в Польше челночу, он только говорил:

— Хм.

Это было такое особое Юречкино "хм", которое меня до искр из глаз злило, он так еще на мои двойки реагировал.

В какой-то момент они меня попросили присылать им продуктами, тушенкой, там, макаронами и прочим — туго стало в городе с поставками, и я отправлял им с проводниками поездов ящики, которые, наполовину разворованные, все-таки добирались до Ебурга. Потом наладилось, и снова стали просить деньгами.

А я? Я в первый раз в жизни пошел в ресторан, охуев от своей роскошности. Заявился туда, как был, в джинсах и демисезонке, и почувствовал себя внутри огромного бриллианта из-за всех этих искрящихся от света бокалов и огромных окон.

Тогда я, кстати, впервые увидел настоящие бриллианты. В ушах у бабы, на которую я засмотрелся. У нее были маленькие, аккуратные сережки-гвоздики, но как в них сияли эти камушки — всеми на свете цветами и так сильно, словно сами излучали свет. Я влюбился в бриллианты и подумал: это самое прекрасное, что я на земле видел, эти крошечные штучки, искусно вырезанные из земных недр. Красота!

Я задыхался от восторга. Казалось, что я вытираю ноги о картину Репина. Я пришел в место, которое было для меня закрыто по определению, прошел внутрь, в своих грязных ботинках по их светлым полам, и сел за столик, за которым прежде сидели люди, и не догадывавшиеся о моем существовании. А я о них знал и иногда даже видел по телевизору.

И вышколенные, голодные официанты, они обратились со мной так же, как с теми другими, особенными людьми, и повесили мою дурацкую демисезонку на вешалку, а потом принесли меню в кожаном переплете.

От испуга я заказал просто жаренную курицу (с хитрым соусом, правда) и какое-то дорогое шампанское. И мне все это принесли, а шампанское было даже в ведре, совсем не похожем на то, в котором мы таскали воду из колодца на деревне у деда.

Я даже хотел попросить оставить ведро, чтобы, там, голову льдом смочить или в шампанское его добавить, или курицу остудить, но не решился — я же не знал, как правильно.

Курицу я долго пытался есть ножом и вилкой, возил кусок по тарелке, потом сдался, отломил ножку и стал обгрызать, как это принято у нас, обычных людей. Потом я разгрыз косточку и добрался до мягкого, сладкого костного мозга. А в этот момент там, знаете, были еще люди старой эпохи. Секретари уже несуществующих горкомов, исполкомов, чиновники исчезнувшей страны, давно привыкшие к определенному уровню жизни. Они еще ходили в своих хороших костюмах, а их женщины — в своих прекрасных платьях, и в таких вот рестиках, наверное, было их последнее убежище. Я окопался в месте, в котором они пытались забыться и нарисовать себе картинку бывшей (или небывшей уже, все далекое стало, наверное, как во сне) красивой жизни. Я был там чужеродным элементом, еще хуже, чем ставшие привычными кооператоры.

И я ел свою курицу руками и грыз ее кости, а они смотрели на меня, словно на первобытного человека, который оттаял из ледника и приперся на барочный бал. Я расхерачил их лаковую атмосферу, и за это они меня ненавидели.

Я их понимал, нет, серьезно, но мне совсем не было жаль. Иллюзии — это плохо, от них надо избавляться. Теперь человек вроде меня, простояв весь день на рынке, к вечеру мог прийти в ресторан и заказать себе что-нибудь далеко не копеечное и даже роскошное. А потом сожрать это любым желаемым способом, да хоть в нос засунуть.

И я в душе над ними смеялся, потому что время у них все — тю-тю, и не было никого, кто защитил бы их от этой правды. И их доченьки с бриллиантовыми сережками в ушах знали, что денег на хотелки хватает только пока. А я смотрел на них и думал: придете ко мне выбирать помады "Руби Роуз", и поярче-поярче, чтоб новым хозяевам жизни понравиться.

Это ж плохое чувство? Или нет? Они же таких, как я, презирали, гоняли в своих членовозах эти членкоры и партчлены, и членчлены. А оппа! Ну как так-то теперь? Пришел Вася Юдин, практически с улицы, с того края вашей необъятной Родины, и сидит в вашем ресторане, и пальцы у него жирные, а он их облизывает.

Кайф же. И вовсе не то, что Репиным подтереться — Репина жалко, он нес добро и красоту, а они несли чушь по центральным каналам.

И такой я был злой, такой свободный, и у меня было столько яростной такой энергии, как у Кашпировского в лучшие годы. Казалось, я тут взглядом всех могу уложить. И я улыбался, а дамке той в бриллиантовых сережках я оскалился, потом губы облизнул, совершенно непроизвольно, и хорошо представил, как деру ее до криков в сортире, таком чистеньком и страшно хорошеньком, как ее личико без единого прыщика, здоровое и молодое.

Это было время, когда Снарк оказался Буджумом, и многие тогда "без слуху и духу пропали, не успев даже крикнуть "спасибо".

Клево, что я успел в ту лакуну, которая запала между ними и нами, когда они еще здесь, а мы уже тут. И курица была балдежная, а соус был хер знает с чем, но для меня — со свободой.

А ночью я вернулся в свою общагу, долго пытался добудиться китайцев, и у меня еще были вертолеты от шампанского. В комнате меня встретил Горби, которому я принес курочки в целлофановом пакете, а китайцам — пиваса, купленного в ларьке с черными, пожарными подпалинами. Жизнь! Она самая!

Не без недостатков, конечно, бывало всякое, особенно в Чертаново. Меня и грабили, и пиздили вчетвером, и даже ножом чуть не пырнули — дикий, дикий юго-запад! Пиздились тогда до смерти, хуже волчар. Дерусь я ничего, ну, для дрыща позорного, я сильный и без балды, этого часто достаточно, но нож, конечно, купил все равно, на том же нашем Рижском рынке, красивый такой нож, на рукоятке была выгравирована еще голова орла. Мне сказали, что это антиквариат, но залили, сто пудов, а мне главное, чтобы колол хорошо.

Но были в моей жизни вещи намного хуже, чем беспонтовая гопота и даже ранние подъемы. Моя сраная демисезонка. Я ненавидел ее больше всего на свете. Из-за нее зима казалась мне страшной, как, наверное, французам Наполеона, или ребятам из тургруппы Дятлова, или еще кому, кто близко познакомился с нашим климатом.

Я постоянно чувствовал себя больным, горло у меня болело просто все время, но температура — не температура, берешь себя за яйца и валишь работать, как вол. А что там у тебя дерет, кто тебя дерет — это дело десятое.

В общем, демисезонка убивала меня быстрее, чем винт, и я все никак не мог собраться купить себе новую куртку, то проставлюсь китайцам, то деньги для мамочки с Юречкой, то себя как-то роскошно порадую, то Леха Кабульский придет экспроприировать кассу. И с курткой все никак не получалось, хотя, когда я привык к рынку, после бесконечной торговли мне начала сниться она. Приходила в самых разных образах: как я ее покупаю, продаю, надеваю, снимаю, даже ем.

В конце концов, я охреначился до температуры, и пора было что-то решать. И вот оставил я соседа, последить за моим товаром, и отправился искать себе курточку. Выбирать не планировал, думал по-быстрому отоварюсь, и опять в строй. От температуры глаза были горячие, как два угля, засунутые по какому-то недоразумению в мой череп.

Я остановился у первой же палатки, над которой увидел надпись (исполненную на традиционном картоне) "Куртки Зимние". Вперился в товар, шмыгнул носом.

— Мужчина, что ищем? — спросили меня, я повернулся и сразу влюбился. Ее звали Люси. И только так. Вообще она, конечно, была Людмилой и даже Карпенко, но все-таки звали ее Люси. У нее был нервный, всегда чуточку дрожащий голос, и лицо ангелочка, скорее из мультика, чем с какой-нибудь мудреной картины эпохи Возрождения. Большие глаза, круглый, бледно-розовый ротик, светлые локоны — все это в ней было таким марципаново-сладким, таким кукольно-нежным, что не хватало только пушистых, с цыплячьим пухом, крылышек за спиной.

Никогда я еще не видел таких милых телочек, таких волооких феечек.

И я сказал:

— Женщину, с которой хочу провести остаток жизни. Нашел уже, сколько стоит?

И она засмеялась, потому что в те времена все смеялись над такими шутками, которые почти что оскорбления.

Я сказал:

— А серьезно если, то куртку. У меня температура уже.

Я не был уверен, что эти две реплики, они в полной мере связаны друг с другом. Так что не стоило упускать возможность представиться:

— Меня вообще-то Вася зовут.

— Люси, — сказала она и протянула мне свой стаканчик с горячим чаем. И в этот момент я влюбился по-серьезу.

Я отпил немного, вернул ей стаканчик, но она покачала головой.

— Не надо, ты же, наверное, заразный. Пей сам. Ты покупать будешь или просто посмотреть?

На ней была такая смешнаяпушистая розовая шапка. Она вообще очень любила розовый, такой зефирно-розовый, и все пушистое — тоже. Даже лобок не брила. Но мне это вообще нравится, когда естественно все, как там у женщины должно быть.

Я даже взял у Люси самую дорогую куртку — просто чтобы ее порадовать. Телефончик тоже, конечно, взял.

Влюбился я в нее совсем-совсем и сразу, словно видел ее в какой-то детской книжке или типа того. Не знаю уж, что такого в ней было. Я где-то слышал, что любовь — это история, которая в тебе уже записана, ну, на подкорке там, или как-то так, что это все в детстве формируется в психике, родителями, там, и прочей шушерой, а потом встречаешь человека, который сыграет в твоей истории главную роль, он проходит кастинг, и вот вы экранизируете с ним любовь. То есть, и у мужика, и у девки должно совпасть там что-то. Не знаю уж, муть — не муть, но мне нравится. Так все как-то осмысленно. Ну и красиво даже.

Ну, в общем, вечером я ей звякнул. Сидел такой в общажном холле, прям перед кемарившим Пашкой, и накручивал провод на палец. Волновался, как пиздюк просто, еще и трубу никто не брал.

— Але! — услышал я бойкий девчачий голос. Люси он явно не принадлежал.

— Привет, — сказал я. — Люси дома?

— Ну, да, а кто ее спрашивает?

— Серийный убийца, — ответил я. — Ну что, дай ее сюда к телефону, а?

— Серийный убийца, — засмеялась девчонка. — Ладно, подожди. Эй, Люси, тебе звонит маньяк!

Я услышал раздраженный взвизг Люси, что-то в нем было поросячье, но оттого не менее потрясающее. Я тупо лыбился, тут Паша открыл глаза, посмотрел на меня, как на ебанутого. До меня только потом дошло, что Паша решил, будто я так улыбаюсь всеми (да не всеми, задних у меня не было) зубами ему.

— Але! — крикнула Люси. — Кто это звонит?

Голосом ее можно было, как камнем, огонь высекать.

— Вася, — сказал я. — Ну, на Рижском, помнишь? Ты мне куртку продала.

— Что не так с курткой? — спросила она устало.

— Это с тобой что не так? Думаешь, я такой телке буду звонить про куртку?

Она помолчала, потом засмеялась, звонко и все-таки как-то взвинчено.

— Тогда почему звонишь?

Ее тоже ко мне тянуло, такое всегда ж чувствуешь, не? Даже если не видишь, а все-таки чувствуешь, что как-то вот она к тебе с этим странным бабским вниманием, как-то льнет даже голосом.

Я, наверное, тоже прошел какой-то ее кастинг, потому что она не сказала, что занята, и трубку не положила.

— Что делаешь? — спросил я.

— Да так. Журнал листаю.

— Пойдем гулять.

— Слушай, я устала.

— И каждый день будешь уставать, а жизнь-то идет. Гулять пойдем!

— Да я бы с радостью, но голова раскалывается.

— А ты мне так нравишься! Ты похожа на кусочек пастилы!

Она засмеялась.

— Это самый странный комплимент в моей жизни, но спасибо.

— Пошли гулять, ты еще не все странности видела!

— Слушай, я не пойду гулять с человеком, который представляется серийным убийцей.

— Да это прикол, что ты такая, а? Да расслабься, я хороший. Отличный вообще! Ты не пожалеешь!

— Нет! Нет, не пойду гулять! Может быть, потом.

Но трубу-то она не положила, значит, поговорить ей хотелось.

— Одиноко тебе там, а, зефирочка?

— Да нет, восемь девчонок в двухкомнатной квартире.

— Я и пять китайцев в общажной комнате на три койкоместа не хочешь? Точно одиноко тебе, по сравнению со мной, отвечаю просто.

Она снова засмеялась. Флирт — это прикольно, как простенькая игрушка, нажимаешь на кнопочки, если она от этого смеется вместе с тобой — играет веселенькая, пиликающая музыка, проходишь на следующий уровень.

— Ладно, — сказал я. — Сжалюсь над тобой. Сейчас перескажу тебе один очень прикольный стишок. Я бы прочитал, но это за книгой надо на этаж подниматься. Но сюжет там прикольный, ты не заскучаешь.

В общем, проговорили мы с ней всю ночь, но казалось, что и еще больше. Я узнал, что Люси Карпенко из Харькова на самом-то деле врач-терапевт, хотела пойти в офтальмологи, ну, в глазные, короче, но тут все ебнулось, и пришлось идти в торгашки, чтобы прокормить маму и маленькую сестру. Обычная история, прям как у всех. У меня тоже похожая, только я вот звезд с неба никогда не хватал.

— Я вообще-то пойду доучусь, — сказала Люси. — Как все успокоится. Я очень хочу.

Несмотря на свою сладкую, ангельскую, конфетную внешность, Люси была очень серьезной девочкой. Между прочим, диплом у нее был красный, как кровь, но жизнь такая штука. Никогда не угадаешь, пригодятся тебе твои мозги или нет.

Люси надавала мне советов по лечению моей застарелой простуды, и я принял их с благодарностью. Никому в огромной Москве и даже во всем мире не было дела до того, что я простужен, а ей — было.

Люси сказала:

— Обязательно ешь что-то кислое или соленое, это ослабит боль в горле. Кроме того, тебе нужны антибиотики. И, вообще-то, по-хорошему сходи ко врачу.

— Ну, я к тебе приду.

— Я не врач, у меня просто диплом есть. Я потом стану врачом, а пока иди к настоящему врачу. В поликлинике.

— Так у меня регистрации нет. Скажут, пиздуйте в свое село и там лечитесь навозом конским, а?

— Температуру сбивай только, когда переползет за тридцать восемь, понял? — продолжала она, почти меня не слушая. Голос у Люси был очень важный, и я представлял, как она оттопырила пухлую нижнюю губку, моя требовательная отличница.

Еще мы поговорили о ее сестре и о моем брате.

— Она очень-очень милая, такая смешная. Ей сейчас двенадцать. Очень умная и смышленая. Такая лисья мордочка — вся в маму. Всегда мне пишет, знаешь, "милая моя, самая дорогая на свете Люси, привет!". Трогательно, сил нет!

— Мой брат недавно говорил только "хм" пятнадцать минут подряд. Я думаю, что "хм" — это я. А ты как думаешь?

— Думаю, брат у тебя зануда.

— Ага, однорукий причем. У него вообще много недостатков.

Я заржал, а она такая:

— Нельзя над этим смеяться.

Ну и ля-ля тополя, пятое-десятое, целую лекцию мне прочитала про то, как надо относиться к инвалидам. Смешная она была, сил нет. Я даже устыдился, ну, чуть-чуть, разве что. И от стыда рассказал ей свою историю охуительную, про батю-летчика, который разбился. Почти что правда, не? Она мне так посочувствовала, я аж ощутил, как сердце к сердцу потянулось.

— Ну, да, ну да, — сказал я. — Нет, ну мы живем дальше, как можем. Жалко, конечно, но судьба, значит, ему такая была.

Что-то мы смеялись, шутили, обсуждали какое-то кинцо, книжки, она мне сказала, что любит пьесу "Добрый человек из Сезуана", и я это записал на ладони, чтобы прочитать, я ж с ней говорить обо всем хотел. Будь моя воля, я бы ей всю свою жизнь разложил, кожу б снял, потом мясо, потом косточки бы расколол, чтобы она меня всего увидела. Страничку бы за страничкой она меня читала, но наскучит же. А наскучить я не хотел.

Спина у меня страшно затекла, я сидел фактически не меняя позы, неподвижный, как мумия, и очень торжественный. Договорились, в конце концов, уже ближе к рассвету, до какой-то мути. Она мне рассказывала, как боялась первого секса, а я ей кое про что совсем другое.

— Мне с батиной смерти ужасно интересно про нее. Про смерть-то. Это как был человек, а потом он исчезает, но тело-то остается. И вот в этом теле уже никого нет, а остальное — все то же. Как будто в порядке. У меня ощущение, что это как-то противоестественно, как-то даже невозможно, но так есть, почему-то. Не знаешь, почему?

— Я врач, конечно, я знаю, почему.

— Почему?

— Энтропия растет.

— Это ж физика.

Мы помолчали, а потом я добавил:

— В общем, ну как же это может быть: исчез человек, исчезли книжки, которые он читал, его детство, его, там, не знаю, таланты, его шуточки, а осталась вместо него вещь. Пустая машина. Да? Нет, разве?

— Ты не очень нормальный, — сказала Люси, но предрассветная странность нашего разговора заставила ее отнестись к этой теме серьезно.

— В детстве я думала, что человек, как улитка. То есть тело — это просто домик, а душа — это та склизкая штука, которая и есть улитка. И вот она сбросила свой домик, понимаешь, и он ничего не значит, и ничего удивительного в этом нет. Он как бы всегда был отдельно.

И я как-то очень хорошо представил маленькую девочку, которая мыслит именно так. И что она стала бы врачом. И что, случись в ее стране катастрофа, эта девочка непременно пошла бы торговать на рынке, чтобы прокормить свою семью. Все один к одному выходило.

— Видел бы ты, — сказала она через некоторое время. — Как сейчас звезды на небе выцветают.

— А у меня тут окна нет. Но ты опиши, и я представлю. У меня заебись фантазия.

— Не матерись, пожалуйста.

Люси вздохнула, как-то поудобнее, судя по шуршанию, уселась и заговорила снова:

— Значит, небо, как бархат, черновато-синее, то есть в нем есть уже этот синий оттенок, и он совсем виден, и на небе эти звездочки, маленькие, крошечные кристаллики, и вот они все бледнеют, бледнеют, и уже кажется, словно это пятнышки перед глазами оттого, что ночью не спала, а потом снова взгляд фокусируется, и ты понимаешь — они настоящие. Так странно и красиво.

— Красиво, — сказал я. — Я песню вспомнил. Знаешь, у Битлов, по-моему. Там тоже была Люси, в каком-то небе, да?

— В небе с бриллиантами, — сказала она.

— Точно! Вот ты сегодня эта Люси.

— Ладно, — сказала она нежно, почти спокойно. — Пора собираться на работу, потому что…

Тут ее голос изменился.

— Твою мать! — сказала она. — Ты меня заговорил! Я же опоздаю!

— В гробу отоспимся, — сказал я. — Надо было соглашаться гулять, спала бы уже в моих объятиях.

Но мне тоже пора было собираться на работу. Нет ничего более унылого и безрадостного, чем голый утренний рынок, который постепенно заполняют адски сонные, продрогшие люди, матерятся, закуривают, развешиваются, плачутся друг другу о своих непростых судьбах.

Я нашел Люси, она как раз расправляла одну из курток на вешалке.

— Эй! — сказал я. И прежде, чем она успела хоть что-нибудь сказать, я ее поцеловал, и она мне ответила, и все было естественно, словно мы знали друг друга очень много лет, словно всегда у нас так было.

— Привет, — сказала она серьезно, но щеки ее покраснели. Когда я прикоснулся к ним губами, (раз и два, какая ж ты хорошенькая!) они оказались очень горячими.

— Я тебя не заразил? — спросил я.

— Еще не непонятно, — ответила она и получше натянула свою розовую шапочку. — Так странно, я как будто хорошо тебя знаю, а на самом деле вижу только во второй раз.

Я снова прижался губами к ее губам и понял, что чувствую себя отлично. Ну, то есть, горло еще болело, но я был так счастлив, то почти этого не замечал.

Товарки Люси переглядывались и хихикали, глядя на нас, беспонтово и палевно, как школьницы. Я убрал прядь ее волос, выбившуюся из-под шапки, и сказал:

— Ладно, еще, может быть, заскочу. А после всего пойдем гулять.

— Я не спала всю ночь.

— Так я тоже. Поспим в сугробе, как бомжи. Да и неважно, короче, главное тут, что гулять будем. Я тебя потом до дому провожу, ты не беспокойся. Я…

Тут я не удержался и снова поцеловал Люси. Люси в небе с бриллиантами.

Ну, бля, конечно мне тоже хотелось, чтобы меня любили, и я был молодой, и все вокруг стало приключением, ну и, короче, было много причин, почему. Но главное ж в этом не почему хоть кто-то, а почему именно она.

Да хуй его знает, может быть, в детстве я представлял себе так девчат-ангелов, и мне, опять же, очень хотелось ангела, который будет меня любить. Как домашнее животное. Только мама не разрешала мне завести собаку или кошку. Надо сказать, она и против ангелов была, как коммунистка с партбилетом, но я про это молчал.

И вот я представлял себе какую-то очень похожую девчоночку, только меньше, которая говорит мне:

— Зато я тебя люблю, Васенька.

Сопли слюнявые, конечно, но все ж мы родом из детства.

Может, моя Люси в небе с бриллиантами представляла, когда была маленькой, какого-то похожего на меня мальчика, школьного хулигана, или, ну, я не знаю. И вот мы встретились, у нас у обоих в головах щелкнуло, и мы увидели друг в друге каждый свое.

Весь день я как на крыльях летал, раздавая помады и тональники направо и налево, думал о том, как там Люси всучивает людям куртки. Куртка — нужная вещь. Даже, с натяжкой, благородная профессия ими торговать.

Все у меня в руках спорилось, даже с Лехиными бычками я поговорил ловко и заставил их посмеяться. Зачетная жизнь началась, думал я. Вот мы с Люси будем торговать на рынке, а потом она пойдет доучиваться на офтальмолога, а я стану бизнесменом, буду носить малиновый пиджак и клевые бриллиантовые перстни. Потом у нас с Люси дети пойдут, и они будут учиться в Лондонах. Потом у Юречки рука сама отрастет, и это будет чудо науки, и все зададутся вопросом: как? Его будут исследовать в жутко-прежутко секретной лаборатории, там найдут ген бессмертия, окажется, что батя тоже не умер, а просто спал все это время в гробу. А мать, она посмотрит на меня, и все поймет. Короче, размечтался я. У Нинель даже взял вторую порцию пельмешек в полиэтиленовом пакете, чтобы Горби тоже за меня порадовался, как я домой вернусь.

После работы Люси согласилась разве что, чтоб я проводил ее до дома, но я и этому был рад.

— Я живу на Беляево. То есть, нам идти по прямой, по линии движения поезда, понимаешь? Я только пару раз так гуляла и днем. Надеюсь, мы не потеряемся. А когда гуляла, я помню, мне очень нравилось представлять, что под ногами у меня едет поезд, туда же едет, куда я иду.

Не знаю, вот не были бы мы так молоды, наверное, не смогли бы после бессонной ночи и тяжелого рабочего дня покрыть это расстояние. А тогда казалось, что это все легко и просто делается. Я купил дешевый, воняющий какой-то химозой "Амаретто". Девкам он, я слышал, страшно нравится, прям мечта.

Мы были молодые, счастливые, мы так с ней сияли, и я все целовал ее, чуть ли не после каждого слова, а Люси, хоть и старалась поддерживать приличный вид, пила, как лошадь, и мы смеялись все громче. От бессонницы в голове мутилось, а от бухла мир расплывался еще сильнее, в сопли, в смазанные пятна. Один раз нас с Люси чуть не сбила машина, и я засмеялся, как-то ее покружил, и мы повалились в снег, расплескав изрядную долю "Амаретто".

Люси от алкашки становилась все более разговорчивой, мурлыкала какие-то песенки и жаловалась на подружек по квартире.

— Слушай? — сказал я, чмокнув ее в губы после приличного глотка ликера. — Ты же врач. Вот скажи мне: на ноге есть указательный палец? Вот есть же большой, есть мизинец, средний, это понятно. Но можно ли сказать про то, что на ноге именно указательный палец? Никто же им не указывает никуда.

Люси задумалась и посмотрела на небо в бриллиантах.

— Не знаю. Я боюсь, что меня сейчас стошнит.

— Так ты лучше сблюй, — сказал я.

— Фу! Ты как будто с другой планеты! С планеты отвращения!

— Ну, тогда терпи раз не хочешь, это был мой дружеский тебе совет. Любовный. Любовный совет.

К тому времени, когда поняли, что потерялись, мы стали уже такие синие, что не расстроились. С голодухи съели пельмени из пакета, которые я нес для Горби. Метро уже было закрыто, и мы знали, что домой не попадем. Ждали, пока оно откроется обратно, вились вокруг него. В ларьке я купил для Люси шоколадку у сонного мужичка, который сначала отпрянул, приняв меня за грабителя.

Она жевала сникерс, сидя на этой ебучей штуке, ну, которая как бы выступ метро мраморный, где я еще товар раскладывал, короче. Жевала сникерс и болтала ногами, сверкала глазами и иногда касалась своей теплой, даже в ночной мороз, ручкой моей щеки.

— На, — сказала Люси. — Укуси.

Чем пьянее она становилась, чем отчетливее был ее украинский акцент.

— Да не, — сказал я, мотнув башкой. — Не, ты ешь.

Не потому, что мне не хотелось сникерса, просто слаще было смотреть, как она ест.

— Красотка ты вообще.

— Спасибо, — сказала она. — Ты тоже ничего.

И я сказал:

— Мне так нравится в тебе все.

И она сказала:

— А мне в тебе — большая часть.

Она закусила губу, как будто сдерживала смех, потом заржала так пьяно и обняла меня.

— Ну ладно, все! Все нравится, Васька!

Бриллианты в небе постепенно исчезали, а Люси оставалась со мной. В пять тридцать мы нырнули в метро, в вагоне она улеглась головой на мои колени, а ноги в старых, с лопнувшей подошвой ботинках положила на сиденье. Снег на ее обуви растаял в тепле и серой лужицей растекся по дерматину.

Странно, это была первая в моей жизни любовь. С Веркой у нас скорее за дружбу все было, а тут я охуел от того, какое хрупкое, хрустальное чувство у меня может быть. Даже две бессонные ночи подряд никак не притупили остроту всяких там моих переживаний, странных-странных, новых чувств.

На "Рижской" я аккуратненько ее разбудил, она взглянула на меня сонно и несчастно, и мне подумалось — она будет просыпаться со мной снова и снова, и так долго, что я забуду, как это вообще было — без нее в постели. Я в этом абсолютно уверился, по серьезу, безо всяких там.

Мы покурили у метро, сигаретка оказалась головокружительной на фоне проходящего опьянения. Мимо проходили цыгане, подтягивали за собой разновозрастных деток и тяжелые баулы, и Люси тут же вцепилась в сумочку.

— У тебя глаза черные, — сказала мне она. — Есть в роду цыгане?

Я перекрестился.

— Да упаси Господи!

Мы долго еще над этим угорали, уже и не вспомнишь, почему, что там такого смешного в этой паре фраз. Люси сказала:

— Мне очень нравятся глаза. Поэтому я и хотела быть офтальмологом. Хочу, я имею в виду. Первое, что я рассматриваю в человеке — это глаза. И запоминаю всегда точно. Я могу воспроизвести цвет глаз всех моих знакомых, вот до оттенка прямо.

— Клево, может, ты тогда и так можешь быть офтальмологом.

— Дурак ты, Вася, — сказала она обиженно, и я протянул ей бутылку "Амаретто".

— А трахаться когда будем? — спросил я.

— Никогда, — ответила она. — Я не поеду в твою общагу, а у меня всегда девочки. Ты готов к платоническим отношениям?

Но я не был готов, поэтому где-то в уголочке, за складами, напоил ее всеми остатками ликера, залез ей под длинную курточку, расстегнул ей джинсы и засунул руку в трусы. Где-то шлялись редкие рабочие, кто-то шумел, а у нас была прекрасная, чистая-чистая любовь, зажатая между грузовиком и толстым, черным, нетронутым сугробом.

Люси обняла меня за шею и покусывала за ухо, пока я погружал пальцы в нее, такую скользкую, влажную и суперски нежную. Иногда она всхлипывала, но совсем тихонько. Не думаю, что в той кондиции она как-то много осознавала, особенно учитывая, что, когда мы встретились в следующий раз, я получил по роже.

Было холодно, пальцы у меня были холодные, но быстро согрелись в ней. Она облизывала губы, а я, свободной рукой, оттягивал ее волосы, чтобы смотреть на нее, чтобы она не уткнулась мне в плечо, не спряталась. Такая была красивая.

Долго Люси стонала и ерзала, долго у нее дрожали коленки, наконец, я ее домучил, и она подалась ко мне, поцеловала в уголок губ, пока я застегивал на ней джинсы.

— Такая ты классная, — сказал я. — Атас просто.

А она, повиснув на мне, заснула. Девки так, кстати, иногда выключаются — как кончат. Это зря про мужиков только так шутят. Ну, или ладно, может, бухлище и двое суток без сна ее тоже убаюкали как-то, может, не без этого.

А что потом? А потом мы пошли работать.

А еще потом были другие ночи, такие же классные, когда мы пили уже спирт "Рояль" с газировкой, целовались и признавались друг другу в каких-то странных вещах, но не в любви. А хотелось-то в любви, но это все было и без того понятно.

Ну как ее было не полюбить, строгую врачиху с ангельскими светлыми кудряшками. Вечно раздраженная, со мной она чуточку утихомиривалась, зато как она орала на своих подружаек — просто благим матом, это надо было видеть и, первую очередь, слышать. Зато Люси почти не материлась, я даже предлагал ее научить, но Люси сказала, что так низко она не падет, а я сказал, что всегда есть, куда еще, так что пусть не стесняется.

Она все время меня отчитывала, причем, знаете, по самым мелким поводам, даже если куртку я до конца не застегивал, и было в этом что-то такое беззащитное, как в девочке, которая играет мамку в "Дочки-матери". Хотя бесилово у нее иногда было знатное, аж тряслась. Я думаю, мединститут частенько людям мозги взъебывает. Во всяком случае, Люси рассказывала всякие ужасы про то, как они шили трупы, и за это я прозвал ее трупной швеей.

Такое чистое было чувство, классное, молодое-зеленое, но искреннее, и химозный "Амаретто", и черный снег, и пустые вагоны метро утром — все это стало для меня символом моей первой серьезной любви и приобрело огромное значение, которого другим людям в черном снеге никогда не увидеть.

Если когда-нибудь Бог с меня спросит, я ему так и скажу:

— Я любил и не забуду.

А вроде как он так и сказал: любите друг друга. Я любил, любил, и это было прекрасно. Значит, работает этот рецепт, значит из него можно сварганить какой-никакой, а все-таки пирог. Ну, типа жизнь свою, да? Поняли метафору?

Ну это ничего, что не навсегда. А что у нас в жизни навсегда-то, если уж так? Она и сама ненадолго.

Как-то позвонил я мамочке своей и сказал:

— У меня есть невеста.

Спизданул просто, если честно, мы не то что о свадьбе не говорили, а вообще будущее очень смутно себе представляли. Тут что завтра будет лучше не гадать, какая уж свадьба.

— Красавица? — спросила меня мамочка, и даже как-то по-человечески, заинтересованно так.

— Очень, — ответил я.

— Очень красавица, — передразнила она меня. — Если залетит твоя красавица, на меня не рассчитывай, мне выблядки не нужны.

— Да кто на тебя рассчитывает, дура старая, — сказал я. — Лишь бы под себя не ссалась, и то хлеб уже.

Как трубку положил, так легко у меня на сердце стало, пошел и купил пожрать моим китайцам, а Горби игрушку — резиновую мышку с радужным перышком на спинке. И такая красота стала жизнь, заебись просто.

Полет нормальный, подумал я, а, может, и высший класс даже. Покорил Москву-сучку, сладил со всем, красавец я.

Ну как меня можно не любить?

Вопль седьмой: Сошествие во ад

Жил-не тужил, а дальше, может, авитаминоз, а, может, тяжелая работа стала брать свое, и как-то все потихоньку скатилось к невероятной усталости и рутинной, унылой, бесконечной хуете. Оказалось, что жизнь у меня тошнотная, что я встаю с петухами, провожу бессмысленный, вызывающий надсадную головную боль, день, прихожу домой, ложусь на кровать с Жуй Феем и очень стараюсь не сдохнуть.

Сильно хотелось винтануться, просто для энергии, знаете, чтоб работа спорилась.

Сил у меня не было вообще ни на что, я бродил, как зомби, Люси за меня страшно волновалась, но я от нее только отмахивался. Подумаешь, проблема! Настроение у него хероватое, ну надо же. Ох, что ж теперь делать, давайте созовем, что ль, Совбез ООН.

Не, так-то работал я по-прежнему классно, продавать хуйню я могу с закрытыми глазами, без проблем вообще, самый адок начинался вечером, когда я шел домой по ночному Чертаново и понимал, что все совсем не в ажуре.

От холода руки у меня все время были красные, на костяшках пальцев иногда, как следы жестокой драки, появлялись кровавые трещины, и я украдкой облизывал кровь, направляясь к своей общаге, и думал о том, что человек — сам себе тюрьма.

Ну разве ж нет? Все равно, что бы там ни было, у тебя останешься ты с этими твоими дурацкими воспоминаниями, дурацкой усталостью от нагрузки, дурацкими выборами, которые ты всегда делаешь, одни и те же, только одни и те же, никаких исключений.

Тогда я снова начал задумываться: почему бы мне не умереть? Не, ну по серьезу, какой легкий выход из колеса, в котором я бегал без перерыва, и на которое наматывался каждый новый день. Я мог взять и выйти, без мучительного возвращения домой, без всеобщих осуждений, без своих собственных мыслей. Раз — и все закончилось, и только чернота вокруг, и Бог такой:

— Вася, ты лошара, если б ты еще потянул лямку, я б послал тебе миллион долларов.

А я такой:

— Да не надо, Боже, мне бы только, знаешь, чтоб не существовало меня никогда, и я чтоб не думал, а остальное это все от переизбытка фантазии и недостатка пустоты.

А Бог такой:

— Вася, ну какое ничто, ты же ставился винтом, так что я отправлю тебя в ад. Разве я не предупреждал?

— Не, — скажу я. — Ну, про винт конкретно ты не говорил ничего.

— А голова тебе своя на что?

— Чтобы в нее кушать манную кашу, это же очевидно.

И Господь меня пожалеет со всеми моими кашами манными и винтами погаными, он скажет:

— Ладно, Вася, я тебя люблю.

И я пойму, что меня любили.

Короче, вот такие у меня были диалоги с самим собой и со всем миром, и ночи напролет, когда я не мог заснуть, фантазировал я именно об этом. А бессонница меня мучила страшная, никак я не мог угомониться, словно кто-то взял дрель и сверлил ей дырочки в душе у меня. Какая-то сука бессовестная.

От бессонницы я стал серый с лица, и Люси меня даже спросила, не наркоман ли я.

— Ну, не, — сказал я. Херни ей всякой я про себя не говорил, вообще-то был не очень откровенен, больше придумывал, тем более я это умел. Строгой такой зефиринке я сам, в чистом своем виде, совсем бы не понравился. А так — ничего, покатил под пиво и чипсы.

Даже моя великая любовь как-то меня разочаровала, казалось, что Люси, мой светлый ангел в небе с бриллиантами, любит какую-то строго отмеренную, дозированную, фигурно вырезанную часть меня. И это, бля, было правдой — вот что самое обидное. И я сам себе этот аттракцион устроил. Ну, что ж теперь делать? Жизнь невозможно повернуть назад, а?

Вообще, когда я мелкий был, мать часто меня била. Ну, я имею в виду, совсем мелкий, лет пять, там. Не скажу, что смертным боем, вообще херово было только один раз, когда она меня толкнула, а я бровь разбил. В остальном, ну, вполне терпимо, у меня, тем более, перед ней все равно страха не было.

В общем, с пяти-шести перерыв был долгий, а потом, когда меня из пионеров выгнали за воровство, она мне как врежет. Сколько мне там было? Ну, тринадцать, может. По щеке прям, страстно так, до красного пятна здорового. Ну, я такой за руку ее схватил, говорю:

— Еще раз меня ударишь, я тебе руку сломаю.

Очень было просто это сказать, знаете, ну, даже злости не надо какой-то особой. Я за свои слова отвечал. Короче, с тех пор я приобрел в семье славу будущего зека, а мать на меня даже не замахивалась, все тихонько ждала, когда меня менты примут с краденным, или что-нибудь в этом роде.

Но теперь, много лет спустя, я вдруг перестал спать по ночам, вспоминая этот эпизод.

Ну ты и сучара, думал я, вот надо было тебе руку сломать. И такие у меня наставали злоба с виной, что я в них захлебывался.

Один раз я спросил у Люси:

— Как думаешь, почему на рынке не продают гробы?

— Грибы? — переспросила она. — Продают, вон Катя Лукина.

— Гробы, — сказал я как можно четче, Люси засмеялась, словно уловила какую-нибудь черную шуточку. А ее не было, шуточки никакой.

— Не знаю, наверное, потому что такие покупатели на рынок не ходят, — сказала Люси. Я заржал, а потом серьезно добавил:

— А родственники их?

— Ты бы купил гроб? — спросила Люси смешливо и беспокойно одновременно.

— Ну, да, — сказал я. — Хороший гроб с подушечкой. Чтобы не спать больше с Жуй Феем.

Поржали, забыли. Начались дожди, стал таять снег, и вода понеслась обмывать московские улицы. Солнце, опять же, появилось, но какое-то кислое, как лимон. Я конкретно залип на этой своей тоске, не мог вспомнить, когда был счастлив, и что это такое вообще — быть счастливым, и все, что мне когда-либо нравилось, казалось ложью, а я себе — дураком, что купился на этот пиздеж.

Не, в порядке я точно не был. Люси так за меня волновалась, но понять не могла, что это такое с Васькой. Ох, Василий, проебал ты все.

Хорошо, что хоть работал годно, а то быть мне в долгах, как в шелках, и выебали бы меня давно уже в жопу быки Лехи Кабульского, который такой депрессивной херней не страдал и придерживался четкого расписания.

Иногда немного хотелось в клубас — пожамкать телок и под музыку покорчиться, но не настолько, чтобы лишний раз выходить из комнаты. В основном, в свободное время я лежал и покуривал сигаретку, а Горби грелся у меня на груди, горячий и маленький, как мое сердце.

Зато я научился пускать из дыма колечки. Обалденно дисциплинирует, кстати.

Так как я много лежал и мало чего делал, мои китайцы меня развлекали, я наблюдал за ними, как за рыбехами в аквариуме. И тогда я впервые увидел, как Чжао ставится ханкой. То есть, я тогда еще не знал, как эта штука называется, но Чжао чем-то проставился, и я сразу спросил:

— Это что?

— Лекарство от мышечной боли, — сказал он. — Древнее китайское.

Ну и правда, за древнее китайское лекарство эта черно-коричневая масса, резко, почти ацетоново пахнущая, вполне сошла. Но я-то тоже не пальцем деланный. Это древнее китайское лекарство, к примеру, Жуй Фей заваривал, как чаек, то-то я и не догадался, но уж когда человек ставится или курит — все очевидно.

Насел я на Чжао, спрашиваю:

— А эффект какой у твоего лекарства?

— Эффект хороший, — сказал мне Чжао. — Мышцы не болят. Ничего не болит.

Эту фразу он знал хорошо, с ее помощью продавал свою "Китайскую мудрую мазь" (так на ней и было написано).

Я смотрел на завернутую в фольгу коричневую массу, и Чжао сказал:

— У тебя большая печаль. Ты вялый. Это может помочь.

Замотал я, конечно, головой.

— Не-не, знаешь, я винт, короче, ставил.

Чжао смотрел на меня, изредка моргая своими черными глазками-бусинками.

— Ну, в общем, другой наркотик. Понял? Я колол его в вену.

Для наглядности я стукнул себя пальцем по руке.

— Ну ты понял, короче. И вот мне так хотелось потом себя убить, после этого. Один раз я чуть и не убил.

Чжао замахал руками прямо перед моим носом, заулыбался.

— Нет! Нет! Это не такая смесь. Ты не будешь хотеть себя убить. Ты расслабишься!

Я снова глянул на ханку в фольге. Так-то этот запах я знал уже давно, он сопровождал нашу комнату с самого начала. Я все списывал на производство бесконечных ублюдских мазей.

— А называется он как?

Чжао ответил мне на китайском, слово прозвенело высоко над ухом и исчезло, не оставив о себе воспоминаний. Наверное, если б Чжао сразу сказал:

— Ханка.

Я б, может, поостерегся. Все ж было у меня какое-то подозрение, что опиум — это смерть. Ну хотя бы из плакатов с басмачами взятое. Только Чжао так не сказал, а кастратно-писклявое китайское слово совсем меня не испугало. Ну, ни разу просто.

— Понял, — сказал я, хотя ничего не понял. — Но точно я не буду хотеть себя убить, а?

— Никто не убивает себя от, — снова китайское незнакомое слово. — Не надо бояться. Это лекарство от боли. Хорошее лекарство от боли. Самое лучшее.

Зубы у Чжао были желтые, он мне их продемонстрировал в порыве китайского гостеприимства, я поглядел на них и кивнул.

— Ладно, будь другом тогда, проставь меня.

Чжао моргнул.

— В смысле дай мне лекарство. Помоги мне принять лекарство. Ну, понял, нет?

Около нас терся Горби, он ходил, высоко подняв хвост. Вроде коты так делают, когда ощущают себя хозяевами положения. Еще бы, среди пяти сраных китайцев и одного печального Васи Юдина, Горби явно был самым успешным и авторитетным существом.

Я погладил его, прошелся от головы до кончика хвоста, вызвав справедливый гнев, но удара лапой даже не заметил. Все думал вот о чем: расслабиться. Это мне правда было нужно, я чувствовал огромное напряжение, ком в груди, с которым я ел, спал, пальцами ебал Люси в небе с бриллиантами и вообще существовал. Этот ком не рассасывался от сочувственного Юречкиного "не грусти, все наладится", и я уже, честно говоря, не знал, что мне с ним делать.

Очень хотелось хуякнуть себя ножом в грудь и вытащить эту муру из себя, как требуху из рыбы. Но я ж понимал, что так не делают, а?

Я ж понимал, чем это чревато. А про ханку не понимал, про ханку мне казалось, что эта коричневая штука, похожая на отсыревший цикорий, будет как афганка, которую мы курили с ребятами. Она ощущалась безопаснее винта, потому что выглядела как-то натурально и безобидно, хоть и пахла лютым химозным говном.

Чжао, наконец, врубился, что мне от него надо. В общем, проставил он меня своим шприцом, и хорошо, что он был чистый, не ВИЧовый и не гепатитный китаец. Вот это везуха! А могло все получиться очень иначе.

Все это было привычным, он даже иглой попал в то же место, в крошечное белое пятнышко, след последнего моего укола. Все по-прежнему.

Но в то же время все оказалось по-другому, и с того момента вся жизнь моя вдруг стала другой, вообще и совсем.

Ком в груди, этот булыжник у меня вместо сердца, он исчез первым, съебался быстренько, от него и следа-то не осталось. Разжало там что-то, расхреначило, и я вздохнул так глубоко, как только мог. Показалось, что я на вершине горы, где разреженный воздух и суровый ветер, вдох дался мне сложно, но такой от него был кайф, словно я этот вдох, как медаль, на соревнованиях выиграл. Готов к труду и обороне. Ох и да.

Минут пять я слушал звон и шум в ушах, голова отяжелела, в груди и в животе разливалось тепло, от которого даже немного тошнило. В мозгах каша образовалась, но какая-то приятная. Куда-то делось чувство времени, я сидел на полу и думал, что надо бы подняться, сигареточку покурить, но мысли до тела никак не добирались, словно летали вокруг моей головы мухами и только-то. Они не шли в ноги, не шли в руки, и я без понятия, сколько это продолжалось.

Потом встал, тело, немножко онемевшее, слушалось, тем не менее, вполне приемлемо. Я постоял, закрыл глаза и тут же увидел мультики, как от сильного переутомления. Собака бежала за желтой канарейкой по какой-то большой, хорошо обставленной квартирке, ее когти шумели, изымали из паркета всякие звуки. Когда я открыл глаза, Чжао рядом уже не было. Я добрел до окна, распахнул его и внезапно почувствовал, что у меня нет никакого желания прыгнуть. Вообще. Даже близко. Ни полжелания даже, ни четвертинки.

Я закурил, и дым ударил в голову, от него почему-то защекотало в кончиках пальцев. Я взглянул на весеннее Чертаново, и оно вдруг показалось мне таким прекрасным, таким стоящим, словно его задумал Бог. Все было наполнено потенциальной жизнью, еще голые деревья уже излучали эту зеленую, буйную перспективу, лужи сверкали, как стекла. Лужи — окна в землю, подумал я, сквозь них можно заглянуть к мертвым. Сейчас-то угорнуть можно, а тогда у меня были такие теоретические выкладки, я казался себе, ну, как минимум Кантом, или кем-то там столь же пиздатым, ха-ха.

Даже одинаковые панельные дома от солнца, которое ложилось на них ласково, как взгляд любящего, казались веселенькими, славными и даже в чем-то красивыми.

Я закрыл глаза и увидел, как маленький иду по дедовой деревне. У меня в руке была веточка, и я хлестал ей по заборам с хуями и незнакомыми именами. Открыл глаза — а на сигарете уже столбик пепла.

Меня ничто на свете не пугало, ничто не волновало и не беспокоило. Мир стал ровным, поверхность его разгладилась, как море в штиль. Ай да Чжао, ай да китайские штучки!

Я выкурил еще сигаретку, она шла легко, дым проходил в горло, как масло. Посмолил и пошел в кровать, Жуй Фей как раз заваривал свой опийный чаек, и я с наслаждением вдыхал его запах.

Странное дело, до того, как я попробовал, запах ханки казался мне мерзким, каким-то пронимающим, теперь же слаще его не было на свете, и вся ханкина горечь уступила место ее бесконечной, океански-огромной сладости. Один этот запах вызывал в мозгу приятные спазмы.

Я лег на кровать и долго смотрел мультик про официантку, которая наливала мне чай, а потом выплескивала его, и наливала снова с неизменной, хорошенькой улыбочкой. Тогда этот полусон не казался мне жутким, вообще ни разу. Наоборот, в нем было приятное успокоение. Это только потом я понял, что жизнь моя теперь, как у той официантки, будет состоять из набора все время повторяющихся действий. Но что это страшно, что это печально — до такого понимания надо еще дожить. Не все доживают. Счастливые люди.

Комната покруживалась, но медленно, а, может, я просто начал осознавать то самое вращение земли, о котором еще в школе без перерыва болтают на географии, например, или когда говорят обо всяких сожженных за идею долбоебах.

И все-таки она вертится, так думал я.

Потом пришло время блевать, я предполагал: хуево будет, как с алкашки, еле добрался до грязного сортича с отбитой плиткой. Склонился над ржавым, беспрерывно текущим унитазом и отпустил на волю скудную пищу тела моего. И это было заебись, честное слово. Никакой боли, никаких спазмов, словно выпускаешь старую, ненужную кровь, и становишься пустым и легким, как воздушный шарик. Потом я долго зырил плитку, зеленые пятна на ней пришли в движение и затусовались, потом из них оформились какие-то всадники, по моему мнению монголы, и куда-то поскакали. В то же время они всегда (всадники и пятна, и всадники-пятна) оставались на месте. Это не были винтовые глюки, беспощадные и уебанские, скорее иллюзии, как будто добрый фокусник показывал мне всякие разные приколы, чтобы меня развлечь. В этом чувствовалось что-то благостное, такое прекрасное, в этом сидении на полу в сортире и в созерцании плитки. Казалось, лучше и быть не может. Я, наконец-то, был там, где я должен быть. Сладость-то какая. Не жестяной винт, от которого нельзя было усидеть на месте и минуты, из-за которого хуй вставал до боли, а пот лился градом и, конечно, хотелось убить себя. На крайняк хоть кого-нибудь.

Я попал в рай, я вообще не думал, что жизнь предоставляет услуги такого уровня. Что можно быть настолько счастливым.

Все раны, которые у меня были, затянулись, и я разлегся на кафельном полу, глядя на паучка, который ползал на потолке, и мне не было важно, сколько лет и столетий пройдет прежде, чем эта тварька доползет. Я чувствовал биение самой жизни, туда-сюда, все возвратно-поступательно в мире, как ебля.

Отпускало тоже не так люто, как с винта. Медленно, без адского депрессняка, от которого жизнь не мила. И ком в груди, он не вернулся, все, съебался с вещичками, только его и видели. Чемодан-вокзал-место, где все несчастны. А я остался счастливый и по всем поводам успокоенный.

Сделал своим китайцам яичницу с помидорами, она так радостно на сковородке скворчала, и я подпрыгивал, тоже напевая какую-то песенку.

Пока китайцы уплетали мою яичницу, я вычесывал наевшегося курочки Горби.

— Красавец ты какой, ай красавец! Люблю тебя!

Горби тыкался в меня розовым, как платье самой правильной на свете девочки, носом и любил меня такого куда больше, чем обычного. А это кот, им-то почти все равно.

Ну и вот, так все и пошло дальше. Сначала Чжао мне давал ставиться, потом попросил немножко денег, ну и вы поняли. Мол, сам знаешь, друг, я за это плачу, а бюджет не резиновый. Ну, он более даунически это, конечно, сказал, со своей китайской грамотой, ха-ха. В итоге, я у него покупал. Но жил — не тужил, и ханка с каждым приемом раскрывалась во мне с новой силой, раз круче другого просто.

Не знаю уж, в какой момент я крепко подсел. Думаю, с первого раза. Что бы тогда ни было еще с мозгом, душа моя купилась в первый же момент — на это благостное спокойствие, в основном.

Дела мои пошли в гору, я лучше спал, классно высыпался, подолгу мог стоять на холоде без секунды сожаления об этом, ведь вечером меня ждало первозданное тепло.

Я всегда был в хорошем настроении, пока не залипал, все думал о том, как залипну, все успевал, со всеми общался легко и радостно, без напряга.

У меня в жизни вдруг появилась цель, и ее каждодневное, маленькое исполнение превращало мое существование в райскую дорогу, по которой я следовал от древа до древа, откуда ни в коем случае нельзя было брать яблок. Но я его брал, этот запретный плод, и утром все было нормас, четенько, без заминок.

Казалось, расклад идеальный.

Как-то мы с Люси пошли в рестик, туда же, где я съел жаренную курочку и выпил хорошего шампанского. Зашел я, осмотрелся, а там уже все такие, как я — едят хуй знает как, сплевывают в салфетки, что им не нравится, угорают громко и оскотиниваются местами до непотребного состояния. Официанты, вышколенные скорее шоком, чем ушедшими годами, безропотно обращались со мной и мне подобными так же, как с предыдущими хозяевами.

Рестик превратился в кабак, и Люси сидела над своим кремом-брюле, или как-то так, стучала по нему ложкой и говорила:

— А я не так себе все это представляла.

— А как? — спросил я, обдолбанный по самое не хочу. Даже если я просто надолго останавливал взгляд на чем-то, картина начинала обрастать несуществующими подробностями.

— Ну, я думала, что люди будут такими тихими, что мы услышим звон вилок о тарелки.

Я заржал.

— Ну ты загнула! Звон вилок о тарелки — это ж неприлично, не?

— Не слышала такого.

Люси с интересом меня рассматривала.

— Ты в порядке?

Мы успели порядком набраться прежде похода в ресторан, и она, видать, думала, что я пьяный. От алкашки я действительно стал больше залипать.

— Не знаю, — сказала она. — Это такое дело, я бы не взялась сказать, как правильнее.

Тут я обалдел. Это ж о чем мы разговаривали? Судя по выражению лица Люси, разговор был в самом разгаре.

— Ну да, — осторожно сказал я, отпивая шампанского. — Это точно. Все в жизни так неоднозначно. А ты видела вообще какую-нибудь проблему, на которую нельзя посмотреть с другого угла?

— Ты прав, конечно, но это все демагогия. Про эмиграцию все очень однозначно. Я не хочу в чужой стране, я имею в виду, в совершенно в чужой стране, начинать все с нуля. Я хочу говорить на своем языке, жить в своем доме, где никто не назовет меня чужой.

Ага! Оказывается, мы говорили об эмиграции.

— Ага, — ответил я. — Люблю Родину. Родина — это все. Родина или смерть. Я имею в виду, я б тоже никуда не уехал. Мне тут все дорого. Это сердце мое, как я без него буду жить, а?

— Но тогда нашим детям придется расхлебывать последствия, разве нет? То есть, в каком-то смысле мы отказываемся дать им нормальное будущее?

Нашим детям? Ух ты ж, как ж мы до этого дошли.

— У страха глаза велики, — сказал я. — Сначала дети, только потом — их будущее. А там как-нибудь разберемся.

Я подался к ней, хотел целовать, но в итоге окунул локоть в остатки ее крема-брюле. Люси заверещала.

— Что ж ты такой неаккуратный, Вася?!

Я снял с рукава немножко этих копченых сливок, облизал палец и сказал:

— А что ж ты такая красивая?

Вот и все, шах и мат, Люси в небе с бриллиантами.

Она принялась обтирать мой локоть салфеткой. На ней было красивое, простое вискозное платьице в цветочек, старое, еще советское, но туфли на высоком каблуке (она переобулась в туалете, сапоги положила в пакет) были турецкие, они серебристо блестели и наталкивали на определенный ход мыслей. Я погладил ножку Люси под столом, покружил пальцем вокруг родинки.

— Я тебя люблю, — сказал я. — Поняла, да? Всеу меня серьезно.

Я достал из кармана коробочку (бархатную, как у взрослых) с простым серебряным колечком, купил его во время очередной поездки в Польшу. В колечке была капелька светлого, как глаза у Люси, халцедона.

Она прижала руки ко рту, и я сразу понял, что никто еще не дарил ей колечек. Теперь уже она подалась ко мне и влезла локтем в мой салат. Слава Богу, локоть у нее был голый, я слизал с ее кожи майонез, и она стукнула меня по носу.

— Не здесь, это не прилично. Спасибо! Спасибо! Спасибо! Не представляешь себе, как я рада!

— Так это здорово, конечно, что ты рада! — сказал я, надевая колечко на ее указательный палец. Однажды, подумал я, она приоденет и свой безымянный пальчик.

Я попросил еще шампанского, хотя и не был убежден в том, что у меня с собой достаточно денег на все про все. Но ханка делает тебя самоуверенным, еще каким.

По итогам, Люси заплатила треть суммы, и мы ушли такими пьяными, что едва не уснули прямо на скамейке, но нас разбудили какие-то панки.

Я сказал:

— Слушай, моя жизнь так изменилась в последнее время.

Она приняла это на свой счет, смущенно и счастливо улыбнулась, поэтому искреннего разговора не получилось.

А потом, едрен батон, жизнь моя изменилась еще пизже.

Короче, все началось с того, что китайцы мои уехали. Просто так, вообще никому и ничего не объясняя. Возвращаюсь я как-то с работы, а в комнате один Горби, ни китайцев, ни китайских вещей. Нет, безусловно, не без радости я эту новость встретил. Представил себе, как я все три кровати сдвину и разлягусь, будто король, на этом траходроме. Можно было привести Люси и отпялить ее, наконец, хорошенько, а то она месяц морозилась и только пьяная давала пальцами ее потрахать. Еще китайцы оставили электроплитку, что тоже было приятно. И вообще я был за них рад, кому ж не хочется вернуться домой. Хотя их история так и осталась для меня загадкой, и только загадочнее ее сделало такое внезапное прощание.

Ну, я открыл окно и стал проветривать комнату, потом вытряхнул вниз полную окурков пепельницу, поискал сковородку, чтобы сделать ужин, и тут до меня дошло: ханки нет, и я понятия не имею, где ее брать.

Это жулье узкоглазое мне само ханку двигало, а я, кретин конченный, не додумался даже спросить, как эта хуета по-русски-то называется.

Стало страшно — просто мгновенно. Какая-то часть меня задергалась в животном ужасе, прям по-серьезу, от одной мысли, что ханка у меня не в доступе. Я стоял посреди опустевшей комнаты и думал, как же я, идиот, попал.

А рай-то все! Но я такой:

— Куда ты, рай! Подожди меня!

А он хвостом павлиньим махнул и только его и видели, этот рай.

Пустую комнату продувало очень хорошо, и меня тоже — прям насквозь, как призрака нахуй.

— Нет, нет, нет, нет, — сказал я, зубы у меня стучали. Это ж как надо умудриться до такого скотского состояния опуститься тут же, за пару минут буквально. И хотя воздух шел весенний, прохладный и чистый, я ощущал его, как наждачку, елозящую в горле.

Я-то не думал, что все тут у нас по-серьезу. А как оказалось? А в том, как оказалось, никто не виноват, кроме меня самого, умного такого.

Тут я хрясь себя по голове, сам не ожидал.

— Васька, соберись! Давай, думай, голова!

Даже язык онемел. Я как-то сразу понял, старая жизнь, какая бы она ни была, тут закончилась. Теперь будет новая, хорошая или как, вопрос большой, не без заебов, наверное, но это уж точно — другая дорога.

Я даже не особо жалел.

А ведь я на винте сидел, я знал, что люди соскакивают, но ханка — это другое. Такая тема, не объяснишь даже. Короче, мне не хотелось соскакивать, я даже представить себе этого не мог без того, чтоб мне сердце разодрало.

Я хотел ханки, а не научиться жить без нее. Неприглядно, зато честно. А честность, как известно, лучшая политика. Без нее нынче никуда. Без политики, в смысле.

Ну, стал я думать, что мне делать-то дальше? Рвется ж оно где? Рвется там, где тонко. Вот не баловался бы я с винтом, может, и с ханкой бы не сложилось, но чего уж теперь.

Всего аж потряхивало, чтоб сосредоточиться, я хорошенько приложился башкой об стену. Дурьей своей тупой башкой, ох и да.

Теперь-то уж смысла не было думать, почему я, и почему такой тупой, и что ж во мне упустили родители. Надо было проблему решать, причем чисто конкретно, чтоб надолго, чтоб капитально.

Я содрал выцветший цветочек обоев, покатал его между пальцев, и он почти рассыпался. Прямо передо мной полз большой, черный таракан, я раздавил его и, под хруст хитиновых пластинок, понял: надо банчить.

То есть, по сути, вариантов было два: я соскакиваю, и мне хуже прежнего, снова спрашиваю у людей невинных про гробы, потом, в лучшем случае, прыгаю вниз на батин манер, в худшем, не знаю, Пашу зарежу и себя зарежу. Это раз. А что два? Два — это сохранить голову. А мне хотелось, Господи, как же хотелось, быть нормальным человеком. Ну, относительно хотя бы, даже если без изысков.

Чтоб сохранить голову, надо не просто ханку покупать, а то сегодня торговля шпарит, а завтра замерзла, надо ханку иметь в доступе, всегда.

Я уже начал понимать, что такое опиатный нарк, каким-то новым, отросшим у меня чувством, на уровне инстинктов.

Ох и попал же я. Ну, на каждую старуху бывает проруха, подумал, а я как-нибудь все-таки вывернусь.

Уж как я проклинал и Чжао, и себя, и Жуй Фея с его опийным чайком, и всех остальных безымянных моих китайцев. Горби принялся тереться о мои ноги.

— Ну, Горбач, уж мы с тобой найдем какой-нибудь выход. У нас будет перестройка. Только со счастливым концом.

Ладно, подумал я, почесав Горби по пятнышку на лбу, будем решать проблемы по мере их поступления. Но решал я проблемы по мере своего отупения, ха.

В общем, первым делом, спустился в общажный холл, звякнул Юречке. Они как раз телефон домой купили, вот и опробуем.

Юречка подошел не сразу.

— Извини, — сказал он. — Мылся.

А это у него дело долгое и даже мучительное.

— Ну, что, дошли бабки-то? — спросил я.

— Ну, да, — ответил Юречка. А я-то помню, как мы с ним могли ночи напролет болтать, когда мне было лет, скажем, семь. Закончились те времена теперь.

В общем, повел я с ним разговор светский о погоде, о здоровье мамочкином, о всякой такой ерунде, а потом вдруг говорю:

— Слушай, я тут кроссворд гадаю. Название наркотика коричневого цвета с резким, химическим запахом и расслабляющим эффектом.

Юречка сначала опешил.

— Совсем они там обалдели.

Потом спросил:

— Сколько букв?

Тут я почесал арбуз и сказал:

— А, не знаю. Я сам кроссворд забыл в комнате, просто вопрос запомнил. Дай, думаю, тебе задам. Ты ж многомудрый.

— Ханка, — сказал Юречка очень странно, совсем лишенным эмоций голосом, а потом как заорет по-армейски. — Ты охерел?!

— Тихо, — сказал я. — Тихо, ты говоришь со своим кормильцем. Не с кем-то там. Я тут лавандос нам зарабатываю, а ты на меня орешь! Искусство в массы, деньги в кассу! А тебе беспокоиться не о чем! Это я не для себя, а для господина Чжао Хуя. Он спросил.

— Вася, я приеду!

Что-то зашебуршало в трубке, зашумело. Может, штанишки надел, хуй его знает.

— Да приезжай, — сказал я, отлично зная, что Юречка даже до Ебурга не может добраться без маленького сердечного приступа. Херово у него стало с путешествиями, а раньше в походы ходил.

— Ты вообще понимаешь, что ты делаешь?!

— Понимаю. У меня к тебе встречный вопрос: а ты откуда знаешь, как она называется, если ты у нас такой правильный?

— Да у нас эту дрянь чуть ли не бесплатно раздавали, чтоб мы дохли! А ты!

— Тихо, — сказал я. — Тихо-тихо, Юречка, все в порядке.

Но все не было в порядке, руки у меня тряслись, ходуном просто ходили, чуть трубу не выронил. Я утер со лба пот и сказал:

— Тихо, тихо, — это уже себе.

— Как ты вообще в это вляпался?!

Но его помощь мне была не нужна. Если и существовал на этой земле человек, который мог мне клево помочь, то это Леха Кабульский, хоть я его и ссыковал страшно.

Я сказал:

— Ну все, до созвона. Мамочке привет, и все дела. Давай.

Я положил трубку, подошел к Пашке, оперся о его стол. Он сидел, откинувшись на стуле, голова его безвольно повисла, рот был приоткрыт и ровная струйка воздуха все время шевелила усы.

— Э! — сказал я. Пашка очнулся, воззрился на меня.

— Чего тебе?

Вот это сервис.

— Китаезы съехали, что там с соседями у меня?

— Не боись, подгоним скоро, — сказал Пашка, потирая виски с выступающими на них венами, аж смотреть на это было больно.

— Понял, не вопрос. С ценой так же?

Хотя про бабло мне было, по большому счету, уже все равно. Оно водилось. Пашка махнул рукой.

— Ну, да. Недельку один поживешь, считай, подарок от фирмы.

Пашка протер глаза, вперился, взырился в меня.

— Ну у тебя и видок.

— Сезонный грипп, — сказал я. — Дело страшное.

— Дело ясное, что дело страшное, — сказал Пашка и отодвинулся от меня на стуле. — Все, гуляй. Я старый человек, у меня могут быть осложнения.

— Вся наша жизнь — осложнения, если задуматься, — сказал я.

А про грипп все угадал, хера себе! Бывает такое, когда ляпнешь сдуру, а это истина окажется. В общем, заснул я кое-как, проснулся, гремя соплями, с кашлем, мокрый, как мышь, дрожащий и с комом тошноты внутри. С животом вообще непонятно что происходило. Сначала подумал — вправду грипп, а потом до меня дошло. Ай да Васька, ай да молодец!

Но на работу пиздовать все равно пришлось, а то как же. Больничный ему еще — тут больничных нет, разве что лично от Лехи Кабульского билет в Склиф.

Весенняя прохлада казалась мне страшным, совершенно уебанским холодом, болело решительно все, в метро от меня отсаживались ипохондричные бабульки.

Наверное, это были худшие дни в моей жизни — ну чисто по самочувствию, хотя, может, это все таким осталось только в памяти, но я всегда удивлялся, как у меня хватило сил. Тогда же все было просто: я жил от секунды к секунде, одну выдержал, давай вторую. Казалось, что умру, но оттягивать этот момент как-то получалось.

Торговля не шла, не, ну, из жалости кое-кто у меня отоваривался, но так-то не особо я был сегодня завлекательный. Пришла Люси, ужаснулась моему состоянию.

— Ты же болеешь!

— Это еще что! Ты меня утром не видела.

Я все время норовил почесаться, зуд был невыносимый, как, знаете, когда никак не можешь заснуть, скребешься снова и снова, пока не жахнешь успокоилки.

Люси глядела на меня с жалостью, чуть ли не слезами ее огромные глаза наполнились. Она протянула по-весеннему нежную ручку, погладила меня по щеке.

— Сейчас я тебе чаю возьму, ладно?

Принесла и насыпала мне много-много сахару, как Юречка в детстве. Люси меня так жалела, так любила, а я чувствовал себя страшным обманщиком. Она-то думала, что меня грипп покосил, и не знала, что сам я дурак, да и вообще обо мне мало что знала. И так любила, и так жалела, и даже надыбала мне лимон, и я его ел спокойно, аж со шкурой, потому что вкуса не чувствовал.

— Во ты мужик, — сказал мне сосед.

— Не без этого, — ответил я, откусив чуть ли не треть лимона за раз.

— Ты что, плачешь? — спросила Люси, она гладила меня по голове, обнимала без малейшего страха заразиться. Вот женщина декабриста!

— Угу. Птичку жалко, — ответил я. На самом деле мне даже Васю жалко не было, слезы текли как-то сами по себе, просто глаза резало, будто от лука сраного.

В общем, на работе от меня пользы особенной не было, да и от Люси тоже, потому что она все время бегала ко мне, а я бегал в наш рыночный сральник.

Короче, бизнесмену нужно быть очень здоровым человеком и, желательно, безжалостным.

Люси пошла ночевать ко мне, ирония судьбы, а? Вот мы одни в комнате, никаких тебе китайцев, только Горби, Люси и я. И в окне небо с бриллиантами, конечно. Идиллия. И Люси, которая прежде позволяла себя только пьяную и пальцами, казалась сегодня милосердной, но дома я даже пошевелиться лишний раз не мог, а она отпаивала меня лекарствами, которые мне очень сомнительно помогали, и заваривала горячий чай, который действовал как-то явственнее.

В конце концов, Люси заснула, а я лежал с болью в каждом кусочечке моего тела и боялся пошевелиться, чтобы ее, ангела моего, не потревожить. И я представлял, что реально гриппую, а она, вот, так любит меня, так ласкает.

Но только я ее обманывал, Люси-то в небе с бриллиантами всего не знала.

Короче, по итогам я аж переломался. От ханки ломка легче, чем от героина, да и короче. Я так боялся соваться к Лехе Кабульскому, пока меня кроет, боялся, что он меня запалит.

Как мне чуть полегчало, так я замазал проколы на руках польским тональником и пошел просить за себя. Боялся ли я? Да как меня переломало — так уже нет, наверное. Я знал, Леха Кабульский человек четкий, он меня выслушает.

Прихожу к нему, говорю:

— Привет, друг!

И он такой:

— Привет!

Не было в нем этого паскудного снобизма скотского.

— Перетереть с тобой надо, — сказал. — По теме одной.

Леха оживился.

— Что за тема?

— Да про рост профессиональной.

Леха тут же потерял интерес, отмахнулся.

— Занят сейчас, не до тебя.

— Ну, смотри, — сказал я легко. — Может, придешь ко мне за баблом, ну и поговорим.

— А, — сказал он. — Может.

Небрежно так сказал, ну, сами понимаете, царь интереса не кажет. Леха причесал пятерней ершик своих волос и сказал:

— Ну ладно, посмотрим.

Леха был неплохой чувак, так-то. Конкретный очень, за это его любили. Никогда не грубил, от силы своей не кончал непрерывно и, в общем, не против был помочь. За отдельную плату, без вопросов, но так вступили ж в новую, капиталистическую эпоху. Везде так.

Короче, я ему сверху дани за место положил чуть ли не половину того, что у меня было, приготовил все и не удивился, когда Леха все-таки пришел. Бабло почувствовал, как Горби колбаску.

Денюжки взял, посмотрел на них, потом на меня, с новой какой-то благосклонностью.

— Ну? — спросил он. — Проблемы какие-то решить надо?

Взгляд у него стал пристальный, какой-то по-особому тупой, бычий, но я быстро махнул рукой.

— Да нет. Просто, слушай, мать у меня заболела. По-женски, какая-то онкология вроде.

Это у него живо отбило желание выяснять.

— А, ну ясно, — сказал Леха, вперившись в меня своими бесцветными глазами с афганским песком, так из них и не высыпавшимся.

— Ну, в общем, — продолжил я. — Надо бы мне денег. На "Руби Роуз" можно жить, а вот лечиться — никак. Я уже и так пробовал извернуться, и сяк пробовал, а все одно выходит. Все одно мне дорога выпадает в казенный дом.

Леха как заржет.

— Ну и?

— Ну и то. Я видел, у нас тут "афганкой" торгуют. У меня брат с войны вернулся, я этот запах теперь везде узнаю.

И хотя Юречка сроду ничего психоделичнее водки во рту не держал, я все-таки подумал, что ввернуть про него надо, хоть ложь, хоть пиздеж. Но как-то так, исподволь, типа я не сомневаюсь, что бабла достаточно, а про армейскую солидарность даже не думаю.

Леха отреагировал тут же.

— Где?

— Да под Кандагаром где-то, — ответил я так, словно это к делу совсем не относилось. Но афганцы есть афганцы. Потянулся Леха, расправил широкие плечи, демонстрируя мне свою армейскую выправку, вытащил из-за уха сигаретку и завалил меня вопросами о Юречке.

Просек меня, значит, подумал, понтуюсь я, но я-то тоже не пальцем деланный, назвал имена всех Юречкиных товарищей, его командира, и даже сумел обсудить с Лехой, кое-как, особенности боевого применения артиллерии в горах. Экзамен выдержал.

— А брат где? — спросил Леха, наконец, получив от разговора изрядное удовольствие. — Может, его подтянем? Нам такие нужны.

Я аж обиделся. Ну да, везде такие нужны, Васька только неликвид у вас.

— Он руку потерял. На мине подорвался, — сказал я, опустив очи долу.

— Вот, бля, сучья жизнь, — глубокомысленно сказал Леха, достал сигаретку из-за второго уха, но предложил ее мне. — На, брат.

Он, видать, имел в виду, что я Юречке брат, но прозвучало прикольно, обрадовало меня.

— На "афганке" много не заработаешь, — сказал мне Леха доверительно.

— Понял, — сказал я и побарабанил пальцами по прилавку. Люди огибали нас ручейком, испугавшимся камня. Ну и правильно, Леха-то — кремень.

— Что ж делать, что ж делать, что ж делать. Слушай, ну я не знаю, ну, ханка, может. Я ж ничего делать не умею, кроме как торговать. Но торговать могу! И могу хорошо!

Слово "ханка" я произнес как можно более небрежно. Спиздануть я умел, еще и удачно. Леха заглотил наживку.

— Ну, ханка, может.

Леха цокнул языком, поглядел на меня неожиданно хитрым глазом.

— Лады, — сказал он. — Будет тебе помощь. Но я за тебя своей башкой отвечаю, понял? Что будет не так, я тебя сам в лес повезу. Кататься.

— Да не вопрос, — сказал я. — Человек в стрессовой ситуации действует невероятно ловко.

Тут Леха как-то невероятно горько усмехнулся, у меня аж сердце удар пропустило. Киношно вышло и ужасно печально. Уж он-то знал, о чем я говорю, с какой-то с такой стороны, с которой и Юречка знал, и поэтому не мог терпеть салютов.

— Ну все, есть там одна тема. Обещать ничего не буду, но, может, и получится. Я поговорю с кем нужно. Но учти, ответственность во!

Он резанул ребром ладони воздух над моей головой. Я смотрел на него спокойно.

— Да еще б. Я тебя не подведу, обещаю.

Леха, вроде как, остался доволен. Мы еще покурили, потом он крикнул кому-то:

— О! Какие люди в Голливуде!

И скрылся Леха с глаз моих долой, а я остался со своими думами всякими наедине. Не, ну я представлял, в какой цирк с конями ввязываюсь. Чтоб я думал, что это работа чистая — не было такого. Но мне хотелось жить, да, кроме того, еще жить прикольно, жить, по возможности, без обломов. А это всегда какой-никакой риск.

В общем, все было славно, я весь в надеждах, хоть и с легкой депрессухой, Люси еще у меня жила. Как раз в тот вечер я ее, наконец-то, отпялил, член у меня был весь в крови, словно я ее им зарезал, а Люси долго прижималась ко мне и выглядела так трогательно и сентиментально, что я подумал про девчачьи романчики.

А еще подумал, что я, наверное, не тот мужик, который ее заслуживает. Ну, знаете, такая она классная, такая хорошая, добрая и ответственная, а еще и чистенькая оказалась, целочка.

Не, с целочками прикольно, во-первых точно не заразные, во-вторых трогательные и сильно зажимаются. Но какая-то у меня такая вина все равно перед ней возникла, словно я ее хреново отвалял, хотя я отвалял ее отлично.

— Знаешь, — сказала Люси, целуя меня в шею. — Мне снилось недавно, что мы с тобой в Лондоне, и хотя нас хотела проглотить большая жаба, в целом, все прошло очень даже ничего.

— Натурально, ты хочешь уехать, — сказал я. — Вот все время эту тему давишь.

Люси засмеялась.

— Нет! Я хочу, чтобы меня съела большая жаба, что уж тут непонятного?

— Ничего непонятного, я тоже хочу. Чтобы жаба съела. И чтобы побольше, побольше!

Тоже ржал, вместе с ней, угорал, стучал по подушке, но тут меня, как, сука, стрелой пронзила огромная нежность, болезненная, как докторский укол лет этак в пять. Я почти заплакал. Притянул такой ее к себе, приник ладонями к ее щекам.

— Так люблю. Не потому что дала, а даже в целом. Вообще как-то.

Она густо покраснела, схватила меня за руку, но не вывернулась, погладила косточку на моем запястье.

— И я, — сказала она. — Все это так ужасно романтично.

Как-то она умела перерисовывать реальность, да и весьма годно. Не смущала ее плесень в уголке потолка и сдвинутые кровати, с которых я даже не собрал китайского белья. Все ей было романтично, моей Люси в небе с бриллиантами.

— Вот бы, — сказал я. — Заглянуть в будущее и посмотреть, какие мы там. Как у нас все. Ну, там, счастливы ли мы, и все такое.

— Я хочу быть всю жизнь такой счастливой, как сейчас.

— Да не вопрос вообще. Будет у нас сладкая жизнь, как у Филлина.

— Феллини.

— Ну, да.

— Не путай, а то перед людьми стыдно.

— Да все логично, а то я думаю, как сова ебучая может фильмы снимать.

— Не смешно и не матерись, пожалуйста.

Была в ней эта старательно выдаваемая за тонкий вкус обрывочная образованность, и она мне тоже нравилась.

— Если не материться и не угорать, то я, пожалуй, знаю, чем тут заняться. Иди-ка сюда!

Она заверещала, засмеялась, и я ее поцеловал. Так кайфово было, я и думать забыл о ханке. А потом проснулся среди ночи, и мысли были только о ней, о широчке родимой, хотя теплая, ласковая Люси и спала рядом.

Любовь спасает, это да, но через раз, не очень конкретно.

Короче, вообще я думал, что Леха меня кинул, козел. Он ко мне не подходил, никто из его отбитых наглухо и обритых налысо братанов тоже не объявлялся, да и мое самочувствие потихоньку приходило в норму. Сначала я психовал, а потом даже обрадовался.

Ну, подумал я, значит не судьба. Значит, буду рассказывать внукам, что мог совершить в жизни очень опасный поворот, но как-то пронесло, как-то одно к одному так совпало, что остался честным человеком. Девкам, опять же, такой романтический флер нравится, а вот в реальное дерьмо влезать они редко ходоки.

Короче, что ни делается, подумал я, все к лучшему. Разве ж не этому жизнь учит, местами весьма жестко.

Ну и вообще, думал я, зря, что ли, переломался. А, может, я могу взять и ханку бросить? Стал я перед моей несуществующей ханкой хорохориться, мол, мне и не надо, и вообще я из такого говна только что вылез. Ну, сами понимаете, как назло, в тот самый момент, когда я себя окончательно убедил, что вся эта история мне только во благо, появляется Леха Кабульский. Это уже под вечер было, я товар снимал.

Леха сказал, что меня ждут у выхода, да ждут, помимо прочего, ровно пять минут.

— А товар? — сказал я. — Мне убрать надо!

— Ну, оставь на кого-то. Или, ну, его, сопрут, и хер с ним. Ты теперь другими вещами заниматься будешь.

И то правда. Короче, я бежать. Не, часть меня все еще думала, что опоздаю, ну и хер с ними, мне без надобности такая работа, поспешил, мол, я, не подумал. У страха глаза велики. Но была и другая часть, весьма и весьма происходящим озабоченная вообще-то.

Выбежал, людей было к вечеру уже немного, и у меня одного — такой ошалевший вид, так что серая девятка мне фарами помигала.

Сел я в тачку, сказал:

— Здрасте. Это Вася Юдин, от Лехи.

В тачке пахло бензином и освежителем таким, знаете, в форме елочки, тошнотным невероятно. Ну да! Смотрю — он же и телепается на зеркале заднего вида.

Тачка была новенькая, свеженькая, ни царапинки. А люди в ней показались мне невероятно, просто убийственно серьезными. Их было трое: бритый водила многокилограммового вида и двое попроще, все в кожанках, один в темных очках, что тупо смотрелось вечером. Рожа водителя оставалась для меня загадкой, две других были ничем не примечательны, ну рожи как рожи, не шибко красивые и не шибко страшные. У мужика, который со мной заговорил, разве что нос был чуть кривоват.

— Серега, — сказал он, крепко, словно проверяя мою силу, он пожал мне руку и широко, демонстрируя золотую фиксу, улыбнулся.

— Ну, что, — сказал он. — Готов вписаться?

— Готов, — ответил я.

— Ты не меченный?

Я аж потерялся. Ну хуй знает, как их понимать.

— Ну, в смысле?

— В ментовке был? — спросил второй, поправив темные очки. Водила хмыкнул.

— Только в дурке, — ответил я. Все трое как заржут, и я вместе с ними — ну просто на всякий случай.

— Короче, расклад такой, сейчас место есть, — сказал носатый Серега. — Место хорошее. С проживанием.

— С проживанием, серьезно? А питание есть? Полный пансион вообще?

Носатый поржал опять, а потом так спокойно сказал:

— Ты молчи, когда с тобой говорят, это понятно? Это для начала.

Уроки я, что б мамочка ни говорила, усваиваю быстро. Ну, я закрыл варежку и стал слушать.

— Жалостливый ты вообще человек, как думаешь? — спросил меня парень в темных очках.

— Да не, — ответил я. — Не замечал за собой.

— Это хорошо, — кивнул Серега. — Там не до этого. Сам торчишь?

Секунд с десять мы с Серегой пялились друг на друга, я проверял, стоит ли врать, а он проверял, совру ли я.

— Ну, — сказал я. — Торчу.

— Во, — кивнул Серега. — Это хорошо. Это даже отлично.

Я тогда еще не знал, что в этом бизнесе все боинги прокалывают, от мала до велика, и думал, что это не хорошо, а, напротив, очень даже плохо. Думал, что Серега надо мной стебется. Но он говорил серьезно: дилер на дури существо подневольное, его легко контролировать, он не смоется с товаром, потому что знает — товар закончится, как все в мире заканчивается, а ему понадобится еще. А в какой-то момент все, кто связан с наркотой, начинают колоться, доказанный факт. Можешь прийти в этот бизнес цветочком чистым, но таким не уйдешь, на каком бы этапе ты ни сопровождал товар, он потянет тебя, у него для этого есть особая магическая сила.

Тут машина тронулась.

— Э! Мы куда вообще?

— Да расслабься, — сказал водитель. — Мы покататься.

— Что, прикопать меня хотите в леску? — спросил я. Серега хмыкнул.

— Захотим — прикопаем. Но пока это ни к чему вообще. А тебя часто прикопать-то хотели?

Ох и давящая же у него была манера вести собеседование, прелесть одна.

— Только моя мать, — ответил я.

— А Леха говорил, что мать у тебя больная, — сказал парень в темных очках. Ну, думал я, назовись уже, сука, а то я так и буду тебя мысленно называть.

— Не без этого, — ответил я. — Дурные мысли просто так не проходят. Но сын я хороший.

— Ну, какой ты сын, положим, это не так важно, — сказал Серега. — Важно, какой ты работник.

— А это увидите. Не разочарую.

— Обещаешь? — засмеялся водитель.

— Клянусь.

— Клятва, — сказал парень в темных очках. — Это штука серьезная.

— А я серьезный парень. Мы друг для друга созданы с клятвой.

— Смешной ты, — протянул Серега, как мне показалось, одобрительно.

Неслись мы куда-то, не пойми куда, и я вдруг понял, что ни разу не вспомнил о том, что решил с ханкой завязать. Не вспомнил о своем убеждении, к которому пришел, что все сложилось к лучшему, безо всякого там криминала.

Я думал только о том, что, когда они дадут мне товар, я проставлюсь. Это случилось быстро, словно и не было ломки, и не было любви. Я спокойно сидел в тачке с бандюганами.

И мне стало, в сущности, совершенно все равно, куда мы с ними едем.

Вопль восьмой: Избушка на курьих ножках

Выехали мы уже из Москвы, вдруг смотрю — лесок, и думаю: красотища. Так и сказал им:

— Красотища.

Они заржали почему-то.

Катали меня вдоль леска и мозги ебали. Ну, знаете, всякое про ответственность, про чистоту рук, про горячность сердца, про хладность головы.

— Ну я, знаете, как в чекисты нанимаюсь.

— А это круче Конторы, — сказал мне парень в темных очках, чьего имени я так никогда и узнал. — И ты должен понимать, если что не так, мы тебя везде достанем.

— Да не вопрос вообще, — сказал я. — Не, ну понятно. Это ж деньги. Но я человек честный.

— Честный человек, — сказал Серега. — Ты базар-то фильтруй, честный человек. Честный человек батрачит с утра до вечера, а не ханкой торгует.

— Это да, — сказал я. — Моя ошибка, командир. Я местами честный человек.

Водитель заржал, я ему улыбнулся. У нас вроде чувство юмора похожее было, да и вообще я люблю, когда над моими шутками угорают. Короче, я-то не понял, что они меня припугнуть пытаются, ну, что мы за этим из Москвы выехали, что поэтому хреначим по трассе вдоль бесконечной лесополосы. А они, видать, не поняли, что я не понял, и очень впечатлились моими нервами. Как канаты, бля.

— Смотри, — сказал Серега. — Ты теперь с нами повязан. Ты уже не можешь свалить из города в любой момент, ясно тебе? Не можешь уволиться просто так, это тебе не на коопера шарашить. Понял меня?

— Да понял, понял, ну не дурак же, в конце концов!

Но я был дурак, такой дебил, просто кретин. И как я мог не додуматься, что они меня так пробивают, смотрят на меня в стрессовой, так сказать, ситуации. Только вот произошла нелепая ошибка, и ситуация для меня стрессовой не оказалась. Даже про угрожающих бычков я подумал, что они просто так мрачные, типа сами по себе. Работа такая, что уж там, людей пиздить велосипедными цепями, наводит на мысли о смерти.

Ну, короче, покатали они меня еще примерно час в таком духе, потом Серега дал водиле знак — разворачиваться на Москву. Поехали обратно, и вот с ними вдруг дивная перемена произошла. Такие классные стали мужики, вы не поверите, просто мировые. Чего-то угорали, меня по плечам хлопали, дали водочки в пластиковой стакашке.

— Да ты вроде нормальный пацан, — сказал мне, в конце концов, Серега. — Ну, такой. Ровный.

— Ага, — ответил я. — Да без базара вообще. Ровный-ровный. Ровнехонький.

Я к тому времени был уже прилично пьяный, и, когда они выгрузили меня в незнакомом районе, совсем ничего не понял.

— Э, друзья! Так вы ж меня на Рижском забирали!

Они глянули на меня, как на идиота, водила постучал по лысой башке.

— Так мы ж тебе сказали, ты теперь тут живешь.

Вот это без меня меня женили, конечно. Хотя я не мог ручаться за то, что такого мне правда не говорили.

— Подождите, ребят, а вещи, а?

— Да завтра съездишь, — махнул рукой парень в темных очках, уже давно снявший свои темные очки. — Что ты паришься-то. Иди домой, проспись. Разводить ханку умеешь? Нормально будет?

— Да без бэ. Все умею.

— Ну, завтра тебе работать. С утра приедет Сеня Жбан, все тебе объяснит.

— А Саня Жбан это кто?

— Это твой царь и президент теперь, — сказал мне водила. — Все, не грузи. Завтра разберешься.

Я попал из тесной машины в прозрачную весеннюю ночь, хорошенько там потянулся.

— Твоя квартира — шестьдесят третья, — сказал мне водила. — Этаж седьмой. Все понял?

— Квартира? — спросил я.

— Ну, рабочая, — пояснил Серега. — Но ты там будешь жить, понял?

А, да, вспомнил. Полный пансион же.

— Но если у вас так все готово уже, — сказал я. — То не для меня, наверное, я птица не важная. А который до меня был, он делся куда?

То есть, я уже понимал, куда отсюда можно деться и каким образом, но почему-то все равно спросил. Парень в темных очках (снова нацепивший их минуту назад) сказал:

— Да его вальнули.

— О, — сказал я.

— Баклан, — сказал Серега.

— Да не, — сказал я. — Нормально. В каждой профессии свои риски. Но, я так понимаю, молоко за вредность тут не выдают?

— Будешь хорошо работать, — сказал мне водила. — Сам себе молоко будешь покупать. Золотые сливки.

А не буду хорошо работать — край мне, это я уже понял. И оно в любом их слове, в любом их действии, даже в самом безобидном, было видно. Ну как бы понятно, общество очень кастовое, вроде и все друг другу братья, и всем сам черт не брат, но всегда есть кто-нибудь равнее тебя, а есть кто-нибудь равнее него, и так до самого-самого конца, до верхушки этой новогодней елки.

Но, в целом, я им, по ходу, понравился. Я их больше никогда не видел, и понятия не имею, как там судьба у этих ребят сложилась, но за тот вечер им большое спасибо.

— А как его? — спросил я, проведя большим пальцем по своей шее.

— Да стрельнули, — сказал Серега.

— Умник один, — сказал парень в очках (снова их снявший). Парень-то-в-очках-то-не-в-очках.

— Не боись, — сказал водила. — Он уже не с нами.

Они заржали, а я тогда не понял, как можно над этим всерьез ржать. Потом вкурил и как начал угорать, так угорал — буквально всю жизнь.

Подъезд был херовый, да и район херовый. Типа Чертаново, только Выхино. Вот она — горизонтальная мобильность. Ну, ладно, район районом, но подъезд был филиалом ада на земле, прямо вот так.

Стены в подпалинах, почти непереносимый запах мочи и мусоропровода, просто вонючая симфония, сбитые ступеньки, харча на перилах, шум крыс, разбитые лампочки, двери со следами поджогов — короче, все включено.

Седьмой этаж оказался лучше первого только в том смысле, что тут было настежь открытое окно, куда улетучивалась часть божественных ароматов. Когда я в первый раз решился вынести мусор и открыл мусоропровод, под крышкой оказался пяток маленьких серых комочков, обоссавшихся тогда не меньше меня. Просто "Ритц-Карлтон" на наш неповторимый манер.

В общем, да. Не, паскудство, конечно, такое, что блевануть можно, но человек ко всему привыкает, такое его, человека, свойство волшебное.

Мужики сказали, что вроде жрать нечего, но, может, чего и осталось. Я хотел спросить, когда забрали трупак, но решил не испытывать судьбу. В общем, открыл я дверь, ну, мужики тут же тепло со мной попрощались и оставили меня наедине с новой жизнью, в которой я барахтался теперь, как в океане, таком большом и непонятном.

Квартирка была старенькая, вонь бабульки из нее не могла изъять даже вонь нариков. Короче, уже понятно, что воняло там — просто пиздец. Ремонт в последний раз делали при царе Горохе, проводка шалила (но с этим я справился), потолок осыпался, а из зон утрат иногда выползали какие-то странные насекомые.

Пахло нарковским потом (очень своеобразный запах, не отнять), бабусиным ковром и чем-то еще, странным и незнакомым. Комнат было три, в каждой валялись грязные матрасы без белья. В одной комнате, кроме того, еще стоял шкаф — больше никакой мебличишки не водилось.

Я вдруг представил, какое мы с Люси могли бы из этой квартирки сделать райское гнездышко, как жили бы тут наши дети, как мы бы тут все отремонтировали, облагородили, запустили свету побольше и переклеили обои. Короче, это был всплеск какого-то приятного и уже невозможно далекого от меня сна — светлая квартирка на окраине Москвы, хорошенький ремонт, мягкий диван и большой телевизор, и лыжи на антресолях, конечно.

Ну ладно, я и на лыжах-то никогда не катался, так что чего уж тут.

В общем, закрыл я дверь, на всякий случай еще цепочку повесил и стал осматриваться. Квартиру свою я про себя сразу прозвал избушкой на курьих ножках — за охуительнейшие фотообои с березками. Причем расклеили их всюду, сплошняком, и на кухне, и в ванной, и в коридоре, и во всех комнатах, так что вполне себе создавалось ощущение, что я в буйно-зеленом лесу, и вокруг меня эти тоненькие березочки сгрудились, и всюду они, куда бы я ни пошел.

Фотообоев я еще в жизни не видел, и они страшно меня впечатлили. Эффект присутствия, знаете, стереопогружение. Они на ощупь были гладенькие-гладенькие, словно настоящая фотка, только мягче.

— Красота, — сказал я. Без китайцев и Люси оказалось, что я совсем отвык от одиночества, от пустых пространств.

Я долго ходил среди фотоберезок потерянный. С линолеумом было много хуже, чем с обоями, местами он отходил, всюду на нем были подпалины и сыпь сигаретных ожогов. В одной комнате линолеум так отошел от стены, что сам собой свернулся в небольшой рулончик.

— Это б подклеить, — сказал я, совершенно ясно отдавая себе отчет в том, что я не буду этим заниматься. В доме обнаружился телефон, он стоял на кухне, причем труба была довольно новая. Под аппаратом я увидел номер, накарябанный на листике, положенном под скотч.

Одна из конфорок на плите тоже была подклеена скотчем, серебристым при том. Видимо, это означало, что она не работает, а может и что-то другое. Кухонька была маленькая, тесненькая, почти как у меня дома, в Заречном. Зато изобиловала всякими полочками и шкафчиками, вообще непонятно зачем нужными. Старый добрый ЗИЛовский холодильник недовольно гудел, к нему прилип магнитик в виде пальмы с надписью "LA".

— Заебца, — сказал я. Только взглянул на холодильник и сразу подумал о Горби. Не, жрачку и воду я ему оставлял перед выходом на работу, но он ж привык спать со мной.

Да уж, Люси бы тут не понравилось, я надеялся, что хоть Горби воспримет переезд с радостью, но он, в конце концов, кот, это не обнадеживало.

Я нашел спички, подкурил, с трудом, чуть не вышибив из рамы стекло, открыл окно, чтобы впустить в квартиру воздух.

Ну, какой у нас там был расклад? Трехкомнатная квартирка? А притон не хочешь? Натуральный, блин, с гонорейными девахами, небось, и окочурившимися от передоза заблеванными торчками. Не, сейчас все натурально вычистили, в процессе, я подозревал, удаления трупа, но приличнее квартира от этого выглядеть не стала.

Тут меня как током ебнуло. Ханка! Я затушил сигарету о подоконник (тем более, не я первый, не я последний), швырнул окурок в окно и принялся шмонать квартиру на предмет наркоты. Нихера не было, ни крошки, а я где только не посмотрел, даже отходившую плитку в ванной снимал, чтоб заглянуть под нее, ну и понятно, что ни одного ящичка от меня не ушло. Ну, не было ханки и все, а значит вечер не обещал быть томным. Зато в процессе шмона всплыли старый чай, килька и мешок сахара.

Так что сладкий чай и килька без ничего — это и был мой ужин. Я ел его в гордом одиночестве, представляя Горби, который уже клянчил бы у меня еду.

В принципе, основной кайф жизни в одиночестве заключался, на мой вкус, именно в таких задумчивых ужинах. И основной ужас — тоже.

После ужина я предпринял еще одну попытку обшарить кухню. Ну, в крайнем случае, решил я, найду не ханку, а что-нибудь съестное. Килька только раззадорила аппетит и исчезла, словно ее и не было.

Но ни ханки, ни пожрать я не нашел, только средство для очистки труб. А что? Его я пил, было дело! Это уже давно превратилось в историю, которую я иногда рассказываю телочкам, чтоб они потекли от жалости. Текли, если уж не пиздой, то глазками красивыми.

Было мне тогда два с половиной года, я сам оттуда ничего не помню, но Юречка рассказывал. В общем, дело было так. Возвращается однажды наш пионер из школы домой, несет эклеров для мамы, а мама, эта самая, на кухне поит его маленького братика жидкостью для очистки труб. Ну, мать пересрала, это ясен хрен, тут же вызвала скорую, мне в больничке желудок промывали, я чуть не сдох и почти остался инвалидом, в конечном итоге, обошлось, но суть не в этом, все равно не помню, как там было. Суть в том, как это на Юречку повлияло.

Мамочка ему так и сказала:

— Не говори никому, а то маму посадят в тюрьму.

И он никому не сказал, а потом всю жизнь себя за это винил. Юречка-то мамочку очень любил в детстве, но после этого дальше как-то не смоглось. Я думаю, он и в Афган-то свалил, чтоб ее не видеть, не в последнюю очередь. Ну, и отчасти, чтоб ее, коммуняку старую, ублажить, конечно, не без этого. Сложные чувства, такие дела.

Я-то на нее зла не держу. Она бы и аборт сделала, если б ее бабка не уговорила. Бабка сдохла, а Вася отдувается. Ох, любовь материнская! Если так уж она велика, почему это в случае необъяснимой загадочной случайной смерти невинного ангела, первым делом проверяют на причастность его мать, даже если по всем признакам это просто ужасный несчастный случай? Святая любовь матери, она такая, защитит от всего, но кого-нибудь другого, а мне чуть пищевод не сожгла.

Ну ладно, в общем, жидкость для очистки труб я переставил подальше, а потом подумал, она ведь щелочная. Так что жидкость для очистки труб легко подходила и для трупов. А, может, и кино это. Ну, в жизни я такого точно не встречал, а я пожил.

Короче, с голоду выкурил полпачки и от нечего делать пошел спать, хотя совсем не хотелось. Приперся в комнату со шкафом, рассудив, что она для главного, раз тут меблировка даже. Матрасы там были один просто замечательнее другого — все в пятнах непонятного происхождения, самыми обнадеживающими из которых были желтые. В шкафу, кстати, неожиданно нашелся странный пирог. Что-то среднее между зефиром и творожной паской, не знаю, как объяснить, в нем были вкрапления сухофруктов, и он пах чем-то сладким, но странным.

Посомневался я, да и сожрал его. На вкус оказалось нормально, учитывая, что вкуса у него почти не было.

Лег я на матрас, от которого еще и потом изрядно пасло, поглядел на лампочку под потолком, от которой шла долгая тень. Я почему-то не мог решиться выключить свет.

Если не считать первой ночи без ханки, когда кумар волновал меня больше всего на свете, я никогда не засыпал один, всегда рядом кто-нибудь был, пусть даже Жуй Фей.

Я перевернулся на живот в надежде устроиться поудобнее, но вдруг наткнулся взглядом на коричневатые пятна, сначала, за общей грязюкой, я не заметил этой фигни на березках.

Я присмотрелся, даже понюхал их, непонятно зачем, поскреб пальцем. Да это ж мой предшественник, собственной персоной!

Пятна крови, конечно, как в старом замке, такие ужасы. Я пялился на них, думая, как же в него стрельнули, это из головы или от сердца. Попытался отвести взгляд и не смог, прям никак. Ну еще бы, такое все-таки внушает, особенно с непривычки. Я представил, каким он был человеком. Не, ну явном плохим, но каким именно. Были ж у него привычки, надежды и мечты, как у всех у нас тут.

А что он чувствовал, умирая? Он вообще долго коньки отдавал или как-то моментально?

Брезгливости я не почувствовал совершенно никакой, даже близко. Наоборот, какой-то возник нездоровый интерес, я эти пятна изучал, гадал, на что они похожи. Одно было похоже на самолет, это я точно помню. На маленький такой самолетик из мультика, за штурвалом которого этот парень, может быть, представлял себя, когда был ребенком. Вот такая грустная история. В общем, блевать меня совсем не тянуло, даже наоборот, я послюнил палец, потер пятно и снова коснулся пальца языком. На вкус ничего кровавого.

В общем, не, не то что я такой сразу: во что я ввязался, о небо! Скорее я такой сразу: ого, надо быть осторожнее, можно сгореть на работе!

Ну, решил я, в конце концов, поспать хоть немножко, подумал: не хватает мне одеяла, нашел в шкафу старый плед и тощую подушку, вырубил свет, улегся, закрыл глаза. И тут мне показалось, что кто-то на меня смотрит, прям пялится. Я подскочил, как в жопу ужаленный, весь зачесался.

— Да ну, — сказал я. — Во дурость. Ты успокойся, Васька. Ложись спать и спи.

Лег, но со спать не вышло — опять смотрит кто-то. И я такой вскакиваю, но пусто ж вокруг, квартира без никого. Ну, кроме меня, то есть. Страх и ужас!

Короче, и тут я понял, что по мою душу пришли призраки. Уж чьи они, не то мертвых торчков, не то не состоявшегося (хотя бы в одном отношении) барыги, я не решил, но однозначно квартира была нечистой.

— Так, Васька, давай без этого всего. Какие призраки? Ты взрослый человек уже.

Сердце в груди колотилось быстро-быстро, просто сердце-спринтер, не иначе. Тем более, что мне показалась какая-то тень, мелькнувшая и исчезнувшая у дверного проема.

— Что ты ссыкуешь-то так, а, Васька? Ну, даже если призраки, ну, предположим, что тебе убиться тут теперь?

Тут я дал себе по рылу.

— Какие призраки, даун, а? Призраков не существует!

Но, если теоретически предположить, что они существуют, то куда отправиться призраку убитого дилера, как не на свою квартиру? Тем более, тут и пятна его крови. А даже если не его — чьи-то же, тоже трупецкого какого-нибудь. Это ж вряд ли, чтоб из вены так много брызнуло.

И чем дальше, тем больше я себя накручивал, дебила кусок, и вот мне уже слышались шаги, причем почему-то мокрые: шлеп-шлеп-шлеп из ванной. А почему бы и нет, может, вышелмужик из ванной и пошлепал, а там его уже ждал какой-нибудь большой босс, или психанутый торч, или кто угодно другой, кто и пальнул в человека и вышиб мозги ему, и закончил его существование на земле.

Шлеп-шлеп-шлеп.

Я закрыл уши, но шлеп-шлеп-шлеп продолжался, только уже внутри моей головы, четко соответствуя биению моего сердца. И с одной стороны: ну какие призраки? А с другой все же знают, как оно бывает — ночь, темнота, и ты сам один, и что бы к тебе в голову ни лезло, все оно, особенно что помрачнее, кажется тебе невероятно правдивым.

Верите мне или нет, а я до рассвета сжимал крестик и молился, и обещал себе, что буду хорошим, очень-очень хорошим, если только призрак дилера меня не тронет.

Призрак дилера меня не тронул, однако я свое обещание не сдержал. Ну вот так бывает.

Заснул я, когда за окном стало светлеть. Был бы в Выхино петух, он бы уже три раза прокричал, разгоняя паночек и мертвых барыг. Как поднялось солнце, я сразу успокоился, весь ад и закончился тут же. Потный и усталый, я провалился в тяжелый и беспокойный сон, в котором призрак барыги все-таки ходил по квартире, но меня не замечал, а просто шлепал по своим делам, словно думал, что еще жив. Страшно уже не было, я даже не проснулся.

И вообще дрых я прилично, пока в мозг мой не ввернулся звонок в дверь, на редкость противный.

Я, немытый, дрожащий спросонья, отправился открывать. Выглядел я хреново, что мой новый знакомый немедленно и подметил.

— Какой-то ты хуевый. Для дилера это плохо. Ты же представляешь свой товар.

Сеня Жбан был просто дохуя маркетологом и прочитал много книг об искусстве дорого продаться. Это был низковатый (росточком поменьше меня, а я самый, что ни на есть, средний), скуластый парень со слишком заметными и слишком глубокими для его возраста мимическими морщинками. У него было ладное лицо, уголки его губ всегда были чуть вздернуты, оттого казалось, что настроение у Сени всегда хорошее.

Жбаном его прозвали (узнал я это позже) за анекдот про винцо, который он очень любил рассказывать. Тот самый про "смешайте в жбан". Ну, его все знают. Приходит новый русский в рестик, зовет сомелье, спрашивает:

— Какие у вас тут будут вина?

Ну, сомелье такой, конечно:

— Да рислинг, шеваль бланш, каберне совиньон, — ну и так далее, описывает их еще, короче. Новый русский смотрит на него, такой:

— Ага, ну понял тебя.

Сомелье, естественно, спрашивает его, что пить-то он будет. Новый русский думает, думает и выдает:

— А не знаю, не могу выбрать, все буду. Смешайте в жбан!

По-моему, не особенно-то и угарно. Ну, то есть, немного угарно, но не супер. Сеня же в этой шутке признал мать родную, потому что всякий раз встречал ее с той же радостью, что и первый.

Это хорошо, что Сеня в этой шутке нашел родную душу, потому что никакой другой родной души у него и не было — отказник был Сеня Жбан, в девичестве Коростылев (хотя кто его там знает).

В общем, с первого взгляда он мне понравился, я сразу понял: мировой мужик, с ним дело иметь можно. На шее у Сеньки была золотая цепочка, в утреннем свете она весело переливалась и предвещала скорое наступление лета.

Я сказал:

— Ну, проходи, гостем будешь.

— Ты как с начальством разговариваешь? — спросил он строго, но тут же смягчился. — Я тебе, кстати, пожрать принес.

— Да не обязательно было.

— И правда — не обязательно, но я принес.

Сенька-то по вене пускал, я это знаю. Со временем такое чутье образуется, сразу понимаешь, в теме человек или нет. Но при мне он до последнего с этим не палился, со мной не ставился. Я думаю, это у него был дисциплинарный момент, нечего со мной панибратствовать и показывать мне, что у нас одни слабости.

Сели мы пожрать, я нарезал-намазюкал бутеры с "Рамой" и баночной ветчиной, поставил старый ржавый чайник на плиту, ну, по закону гостеприимства, в общем, решил организовать завтрак.

— Короче, — говорил Сеня, жуя бутерброд. — Я тебя введу в курс дела по-быстрому. Ты у нас на точке живешь, тут типа притон, во! Понял? Сюда только знающие люди будут ходить, торчи уже, так что проблем не будет. Приносить часто будут вещи, твое дело брать их и продавать, или гнать нарколыг взашей, пускай сами продают. Но деньги у меня должны быть. С этим вообще шутить не стоит. Я на твоем месте был и знаю, сколько выходить должно.

— Не в такой же сложной экономической ситуации, — сказал я.

— Не умничай, — отрезал Сеня Жбан. — У них ситуации нет. Ширнуться захочется — пешком дойдут до капиталистического будущего.

Справедливость его слов зашкаливала, но я все равно сомневался в моих будущих торчах.

— Есть книги учета. Доходы все записываем. Я тебе и тетрадь принес.

Он достал из сумки толстую зеленую тетрадку, бухнул передо мной.

— Так и напиши "Книга доходов".

— А не палевно?

— А товар дома держать не палевно? Если уж примут, то тебе все равно не отмазаться. Книгу буду читать, все спрошу.

Был Сеня Жбан невероятным занудой.

Я кивнул, засовывая в рот половину бутерброда.

— Так, дальше. Ханка на твои нужды — это включено в расходы, из твоей зарплаты вычитается.

— Зарплаты? Серьезно?

— Твои отсюда будут во, — Сеня открыл тетрадь, достал из кармана барсетки ручку, щелкнул ей и написал цифру.

— Это процентов двадцать где-то. Зарплата плавающая, когда меньше, когда больше, но, чтоб примерно тебя сориентировать. Жилье у тебя есть, доза есть, а это все так, пожрать, девку снять.

На Сене был фиолетово-синий спортивный костюм, выглядел он, как самый пьющий на свете учитель физкультуры, да и выбрит был не слишком гладко, но потрясающей цепкости новой эпохи, вызывающей уважение, этого у него было не отнять.

— Только без глупостей, — сказал мне Сеня Жбан, отхерачив крышечку от пива о край стола. — Будешь приторговывать на стороне, я тебя закрою, без базара вообще.

— Да что ты, — я махнул рукой. — Человек я наивный, не боись.

— Из жалости им в долг не давай. Не вернут никогда. Живут, скотины, одним днем, сегодня проставился, а завтра — хоть трава не расти.

Уголки глаз у Сеньки Жбана слезились, словно у старушки, вечно воспаленные, вечно красные, с цитриновыми капельками на них, они делали Жбана необычайно лирическим героем.

— Понял, не дурак, — ответил я. — Никакой жалости. Пинать их не надо?

— А ты не ерничай, молодой человек, — сказал Сеня Жбан, оставив меня в легком удивлении от высокого стиля, на который он перешел. — Тем более, что ничего смешного тут нет. Вообще. А есть трагедия человеческой судьбы.

Сеня отхлебнул пива, взял еще бутерброд.

— Нам с тобой лучше друганами быть, — сказал он.

— Это без проблем. Я всем друг.

— Вот этого не надо. А то загрызут тебя, жалко будет.

Он потер глаза, снял слезки, не в том смысле, что ему уже меня жалко стало, а какая-то ж у него была болезнь глаз.

— Ханыч я привез, — сказал он, наблюдая за моей реакцией. Я постарался выглядеть как можно более разумным, в целом получилось.

— Ну и отлично.

Мы помолчали, я отпил пива и, спустя некоторое время, спросил:

— Слушай, а что случилось с моим коллегой?

— А, с Саней-то? Ну, его торч один пристрелил. Уж я не знаю, где он волыну достал, может, родич какой-то ментяра, но вот так. Повезло, что товара оставалось совсем мало.

А вот Сане не повезло.

— А где сейчас этот партизан?

Сеня Жбан перекрестился.

— С Саней разбираются, дай Бог им обоим. Ну да ладно, не будем о грустном. Весами пользоваться умеешь?

— Весами? — спросил я. Не, весы я вчера нашел на кухне, древние еще, с гирьками, какие я в детстве очень хотел, чтобы с ними играться. Я подумал, это типа для муки, или чего там.

— Весы аптекарские, — сказал Сеня важно. — Ты же должен фасовать, да и им вешать. Сможешь обжулить — давай, но только, если уверен, что неадекват перед тобой. Нам важно лицо фирмы, ты понимаешь? Важно, чтоб ты был заинтересован в качественном обслуживании. В том, что на западе называют сервис. Ты специалист, Васек. Спе-ци-а-лист.

Ну, это Сеня Жбан уже загонялся. Короче, с весами мы сидели долго, он мне показал облегченные гирьки, как весы настраивать и вообще всякие фокусы. А кроме того, называл расценки, которые я обязался запомнить крепко и не нарушать.

— А что не электронщина-то?

— А ты что в Нью-Йорке ниггам крэк толкаешь, что ли? Работаем с тем, что есть. Выкручивайся.

В общем, сожрал Сеня Жбан все, что принес, и вручил мне пакет, крепко захреначенный скотчем.

— Все, — сказал он, потирая золотую цепь. — На дозвоне, если что. Телефон мой знаешь, но часто не трезвонь, я тебе не нянька. По делу только. Ну, бывай.

Мы пожали друг другу руки, и Сеня Жбан свалил со своей спортивной сумкой, в которой, по крайней мере, мне так думалось, было еще много ханки для многих таких, как я.

Что я сделал первым делом? Выпил пивчанского и посмотрел на пакет. Ну переломался же. Даже обидно стало, как труд мой пропал. А все-таки сомнений не было. Раздербанил пакет и понял, что шприца-то у меня нет. Как я ругался, как я матом орал, и благим и всяким. Тут же меня затрясло, словно и не снялся я со всего этого дерьма.

Вышел в аптеку. На улице уже было совсем свежо и тепло, как-то незаметно исчезли последние сугробы. Я рысью пробежался до аптеки, отстоял очередь, состоявшую из причитавших о ценах бабушек, и выдал:

— Шприцы инсулиновые, пожалуйста.

Тетка-провизор с массивными золотыми сережками глянула на меня устало и одновременно взвинченно, уж не знаю, как это у нее получилось.

— Ну, давай, красотка, — сказал я. — Пожалуйста.

Она вздохнула, взглянула на меня по-коровьи печально.

— Сколько?

— А, — я махнул рукой. — Побольше давай.

У меня оставалась еще вся дневная выручка, и больше ни за что не надо было платить. Можно, так сказать, гульнуть на все. Раздербанили уже, небось, мой косметос "Руби Роуз". Ну и хорошо. Счастья всем, а мне — ханки!

Аптекарша быстро нагнулась и выставила на прилавок коробку со шприцами. Пришлось ей додать мимо кассы. Ну а что, все тогда так жили.

Взял я свою коробку, расплатился по-быстрому и припустил домой. В общем, проставился я хорошенько, оказалось, стандартный дозняк мне стал велик, и накрыло меня мощно, сразу с головой.

Такой, не але вообще, я и поехал. В итоге, наблевал на станции Серпуховская от подвываний каких-то патлатых рокеров, а потом едва не проспал уже свою станцию, потому что под веками у меня разливалось такое волшебное, всепрощающее тепло, что про метро, вагоны и прочую мишуру жизни мне было совершенно все равно.

Может, от ханки китайцы и относятся к жизни с их странной, покорной простотой. Поэтому и коммунизм у них живет и здравствует.

А я вышел из метро и понял, что мне до слез жалко мою красную страну.

С Горби мы просто в десна целовались, так друг по другу соскучились. Налил ему воды свежей, дал ветчинки, специально для него сохраненной, забрал сытого кота и сказал Паше:

— Я съезжаю.

— Ну и хер с тобой, — сказал Паша, а потом добавил. — Но удачи.

Решил я, что у Горби все будет, как у людей (ну, как у котов, в смысле), купил ему на нашей местной оптовке корм сухой (капиталисты, оказывается, все это время котов сухарями кормили) и две эмалированные мисочки. Я ж удолбанный был, где мне понять, что кот может и из тарелок поесть. Хотелось ему подарок сделать.

— Не, Горби, радость моя, у тебя будет все! Все! Будешь жить, как лучшие коты Лондона и Брюсселя!

Продавщица так умилилась Горбику, что дала ему еще ошейник с бубенчиком, синенький.

— Красавец, — сказала она.

— Чистая правда, — ответил я, а Горби раздраженно мяукнул, его-то незнакомое шумящее море рынка пугало, в отличие от меня. На вечер купил пожрать тунца в банке, (и себе, и Горби побаловать) еще тушла и макарошек.

— Заживем с тобой, Горбач, — сказал я. — Все, я же тебе обещал перестройку! Вот она!

Горби посмотрел на меня так, словно уже знал, что если перестройка, значит все рухнет.

— А какие у меня там обои, а? — говорил я ему по пути к метро. — Закачаешься просто. Березки! Настоящие русские березки! Хотя обои такие вроде ГДРовские, я слышал.

Горби моргнул.

— А! Нет уже ГДР! Это ты все сдал! Никаких теперь обоев!

Я чмокнул Горби в пятно.

К тому моменту, как мы с Горби ступили на нашу щербатую лестницу, меня уже порядком отпустило, тепло еще пульсировало во мне, но где-то в отдалении.

— Это твой новый дом, генсек, — сказал я. — Нравится? А тут, знаешь, нравится-не нравится.

Горби замурчал. Он был чрезвычайно ласковый кот, умудрялся мурчать даже на ходу.

— Но-но, я тебе не Раиса Максимовна.

Тут я замер, насторожился. На нашей лестничной клетке слышались какие-то голоса.

— Может, ее вынести как-то можно?

— Не знаю, может, слесаря позвать и на лапу ему дать?

— Да он мазаться не будет!

Я бегом преодолел последний пролет и увидел троих парней совершенно безобидного вида.

— Что стоим, кого ждем? — спросил я.

— Э-э, — сказал один, рыжий. — Да мы соседи.

Двое других, чернявых, одновременно толкнули его локтями в бок.

— Друзья соседа, — понравился он. — Сашки.

— А Сашка умер, — сказал я как можно более серьезно.

— Вот говно, — сказал рыжий.

— Ну такое, да, — ответил я. — Посторонись. Я за Сашку.

Пацаны они были совершенно обычные, студенты, небось, такие помладше меня чутка, все миловидные, как щенята и даже немножко похожие. Я представлял себе торчей, (хотя сам уже им был, но как-то это не осознавалось) как обреченных, жалких, полуживых существ. Типа зомби из "Ночи живых мертвецов". Я ее как-то смотрел в видеосалоне в Ебурге, но меня даже больше напугал запах пота от соседушки.

Короче, нормальные ребята, как все, один в один. Никаких ужасов. И мне подумалось, а, может, и работа нормальная? Ну, все равно, что бухло продавать.

Это я тогда многого не знал. А настроение у меня от их вида сильно улучшилось.

— Вася, — сказал я.

— Толя.

— Игорь.

— Владлен.

— Ого.

— Ну, да.

Я легко провернул ключ в замке, словно всегда здесь жил, и березки встретили меня бело-зеленым свечением. Ох и ханка.

— Так, ну что? Сколько вешаем?

Они нервничали. На них были легонькие ветровки в пивных пятнах, и эти пятна пацаны по очереди теребили.

— Да не парьтесь. Сейчас мы быстро.

Я закрыл дверь, выпустил Горби и щелкнул замком.

— Котик у вас красавец.

У вас? Никто в моей жизни, кажется, меня на "вы" не называл. Ну, некоторые врачи в дурке, может. Я глянул на пацанов, а они мне заулыбались. Не особо заискивающе, но с какой-то такой ноткой.

И я понял, что для них Вася Юдин — царь и бог. Вот что ханыч с людьми делает. Я мог обломать их очень по-крупному, поэтому они вели себя тихо-тихо. Но в то же время у меня перед глазами (не буквально, конечно, слава Богу) был пример Сани, он тоже, небось, торчка крупно обломал. А торч его и кокнул. Короче, это как с зажатыми в угол крысами, которые в ответственный момент легко прыгнут, вхерачившись зубами тебе в щеку, герой.

Так что я решил, что торчковыми заискиваниями лучше не злоупотреблять.

— А где Саху убили? — спросил Владлен.

— А в той комнате, где шкаф. Поди посмотри, если хочешь.

— Да не, — сказал Владлен. Смешные они были щенята. Ну, тогда, во всяком случае.

Отвесил я им, сколько попросили, они мне денюжку, я — товар. Все, как на рынке, только без толпы, на дому, в тепле и уюте.

— Э! Подождите! — сказал я. — Вот вам подарок от фирмы.

Я вынул из коробки один шприц и протянул им. Во тупой, а?

— Спасибо, — сказали они почти хором. Сенька Жбан бы оценил маркетинговый ход.

Распрощался с ними, сел покурить, тут снова звонок. Горби шастал по квартире, гонялся за комками пыли и всячески осваивался, я на ходу погладил его, но меня отвлекла новая упорная трель звонка.

Я глянул в глазок, а потом махнул рукой. Толку-то привередничать, если ты барыга. Тут сплошные подозрительные личности, в этом же и суть.

Я открыл дверь.

— Здорово, ты за Саху? — спросил меня здоровый хрен.

— Ага. Вася, — ответил я оторопело. В мужике было метра два, а, может, и больше. Он даже чуточку пригнулся, чтобы пройти в квартиру.

— Армен, — сказал он.

— Ну да, приятно очень.

Армен только усмехнулся. У него был этот страдальческий надлом, знакомый мне по Юречке и Лехе Кабульскому, нездоровый и такой, ну, компрессионный, словно напряжение, копящееся в нем, могло разрядиться в любой момент, возможно, пулеметной очередью.

С Арменом мы разговорились, я даже сам его проставил — одна рука у него не работала, хотя и была на месте, формально. Какой-то там нерв перебит, я так и не понял. Армен ставился редко и держался спокойно, никакого тебе раболепного взгляда глаза в глаза.

Вообще я б его и нариком не назвал, хотя он, безусловно, им был. Армен ставился только, когда промедола не давали (помимо того, что рука у него не работала, его еще мучили дичайшие боли в спине), а нынче с промедолом было туго. На ханку его саданули еще в афганском госпитале, когда промедоша кончился в первый раз, и кто-то подсказал медсестрам, чем еще можно обезболивать страждущих, и как легко это достать. Армен называл ханку своим запасным вариантом, говорил об этом легко, даже весело. В нем была вот эта горская самоуверенность, отчасти и наглость, обаятельная и разудалая.

— Ну, бывай, мужик, — сказал он, когда я его проставил. — Пойду теперь дочку со школы заберу.

— Дело хорошее, — сказал я. — Если что, заходи.

Он махнул рукой, засмеялся.

— Да лучше бы не.

Насыпал Горби корму, налил ему воды, сел, забычкованную сигарету взял — бля, опять звонок. Я уже и в глазок не посмотрел.

— Перерыв на обед, бля, — сказал было я, но потом увидел чувака, и как-то раздражение у меня пропало, а вместо него пришла оторопь. Выглядел он хреново. То есть, реально хреново, и все вены у него были запортачены, даже на ногах. Глаза запали так глубоко, а волосы были такими редкими, что он походил на мультяшный череп. Он чесался, из носа у него текло. То еще зрелище, красавчик вообще.

Вот и первый сложный клиент. Руки у него так тряслись, что он попросил его проставить. В услуги нашей фирмы это входило, ха, так что я взялся. Лучше б я не брался. Ставить его пришлось в вену на большом пальце, это было сложно и прям противно, учитывая, что его приходилось крепко держать за руку, а он весь как-то подгнаивался.

Не, не то, что крокодиловые гаврики, но все-таки подгнаивался, и для меня это зрелище было новым и удивительным.

— Хуя ты себя запустил, — сказал я. Он только махнул рукой и кинул на стол смятые купюры.

— Тебя как зовут хоть? — спросил я, расправляя купюрки.

— Олежка, — сказал он. Я хотел его выпроводить, но Олежка внезапно поперся в одну из комнат и лег на матрас.

— Сука, — сказал я. — Если наблюешь тут мне, я тебя отхреначу.

— Не, — сказал Олежка. — Все нормально.

Я пошел покурить, наконец, а потом у Олежки началась тряска. Что это такое, я тогда еще не знал, и отчего это получается. Выглядело просто страшно — мужик горячий, как головешка, и в то же время его хреначит дрожью, глаза из орбит вылезают.

— В скорую я звоню, да? Сейчас выкину тебя в подъезд и позвоню!

— Н-н-нет, — говорил Олежка, стуча зубами. — Сейчас пройдет. Пройдет скоро! С-с-с-скоро!

— А если не пройдет?

Он ответил с философским спокойствием:

— Ну, тогда я умру.

На это Олежке было глубоко насрать.

В общем, колотило его полчаса, потом правда прошло, и он забылся беспокойным сном. Я подумал, что неплохо было бы обзавестись пушкой, чтоб меня не обнесли эти добрые люди. Ханку я решил не прятать, а носить при себе. В конце концов, у меня, в отличие от любого тайника этой квартиры, есть нож.

К вечеру притон наполнился разного рода наркошками, еще больше народу прошло через мои руки и, получив свою порцию, умотало восвояси. Ставил я их теперь ловко, да и развес делал легко. Это смешно, но, по сути, такая же работа, свои есть хитрости, свои привычные клиенты, свои печали и радости.

Взгляды их я уже узнавал, голодные и пустоватые (даже у самых нестажевых) взгляды тупорылых животных. Как только они видели ханку, так сразу выплывали из тумана повседневности, обыденности, когда их не отличить в толпе, истинные лица. И у меня, и у меня тоже были такие глаза, вот чего я не понимал.

С кем-то мы болтали, кому-то уже не до ля-ля было, по-разному. Все зато хвалили Горби. Ну, коты людям вообще нравятся, даже конченным.

Проблема была — самому хотелось проставляться еще и еще. Знаете, как когда в кино кто-нибудь красиво курит. Только это все было некрасиво. В общем, к вечеру в квартире было многолюдно, и я уже страшно устал, куда больше, чем от рынка. И не был уверен, что к ночи не подвалит еще больше торчков и торчкесс. Но я знал, на что шел, так что воспринимал всю эту кутерьму философски. Ну, насколько мог. До Олежки с его покорностью смерти мне было, конечно, далеко.

Опять звякнули, я пошел открывать.

— Еб твою мать, — сказал я. — Ну сколько вас, сук, еще сегодня сюда придет, а? Сколько?

— Имя нам легион, — ответили мне. — А мне имя — Антоша Герыч. Очень приятно.

— Прям Антоша? — спросил я.

— И прям Герыч, — ответил он.

— А что за ханкой тогда приперся?

— Да денег нет, — он махнул рукой, зашел и мечтательно огляделся. Лет ему было примерно как мне, торчал он давно и плотно, но его это странным образом не портило. Антоша Герыч был тощий, но выглядел еще поздоровее меня, как будто просто такая конституция. У него было красивое лицо, черты даже, в общем, изящные. Что-то такое аристократическое было в Антоше Герыче, причудливое. Он был сын двух конченных алкашей, кто-то из них уже умер, но я не помню, кто именно, да и Антоша вряд ли помнил точно. Антоша Герыч занимался мелким мошенничеством, при деньгах был далеко не всегда, поэтому ему приходилось, несмотря на свою говорящую кликуху, перескакивать на ханку. Он увлекался всякой шизотерикой, всем затирал про души-хуюши, а девка его была потомственная экстрасекс, как он говорил.

Наверное, Антоша Герыч был моим первым настоящим другом, в смысле без шуток, с духовной близостью, общим чувством юмора и всем таким прочим. Может быть, он был и моим последним настоящим другом.

Мы с ним зацепились языками как-то сразу. Он зачем-то уговорил меня проставиться вместе с ним.

— Да давай, — сказал он. — Тебе же хочется, я вижу.

— Да уж, не без этого. Но, вроде как, надо держаться.

— За хуй надо держаться, чтоб не упал, — сказал Антоша Герыч и, после изречения этой мудрости, с наслаждением закурил. Я потянулся к его шприцу, Антоша приоткрыл один глаз и стукнул меня по руке.

— Больной?

— Чего?

— Нельзя одним шприцом ставиться, от этого СПИД бывает или другая какая чухня. Никогда не ставься с кем-то одним шприцом. Ни при каких обстоятельствах. Лучше ее в рану втереть голяком, чем чужим шприцом ставиться, понял? Так потрясет, но хоть не СПИД. Страшное дело, у меня так друг умер.

После этого неожиданного приступа разговорчивости, Антоша снова расслабленно закрыл глаза и долго мне не отвечал.

— А что СПИД типа как правда смертелен? А как тогда? А я уже ставился с одним китайцем!

Только через полминуты Антоша Герыч раскрыл зеленые, мудрые, чуть раскосые глаза.

— Ну, молись тогда.

Я пошел, взял чистый шприц и хорошенько проставился.

— Спасибо, брат, — сказал я. — За науку. Во я дурак был.

— Проверься в кож-вен диспансере. Там это даже бесплатно.

Антоша Герыч принялся качаться на стуле.

— Про Саху слышал? — лениво спросил он.

— Ага. Даже видел капли Сахи на стене.

Антоша заржал, потом зажал рот рукой.

— А, — сказал он. — Понял.

И отошел поблевать. Антоша, в отличие от многих моих гостей, хорошо рассчитывал время на то, чтобы добраться до сортира. Я увидел Горби, вынюхивавшего что-то у коробки со шприцами.

— Котя-котя-котик, — позвал я, такой довольный жизнью и расслабленный. — Горби! Иди сюда!

Горби мяунул и сунул голову в коробку.

— Е! — сказал я. — Лоток-то мы твой забыли! Завтра заберу!

Но, в принципе, ссаки Горби не худшее, что в этой квартире было. Далеко не.

— Или ты просто в коробку хочешь?

Я, шатаясь, добрался до коридора, вынул шприцы и раскидал их, постояв под шприцовым дождем. Антоша, выходя, чуть не зашиб меня дверью.

— Ебануться — стены гнутся, — сказал он и засмеялся. Горби прыгнул в коробку, а Антоша принялся собирать шприцы в аккуратных упаковочках.

— Тяжелый был день? — поинтересовался он. А я осознал, что так и не позвонил Люси, а она, небось, волнуется и убеждена, что Леха убил меня за долги. Торчи как раз надумали петь, во красота будет.

— Торчки и торчкессы! — крикнул я. — Заткнулись на минутку! Ваш благодетель звонит своей благоверной!

Из комнаты донесся взрыв хохота. А слышали когда-нибудь, как поют опиатные торчи, как они заливают? Голоса у них становятся хриплыми, в мелодию они не попадают, что-то быстрое воспроизвести и вовсе не могут, растягивают до невозможности звуки, и речь такая не очень внятная, а тем более уж пение. Красота! Тянули что-то из "Наутилуса", и эти восхитительные торчковые вокальные данные из песни сделали какую-то жуть, реально страшную, как во сне.

То есть, это сейчас я так думаю, а тогда казалось, что даже мелодично вытягивают, типа бабки-плакальщицы, конечно, но немного прикольно.

Тут еще кто-то позвонил, девка какая-то шалая. Антоша Герыч помог ее проставить.

— Ты отдохни, — сказал он.

Короче, по итогам мы с ним разговорились, и неожиданно посреди ночи я обнаружил, что рассказываю ему самые важные вещи о себе. Впрочем, Антоша в долгу не остался.

Мы лежали на матрасе, рядом посапывала какая-то тощая деваха, которую мы с Антохой безо всяких задних мыслей гладили, просто как собачку или кошечку, у нас было типичное ханочное добродушие.

Иногда звонили в дверь, и мы с Антошей отправлялись работать, на двоих все шло быстрее и веселее. Девку ту мы, вернувшись на матрас, заставали в той же позе и всякий раз проверяли, не откинулась ли она уже.

— Не знаю, — сказал Антоша. — В школе хотел стать актером, по-моему. Или режиссером, что ли. Короче, что-то связанное со зрителями. Кто же знал, что не задастся.

— А я не помню, чтобы кем-то особенно хотел стать, — сказал я. — По-моему, я даже в детстве не хотел, там, профессию какую-нибудь получить или типа того.

— Бомжом, что ли, хотел быть?

Мы тихонько заржали.

— Да не. Ну, не знаю. Наверное, хотел…

Почему-то этот вопрос показался мне жутко важным, но я не мог на него ответить. Никак, хоть тресни.

— Да ладно, — сказал мне Антоша. — Какая разница, кем ты хотел стать, раз не вышло. Вот я хотел, и чего из этого? А ничего!

— Но актер ты хороший, — сказал я. Не знаю, почему так решил.

— Это да, — ответил Антоша Герыч, расслабленно улыбнувшись. Тут он глянул на меня.

— А про твою мать, кстати. Я в одной книжке читал, ну, как книжке. Ну да, наверное, в книжке. Короче, это про аборт.

— В гинекологии, что ль, книжку взял? — заржал я, а он такой:

— Нет, на развале. Очень умный человек, между прочим, написал. Называется "Кармические свойства души и родовые программы".

— Жутко звучит.

— Ну, да. И вот он там пишет, что если аборт баба сделала, то это тоже нормально.

— Это ж грех большой.

— Ну да, но он пишет, что все нормально. Что типа эта душа, значит, воплотилась, чтобы быть убитой вот так. За свои предыдущие грехи. И как бы женщина берет на себя грех, но для самой души так и задумано тоже, чтобы она умерла, не родившись.

Я закрыл глаза, под веками заплясали красные эмбрионы, я засвистел какую-то песенку.

— И вот твоя мать хотела сделать аборт, но не сделала. Бабка ее, говоришь, отвела?

— Ну да, а сама через сколько-то там заболела и умерла. Я еще не родился даже.

— Вот. Может, тебе и не стоило рождаться, отсюда все твои страдания. Ты умереть должен был. Такая у тебя в этом воплощении была задача, но тебе не дали ее выполнить, и поэтому ты хочешь умереть теперь. Тебя просто не должно существовать.

— Это ты загнул, — сказал я.

— Я не из враждебных чувств говорю, — ответил Антоша. — Лично я рад, что ты существуешь. Просто ты приносишь людям горе. Там так и было написано, что такие души приносят людям много горя.

Я расстроился. Когда нас уже подотпускало, и Антоша, наоткровенничавшись, перевернулся на бок и засопел, я загрустил еще сильнее.

Значит, моя душа не имела здесь другой задачи, да и ту проебала. И, ко всему вдобавок, я мог приносить людям только горе. Вот радость-то какая целый день ходить и горе людям приносить.

Выходило, что я все-таки Буджум.

Вопль девятый: Любовь-морковь

Неделю где-то я забивал на Люси. Ну, как забивал, я все хотел ей позвонить, но то одно, то другое. Стал потихонечку осваиваться в этой своей жизни, запомнил своих торчей, они у меня были постоянные, новые появлялись редко и неуверенно топтались в коридоре, их даже требовалось понемногу успокаивать.

Они еще в эту жизнь не погрузились, и иногда мне хотелось рявкнуть:

— Беги лечись, дурила, бля!

Но я этого не делал, потому что от них зависело, буду ли я получать свою дозу, буду ли я кормить свою семью. Ну, не знаю, это на рынке можно сказать бабе, что оранжевая перламутровая помада ей не идет, и никому не идет, она возьмет другую. А когда торгуешь ханычем, свой товар надо любить больше клиента. Грустно, но факт.

Хотя так-то я сервис обеспечивал, меня обожали. Саха, предшественник мой, вроде как, обладал говняным характером, а я предоставлял много побочных услуг вроде пожрать, шприцов и задушевных разговоров. Ну, блеву их самих заставлял убирать, я ж не слуга им тут.

Слуги народа, кстати, у нас не бывали, несмотря на то, что соседи частенько обещали позвонить в милицию. Видимо, наверху там кто-то с кем-то договорился, чтоб проблем не было.

На нашем этаже рядом жила сумасшедшая бабка-Апокалипсис. Так мы с Антошей Герычем ее звали, потому что она то и дело орала погромче наших о том, что Ельцин — дьявол и пришел, чтобы начать последний бой добра и зла.

Бабка-Апокалипсис особых проблем не доставляла, как и слесарь с дочерью-сатанисткой (на их бой с бабкой-Апокалипсис мы с Антошей все время хотели посмотреть, но как-то не складывалось). Только Софья Борисовна, старая жидовская стерва со вполне сохранным, к сожалению, рассудком иногда захаживала к нам с угрозами. Я ее почти любил, даже сахару ей одалживал. Софья Борисовна была преподавательницей музыки в какой-то консерватории или типа того, откуда ее списали из-за прогрессирующего паркинсонизма, или от чего у нее там руки тряслись. Когда она мне это рассказала (как-то я присел к ней на скамейку у подъезда, где она покуривала в гордом одиночестве), я подумал, что мы подружились, но Софья Борисовна тут же сказала, что сейчас докурит, поднимется к себе и снова вызовет ментов.

— Когда-нибудь они тебя, подонка, посадят, — сказала она. — Сколько молодежи загубил.

Почему-то я страшно на нее обиделся. Это что ж я, по ее мнению, не молодежь? Меня же тоже кто-то загубил. Это я потом понял все, что Софья Борисовна говорила, когда ее свезли уже на труповозке давно. А тогда только злился, мол, как так, нормально же с ней поговорили, без ужасов всяких, и вот опять.

Стала ли моя жизнь лучше? Да не знаю я. Нормальная жизнь, нормальная работа. Я тогда это так воспринимал. Из дома я выходил редко, пожрать купить да шприцы (они постоянно заканчивались), еще отправить деньги, разве что, и эта привязанность к моей березовой квартире была глотком свежего воздуха после ежедневных промерзаний на рынке. Выходить и не хотелось, хотя погода становилась все радостнее, и вот уже зазеленели деревья, пробилась новая трава.

Тем более, хорошо было от того, что каждый день у меня в доступе была ханка, и хотя я видел, к чему это все в итоге приходит, оно происходило как будто с кем угодно, только не со мной. Уж я-то был уверен, что не запортачу себе вены, не проебу квартиру, не заВИЧуюсь, ну и так далее. Беда она ж всегда где-то далеко, а потом сразу близко.

В общем, не было у меня такого, чтобы я душу себе жег, думая, чем же таким занимаюсь. Не было угрызений совести. Это, наверное, плохо, а, может, и нет. Как говорил Антоша Герыч, у каждой души в этом мире своя задача.

— Нужны и безжалостные люди? — спросил я его. — Или нет?

Он сказал:

— Нужны. Говорю тебе, в мире не может быть ничего неправильного. Все, что тут есть, уже в него вписывается. Нужны и ментяры-садюги, и барыги, и маньяки, все нужны.

— А для чего? — спросил я. — Не легче б без них?

— А для чего, я не знаю, — сказал мне Антоша. — В той книжке написано не было.

— Ну что книжка-то, — сказал я, протыкая картошку вилкой, проверяя ее на готовность. — Какое твое-то мнение?

— У меня нет мнения, я постмодернист.

— Нихуя ты не постмодернист, — обиделся я. Так я ничего и не понял, почему есть не только Снарки, но и Буджумы, и если Снарки прикольно хрустят на зубах, то и Буджумы ведь зачем-то нужны.

Научился быть безжалостным, это правда. Чем нарик конченнее, чем меньше он на человека похож, тем и шанс денег от него добиться — меньше. Приносили что угодно, даже зеркала, снятые с машин, шапки.

Со временем, уже гораздо позже, я научился определять, кого нужно выгнать вещи загнать, кого просто выгнать, а за кого самому сходить что-нибудь продать, и полезными знакомствами в этой сфере обзавелся.

А тогда охуевал, что один долбоеб принес мне длинную, золотую сережку с рубином. Одну. Я взял ее, покрутил в руках, увидел розоватые разводы на ней, и очень хорошо представил это ухо, из которого сережку вырвали.

Это могло быть ухо моей мамы.

— Иди, бля, в ломбард! — рявкнул я. — Что ты как маленький?!

А деньги-то, деньги не пахнут.

В общем, потихонечку я привыкал ко всем этим нюансам наркоманской жизни: сорванным шапкам, кумарам, гнойникам, пустым глазам и какому-то всеобщему безразличию. Мы жили как будто под водой, где все вести из внешнего мира доходили до нас, словно сквозь вату и не особенно, надо сказать, волновали.

Именно поэтому я и не звонил Люси. В месте, где я оказался, даже Люси потеряла свою ценность. Иногда я, конечно, думал о ней, лежа на своем обоссаном матрасе, и из-под толщи воды надо мной проглядывало небо с бриллиантами. Но это, в сущности, были такие глупости, потому что я даже не сподобился ей позвонить, пока не увидел смерть.

В принципе, после папаши, это был первый раз, когда я с ней столкнулся. Странно, но окочурился не Олежка.

— Олежка, — шутили мы. — Еще нас всех переживет.

И вправду, для своего состояния, держался он бомбезно, дозы брал неебические, еще и деньги на них где-то доставал, ко всему прочему. В общем, не суди о книге по ее обложке.

Антоша как-то сказал:

— Раньше страна еще раз кувыркнется, чем Олежка околеет.

А я думал, что страна кувыркнется еще много-много раз, но Олежка, да, он, как вечный жид, Агасфер, или как его там, будет бродить среди нас. Уже и среди них даже, когда меня не будет. Может, он и сейчас жив, не знаю, счищает где-нибудь гной ваткой так хорошо знакомыми мне движениями под аккомпанемент тихо шелестящего мата.

Умер-то этот парень, Владлен. Они с друзьями сначала не оставались, брали по-быстрому ханки и уходили, потом, вроде как, познакомились с какими-то моими местными торчкессами, те предложили зависнуть, ну и вот началось.

Периодически я с Владленом или с его друзьями говорил, я вообще поговорить люблю. Не то чтоб очень задушевно (а бывают торчки, у которых душа просто до костей обнажена), но как-то нормально, по-человечески. Они студенты были физтеха какого-то, не то космо, не то кибер что-то там изучали, я так и не понял. С ханычем познакомились на какой-то студенческой пати, сначала не вставило, потом из любопытства еще разок вмазались, уже на следующей вечеринке, а потом пошло-поехало. У них и стаж был небольшой, и выглядели они прилично. Ну, тратили степуху да бабло родительское, конечно, но у меня даже было представление, что после сессии они одумаются. Не знаю уж, откуда это представление взялось, я-то не одумался. Но я и студентом не был.

Короче, про Владлена-то, как все случилось. Просыпаюсь я как-то утром (я тогда привык спать на животе, прям на ханке, и с ножом под подушкой, потому что желающие стыбрить товар находились, причем в самых неожиданных обличьях, чаще девочки, чем мальчики), прохожусь мимо рядов бездыханных, на первый взгляд, тел и вдруг замираю. Так было. Что-то меня в нем привлекло, не знаю, что. От ханки сон на смертный похож, это да. И я никогда особо по этому поводу не парился и не пугался, но все-таки почему-то я около него остановился, что-то меня насторожило.

Владлен выглядел очень трогательно, совсем мелким пацаном, он тогда еще усишки отпустил дурацкие, ему вообще не шло.

Я наклонился к Владлену, сунул ладонь ему под нос, чтобы удостовериться, что он дышит. Сначала мне даже показалось, что да, а это просто весенний ветерок задувал. Я на секунду успокоился, потом опять принялся его рассматривать, и вот тут понял — кровь у него совсем отлила от лица, а безмятежное выражение было таким, потому что все лицевые мышцы расслабились. Мертвые часто очень хорошенькие.

Стал я нащупывать у него на шее биение жилки — нет его. Перевернул Владлена с бока на спину, по рылу ему надавал.

— Проснись! Давай! Просыпайся!

И врубился тогда — умер он. Я надавил себе на виски, помассировал их, старательно, словно это могло все исправить, и снова посмотрел на Владлена. Девчонки его еще называли Ленчиком. А Ленчик взял и умер.

— Ты что охуел? — спросил я. — Ты что умер, блядь?!

Предсказуемо, Владлен мне не ответил, и никому уже никогда не ответил. Я, на самом деле, адски испугался. Не, батин-то труп я видел, но он голову себе об асфальт размозжил. Было легче это уложить в голове, ха-ха, уже в своей. А на Владлене никаких повреждений не было, он казался совсем мальчиком, словно перед смертью отыграл назад лет пять. И все это было чудовищно несправедливо и даже как-то больно. Я имею в виду, ну человек же да, оступился, и вот. Даже опускаться на самое дно не потребовалось, чтобы умереть. Только, вероятно, слабое сердце. Кто же знал? А он знал разве, когда маленький был, что побалуется ханкой и от нее умрет.

Я смотрел на его бледное лицо, лицо комсомольца вне комсомола, и думал, что скажут его родители. Они ведь не успели в нем разочароваться, некоторые своего нарколыгу и за всю жизнь разлюбить не могут, не то что за пару месяцев.

Пальцы у меня, казалось, были еще холодные от прикосновения к его коже. Этот холод был, как грязь, как зараза.

И это ж я продал милому пареньку Ленчику то, что его убило. Вот такие вот пироги.

Он изменился, это правда, стало в нем больше художественного, превратился в вещь. И когда я бил его по щекам, это было особенно заметно — никого там нет, оболочка просто.

Вот почему, я думаю, люди очень боятся мертвых, они не могут себе представить, как это так, чтобы в том, кого они любили прежде, никого не было, не могут осмыслить такую пустоту, это не лезет в голову, всегда остается что-то за пределами.

Все никак не мог взгляд от него, от студентика, отвести. Его жизнь закончилась, все, финал, а если бы не я, она могла бы быть длиннее. Могла бы включать в себя работу, жену и детей. Может быть, какие-нибудь особенные достижения. В принципе, все равно все коньки отдадим, но разве большинству людей не приятнее сделать это в девяносто девять лет?

Я побежал на кухню, принялся звонить Сеньке Жбану, телефон его пылал у меня под веками страшным, библейским, блин, огнем. Сеньке Жбану я еще не звонил. Его молодчики, каждый раз разные, возили мне товар и забирали деньги, передавали приветы от Жбана, но эти приветы в ответном чувстве не нуждались.

Сеня Жбан сказал не звонить ему без веской причины, но какая там причина вообще весче смерти? Бывает такая? Я не знаю.

— Але! — крикнул я. — Тут у меня балбес один откинулся!

Сеня Жбан рявкнул:

— Ты время видел вообще?

— Не видел! Трупешник я видел!

А ведь надо было еще сказать его друзьям. Или не надо? Истерику еще замутят мне тут.

— Ну и? Я тебе сказал мне по мелочам не звонить! Не? Ты не понял меня, что ли? Ты что такой трудный?

— Куда девать-то его? — спросил я, опешив от такого цинизма.

— Куда девать, куда девать, — сказал Жбан, я услышал в трубке щелчок зажигалки. — Да я без понятия, бля. Ну, дома только не оставляй и все. Вынеси, что ли, куда-нибудь. Ну, в подъезд там.

Тут Сеня Жбан неожиданно проникся ко мне жалостью.

— Ты переживаешь, что ль? Не переживай. У меня все схвачено в ментуре, ну окочурился и окочурился, он же сам. Мало ли торчков на белом свете? Так и запишут. А к тебе никто не придет.

— Ты ебанутый, что ли? Умер парень!

Жбан вздохнул.

— Да не истери ты, как баба! Возьми крепких пацанов, ну, более или менее, и вынеси его уже! Все, не еби мне мозг! Как баба, ей Богу!

И Сеня Жбан повесил трубку. А я чего от него ожидал? Что он меня, как родной отец приголубит. Я впервые почувствовал, насколько я в самом деле один, насколько у меня никого в этом мире нет.

Я закурил, и опять настойчиво полезли в голову мысли о том, что вот я сигареточку смолю, а в это время Ленчика, с которым мы вчера болтали, в мире уже нет. Время для него не идет. Закончилось. Вышло. А его, быть может, уже ищут родители. Дали ему такое имя, значит, что, партию, Владимира Ильича, больше сына любили? Или наоборот, так им хотелось своим счастьем с партией поделиться?

На кухню тихонько прошлепал Олежка со своими гнойничками, попил из-под крана.

— Э! — сказал я. Олежка повернулся и кротко взглянул на меня.

Я сказал:

— Парень там умер.

— А, — ответил Олежка неторопливо. — Я видел.

Он почесался, шмыгнул носом и пошел готовить себе утреннюю дозу. Я принялся биться головой об стол, не очень-то сильно, но чтоб подотпустило. Олежка сказал:

— Да успокойся, Вась.

— Да как мне успокоиться?!

— Да нормально, как все. Нечего из этого трагедию делать.

Вот угар-то. Никто так и не врубился, что это была трагедия Ленчика и его родителей, его семьи, это была трагедия его друзей. Говорю же, под толщей воды в море безразличия, к нам едва-едва доходили сигналы из мира нормальных людей.

Я вызвонил Антошу Герыча. Он ко мне захаживал, иногда раскумаренный героином и просто потусоваться, иногда на мели и за ханкой. Мы с ним крепко сдружились, и я не мог представить себе, чтобы Антоша меня кинул. Он и не кинул. Сказал:

— Люди спят вообще-то еще, если ты не знаешь.

— Брат, помогай, там парень коньки отдал!

И, в отличие ото всех остальных, Антоша сказал:

— Беда, — а потом он сказал. — Сейчас приеду.

Не то, чтобы он был менее черствый, скорее уж Антоша Герыч повел себя, как человек дела и славный друг. Я встретил его дрожащий, не то от того, что утром не проставился, не то от нервов. Антоша сказал:

— Да иди вмажься, чего ты. Сейчас разберемся.

— Как его вообще отсюда вынести?!

— Да нормально,как.

Мы с Антошей проставились, я даже забыл с него деньги взять, потом пошли к Владлену. В его комнате, слава Богу, торчей больше не было. И, в принципе, беспалевно лежать он там мог до морковкина заговенья — у нас часто кто-нибудь в отрубе валялся. Ну, ладно, может, хотя бы пока не развонялся бы.

Под ханкой вся ситуация с Владленом показалась мне куда более позитивной. Во всяком случае, подумал я, умер человек счастливый и всех горестей этой жизни не узнал. А если у него альтернатива была два года в больничке от рака умирать?

— Помни, — сказал Антоша Герыч, утирая нос. — Каждая душа приходит сюда, чтобы выполнить свое предназначение. Значит, он свое уже выполнил.

Ханка брала Антошу меньше, чем меня, так что и движения у Антоши были четче. Мы вместе подхватили Ленчика и понесли в коридор. Мимо торжественно прошествовал хорошо вмазанный Олежек. Он глянул на Ленчика мельком и глубокомысленно кивнул, мементо, мол, мори.

— А у меня батя Олег, — сказал я. — Был.

— Ну и хорошо, — ответил Олежка.

— Дверь открой, Кьеркегор, — рявкнул Антоша.

Олежка распахнул перед нами дверь и бросил короткий взгляд на кухню.

— И не надейся, — сказал я. — В барсетке.

Ну мы и потащили Ленчика. Сначала я его хотел в простыню завернуть, потом понял, что я дебил. Если что, решили мы, скажем, что Ленчику плохо стало.

Почему-то мне очень ясно представлялась его старушка-мать, школьная учительница, например, и подслеповатый отец, похожий на честного человека. В носу щипало, даже ханка не могла полностью отбить горечь всей этой дебильной истории.

На лестничной клетке мы встретили Софью Борисовну. Мы с Антошей, не сговариваясь, сразу принялись хлопать Ленчика по щекам.

— Давай, — говорил я. — Давай, брат, сейчас на воздух тебя вытащим, лучше станет.

Софья Борисовна только громко хмыкнула и вставила ключ в замок.

— Скорую бы ему вызвали, а то помрет еще, не ровен час.

— Все с ним нормально будет, — бодро сказал я. — Но спасибо за беспокойство, Софья Борисовна.

Одарив меня презрительным взглядом, Софья Борисовна исчезла за дверью, а я чуть не расплакался, как маленький мальчик. Часть меня очень даже хотела, чтоб бабуська меня остановила, чтоб вызвала наряд милиции и стала героиней дня, прикрыв наркопритон.

Но Софья Борисовна, подслеповатая, бедная Софья Борисовна с прогрессирующим паркинсонизмом, ничего не поняла.

Мы вынесли Ленчика во двор, положили его на лавку. Мне почему-то захотелось открыть ему глаза, и я это сделал. Теперь весеннее, чистое, спокойное небо отражалось в его неподвижных зрачках. Кадр такой, как бы режиссерский.

Я смотрел на него и думал, как быстро родители обретут обратно свою кровиночку. Ну, до вечера, наверное.

— Пошли, Вась, — Антоша Герыч потянул меня за рукав. — Нечего тут пастись.

— Да, — сказал я. — Сейчас.

Как же ж его было жалко, аж сердце разрывалось. Ветер гнал по небу пушистые облака, и, вроде как, Ленчик смотрел на них глазами, но не видел. Уже ничего не видел.

И я подумал, что когда-нибудь я тоже буду лежать такой слепой и беззащитный. Может быть, очень скоро. Надо сказать, стаж у нас с Владленом был похожий.

Я сказал:

— Прости, мужик.

Выдавил из себя прям.

— Да не до сентиментальности нам с тобой. Пойдем.

Где-то вдалеке, на том конце двора, прошла какая-то баба с сумками, спугнула нас, и мы вернулись в подъезд.

Дома мы с Антошей все выглядывали в окно, чтобы поглядеть, забрали ли Ленчика, пока это не превратилось в игру.

Забрали его, может, часа через два. Подъехали менты с труповозкой, и мы с Антошей смеялись, как дети. Не потому, что все это было очень уж веселым, конечно.

— Ну все, — сказал Антоша Герыч. — Проехали теперь. Пусть менты разбираются.

— Это же человек, — сказал я сквозь смех. — Человек же умер, как тебе не понятно?

— Вот ты разнылся поэтому поводу. Все. Нет человека — нет проблемы.

Сталинские интонации удались ему очень ловко, но я все равно Антоше врезал. Растащили нас Игорь с Толиком.

— Эй, ребят, вы чего! Ну чего вы?

Антоша потирал наливающийся силой синяк на скуле, облизывал разбитую губу, а я смотрел на Игоря и на Толика. Студентики физтеха, одинаковые курточки, одинаковые дурачки.

Я сказал:

— Сдох ваш Ленчик. Сдох он.

Ребята переглянулись, потом засмеялись. Я тоже засмеялся, почувствовал кровь на языке.

— Во такой прикол!

Антоша покрутил пальцем у виска.

— Видали его вообще? Поехал от жизни такой.

— Не, серьезно, — спросил веселый Толя. — Где Ленчик? Свалил что ли?

— Свалил! — рявкнул я. — Да с таким размахом, что аж с планеты Земля!

Они еще улыбались, хотя медленно, но верно, до них начинало доходить.

— Где он? — серьезно спросил Игорь.

— Он? — спросил я. — Ленчик-то? А его менты забрали, пока вы спали.

— Менты? — спросили они одновременно и с испугом. Двое из ларца, одинаковых с лица, ха!

— Не бойтесь, — сказал я. — Он вас не сдаст!

Вел я себя, как последняя паскуда. А все потому, что мне было больно за Ленчика, и за них, и за друга моего Антошу Герыча и, в конце концов, за себя. Я знал, какая нас всех тут ждет концовка. Ленчик просто отмучился раньше.

Антоша сказал:

— Так, ребят, я объясню все сейчас.

И начал затирать какую-то чушь про душу, а пацанята-то испуганные, все переглядываются.

— То есть, как умер? — спросил Толя, уже не веселый.

— Ну, вот так, — сказал Антоша Герыч. — Это бывает. Он бы и без ханки долго не прожил. Наследственность, видать, такая.

Ребятки к таким трагедиям еще не приучились. Но это ничего. Его пример другим наука.

Я встал, шатаясь, потом сказал:

— Так, все, мне надоело, ну что за цирк?

В дверях снова нарисовался Олежка, но я и на него наорал:

— Пошел на гноище, откуда вылез! Быстро!

Олежку тут же хуем-то и смело. А студентиков Толю и Игоря, двух из трех, я взял за шкирку и спустил с лестницы. Они в таком раздербаненном душевном состоянии были, что едва трепыхались.

— И чтоб я вас, суки, здесь больше не видел, поняли?! Физтех, бля! Еще раз увижу, прирежу, как свиней!

Я хотел их хорошенько напугать, хотел, чтобы у них охота отбилась на всю жизнь, чтоб они все поняли про себя и про друга своего. Больше всего на свете я этого хотел, когда двух растерянных молодых пацанов с лестницы спускал.

Антоша Герыч мне сказал:

— Строгий ты какой.

— Зато справедливый.

Я сел за стол покурить. Вроде бы проблема была решена. Тело увезли, со студентиками объяснился, чего горевать, но на душе было погано, словно кошки нассали. Вот, кстати, о кошках, ко мне пришел Горби, потерся ласково о мои коленки.

— Что? — спросил я. — На больное место мне хочешь лечь?

Но Горби просто хотел, чтобы его погладили. Я, кстати, тоже. Поэтому и позвонил Люси. Конечно, я представлял себе, каких звездюлей огребу от моей девушки с ночного неба. Прям очень даже я себе все представлял. И все-таки почему-то меня потянуло не просто поговорить с ней, а рассказать ей всю правду. Вот как есть, безо всяких там.

Я хотел, чтобы она меня услышала. Чтобы поняла. Нет, не пожалела, а просто, ну, поговорила со мной, что ли.

Глупости это все, конечно, учитывая, что я пропал без вести больше, чем неделю назад. Она меня, небось, и схоронила уже.

Трубку взяла Ксюха, ее тупая подружайка. И сразу как начала:

— Вася?! Да тебя тут обыскались!

— Серьезно?! — спросил я нарочито истерично, ей в тон. — И что, нашли?!

— Ты дебил, — заключила Ксюха и добавила:

— Люси в ванной.

— А я подожду. Мне спешить некуда.

Что было, конечно, не совсем правдой, учитывая, что мне еще пришлось проставить ненасытного Олежку. Я сказал Антоше:

— За дверью, если что, последишь?

— Не па де проблем, — ответил он то ли на французском, то ли нет.

В общем, когда Люси подошла к телефону, я вдруг понял, что понятия не имею, что ей такого говорить. В том смысле, что мы с ней вдруг оказались в разных частях Вселенной, откуда друг до друга было никак не докричаться.

Ну, чего я такой пропал, как лохушку ее кинул? Так стыдно стало. Ну, не настолько, насколько перед Ленчиком, конечно.

— Вася! Где ты был?! Что случилось?! Ты вообще в порядке?! Откуда ты звонишь?!

Она и еще что-то спрашивала, снова и снова, поток ее слов громыхал надо мной, как водопад.

— Привет, — сказал я.

— Что?! Да, привет, конечно, Господи, я чуть с ума не сошла!

Ее тревожный, звенящий голос вдруг сорвался в какую-то такую девчачью нежность, что я чуть не разрыдался, как баба. Мне так хотелось, чтобы она меня пожалела. Но что отвечать на ее вопросы, я даже не представлял.

— Я очень скучал.

— Вася, я тоже! Так что случилось?

Господи Боже мой, подумал я, не могла бы ты заткнуться и просто дышать в трубку, я так тебя люблю.

А сказал:

— А. Ну, в общем. Мне квартиру дали.

— Что?!

Антоша захохотал.

— Кто там с тобой, Вася?

— Да так, — сказал я. — Друган.

— Что значит "дали квартиру"?

Тут я понял, что спизданул вообще. Лютую, невероятную чушь. Сколько я мог ей врать вообще, тем более так по-тупому? Короче, у меня вдруг стало такое состояние, словно я могу ей все на свете рассказать. Я подумал, что врал ей, придумывал про себя разные вещи, что не говорил ей, чем я занимаюсь, на чем сижу, и на этом всем каши не сваришь. Как бы надо к ней подойти с раскрытыми ладонями, показать себя. Я это умел, не вопрос, с Антошей Герычем вот, или с Валентиной, но Люси-то, она была другая, про другое. И мы были так непохожи.

— Я хочу поговорить, — сказал я. — Ты можешь приехать?

— Серьезно поговорить? — спросила она настороженно.

— Ну не, не особо. Буду шутить, обещаю.

Она тихонько засмеялась, но издалека, сквозь разделяющую нас пелену телефонного шума, мне показалось, что она всхлипнула. Мне стало так жалко мою бедную Люси в небе с бриллиантами. Но я знал, что можно только одно из двух: жалеть ее или любить. Что как-то совместить не получится, ну, у меня. У нормальных людей, наверное, это выходит само собой.

Короче, конечно, она сказала, что приедет, а я принялся готовиться к ее приезду. Сначала зачем-то попытался привести квартиру в нормальный вид, даже как-то пыль подмел, хотел полы помыть, и тут до меня дошло — краше не станет.

Тогда почистил картошку, пережарил ее с яйцом и наказал Антоше Герычу следить, чтоб не сожрали.

Когда вымыл руки и сел за стол, тут-то меня мудрая мысль и ебанула. Дама моего сердца едет ко мне в наркопритон. Красотища у меня, а не жизнь, конечно.

Но это не только подтверждает, что я тупорылый, как баран, есть и еще кое-что, даже самое важное в этой истории. Я верил, что по-другому нельзя никак, что можно только окунуть ее во все дерьмо, в котором я плавал сам. Что это и есть честность, это и есть любовь.

Был молодой, а молодые глупые все, ну или большинство.

В общем, чем ближе она была ко мне, чем дальше продвигалась по линии, протянутой по Москве между нами, тем сильнее и отчаяннее колотилось мое сердце. Думал вмазаться, но не стал. Я ж скажу ей, что я наркоман, а это лучше не удолбанным делать.

Торчки мои ржали, кто-то все время приходил и отвлекал меня, сменялись люди в доме, а я оставался с одной и той же своей проблемой.

Ну, или там я был моей главной проблемой, это как сказать. Сам себе Буджум, ха!

А потом Люси приехала, и я открыл ей дверь, и она сначала наморщила нос, потому что запашок у нас стоял своеобразный, а потом округлила глаза.

— А я там тебе картошки пожарил, — сказал я. — Кстати говоря.

Бровка ее поползла вверх.

— Ты меня куда позвал?! — рявкнула она.

— К себе домой, — сказал я, молясь, чтобы Олежка не курсировал между кухней и комнатой, как он иногда любил. Какой у нас неловкий получался разговор, огонь вообще.

Люси казалась одновременно испуганной и адски разозленной.

— Подожди-ка, — сказала она. — Ты серьезно сейчас?

— Очень серьезно. Я хочу поговорить, и все такое.

— Все такое?

— Пойдем поговорим.

— Я не переступлю порог этой квартиры, — на лице у нее появилась такая брезгливость, что оно показалось мне почти незнакомым.

Ну и да, со своей точки зрения Люси была абсолютно права. Она всегда была хорошей девчонкой. Очень и даже слишком.

Я крикнул Антоше:

— Последи за всем!

Антоша крикнул в ответ, что его кроет. Я приложил руку ко лбу.

— Справится, — сказал я самому себе.

— Пойдем выйдем.

— Да уж, — сказала Люси. — Пойдем выйдем.

И мы спустились вниз, и сели на ту же скамейку, на которой лежал труп Ленчика, и я снова вспомнил о том, какой он был милый и мертвый, и как смотрел этими новыми дохлыми глазами в небо, которое теперь уже потемнело. И Ленчика, небось, родители уже нашли. В том месте, где меньше всего хотят найти загулявшего ребенка — в морге.

Я больно схватился за щербатую спинку скамейки, так что всю ладонь занозил. Мы сидели на той скамейке, где он лежал, а Люси-то и не знала. Не знала, что сидит тут теперь вместо трупа.

— Даже и не знаю, что сказать, — протянула Люси, теребя на коленях джинсовую юбку. Под расстегнутой легонькой курточкой на ней был ковровый свитерок, и мне хотелось снимать с него катушки.

— Зато я знаю. Я банчу. И я наркоман. Сижу на ханке.

Люси посмотрела на меня своими синими в этот поздний час, ночными глазами. Это был очень холодный, впервые по-настоящему звездный взгляд. Так известные актрисы, наверное, смотрят на простых мужчин. Я вдруг ощутил себя очень простым, как инфузория туфелька, реально.

— И как долго это продолжается?

— Почти с самого начала, — сказал я. — Чжао дал попробовать, когда я начал уставать, о гробах говорить и всякое такое.

— Почему ты мне не сказал?

Голос механический, как у телки, объявляющей о прибытии поезда.

— Ты меня допрашиваешь, как ментоша.

Она улыбнулась.

— Нежно так, ментоша.

И тут же снова стала другой, худшей на свете школьной старостой.

— Отвечай.

— Потому что я боялся, что ты меня бросишь. Натурально, мне было так страшно. Лють.

— Значит, ты знал, что я не потерплю такого?

— Ну, догадывался.

— И вот сейчас рассказываешь мне все это.

Ну что я мог сказать ей, вот правда?

— Потому что я люблю тебя! Потому что я хочу быть с тобой, а это значит, что я не должен тебе врать.

— Этому тебя где научили, в притоне?

Мне на секунду показалось, что она в меня сейчас плюнет.

— Ты на своем конце мне заразы никакой не принес? — спросила Люси неожиданно жестко.

— Серьезно? Больная вообще что ли? Я тебе не изменял! Я колюсь, а не блядую.

— И я о том же, — сказала она. — Колешься.

Ну конечно, она же врач. Не так я себе представлял этот разговор, не то лучше, не то хуже. То ли она должна была броситься мне на шею, то ли отвесить пощечину, в любом случае, разговор шел совершенно не по плану.

— Нет, — сказал я. — Только один раз кололся одним шприцом с Чжао. И все!

— Ты думаешь этого мало, что ли?!

На глазах у нее выступили слезы, и это были слезы страха.

— Послушай, я сдам все анализы!

— Я сама сдам все анализы. А ты делай, что хочешь.

— Это в смысле?

— Хоть в хер колись, — сказала мне Люси в ночном небе с бриллиантами. Она стянула с пальца польское колечко, которое я ей подарил и, все как в романтических мелодрамах с плохим концом, которые Люси так любила, кинула его мне в лицо, больно попала по носу.

— Подожди, — сказал я, схватив ее за руку. — Но я же тебя люблю! Люси, я тебя люблю, дай мне шанс! Я из этого всего как-нибудь выберусь! Не знаю как, но выберусь! Ну, и не из такого дерьма люди выбираются, да?

Она попыталась вырвать руку, потом сказала, отчетливо выделяя каждое слово:

— Я не дура.

— Нет, конечно, не дура, милая, ты солнышко, рыбка, я не знаю, и все такое! Что хочешь!

Люси вдруг посмотрела на меня с жалостью, легонько, только немножко вздернув уголки губ, улыбнулась.

— Вася, я знаю, кто такие наркоманы. Я же медик.

О, вот и ее любимое я-же-медик пошло в ход. Этой простой фразой Люси могла сопровождать все, что угодно. Например:

— Одень шапку, я же медик.

Или:

— Тут слишком много перца, я же медик.

Еще бывало:

— По телевизору показывают какую-то чушь, я же медик.

Вот что означало последнее, я в душе не ебал. Может, она как-то курс психиатрии вспоминала, глядя на наше телевидение.

— Ты же медик! Разумеется! Тысячу раз, блин, да! Но послушай меня, ты лучшее, что случилось в моей жизни!

До сих пор не понимаю, преувеличивал я или нет.

Люси прошипела:

— Выпусти меня, а то я буду кричать, больной!

Но я только дернул ее к себе поближе, поцеловал, и тогда она больно меня укусила. Прям натурально больно, до крови, я почувствовал ее соленый привкус во рту. От неожиданности я выпустил ее, и Люси пустилась бежать, а я кинулся за ней.

Сам сейчас не понимаю, зачем. Наверное, у меня еще была надежда все ей объяснить, показать себя, так сказать, с наилучшей стороны. Я просто не договорил, ну вот так получилось. Хотя признаю, со стороны это выглядело стремновато. В общем-то, я представлял, что догоню ее, повалю на землю и скажу:

— Прости меня, пожалуйста, давай попробуем сначала.

Не думаю, что она правильно меня поняла. И что вообще хоть кто-нибудь бы меня правильно понял.

Вот истеричка, думал я, она же моя девушка, и чего она убегает! Где-то на середине нашего короткого забега через вечерний двор я врубился, как это все со стороны. Я бежал, и она бежала, и бежали мы что есть мочи — звезды над моей головой бешено тряслись, просто ходуном ходили.

Все равно я был быстрее, и я бы ее поймал, если б не одна несчастливая (а для нее, может быть, очень даже наоборот) случайность. Я ухватил ее за курточку, и Люси легко ее скинула. Этой секунды ей хватило, чтобы почти прыжком выскочить на дворовую дорогу, размеченную первыми в этом году классиками. Со двора как раз медленно выезжал какой-то додик на старых жигулях. Люси вдарила по двери, дернула ее, со второго раза она открылась, и жигули рванули почти у меня из-под носа, тачка мне чуть ноги не отдавила.

Эти жигули увезли мою Люси. В окне водителя я увидел усатого паренька, чуточку напомнившего мне Ленчика. Может, они и не были похожи, просто я видел его меньше секунды, и так вот сложились у меня впечатления прошедшего дня.

Короче, казалось, что ее увез Ленчик, хотя это глупости все, а я просто стоял совсем дурной, мял в руках ее курточку.

Может быть, Люси вышла замуж за этого героя, в конце концов, она всегда любила такое кинцо. А, может, ее изнасиловали и убили. В любом случае, я ее больше никогда не видел.

В такие моменты как-то отчетливо понимаешь, что ты главный герой только своей истории.

Я, шалый и раскрасневшийся от досады и бега, шел домой, думая о том, что наше с Люси знакомство началось с моей куртки и закончилось ее курточкой. Даже красиво как-то.

К тому моменту, как я добрел до дома, сил у меня уже как-то резко не осталось, я покурил на скамейке, куда положил труп Ленчика, где меня кинула моя девка, где вообще сегодня столько всего произошло, и вернулся домой.

Ну, то есть в место, которое я теперь, в силу странных обстоятельств, считал своим домом. Короче, в притон.

Там, и это было предсказуемо, успел развиться нешуточный хаос. Антоша всех пустил, но товар-то я ему не доверил, так что, как и во всех уголках нашей необъятной Родины, образовалась очередь.

Я механически отпустил всем, сколько надо, пересчитал деньги, выгнал народ с кухни и сожрал полсковородки картошки (еще полсковородки кто-то неизвестный мне сожрал).

Я пробовал звонить Люси, но меня только один раз послала на хуй Ксюха, с большим, надо сказать, удовольствием, а потом вообще никто трубку не брал.

Отстой, конечно, а?

Я курил сигарету за сигаретой, вторую от первой прикуривая. Антоша Герыч балдел в несознанке, а остальные меня невероятно раздражали, на кухню я никого не пускал, но никто и не рвался. Это удивительная вещь, насколько ты можешь быть одиноким в доме, где полно народу на самом деле.

В конце концов, я лег на пол и стал смотреть в потолок, мне хотелось, чтобы все стало светом — так бывает, когда долго смотришь на лампу.

Виноват ли я был в том, что со мной произошло, в том, что Люси меня так кинула, и в том, что вообще все некрасиво получилось? Ну ясно же, что да. Если так подумать, мы вообще во всем, что с нами происходит, виноваты сами. Где-то, пусть даже в далеком детстве, сделали что-то, что ко всему этому бардаку привело. И с этой точки зрения никто не достоин ни оправдания, ни жалости. Но это ж как-то не по-человечески, как-то по-скотски.

А если б я так не хотел любить Люси, мог бы ей и дальше врать, напиздеть с три короба про то, как Леха Кабульский меня херачил арматурой по ребрам и заставил барыжить, чтобы долг выплатить. Ну или еще чего-нибудь можно было бы придумать, девок хлебом не корми, дай пожалеть какого-нибудь придурка.

Но я ей правду сказал, потому что хотел, чтобы она меня этими хорошенькими ручками гладила, чтобы жалела меня хорошенькими глазками. Так что тут, может, и не в любви великой было дело, хотя и приятно так думать. В общем, свой резон у меня был, хотя и не выгорело.

Короче, каждый сам кузнец своего пиздеца.

От света я быстро устал, да и глаза заслезились, так что я накрыл себе голову курточкой Люси. Она еще пахла ее потом и ее дезодорантом с фруктовым запахом.

Куртка у нее была совсем тоненькая, белая с розовыми геометрическими узорами. Я вычерчивал пальцем эти узоры, иногда тыкая себе в глаз.

— Пиздец, — говорил я. — Пиздец, пиздец, пиздец.

Ну почему такой пиздец? Ответа на этот вопрос, во всяком случае однозначного, не было. Психолог бы, наверное, сказал, что причины кроются в детстве, а последовательный марксист, что они — в социальном классе.

Я бы сказал так:

— А нечего думать, что все будет в лучшем виде, потому что все будет в худшем виде. От завышенных ожиданий все проблемы и есть.

Я как-то кому-то даже именно так в своей жизни и сказал, в каком-то полупьяном кухонном разговоре.

Уже глубокой ночью, когда я так и вырубился, лежа на полу, накрыв голову курткой моей бывшей, на кухню кто-то зашел. Сначала я даже не рассмотрел, кто. Свет резанул глаза, я недовольно заворчал.

— Ой, извините, — сказали мне милым женским голоском. Наконец, я смог ее разглядеть. Она была тощая, высокая, с острыми чертами и бледными, узкими, змеиными губами. Полудевочка и полутруп. Я ее видел, она пришла на больших кумарах, я, как истинный джентльмен, ее проставил, но имени не спросил.

— Да ничего, — сказал я. — Ты это, заходи, если что.

Волк у меня получился, она улыбнулась, сначала как-то неуверенно, а потом широко и довольно.

— Тебе херово? — спросила она.

— Да, — ответил я, но быстро добавил. — Не в том смысле. Меня девушка бросила.

— Серьезно? — спросила она. — Вот дура. Ты же симпатяжка.

Вообще, когда ты барыга, от девчонок отбоя нет (определенного сорта, конечно), и комплиментов они тебе говорят чуть ли не больше, чем ты им, но тут мне показалось, что она все это искренне.

— Ну да, — сказал я. — С лица воды не пить.

— Видок у тебя драматичный.

— Уж не сомневаюсь. Тебя как звать?

— Да Катя, — сказала она с какой-то досадой, словно лучше всего ей было бы оставаться безымянной.

— А я Вася.

— Знаю.

Она поставила на плиту чайник.

— Будешь? А то холодновато, нет?

Я кивнул, встал, наконец, с пола.

— Спасибо.

Потом мы сидели друг перед другом за столом, сжимая одинаковые чашки в цветочек с одинаково сколотыми краями.

— Заебись посуда, — сказал я, потому что не знал, что сказать.

— Ее курточка? — спросила Катя, задумчиво на меня глядя. Она была немножко выхолощенная, ее ничто особенно не трогало, мимика была бедная, унылая, но что-то красивое в ней чудилось, может, даже эта ее странность.

— Нет, блядь, моя, — заржал я, а потом кинул ей куртку. — На, носи. Дарю.

Ей-то она все-таки нужнее, чем мне.

Катя тут же надела куртку, застегнула ее до самого горла. А то, холодно же. Не знаю уж, отчего ей так было, я-то наоборот умирал в духоте, которая часто нападает после сна.

Тут я понял, что так и не рассказал ничего Люси. А я ведь все это затеял, чтобы с ней поговорить, ну просто так, для души. Про Ленчика и все такое, про что я там распереживался, про что думал. А Катя пила чай и смотрела на меня, и я решил, что она могла бы быть отличным слушателем.

Так, на самом деле, и оказалось. Она смотрела на меня внимательно, не двигалась даже, только моргала, редко, как ящерица. А я рассказывал ей про Ленчика, и про смерть, и про студентов, спущенных с лестницы, и про то, что мне на самом деле очень стыдно, и не такая уж это просто работа.

В конце концов, этот фонтан дерьма иссяк, я отпил остывшего чаю, закурил. Не то чтоб я ждал от нее хоть какой-то реакции, за время моего рассказа она как-то потеряла все человеческое и напоминала теперь изваяние. Я даже не думал, что она со мной заговорит. Но Катя сказала:

— У тебя был тяжелый день.

И добавила:

— Хочешь отсосу?

— Ага, — сказал я. — Давай.

Она допила чай, прополоскала рот, зачем-то заранее, опустилась на четвереньки и проползла ко мне под столом. Когда Катя взяла в рот мой член, глубоко и жарко, как будто у нее в глотке не было костей, и как будто она любила меня, я бросил сигарету в чашку с чаем, покрывшимся радужной пленкой.

Что касается Люси, я все-таки надеюсь, что она полюбила безымянного героя, но назовем его, скажем, Коля. Надеюсь, Люся и Коля давно и счастливо женаты, и теперь взахлеб рассказывают своим детям о том, как мама познакомилась с папой, убегая от злодея Василия, коим я, по большому страшному недоразумению, собственно, и являюсь.

Вопль десятый: Подарки — не отдарки

Прошла весна и наступило лето, сочное, классное, невероятно тревожное. Страна менялась, скакали цены, ассортимент на прилавках становился все разнообразнее и разнообразнее, а ходить по улицам после заката было все веселее и веселее.

Мы с Антошей купили в притон телик, и торчки теперь собирались у него, особенно их (даже их) интересовали новости. И хотя мы жили на дне опиатного моря, и вести доходили до нас с трудом, "Вести" мы смотрели исправно. Жизнь стала такой стремительной, неосторожной на поворотах и ненадежной, что всем было интересно, чем кончится-то.

Антоша Герыч даже ходил на какой-то митинг с плакатом "В год Водяной Обезьяны хватит властям обезьянничать!". Я ему сразу сказал, что звучит тупо, но Антоша ответил, что те, кому плакат предназначен прекрасно разбираются в философии.

— Какой философии? — сказал я. — Ты больной.

— Ты умеешь обезьян рисовать? — спросил Антоша.

Тогда в политику врубались все, даже упоротый Антоша Герыч. То есть, не, я не так сказал — не врубался в нее никто, включая тех, кто ее делал. Но люди хотели думать, что понимают, куда несется эта адская машина. Они хотели знать, кто ей управляет, но я, по чесноку, думаю, что ей управлял в то время сам дьявол, ха.

Иногда я обнаруживал себя болтающим о Карабахской войне, особенно когда ставиться приходил Армен, обнаруживал себя вовлеченным, взвинченным. Странно было думать, что бойня происходит уже не в моей стране. И страшно было думать, что она вообще происходит.

В общем, нищали, зато было на что посмотреть. Как нищали — это я видел, все больше у меня появлялось краденных вещей, с которыми надо было что-то делать. Я спросил у Сени Жбана, он поупрямился, потом сказал:

— Ладно, им тоже сложно.

Дал отмашку на сбыт краденного, и я нашел нужные контакты. Почему я вообще за этот гемор взялся, почему я иногда не посылал их самостоятельно конвертировать товар в деньги? Да потому, что торчка на кумарах объебошат непременно, дадут ему копейку какую, чисто на дозу. Так что, если видел — на кумарах человек, то брал чисто товаром, потом сам сбывал, и денег больше выходило и все какое-то разнообразие в жизни. Кое-какие излишки я забирал себе, кое-какие сливочками оставлял Жбану, мол, смотри, как я хорошо работаю, и какой я честный.

Сколько я дерьма видел, это не передать. Думаете, Ленчик умер, и все, все по-прежнему, достаточно с меня смертей? Неа. Умирали они. Сегодня ты с ними тусуешься, а завтра их не существует больше. Сегодня они улыбаются, шутят, вещи всякие говорят, а завтра находишь их в блевоте скрюченных. Я, в конце концов, привык. Бог дал, Бог взял, как говорится. Вынесли во двор, там их менты собрали, как урожай — готово дело.

Хуже всего, конечно, было, когда я сам их ставил. Это получалось, что я их своей рукой и убил. Старался, конечно, об этом не думать, но выходило так. Жизнь — рулетка, а такая жизнь — вдвойне. Я и сам был всегда готов коньки отдать.

Все это вообще-то была грязная жизнь, без иллюзий. Я рад, что видел все по-честному, знаете, без этого наркотического гламура. Это зло, конечно, ну, то есть ад с удолбанными грешниками, как у Босха, и бывает там очень страшно.

Иногда ребятушки так помирали, скрючившись запятушками, что их было не разогнуть никак. И несешь такого моллюска, а он словно плод в утробе.

Не знаю, на войне же люди привыкают к трупам, но там у них есть большое дело, есть вера в справедливость, а у меня было что?

Ну, ладно смерть, а сколько обосравшихся кумарщиков, сколько запортаченных вен, сколько трясок я видел — это не счесть.

Зато на хую у меня чуть ли не каждый день новая баба вертелась, и вот это было классно. На любовь я забил после Люси, а девки были горячие, хоть и тощие, как кошки дворовые, иногда так просто, за дружбу предлагали, а потом я уже и сам научился пользоваться, переизобрел себе, так сказать, право первой ночи. У наркоманочек внутри всегда сухо, поэтому их тщательно вылизывать надо, чтоб не наждачку драть, ну, чтоб для удовольствия, короче.

Я и имена-то их не всегда знал, а если и знал, то надолго не запоминал. Было хорошо погружать в них язык или хер, но что у них там за движения души — это меня не интересовало. Я же знал, что все они умрут.

Думаете, Игорь-то с Толиком исчезли навсегда? Да нет, конечно. Вернулись через месяц, отощавшие, с глазами горящими, совсем другие. Уже никакие не студенты. И я их впустил, потому что я тоже был уже другой.

Зарабатывал хорошо, деньги исправно посылал мамочке с Юречкой. Больше мне их, по большому счету, при моем-то образе жизни, некуда было тратить. Иногда я покупал вообще не нужные мне вещи, типа тостера, например, такого хромированного, чтобы можно было глядеться в него, как в зеркало. Они мне на хуй не упали, но почему-то радовали.

Юречке сказал зачем-то, что устроился работать в какую-то фирму к коммерсу, но даже не смог придумать, кем. Юречка, впрочем, и не спросил. У него своя депрессия была — про страну, которой он отдал руку, про то, кто он теперь, в незнакомом месте и разъятый на кусочки. Он мне особо не рассказывал, но я все чувствовал. Не лез, конечно, а чего лезть. В этой жизни у всех свое горе, где ж я ему помогу-то?

Мамочка, несмотря на кругленькие для Заречного суммы, которые она получала, сердцем не оттаяла и мне не верила.

— Ты, небось, ворье паршивое, — говорила она. — Что я тебя не знаю, что ли?

— Не знаешь, — отвечал я. — Все намного, намного хуже.

Я угорал, и поэтому мать думала, что это шутка.

Чему я еще научился? Ну, работать с людьми, наверное. Это ж психология, менеджмент, вот эти все модные словечки сразу.

Ну, мои-то клиенты, они, в основном, уже конченные оказывались, даже если это были только первые секунды апокалипсиса, а вот мамочки с папочками у них попадались годные и полезные, я всегда расспрашивал, кто родители, иногда их нужно было подключить к делу. К примеру, одна доча работницы банка опосредованно помогла одному сыну простого строителя получить кредит, а один сын уборщицы в ломбарде пристроил через нее классный гарнитур с сапфирами, которые мне притащила уже дочка работницы банка, когда мама перестала давать ей денежки. Рука руку моет, я их связал между собой и радовался, как паук на паутине.

В общем-то, я знал о них все, был им священником, парикмахером и врачом одновременно. Доктором, ну да, они иногда меня так и называли, шутили:

— Доктор, мне сегодня не здоровится.

А я давал им лекарство ото всех болезней.

Ну и в медицине уже кое-что рубил, волей не волей. Старичков в жопу колоть в больничке, по крайней мере, мог бы вполне, если бы мне все надоело. Даже думал об этом. Ну, знаете, между делом, когда засыпал на очередной наркоманочке, в тоске после секса.

Если ста людям жизнь спасти, это искупит ста людей смерть? Сложный вопрос. Это ведь уже какие-то другие люди, да и не на рынке мы. Но все-таки, засыпая, я часто смотрел ханковые сны о себе-анестезиологе, как я готовлю пациентов к операции и ввожу их в спасительный сон. Какая ирония, а?

У меня был прикольный белый халат, и много медсестер, и я нашлепывал маску на пациентов с невероятным хладнокровием.

В общем, так протекала моя жизнь, и я был даже по-своему счастлив, доволен собой, развивался как личность, хотя звучит не очень. Я имею в виду, тогда-то я прямо отчетливо начал понимать, какие у меня сильные стороны, какие слабые, как я вообще-то могу себя использовать, словно швейцарский нож.

Вообще все шло без сучка, без задоринки, а Сеня Жбан, мой непосредственный начальник, так ни разу и не появился собственной персоной. Это, как я понимаю, и означало, что он мной доволен.

Поэтому-то я удивился и почти даже испугался, когда Сеня Жбан вдруг позвонил и сказал:

— Закрывай лавочку. Заеду за тобой через пятнадцать минут.

— В смысле? Не понял.

— Все поймешь, давай.

Голос у Сени Жбана был довольно суровый, так что я знатно тогда струхнул. Высунул руку из-под кофточки девочки Жени, сказал:

— Так, мне отъехать надо сейчас. Ты за старшую будешь, поняла?

— Поняла, — сказала девочка Женя растерянно. Я быстренько собрался, пересчитал деньги — на случай, если Жбан спросит — всего вроде хватало. Уж чего я только не передумал. Неужто он врубился, что я со сбыта краденного себе процент забираю периодически? Так не всегда же, и вообще это у меня факультатив, так сказать.

Господи Боже мой, как я боялся, но только пять минут. Знаете, что помогает от страха, причем от любого страха, совершенно безотказно? Желание умереть. А я им управлял, легко мог вызвать его в любой момент, а потом запрятать подальше в складочках своей души.

Я хорошенько вспомнил, какое это чувство, когда хочешь сдохнуть поскорее, и страх ушел. Погано стало, но в другом смысле.

Сеня Жбан подъехал на "Волге", символе старого миропорядка.

— Хорошая машина, — сказал я, открыв дверь.

— Всегда мечтал, — мрачно бросил Сеня Жбан. Настроение у него явно было плохое. — Запрыгивай.

За рулем Жбан сидел сам, что с одной-то стороны было здорово. Шансов выскочить из машины прибавлялось. С другой стороны, я уже не был так уверен в том, что стану спасаться. Убьет, ну и хер со мной. Было, слава Богу, в жизни счастье, а больше и не надо.

— В кафеху поедем, — сказал он. — Жрать охота.

— Да без бэ, — сказал я. — Куда надо, туда и поедем.

— Золото ты, Васька.

— Да уж не без этого.

Сеня Жбан нахмурил брови, а потом вдруг улыбнулся мне.

— Ну! Выше нос! Все лучшее — впереди!

Видимо, ебало у меня было постное, раз я даже у такого серьезного воротилы, как Сеня Жбан, вызвал желание меня подбодрить.

В остальном ехали мы молча. Сеня все время тер нос, зрачки у него были привычно узкие. Я лезть на рожон не хотел, хотя любопытно было ужасно.

— Не особо ты зассал, — сказал вдруг Сеня.

— Пока держимся, — ответил я.

— Скорее даже скучаешь.

— Да не, просто грустный.

Огромная сила есть в том, что ты ебнутый, а? Он-то не знал, как я зассал в первый момент, даже представить себе не мог.

Сеня сказал:

— Работаешь ты хорошо.

Я ожидал какого-нибудь "но", только вот его не последовало. Даже наоборот, Сеня глянул на меня с уважением.

— Деньги всегда в срок, дела ведешь аккуратно, с людьми ладишь, и люди тебя любят. Это все важно.

Мне так приятно стало, аж по сердцу тепло разлилось. Человек, как мне говорили, нуждается в самореализации. Всегда приятно, когда твою работу хвалят, даже если она такая. И палачу приятно.

— Ну, да, — сказал я. — Стараюсь. Сервис, и все такое.

Моднявое заграничное слово «сервис» Сеня Жбан любил, оно его непременно радовало. Он засмеялся, заскалился.

— А то! Сервис, во!

Сеня отставил большой палец, ткнул его наугад в мою сторону, едва не впечатав мне в глаз. Нервный он был какой-то и даже немного печальный, а золотая цепь весело переливалась у него на шее, похожая на веревочку из летнего солнца.

Мы остановились позади какой-то кафешки, вывески я не видел, только толстые, сверкающие трубы воздухоочистителя в грязной стене, огромные помойки и бездомных котов.

— У меня для тебя есть премия, — сказал он. — Подарок.

— Да ладно? — спросил я недоверчиво.

— Прохладно, — сказал Сеня Жбан. Необходимость дарить мне подарки, видимо, его не радовала.

— День рожденья у меня уже прошел, — сказал я. — Я Овен, если что.

— А я Стрелец, — заржал Сеня Жбан. — Говорю же, это премия. Я, что за хорошую работу должен твой портрет на доске почета повесить?

Он вынул из бардачка пакетик с белым порошком. Я сразу понял — героин. Антоша Герыч со мной никогда не делился, в конце концов, я тоже не давал ему ханку бесплатно. Но мне всегда было любопытно, тем более, что Антоша о героине рассказывал только с восторгом, но мотивации моей на то, чтобы его достать, не хватало. А тут все само в руки!

Стекла у Сени в машине были тонированные, и я не боялся, что увидят меня с подозрительным белым порошком, рассматривал его, предвкушал, как любимую женщину.

Сеня сказал:

— Там шприц есть. И где-то минералка не газированная валяется. Сам справишься?

— А то. Тебе надо?

— Не. Только меньше сделай, понял? Это посильнее будет. Дай я сам покажу, сколько надо.

— А с чего такая щедрость? — спросил я с подозрением. Даже подумал: а вдруг там яд?

— С того, что я тобой доволен. Не хочешь — не надо, какие проблемы?

Но я хотел и еще как. Да и подарки — не отдарки, надо сказать.

Короче, такого со мной еще никогда не было. Вдарило, как от ханки, только во много раз сильнее. Я даже не думал, что бывает в мире такое счастье, все отболело, отступило, и тепло было теплее ханкиного и спокойствие — спокойнее. Я как будто вовсе перестал существовать секунд на тридцать, а это, как говорил Антоша, была та самая нирвана.

Я влюбился в это — в саму возможность несуществования хотя бы на короткий срок. А потом — тяга, и я взбодрился и успокоился одновременно. Кайф накатывал волнами, невероятно сильными, но захлебнуться я не боялся. Не, вообще не боялся, это ж такой восторг был. Я закрыл глаза и как будто заснул самым спокойным на земле сном, но стоило Сене сказать:

— Ну чего, дало? — и я тут же пришел в себя, быстро и без проблем, словно бы проспал восемь часов, ебнул кофейку, выкурил сигаретку и вышел в новый день. В этом идеальном состоянии между бодрствованием и сном я взглянул на Сеню Жбана и заулыбался.

— Уж не сахарок.

Жбан усмехнулся.

— А ты как думал? Хороша вещь! Наслаждайся!

Теперь он казался мне невероятно добродушным. Не в смысле у меня, как от клубной тащилки, возросла эмпатия, появилось доверие к людям, нет, просто Сеня правда изменился, все напряжение из него ушло, будто он тоже вмазался.

— Хороша вещь, — повторил я задумчиво, а потом снова закрыл глаза. Веки были такими теплыми. Настолько сильная тяга у меня была впервые, меня покачивало, словно на корабле, подташнивало, но самым приятным образом, как бы странно это ни звучало.

Сеня забрал у меня пакетик, выложил дорожку над приборной панелью и старательно ее снюхал, прям пылесосик. Секунд на десять он завис, потом приподнялся, левой ладонью неловко, обморочно смахнул крупиночки в правую и умылся ими, такой красавец, потом он откинулся назад, высоко запрокинул голову и засмеялся, гортаннее, хрипше обычного.

Так мы просидели, может, минут пятнадцать, я проваливался в теплое ничто и выныривал из него безупречный и ни о чем не беспокоящийся. В общем-то, мне было поебать, что Сеня Жбан скажет. Да и Сене было, видать, поебать, что говорить.

В какой-то момент мы все-таки вылезли из машины.

— А о чем разговор? — спросил я.

— Да так, — сказал он. — О продвижении по службе. Есть идея одна.

Но что за идея, он не сказал. Мы перекурили, зашли в кафешку, чье название я забыл прочитать, и уселись за самый дальний столик с такими среднеазиатскими диванчиками в ковриках. В общем и целом европейская обстановка самой кафешки к их появлению не располагала, и они показались мне чудом. Я подумал о курильщиках опия, которые должны лежать на таких диванчиках и сразу лег.

Сеня Жбан ткнул меня под ребра.

— Но-но! — сказал он грозно.

Есть нам обоим перехотелось, а бухать, сказал Сеня, нельзя, а то и сдохнуть можно. Я заказал колу, а Жбан — апельсиновый сок. Некоторое время мы потягивали свои напитки через трубочки, вид у нас наверняка был совершенно мультяшный.

Потом Жбан сказал:

— Тут, кстати, плов отличный.

— На этом диване? — спросил я, поржал, и Сеня со мной. Я снова вынырнул из тяги, очень добродушный.

— Слушай, есть такое дело, — сказал Сенька. Мы очень много курили, одну за одной. На ханке покурить тянет, от легкой гипоксии пропирает еще больше, но под герычем смолить — особый кайфос, не объяснить даже. От сиги в голове тяжелеет и ведет еще сильнее.

Я заказал еще колы, Сеня заказал еще сока. Мы о чем-то даже болтали и очень друг другу нравились. Все было легко и прекрасно, и не о чем стало париться. Как-то замечательно находились слова, хотя в голове стояла тишина, мысли шли на язык сами собой, вспыхивали озарениями.

Наконец, Сеня стукнул кулаком о столик, официанточка аж подпрыгнула.

— Дело!

— Дело, — сказал я, заулыбавшись. Перед глазами заплясали и исчезли пятна, Сеня сфокусировался на мне, расслабленно улыбнулся.

— У меня есть друг, — сказал он.

— Вообще атас, — сказал я. — И у меня теперь есть.

Но Сеньку уже отпускало, куда быстрее, чем меня. Он помахал ладонью перед моим носом, словно отгоняя от меня дым.

— Васек, включайся давай.

Передо мной блестели его золотые перстни. Сеня Жбан шумно шмыгнул носом, втянул прозрачную, в белую крапинку, соплю и сказал:

— Так вот, мой друг, у него тоже бизнес, ну ты понял. Типа как у меня. Врубаешься же, да?

Есть такая штука, кажущаяся или реальная, как героиновая находчивость. Это как делать что-то по вдохновению, или находить ответ на давно занимавший вопрос — прет, и вот такое с каждой мыслью, без исключения.

Так вот, тут эта героиновая находчивость вдруг с головой меня захлестнула, и я все понял: Сенька загруженный, потому что ему не охота от меня избавляться. Но придется. Это было почти ясновидение, вот так. Он еще ни словом, ни делом не дал мне понять, что будет. Но я уже знал.

— Короче, мы с ним хорошоработаем, и я решил сделать ему подарок.

— Ага, — сказал я, кивнув, одним ухом я продолжал слушать его историю, словно сказку, параллельно в голове у меня уже выстраивались разные теории.

— Ему нужен человек, который будет герычем заниматься, — сказал Сеня. — Хороший работник. Который умеет с людьми общаться, который умеет держать, так сказать, эту аудиторию, который приносит прибыль, выносливый, ну и все такое.

Я смотрел на Сеньку. Спросил беззлобно:

— Я тебе что, батрак что ли?

— Не-не, ты чего. Просто, ну, какая тебе разница, на кого шарашить, по сути-то.

Святая правда в его словах была. Я ж и Сеньку не выбирал, просто так совпало.

— Слушай, я тебя что, не устраиваю? — спросил я. — Давай по серьезу.

— Да устраиваешь, устраиваешь очень, — сказал Сенька. — Я знаешь, как тобой горжусь! Как отец практически!

Это мне, конечно, польстило очень, тем более, что мой отец мной не гордился, а убил себя.

— Ну да, спасибо, но тогда почему?

Жбан глянул на меня устало, от героина веки у него как-то отяжелели, что придало ему сходство с бульдогом.

— Да бля, ты заебал уже, кончай мозги парить, — сказал Сеня беззлобно. — Что ты, как баба ломаешься?

— И не ломаюсь я вовсе, я хочу понять. Сам понимаешь, дело такое.

— Дело такое, — передразнил меня Сенька. — Не твое собачье, во. Я тебя порекомендовал, и все. И лучше б тебе не отказываться.

И тогда до меня дошло, что никакой это не подарок судьбы, а просто Сеньке сверху сказали подогнать кого-то, чтоб героин хорошо продавать, и человек был не такой, чтобы подсунуть ему горе-работничка. Ни Сеньку, ни меня тут вообще никто не спрашивал. И зря Сенька из себя корежил черт знает что, прав у него было немногим больше, чем у меня.

И сам он был страшно расстроен.

— Слушай, я сам деньги теряю, но раз подарок, значит подарок.

— Подарки, — сказал я. — Они же не отдарки.

— Да, точно! Да ты не обижайся, там тебе хорошо будет, я реальное дело говорю. Героин — это тебе не ханыч. Это другое. Элитная наркота для золотых детишек. И деньги совсем другие. Просто не сравнить. И контингент соответствующий. Другая, знаешь, целевая аудитория.

Вот и книжки по маркетингу в ход пошли. Очень Сеня Жбан хотел меня убедить, хотя убеждать меня было совсем не нужно.

— Не надо будет на хате целыми днями торчать, — продолжал он. — По клубам будешь тусить. Тебе, блин, двадцать четыре года, а ты целыми днями дома торчишь, как пердун старый. Это не жизнь. А тут мир поглядишь, с девками зажжешь нормальными, ну и вообще. Они тебя угощать будут, обожать тебя, чуть ли не поклоняться. Такой мир — ты этого в своем Суходрищенске еще не видел.

А что я, собственно, вообще в жизни видел? Запортаченные руки-ноги, окоченевших парней и девушек, захлебнувшихся в своей блевоте. В основном. Ну, если, во всяком случае, брать впечатления последних месяцев.

Сенька предлагал мне красивую картинку, очень. И чтоб дочки-сыночки коммерсов и политиканов, и салатики с креветками, и шампанское, и чтоб вообще красивая жизнь — ради этого я на многое был готов. Я имею в виду, мне хотелось. У меня не было ни одного повода отказываться, я не мог придумать его даже под героином, когда мозги были так свободны, а язык так хорошо развязан.

Ханыч — это серость, безысходность, сумерки сознания, я это уже начал понимать, а тут — волшебная пыль! Ханыч — пропахшие потом и блевотой квартиры, героин — модные клубы со жратвой, словно бы из французского фильма.

И в то же время, я знал, что отказаться не могу, и поэтому-то меня тянуло отказаться. Жбан явно не предлагал мне должность, он предлагал мне согласиться с должностью, на которой я окажусь в любом случае, а это немножко разные вещи, понимаете?

Кроме того, а в это я уже врубился, Жбан не просто так дал мне попробовать героин. Во-первых, под ним я виделся ему более сговорчивым, во-вторых, ханка после него вообще ни о чем, и я вынужден был бы пойти за героином. И как тут отказаться от предложения работать там, где он есть?

В общем, хорошо Жбанчик сработал, четко.

— А что ж с моими нарками будет?

С моей избушкой на курьих ножках в березовой чаще. С моими конченными студентами. С моими девками на часок. Даже с моим старым чайником. И с моим новым телевизором.

— Да что будет? Ничего не будет. Найдем человека на твое место. Уже, считай, нашли.

И я подумал, а у того-то человека выбор был? А у самого Сени Жбана когда-нибудь был выбор?

— По рукам? — спросил меня Жбан.

— Да ясен красен, — ответил я, и мы пожали друг другу руки.

Вечером Антоша Герыч обрадовался едва ли не больше моего.

— К тебе такой шанс в жизни плывет! Не упусти! Хоть бы они другого никого не нашли!

Антоша отложил какую-то брошюрку с краткими тезисами Блаватской и вперился в меня своим пустым, зеленым взглядом.

— Так да, — сказал я. — Мне тоже кажется, что расклад заебись выходит.

— А что приуныл?

— Да так, — сказал я, и Антоша не стал наседать. Он еще расспросил меня о приходе с тем же удовольствием, с каким старшие товарищи расспрашивают вчерашнего девственника о сексе, вспоминая свою собственную радость от первой женщины. Я рассказывал охотно, мне и самому хотелось уложить все это в голове, тем более, что героин в ней вообще-то плохо укладывается, это штука, которую, по сути, не проговоришь, вот почему вокруг нее такой ореол таинственности, на самом деле совершенно лишний.

А так-то о героине надо знать две вещи: он сделает тебя счастливым, а потом он сделает тебя несчастным. Вот и все, что нужно знать.

Вопль одиннадцатый: Сияние и сверкание

С моим, так сказать, выходным пособием, я сумел снять квартирку. То есть, реально, однушку. То же Выхино, конечно, но условия не сравнить. Натурально свой угол, никогда у меня такого не было, а тут вот. Дом свой на улице Молдагуловой я полюбил, а потом так никогда и не разлюбил, где бы ни оказывался дальше. Это было мое первое жилье, которое доставляло радость: чистенькое, теплое место. Еще и хозяйка попалась лапочка, очень терпеливая женщина за шаг до старости, которая лишний раз ко мне не заглядывала и приходила только за деньгами. А если бы заглядывала чаще, то знала бы, что я храню героин за ее сервантом. Но, и это правильно говорят, многие знания — многие печали.

Комната у меня была большая, и по утрам ее заливал свет не яркий, а какой-то нежный, словно для детей, как детский шампунь без слез, там. Мебели было минимальное количество, оттого чувствовался простор, но без неприкаянности, как на той моей квартире. И даже югославский сервант был, напоминавший мне о маме. Про мебель-то саму я уже мало помню, она хорошо пахла деревом, на ней остались от предыдущих жильцов разные прикольные царапинки, которые я рассматривал на тяге, но общая ее форма, общий вид как-то сейчас от меня ускользает. Все было тогда растворено в этом свете, может, я долбал много, а, может, просто заканчивалось лето, и солнце становилось по-осеннему особенным, пронзительным, и все было в его остывающей красоте. Ну, не знаю, короче, как-то так.

А как хороши там были рассветы — кроваво-красные восходы, синие дымки за кружевными занавесками. И, ух ты, настоящая кровать, просторная, с деревянным изголовьем, которое можно было гладить в часы бессонницы.

Хорошо стало. Даже Антоша Герыч, известный своими познаниями в мире таинственного, сказал, что у квартиры какая-то замечательная энергетика.

— Может, тут не умирал никто, — я пожал плечами.

— Не знаю, — сказал Антоша, покрутившись на месте под хрустальнейшей в мире (как мне тогда казалось) люстрой.

— Мне кажется, — сказал он. — Что здесь много, как бы это сказать, праны.

Я понятия не имел, что такое прана, поэтому пожал плечами.

— Если ты про героин, то это да.

— Пошли-ка дозаправимся праной, мой друг, — сказал мне Антоша.

Раз недели этак в две он забегал ко мне вместе со своей девчонкой Инной. Это была глазастая, мелкая, тощая героинщица с повадками форменной шизофренички. Любила затереть про масонов и вселенский клипот, а однажды предложила секс втроем.

Инна была из тех людей, знаете, которые прям повылезали. Ну, которых, знаете, нельзя было представить в Союзе. Она была насквозь западная, шизотерическая, как я не знаю что, все время пахла благовониями и носила на себе море серебра, переплавленного, как она говорила, из прабабушкиных ложек. Это от злых духов. Я угорал с нее, конечно, но в целом Инна мне нравилась. Иногда она вперивалась взглядом куда-то поверх моей головы, как кошка. И она красиво танцевала, даже без музыки. Еще носила хиппарский хайратник, но как-то совсем по-новому, не как наши старые хиппари. И браслеты у нее были с бубенчиками, как у козы ошейник. Короче, я был в нее немного влюблен. Ну так, не шибко, но все же чем-то она меня цепляла, наверное, этой своей воздушностью, полуреальностью.

Когда Инна предложила втроем, я заржал и отказался.

— Да ну, — сказал я. — По-пидорски как-то.

Но как-то, когда Антоша Герыч вырубился, а мы с ней курили на кухне, я затушил сигарету и полез целоваться. Сразу сунул руку ей под индийскую блузочку, пощипал соски — лифак она не носила, я это давно приметил. Инна меня не оттолкнула, но и целоваться не стала, просто вперилась в меня своим почти бесцветным взглядом. У нее были блеклые-блеклые брови, намного светлее тона ее волос, что придавало ей совсем инопланетный вид. Она сказала:

— Вот ты козел.

И я тут же устыдился. Повезло Антоше с девкой.

— Ну, да, — сказал я. — Извини.

— Да ничего, — ответила она. — Бывает. У тебя такие глаза черные, но лицо русское.

— А. Ага.

Мне стало ужасно неловко, я снова подкурил забычкованную сигарету.

— Это плохой знак. Если бы ты был армянином или, там, татарином, это было бы естественно. А для твоих черт лица — странно. Словно не твои глаза.

Говорила она гнусаво, муторно, как будто молитву читала. Я протянул руку и дотронулся пальцем до кончика ее носа, Инна скосила глаза, покачала головой.

— Значит, у тебя есть колдовские способности. Просто так с черными глазами не рождаются. Я имею в виду, русские.

Инна еще и националистка была страшная. Прям до смешного (ну или до стремного, ходила в берцах на всякие там митинги по этому поводу).

— Это правда. Такие глаза у меня от матери, а мать — сущая ведьма.

Я засмеялся, а Инна нет.

— Серьезно, развивай свою энергию, ты можешь стать колдуном.

— Я и без того маг и волшебник. Хочешь бутер наколдую?

Я пошел к тостеру, который забрал у нарколыг. Справедливо же, я купил — я забрал. А они б его загнали. Телик не тронул, а то новый барыжка был какой-то мутный, с неприятной улыбкой, захотелось какую-то радость, какой-то подарок от себя им оставить, хотя знал, что проколют.

Инна долго молчала, я уже успел зарядить тостер хлебом, обернулся, полюбовался на нее, она качалась на стуле с закрытыми глазами.

— Тебе с сыром или с колбасой?

Инна вдруг посмотрела на меня, расслабленно улыбнулась очень Антошиной улыбкой.

— Не хочу тостов, — сказала она.

— А я уже сделал.

— Не расстраивайся. Я не хочу тостов, я хочу, чтобы ты порчу навел.

Короче, бардак был у нее в голове, но так как она мне нравилась, пришлось мне в следующий их с Антошей визит час пропялиться на фотку какого-то лысого мужичка в оранжевом.

— Думай о его смерти, — говорила Инна.

— Думай-думай, — говорил Антоша Герыч. — Сучара нас на деньги кинул. Кришнаиты — хуишнаиты.

Ну я и пялился, а представлял себе не смерть мужичка, а как отпялю Инну. Может, поэтому ничего и не получилось. Хотя мужик вроде ногу подвернул или типа того. Колдун из меня, короче, не вышел, хотя Антоша с Инной вокруг меня и со свечами ходили, и все на такое.

Что касается работы, это была бомба, причем во всех смыслах — и классно было, и рвануло потом так, что мало не показалось.

Минус был вот какой: начальство. Звали суку, как и моего батяню, Олегом, что мне уже не понравилось. А погоняло у него было Боксер, ну вы понимаете.

Это был здоровый, плечистый хер, для которого наркота была просто бизнесом. Не, он ебашил все равно (тут уж все ебашат, так выходит), но любви у него к этому делу не было. Думаю, втайне он наркоту даже ненавидел, потому что она лишила его большого спорта. Вроде ханыч как раз.

У него было неприятное, в отбивную отхераченное на ринге лицо, хриплый, всегда раздраженный голос, словно Олега постоянно кумарило. Спрашивал он жестко и за все, наркоманов ненавидел лютой ненавистью, и мне так и сказал:

— Будешь рыпаться и свое мутить, я тебя обломаю, больно будет.

— Да не проблема, — сказал я. — Я не мутный, все нормально.

И тут он мне врезал. Да так, что зуб выбил, сучара этакая. Отличный, хорошо поставленный, по-настоящему боксерский был удар. Российский спорт многое потерял.

— Разговаривать будешь, — сказал он. — Когда я тебе разрешу, понял меня?

После этого Олег Боксер сплюнул густую слюну мне под ноги, прямо в капли моей крови. Выплевывая зуб, я заметил у него под моднявым малиновым пиджаком кобуру с волыной, ну и тут же старательно закивал. Не вопрос, конечно, коль такое дело, ни звука от меня не услышишь.

Ну, мы по-быстрому сговорились (говорил, в основном, он), и Олег Боксер меня отпустил с товаром.

— Все запомнил? — спросил он.

Ну-ну, это у тебя, боксера, с памятью проблемы, подумал я, а Вася нормальный. Но, по итогам, я только кивнул, вспомнив о волыне у него в кобуре. Пошел было в коридор (принимал он меня на квартире, не на своей, конечно), и тут услышал выстрел, отшатнулся в сторону и увидел аккуратненькую дырочку в дверном косяке.

Я обернулся. Олег Боксер стоял с пистолетом и криво, ебануто улыбался. Псих, бля, подумал я, кто просто так стреляет-то в человека?! Человека не жалко, так соседей пожалей!

— Это чтоб лучше тебе запомнилось, — рявкнул он. — Вон пошел!

А я смотрел в бесконечно черное и унылое, как смерть, дуло пистолета, вообще не соображая ничего. Ну, вернее, сообразил я только одно — пора валить, пока Олега Боксера очередная шиза не хватила.

Уже на улице я осознал, что это на меня впервые направили пистолет. И вряд ли в последний раз. Вот так вот.

Короче, Боксер был сука, и я его сразу возненавидел, и сразу понял всех тех людей, которые желают мучительной смерти своему начальству. Даже подумал: вот бы раздобыть его фотографию и попялиться на нее колдовскими глазами. Может, на этот раз сработает, если не буду представлять, как в Иннку пихаю.

Что касается работы, то это был атас, такого я никогда не видел: ни таких денег, ни таких мест. Я в своем Заречном и представить не мог, что есть такое на нашей планете.

Пасся я то в одном клубасе, то в другом, на все мне давал отмашку Олег ебаный. Там были какие-то их разборки, от которых зависело, где я могу торговать. И, судя по всему, дела шли хорошо, потому что клубы становились все более крутецкими и располагались все ближе к центру. От убогих танцулек окраин, где отжигали четкие пацаны, я за пару недель продвинулся, как и обещал Сеня, в самый сладкий кусок Москвы.

И охренел от всего, надо сказать, изрядно. То есть, со временем тогдашний, ну, например, "Арлекино" стал казаться мне убогим, но тогда это было что-то с чем-то. Все правда про волшебство — оно было, в сине-фиолетовом свете, заливавшем зал, извивались жаркие тени, отовсюду крики, визги, и духота превращает все в сон. Пахло потом, сигаретным дымом, бухлом и чем-то еще, присущим только клубу, сложно даже объяснить.

Первым делом я шалел от того, как шарашило меня по всем пяти органам чувств: громкая, до сердца пробирающая музыка, ритмичная и невероятно тупая, тогда все гасились под развеселую электронщину, яркий, мигающий, рассеянный свет, словно на другой планете, запахи невероятной интенсивности, чужие разгоряченные тела, соприкасающиеся с моим таким же.

Отчасти тусоваться в клубе — мучение, в том смысле, что это абсолютно точно перегрузка всего тебя, и поэтому, когда выберешься, допустим, в сортир или на улочку, все становится таким плывущим, нереальным, как, например, если внезапно отпускает боль.

Люди-суки часам к двум так накуривали клуб, что никто вообще ничего не соображал.

Не, ну роскоши тогда еще не хватало, зато рейверского отрыва, абсолютного, какого-то дикого, похожего на затянувшийся оргазм — вот его было море. Люди не стеснялись быть животными, казалось, отвернешься на секунду, а эти все уже на четвереньках будут ползать, лаять и ебаться. Никто ничего не стеснялся, в туалетах раковины все были в белых крупинках разнообразных порошков, таблеток жрали, как в больничке. Я и сам пробовал закидываться разными быстрыми, но мне уже не пошло.

Люди были добрые, потому что удолбанные, и безумно смешные: эти сведенные челюсти, потные лбы и выпученные глаза я не забуду никогда.

А те бабы, дававшие за достаточно пристальный взгляд? Были ж времена.

А какие коктейли подавали, разноцветные аж — это все тогда было экзотикой, хоть гуаши туда плесни — выпьют и еще попросят. Бухлище вообще чем ближе к центру, тем становилось роскошнее. На окраинах могли бы и стекломойку пить, главное, чтоб по шарам давало, но золотая молодежь, моя основная, в память о Сеньке Жбане, целевая аудитория, ценила прежде всего пафосячку всякую.

Бабла же у них было немерено просто, даже не представить. Могли и тысячу долларов спустить за ночь, кто-то мог и десять, а я стоял и охуевал. Сам не заметил, как у меня тоже стали водиться очень немалые денежки.

Работа была непыльная, разве что обдалбываться и нажираться до непотребного состояния мне не позволялось, но я это всего равно периодически делал. Воров был порядочно, сколько я рук порезал — не сосчитать. У меня тогда рефлекс от карманников возник: он к тебе руку тянет свою загребущую, а ты его ножиком жах по рабочему инструменту. Потому что, что? Да потому что у меня товар с собой был дороже, чем моя собственная жизнь. Раз не знаю во сколько.

А так, кроме этого страха, что грабанут или обворуют, все зашибенно. Знакомишься с людьми, предлагаешь им расслабон, невероятный, небесный кайф, иногда первая доза бесплатно, но так-то, в основном, все по-честному. Они чаще соглашаются, потому что если уж тут оказались, то ищут приключения. И приключения их находят.

Я тогда с девками и научился общаться по-нормальному, комплиментики, там, и вот это все. Чего там, девки меня любили, я на расслабоне был, плюс такой весь диковатый, а им, золотым девочкам, дочкам бывшей и нынешней элиты, прокалывавшим золото партии и черный нал, это все было интересно.

С пацанами еще проще, их и обаять не требовалось. Бухаете, говоришь вдруг:

— Э, ребята, не хотите проставиться, реальный кайф, все четко.

Ну, они такие:

— Да не вопрос, почем?

На самом деле, почем там что, им было глубоко похуям. Ребята готовы были отдать любые деньги за что угодно. Их папочки от денег ошалели, конечно, но с детками не сравнить.

Как я жил, и как они жили — это бездна была просто, они не думая швыряли мне купюры в сотню долларов, им было плевать, зато как в американских фильмах, "сдачи не надо".

Я этому не завидовал, то есть, у меня реально не было на них злости. В этом мире уж кому что досталось, не мы решали, и никто не виноват. Наоборот, я их любил, всех этих девок в брендовой платине и восемнадцатилетних пацанов на иномарках. Они были, хоть это и странно прозвучит, святыми людьми, очень наивными.

Могли бы стать нашими новыми декабристами, если б не были такими пустоголовыми. Страшно наивные, щедрые, с расшатанными постоянными вечеринками нервами, эти ребятки были готовы во что-то верить и что-то любить. Правда. Они не были бездушные, они просто были очень тупые. И их было за что уважать — за эту их нетронутую интеллектом чистоту помыслов и намерений. Они могли отдать пять тысяч долларов херу с горы, который красиво заливал про больную сестренку. Была даже такая профессия — разводила. Они профессионально, талантливо и печально рассказывали стремные истории за бухлишком и просили помочь деньгами. Такие попрошайки, версия для богатых. Обычно ребятки были такие бухие, что один разводила мог окучить их несколько раз за неделю. В принципе, опытный разводила знал, что не нужно даже актерское мастерство — главное перекричать музыку и можно было смело получать купюрой в рожу.

Вообще, конечно, кажется, что клубы к задушевным разговорам не располагают. Это не совсем так. Иногда на диванчиках у входа, в сортире или на лестнице вдруг такие открывались бездны и во мне, и в собеседниках моих, что мы неожиданно делились самым сокровенным.

Я как-то рассказал парню, с которым мы были знакомы ровно три минуты, что мой отец покончил с собой, а он мне рассказал, что хотел своего отца убить. Мы с ним поглядели друг на друга и разошлись к чертовой матери, и больше никогда в жизни не увиделись.

Мозги были слишком расторможены, понимаете? Все эти туц-туц, и всякие бацалки, они действовали, как шаманская всякая херота, вводили в транс. Это не был реальный мир в полном смысле этого слова, а скорее какое-то пространство посреди моего сознания.

Как иногда пробивало на откровенность, так иногда пробивало и на пиздеж. Я иногда заливал о своей жизни, притворялся кем-то другим, то Юречкой, то придуманным от начала до конца человеком, то хотя бы наполовину собой. Здесь можно было быть кем угодно, или вообще никем не быть. Не проблема.

Хотя не знаю, как бы я все это выдерживал без героина. Героин делал клубную жизнь выносимой, под ним от музыки не болели уши, а свет не резал глаза, он успокаивал мой взвихренный всей этой байдой мозг.

Любил ли я такую жизнь? Да, блин, просто обожал. Подбухивал необычные коктейли, общался с интересными людьми, потихоньку у меня складывалась своя клиентура, сынки и дочки богатейших людей страны. Ну, как богатейших — это сегодня. А завтра эти состояния порой терялись, просто исчезали волшебным образом, и вчерашний алюминиевый или меховой принц, сегодня уже побирался по друзьям, чтобы купить себе коктейльчик, потому что привык к определенному уровню жизни.

В каждой компании могло быть от двух до бесконечности таких присосок, но в какой-то момент они все равно отваливались — не осиливали ритм жизни, созданный для богатых.

Я знал, что ждет этих моих клиентов с отцами-банкротами. Ханка.

И иногда я даже подсказывал им, где ее взять. Добро это или зло? А хер разберет. Тогда не до добра мне было и не до зла. Такой был моя жалость.

Это ханка ассоциировалась у меня с ломками, с мучительными кумарами, героин же — с тощими, вкусно пахнущими "Живанши" и "Дольче Габбана", всегда влажными девочками, которых я драл в туалете. Разводить их было не сложно, принцессы давали всем, истинная демократия. У меня было прекрасное ощущение, когда я их драл: вот дочка человека, который рулит миллионами, а, может, и миллиардами, пищит подо мной белочкой, ну разве это не вдохновляет? Думаю, втайне я все равно остался коммунистом — мне нравится, когда кто-то бедный ебет кого-то богатого.

Ну и вообще, в клубасах, в общем и целом, тусовались благополучные, далеко не конченные люди. Невозможно было представить их с запортаченными венами, тупыми, лишенными эмоций лицами и гниющими зубами. Это все с ними случилось, но потом, попозже. А тогда феи и маленькие принцы под герычем отжигали не по-детски, расслабленные, почти степенные, обаятельные, не то что объебошенные экстази и польскими спидами торчилы.

Конечно, я понимал, что убиваю их. Я же не идиот. Когда была ханка, я убеждал себя, что не подсаживаю на нее людей, я продаю им то, в чем они нуждаются, без чего им будет плохо — вот и все, не я их толкнул на эту дорожку. Но этот горизонт "я бы никогда", он постоянно откладывается, как и настоящий горизонт, и его никак не достичь.

Тут я уже убеждал себя, что ребятки они богатые, если им будет надо, они слезут. У них будет все: любящие родители, дорогие рехабы, швейцарские витаминчики. Ну, кроме тех, чьи папаши прогорят, этих любезно примет в свои объятия гражданка ханка. Но это жизнь, играй или проиграешь. Это же из какого-то фильма, да? Или из рекламы? А, неважно. Как "голосуй или проиграешь", но тогда до этого было еще далеко.

В общем-то, ну, я думал, что они сами виноваты, что всегда можно отказаться. Очень легко так думать, особенно, если сам когда-то не отказался. Мол, я дурак, и вы все дураки, смотрите, какая у нас демократия, понимаешь. Корабль дураков, и куда он плывет?

Я убеждал себя в том, что это мне не ханковые сироты, от которых все уже отказались, но мне всегда навязчиво вспоминались три моих студентика, из которых один уже умер, а двое совсем изменились, стали тощие, грязные, незнакомые, проколотые.

Но героин, думал я, это ведь другое. Это чистая магия. Волшебство. В чем-то оно так и было, просто волшебство это не всегда добрая штука.

Чем больше у меня появлялось бабла, тем сильнее мне хотелось возместить матери понесенные убытки. Не то чтоб я воспылал к ней особенной любовью, но мне было мать жалко. Все ж таки семейная ценность, украшения ее радовали, она ими гордилась.

Эта мысль меня никак не оставляла, и однажды, когда я, снулый и ошалевший, вылез из клуба на Божий свет, сожрал три шаурмы и похерачил домой, мне пришла в голову отличная идея. Я нашел первый попавшийся ювелирный, благо, в центре они появлялись как грибы после дождя, но он предсказуемо был закрыт. Я сел возле него, стал ждать и не заметил, как уснул. Проснулся от весьма болезненного пинка каблучком.

— Эй, вали отсюда! Я сейчас ментов позову!

На меня смотрела расфуфыренная, с вечерним начесом девица в строгом брючном костюме. На ее бейджике значилось: "Наташа".

Я сказал:

— Мне кольцо купить надо, маме.

Она вскинула бровь, потом засмеялась.

— Серьезно?

— А то, — сказал я и достал пачку купюр. Она тут же изменилась в лице. Не сказала какого-нибудь фильмового "прошу прощения, сэр", а просто молча открыла передо мной дверь магазина.

А я подумал, что это самое лучшее место на земле, ну серьезно. Там было такое сияние и сверкание, как в раю. Я так влюбился в золото, почти как в героин, до слез просто. Никогда в жизни я еще не видел ничего красивее, все так переливалось, и свет играл во всем, и я удивлялся, как ребенок, всему-всему. Золото меня зачаровывало, я мог смотреть на него часами, на то, как свет скользит по нему, на свое смутное отражение, и вообще есть в золоте какая-то сила. Радость от обладания им, словно радость всех твоих предков разом, всех древних людей, одержимых блескучками, одевавших в них своих царей и всяких языческих богов.

И сразу ты сам хоть немножко, но царь, даже если совсем не царь.

Я сказал Наташе-хамке:

— Матери нужно что-то с рубином, ты поищи, я в бабских украшениях не разбираюсь.

И пошел я шариться, и все было так красиво, и все мне хотелось потрогать, и я с детства такого не испытывал. В последний раз, может, лет в пять, в "Детском мире", но мать меня там отпиздила.

Это было, кроме того, очень возвышенное чувство, магическое притяжение.

Я люблю золото, я люблю бриллианты, и, если Снарк существует, то у него должен быть хвост из золота и глаза из бриллиантов. Ну, сами понимаете, почему — это мечта.

А Наташе повезло, потому что мужик, которого она пнула, решив, что это просто упорыш, оказался упорышем продвинутым и купил у нее не только кольцо с рубинами мамочке страждущей своей, а еще цепку и две печатки. Вот сколько у меня было денег. Цепка была, надо сказать, не тонкая. Красивая, с алмазной гранью, она переливалась под лампами, и я полюбил ее с первого взгляда. Я тут же надел цепуру и оба кольца, а мамкино сказал упаковать в коробочку как из фильмов.

Наташа все делала молча, совсем бабца растерялась. Не переходят они так легко от раздражения к вежливому подобострастию, как во всяких комедиях про притворяющихся бедными богачей.

В золоте я чувствовал себя уверенным, классным, даже больше внутри, чем снаружи. Это были мои талисманы или типа того. В своих мыслях я настойчиво разговаривал с ебучими украшениями и просил их принести мне удачу. Думал, шизу словил. Но сейчас, мне кажется, просто я хотел что-то по-настоящему свое, что-то, что будет меня радовать и удивлять каждый день. Как Горби, если бы Горби можно было носить на себе.

Он, кстати говоря, переезд воспринял еще радостнее меня. Ласковые торчки его доебывали, а в его коробку из-под шприцов кто-то наблевал, и с тех пор он не мог в ней спать. В притоне Горби был нервный, а дома расслабился, сразу ошерстился весь еще сильнее. Он стал красивенным котом-подростком, и у него, кроме того, начался бунтарский возраст — он иногда нападал на мои ноги. Да уж, помотался он со мной, как некоторые жены военных с мужьями по гарнизонам. Горби — кот верный, настоящий друг.

В отличие от Антоши Герыча, который мне сказал:

— Обвешался, как елка новогодняя.

— А ну да, уж извини, что тонкое твое чувство стиля оскорбил.

— Между прочим, — сказала Инна, выбивая щелчком пальца воздух из шприца. — Золото накапливает солнечную энергию. От него ты можешь стать гиперактивным. Этого тебе не надо.

— Ага, это не очень. В последний раз, когда я гиперактивничал, по итогам, чуть не взорвал квартиру.

Я все вертелся у зеркала, будто девка, смотрел, как цепка на шее переливается. Люди, они иногда, как животные, Горби вот, к примеру, тоже гонялся за солнечными зайчиками, которых я ему зеркальцем пускал.

— Ну, красиво же, — сказал я.

Но Антоша Герыч и Инна носили только нелепые индийские украшения из серебра с природными камнями, они ничего в годном русском золоте не понимали.

— Еще, — сказала Инна. — Я слышала, что в магазины часто берут золотишко из ломбарда. Знаешь такое?

— Бред какой-то.

Я уже, честно говоря, очень обиделся, но Инна продолжала.

— А золото впитывает не только энергию солнца, но и энергию того, кто его носит. И ты можешь повторить судьбу мужика, который сдал в ломбард все это богатство. Ты думаешь, он это от хорошей жизни сделал?

— Там проба есть! И пломба!

— Ну-ну, еще скажи этикетка, — протянул Антоша Герыч и философски добавил:

— Все можно подделать.

— Да пошли вы! Оно новое!

— Да, — сказала Инна. — Если тебе приятнее так думать.

— Все, идите на хуй.

— Но ты носи, носи. Дело хозяйское.

Дразнились они специально, но мою радость им было никак не перебить. Я знал, что вещи новые и мои, чувствовал это буквально. Весь день я залипал на свое золотишко, на печатки, на цепку, и Инна с Антошей, в конце концов, с этим смирились.

— Ладно, — сказал мне Антоша Герыч, хлопнув меня по плечу. — Не всем быть духовно продвинутыми.

— Золото, кстати, привязывает тебя к Мальхуту, — сказала Инна.

— Это что-то кавказское?

— Еврейское. Материальный мир.

Потом мы долго валялись на полу и смотрели, как по потолку двигается солнце, и я думал, как хороша эта моя жизнь, даже несмотря на Олега Боксера и несмотря на утренние кумары, несмотря, короче, ни на что. У меня в груди, вместе с героиновым теплом, было какое-то счастье, не химической природы, не искусственное, а настоящее счастье спокойной, нормальной жизни. Смешно, конечно, что я тогда считал спокойной, нормальной жизнью. Прошло время, и я с этого угорел, а тогда мне казалось, что жизнь у меня тихая-мирная, как облачко проплывает, и хороша эта жизнь.

А вечером мы познакомились с ней. Правда, уже после того, как я кончил на ее поясницу с двумя красивыми ямками, в которые так удобно ложились пальцы. Она врубила воду, намочила руку и смыла сперму, потом натянула кружевные трусы и развернулась, оправляя коротенькую юбку.

На каждом пальце у нее было по кольцу с бриллиантом, по тоненькому девичьему колечку с каратниками, каждый из которых стоил, как вся моя ебучая жизнь. А я обожаю бриллианты, и как я, спрашивается, мог не полюбить ее?

Она была золотая, рыженькая блондиночка со вздернутым, усыпанным веснушками носиком и хитрыми, синими глазами, какие представлялись мне у Пеппи Длинный Чулок.

— Ну чего, как зовут-то тебя? — спросил я. Она подалась ко мне и поцеловала в губы. Пахла одурительно, конечно, страшно дорогими и страшно сладкими духами, как заграничная конфета.

Она провела по моей щеке пальцами, увенчанными бриллиантами, и крикнула, постаравшись стать громче музыки:

— Знаешь, как я узнала, что у тебя нет задних зубов?!

— Каких кубов?!

— Зубов! Зу-бов!

— Понял!

— Как я узнала?!

— Языком?!

Она громко засмеялась.

— Нет! Так далеко я не лезла!

Она провела пальцем по моей щеке, чуть надавила. Ноготь у нее был ярко, почти флуоресцентно розовый. Она была похожа на тропическую рыбку или бабочку. Или цветок.

— В детстве я смотрела много старых картин!

Я сначала подумал, что услышал, как это часто бывало, совсем не то, что она говорила.

— Картин?!

— Да! У меня мама — кандидат наук!

— Непохоже!

— Все так говорят!

Она звонко засмеялась, потом продолжила:

— И вот! Там у многих была такая же красивая линия на щеке, как у тебя! Изможденная такая!

— Ее еще девки рисуют себе на еблетах?!

— Не совсем, но типа того! Короче, эта западающая линия значит, что задние зубы утрачены!

Формулировка была не ее, смотрелась на ней, как длинная юбка школьной учительницы.

— Хера ты умная! — я приобнял ее за талию. — Так звать-то тебя как?

— Лисицина! Зоя Лисицина!

Она вдруг сложилась пополам от хохота и выдавила из себя:

— Бонд! Джеймс Бонд!

Я тоже заржал, потом дернул ее к себе и поцеловал.

— Героину хочешь?! — спросил я.

— А?! Чего?!

— Героину! — крикнул я. — Ге-ро-ин!

Она посмотрела на меня светящимися, синими глазами и выдала:

— А, давай!

Я так и не врубился, пробовала она уже или нет. Постелил ей дорожку на бочку раковины, она весьма ловко, со знанием дела, ее снюхала, потом облокотилась на меня, зажмурилась.

— Эй! Это не кокаин!

— Да, я и не говорил кокаин! Я говорил ге-ро-ин!

— А, какая разница, — протянула она невнятно, так, что мне пришлось наклониться к самому ее уху, чтобы расслышать. — Главное, чтобы перло. Когда переть начнет?

— А сейчас как?

— В ушах шумит! И блевать охота!

Только она это произнесла, как рванулась из моих рук в кабинку. Я за ней, конечно, держал ее волосы, мял их в руках, такие мягонькие, такие сверкающие. Зоя была во всех смыслах золотая девочка. Она выпрямилась, утерла рот рукой в бриллиантах. Ее изрядно шатало.

— Вот говно, — сказала она.

— А, — сказал я. — В первый раз часто не прет!

— А нафига тогда второй?!

Это она еще ничего не знала о героине.

— Пошли еще потанцуем! — она потянула меня за руку, погладила перстень на пальце, заглянула мне в глаза — все с этой очаровательной девчачьей непосредственностью, с легкостью, хотя взгляд ее, из-за узких зрачков, казался совсем расфокусированным.

Мы пошли колбаситься, но ее не перло, от геры Зое стало плохо, и она мне ныла:

— Не могу, тошнит, голова кружится и в ушах шумит!

— Что?!

— Говорю, голова кружится, тошнит и шумит в ушах!

— А! — сказал я. — Хочешь, поедем ко мне?!

Торговля в первую половину ночи шла бойко, денег хватало, и я решил, что вполне могу сопроводить даму. Кроме того, она мне реально очень понравилась. Ну и я тайно надеялся, что она скажет:

— Нет, поехали ко мне!

И я бы посмотрел, как живут по-настоящему, нешуточно богатые люди. Но Зоя ничего такого не сказала, и я повел ее к выходу. Ночи уже становились холодные, но в гардеробе Зоя взяла тоненькую, и все-таки явно не по сезону теплую, шубку. Она не стала ее застегивать.

— Ой, я совсем забыла, — сказала она. — Тебя-то как зовут?

— Юдин, — сказал я. — Василий Юдин.

Мы заржали, Зою все клонило вправо, а потом она упала в обморок. Я ее удержал, поднял ее сумочку, заглянул внутрь и вытащил стодолларовую купюру, валявшуюся прямо на поверхности, смятую, как фантик из-под конфеты.

Вынес, короче, Зою на воздух, и она пришла в себя, глянула на меня расфокусированно и незнакомо.

— Привет, — сказала она. И я сказал:

— Привет.

И испытал к ней такую нежность, как к ребенку, поцеловал в место над бровью, где в черепе еще такая небольшая впадинка у людей есть.

— Сейчас будет лучше.

— Ага, — сказала она, потирая глаза, как после сна. — Вызови таксо.

— Не проблема, сейчас сделаем!

В такси она растянулась на заднем сиденье, положив на меня ножки, и я считал ее родинки, потом стянул с нее туфли на высоком каблуке и смотрел на аккуратные пальчики, разминал их.

— Эй, смотри! Сорока-воровка кашу варила, деток кормила: этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а этому не дала!

Зоя засмеялась, потом протянула:

— А почему маленькому не дала?

— Потому что он карлик! Такой ей в семье не нужен!

Я пощекотал ее пятку, и Зоя стукнула меня.

— Ну прекрати! Я боюсь щекотки!

— Я тебя сейчас удивлю!

Я снова взялся за Зоины пальцы.

— Сорока-воровка кашу варила, деток кормила: этому дала, этому дала, этому не дала, этому дала, этому дала.

— Что-о-о-о?

У нее стало лицо удивленной маленькой девочки. Она засмеялась:

— А это почему?

— Потому что бывает так в жизни.

— Но он же не карлик!

— Не карлик, — сказал я. — Нормальный.

— Тогда почему мать не дала ему каши?! — Зоя уже хохотала истерически.

— А потому что! Не нравится он ей!

Мне показалось, будто я рассказал ей что-то личное. Я склонился к ее ноге и поцеловал красное пятнышко над ее коленкой — прыщик от бритья, или мелкую ранку, что-то такое.

— Ты смешной, ой я не могу!

Таксист глянул на нас в зеркало заднего вида со смесью осуждения и умиления. Я ему улыбнулся, а он улыбнулся мне.

Зоя схватила меня за руку и сказала:

— Ты такой хороший.

— Да ну тебя.

— Такой классный! Ты мне очень понравился! Клевский ты, как тебя там?

— Вася, — сказал я.

— Юдин, — повторила она. — Василий Юдин.

И снова начала хохотать. А я сказал Зое:

— Ты сама сорока.

— Это еще почему?

Я вывернулся из ее хватки, сам взял ее за руку, пересчитал кольца на пальцах.

— А, — сказала она и улыбнулась. — Красиво.

Голос у нее стал сонный, нежный, и я вдруг подумал, что не знаю, сколько ей лет. Могло быть от шестнадцати до двадцати пяти, плюс-минус. Я немножко помялся, а потом все-таки спросил:

— А годков-то тебе сколько?

— Девятнадцать.

— Ого, а мне двадцать четыре!

— Мы почти созданы друг для друга, — засмеялась она, непонятно почему. И это было правдой. Мы с Зоей были почти созданы друг для друга, в этом "почти" и заключились все наши с ней печали, но сколько же было хорошего.

Я протянул руку, погладил ее по щеке, стукнул пальцем по носу.

— Тебе лучше?

— Ну, не знаю, — протянула Зоя. — Сделай снова сороку!

Она была совсем непохожа на серьезную, ангельскую Люси. В ней была легкомысленность, а вместе с ней какая-то дьяволинка.

Когда мы остановились, Зоя полезла в сумку.

— Бля, — сказала она с досадой. — Сотку потеряла. Ну, как всегда.

И тут же плюнула на это, даже поискать не попыталась.

— Да ты чего, я плачу. Мы ж ко мне приехали.

Зоя достала помаду в металлическом футляре. "Герлен". Подделки под него я тоже как-то продавал, к "Руби Роуз" в придачу. Только эта маленькая штучка была настоящей. Помада казалась почти прозрачной, только чуть поблескивала в неуютном свете авто. Все равно, что мазать губы стодолларовой купюрой.

Я заплатил таксисту, мы вылезли из машины, Зоя запахнула шубку, поежилась.

— Да не надо было, — сказала она. — Это ты зря. Ты же бедный.

— Что?

— Ну, извини. Я имею в виду, не богатый.

Не знаю, как она это поняла. Я вроде старался прикинуться, в клуб ходил не в самой дешевой одежде, даже малиновый пиджак на себя нацеплял.

— Чем вообще занимаешься? — спросила Зоя между делом, пока мы поднимались по лестнице, и она снова и снова припадала ко мне, не то еще удолбанная, не то просто усталая.

— Да банчу, — сказал я.

— А, — она кивнула. — Я так и поняла.

За свой подъезд мне было очень стыдно, хотя с притонным подъездом по отвратительности ему и близко не стоять. Зоя, однако, вообще не подала признаков брезгливости.

— А ты? — спросил я, вставляя ключ в замок. — Чем занимаешься?

— Да я студентка. МГУ. Зарубежное ре-ги-о-но-ведение.

— Регионоведение?

— Ну, да.

— Вы проходите регионы?

— Ага. Вот наша подгруппа — Штаты, например. Северную Америку.

— И как тебе? Весело вообще?

— Ну, что-то интересно, что-то нет. По-разному. Про полезные ископаемые скучно, а про индейцев весело. Понимаешь?

Но я не понимал. В училище мне все скучно было.

Мы ввалились в прохладную, темную прихожую. Мне даже не хотелось сразу врубать свет. Вот бы, думал я, подольше побыть в этом ночном мареве, чтобы она ничего про меня лишнего не узнала, и чтобы казалось, что это может продолжаться вечно.

Но Зоя сама нащупала выключатель, и я тогда поцеловал ее, чтобы она хоть на секунду закрыла глаза.

Ну да, было немножко стыдно за место, где я живу. Чувствовал себя еще и предателем, самому же мне эта квартирка очень нравилась, но куда уж до Зоиного, может быть, загородного дома.

Зоя, однако, вообще никак не отреагировала. Она сказала:

— Ой, ванная там?

Скинула шубку прямо на пол и прошествовала до ванной, перед дверью стянув трусы. Она кинула их мне.

— Выброси. Ты порвал.

В тонком сине-фиолетовом кружеве была крошечная дырочка, которую я бы и не заметил, если б о ней не знал. Зоя скрылась за дверью ванной, а я еще долго стоял в коридоре с ее трусами. Горби, который нас встретил, смотрел на меня с недоумением.

— Зря мы тебе яйца отрезали, — сказал я. — А то привел бы тоже какую-нибудь мадам.

Я поменял Горби воду, досыпал корма, и все это время трусы Зои болтались у меня на руке. Вспомнил о них, подумал выбросить, а потом решил сохранить. Для истории, так сказать. Уж не знаю, почему, обычно мне такие извращения не свойственны. Может, из сентиментальных каких-то побуждений.

Зоя вышла из ванной только через полчаса, распаренная, довольная, раскрасневшаяся и, без макияжа, какая-то совсем не взрослая. Я к тому времени уже успел проставиться.

Она сказала:

— Я твоим шампунем голову помыла, если что.

А я сказал:

— Да пользуйся, мне не жалко.

Мы поглядели друг на друга, мне было ужасно неловко — я еще ни разу не привозил девчонок из клуба к себе домой. Зоя наоборот выглядела очень естественно, будто для нее это обычная, чуть ли не каждодневная практика.

Она сказала:

— Хорошо, что завтра суббота, и в универ не надо.

— Да, — сказал я. — Это хорошо.

Хотя, честно говоря, я бы с радостью сходил в универ даже в субботу. Интересно, что там у мозговитых происходит.

Мы с Зоей еще некоторое время молчали, а потом я ее поцеловал. После душа она была очень горячая, как будто температурная, а кроме полотенца и колец с бриллиантами на ней ничего не было.

Трахал я ее долго, то хером, то языком, чтобы отдохнула. Девчонок всегдапоначалу впечатляет, как долго можно не кончать под героином. Зоя не стеснялась кричать, она вообще ничего не стеснялась.

За окном уже было высокое солнце, когда мы с ней закончили. Она быстро, как ребенок, заснула, а я еще долго лежал и смотрел, как свет искрится и переливается в бриллиантах на ее по-детски сжатой ручке.

На затылке у нее был клинышек совсем золотых волос, на них солнечный свет тоже ложился безумно красиво. Я вспомнил, как думал, что после Люси мне телки на постоянной основе не нужны, и стало так смешно. Вот ее, Зою, я захотел. Не из-за того, что она была при бабле или красивая, а просто так, потому что пахла правильно и улыбалась хитрюще.

А вот чем ей понравился я — этого понять было нельзя. Вроде я не игрок ее лиги, как америкосы говорят. То есть, перепихнуться в клубе, тут и кабачок ей сошел бы, но она же со мной поехала.

Иногда во сне Зоя морщила нос, и я прикасался пальцем к его вздернутому кончику, но она от этого почему-то не просыпалась. Зоя вообще всегда очень крепко спала.

Долго мне не спалось, она сопела рядом, а я ворочался, и вдруг Зоя, когда я в очередной раз постарался поудобнее устроиться, как-то так меня обняла и поцеловала в макушку, даже не проснувшись толком.

— Спи, — пробормотала она.

— Я тебя разбудил?

Но Зоя снова отрубилась. Рот у нее был приоткрыт, а на уголке губ поблескивала крошечная капелька слюны. Я слизал ее, старательно вытянув язык, но Зоя не проснулась. И обнимать меня не перестала. Я слышал биение ее сердца, а я же сентиментальный, как сука. Под это биение я и заснул.

Проснулся я от того, как Зоя хлопала меня по щекам.

— Эй!

— Что? Что тебе надо вообще?

Я даже не сразу вспомнил, как ее зовут. Она низко наклонилась ко мне, коснулась кончиком носа моего носа, и я почувствовал запах зубной пасты. Зубы Зоя, я уверен, почистила моей зубной щеткой. Очень в ее стиле.

— Хочу в зоопарк, — сказала она и засмеялась. — Своди меня. Только давай позавтракаем.

Я подохуел.

— Ух ты! Я думал, ты как протрезвеешь, так сразу и свалишь.

— Рассчитывал на это?

Я улыбнулся.

— Неа.

Она провела пальчиком по моей щеке, бриллиант заискрился от движения света.

— Это очень красиво, конечно, но давай-ка сделаем тебе зубы?

— В смысле?

— Зубы сделаем тебе, я имею в виду.

— Золотые? — заржал я.

— Ну, хочешь — золотые. Не проблема. Все равно не особо видно будет, а тебе приятно.

— Да они стоят, как крыло от боинга.

— И? Можно и крыло от боинга купить, если надо! — она звонко и совершенно невинно, как телка-нимфа с картины, засмеялась.

— Это я тебе должен говорить.

Она мне подмигнула.

— Эмансипация.

Это слово она словно достала из сумочки, оно ей тоже не принадлежало.

— Кроме того, у меня-то все зубы на месте.

— Но так не будет всегда. В старости я тебе зубы сделаю. Обещаю.

— Челюсть вставную, — прошепелявила она. — Но в старости уже не важно. Целоваться же не надо. А так я языком тебе в десну утыкаюсь, и мне сразу смешно.

Все у Зои получалось естественно, она в любой момент могла начать любой разговор, и проснуться со мной вместе в моей однушке на краю Москвы ей было нормально, а, может, даже и приятно.

— Все, — сказала она. — Пошли завтракать. Побыстрее меня покорми, а то вдруг зоопарк закроется! Ты был там вообще?

— Неа, — сказал я. — Ни разу в жизни не был в зоопарке, веришь вот? Дикое животное видел только в зеркале.

Она засмеялась, поцеловала меня в лоб.

— Кстати, ты так невнятно говоришь из-за зубов?

— Нет, потому что я с Урала.

— Экзотично, — сказала Зоя, и это было совершенно ее слово, будто она его придумала.

— Лады, — сказал я. — Пошли пожрем, что ли. Не знаю, правда, что у меня в холодильнике.

— Обычно это означает, что там ничего нет, — Зоя изрекла эту мудрость и унеслась на кухню.

— Ну, яйца есть! — крикнула она оттуда.

Я пошел за ней.

— Вот это ты попрыгушка! — сказал я с восхищением.

— Попрыгушка? Смешное слово! Лягушка-попрыгушка!

Я заглянул в холодильник вместе с ней. Безрадостное, конечно, зрелище.

— Ну, давай яичницу пожарю. Сосиски вон есть какие-то. Сейчас срок годности посмотрю.

Сам бы я и так сожрал, но при даме хотелось казаться ответственнее.

— Вроде нормальный, — сказал я, тщательно осмотрев упаковку сосисок. — Ты вообще хочешь такое?

— А ты думаешь я фуа-гра завтракаю обычно?

— Ну, примерно.

— Бывает такое, — сказала она. — Особенно в Ницце. Ты же не был в Ницце?

— Я даже в зоопарке не был.

— А, точно же!

Зоя оседлала табуретку, закурила. Она не сподобилась ничего на себя надеть, вообще. Да и я, глядя на нее, забыл об одежде. Мы с ней были как Адам с Евой. Как в раю.

Люси сразу же после секса одевалась, а большинство девчонок, с которыми у меня было после, я даже не особо раздевал. Так что Зоя после всего этого была просто подарком. В моей московской квартирке она выглядела как картинка, вырезанная из музейного каталога. Как какая-нибудь, не знаю, Афродита, вышедшая из пены прямо на Выхино.

— Может поебемся? — спросил я.

— Жрать!

Она поелозила локтями по столу.

— А мы с тобой оба романтики.

— Подходим друг другу.

Она съела яичницу из двух яиц, еще и у меня утащила здоровый кусок. Я обычно жадный до еды, но ей позволил.

— Только надо трусы купить, — сказала она.

— Тут хозмаг за углом есть.

— А там трусы "неделька"!

— Ну, без кружавчиков, да!

— Нет уж, мы с тобой фирму купим, — сказала она. — Я пошла такси вызову.

Мы заехали в какой-то хорошо подсвеченный, почти как ювелирный, магаз с женским бельем. Никогда столько лифаков с трусами не видел и по таким ценам.

— Слушай, — сказала она. — Деньги у меня проебались вчера. Заплати, а?

Учитывая, что это я ее бабло украл, было, как минимум, справедливо.

Продавщицы сделали рожи, когда Зоя сказала:

— Не упаковывайте, я в них пойду.

Я так и не понял, что она выбрала, пока Зоя не показала мне трусняк, задрав юбку. Она сделала это украдкой, незаметно для продавшиц. Под юбкой было черное, шелковое белье, нежное и блестящее.

— Только не порви больше, — прошептала она и вызывала у меня жгучее, почти болезненное желание выдрать ее прям здесь, в примерочной где-нибудь.

— Подождите, — сказал я. — Мы, может, еще что-нибудь возьмем.

— Что? — сказала Зоя.

— Да то.

Я взял с прилавка какой-то красный трусняк, кружево почти обожгло пальцы, таким отглаженно-жестким оно было. Я даже не глянул на размер, какая разница, что за трусы.

— Пошли, — сказал я. — Вот это померяешь.

Я потянул ее в примерочную, и она сказала:

— Ой, тогда подождите еще минут двадцать!

Когда мы с ней вышли, она задумчиво глянула на красные трусы с пятном.

— Теперь и это придется купить.

Была у нее такая привычка, сразу вытираться и неважно, чем.

Короче, в зоопарк мы так и не попали, но зрелища у нас, когда мы вышли из примерочной, было достаточно.

А зоопарк, сучара такая, закрылся, пока мы до него добрались.

Мы с ней орали в пустое окно кассы:

— Пустите! Пустите, суки! — орали громко и совсем как пьяные. Я вдруг сказал, повернувшись к ней.

— Зоя, я нарик.

Она пожала плечами.

— Я так и поняла.

— Я имею в виду, моя предыдущая девушка кинула меня, потому что я ей этого не сказал.

— А я думаю, она кинула тебя, потому что ты нарик, — легко сказала Зоя.

— Ну, не без этого.

Я снова глянул на пустое окошко кассы и, что самое главное, на Зоино отражение, плескавшееся на стекле.

— Может, по пиву и в кинцо?

Вопль двенадцатый: Сладость

Знаете, бывает, когда проставишься хорошо, особенно если прикумаривает, в горле и под языком такая сладость, не как конфета, и даже не как сахар чистый, какая-то сама идея сладости, ее мираж, что ли. Я это так люблю, если честно. За это бы жизнь отдал — за то, как сладко во рту бывает. Правда-правда.

Так вот, и Зоя эту сладость узнала. Вставило ее только с третьего раза. Во второй она снова занюхала в клубе, а в третий, после того, как ко мне подъехал за товаром паренек ей шапочно знакомый, она вдруг сказала:

— Ого, не знала, что Жора сидит.

— А я не знал, что он Жора.

Мы засмеялись, и Зоя сказала:

— Давай-ка мне еще раз. Я хочу врубиться, в чем там кайф. Просто залипаешь и все. Тебе что кайфово быть тупым?

— Ну, — сказал я, выстилая ей дорожку. — Врубайся.

Вынюхала Зоя все с большим энтузиазмом, отодвинулась от тумбочки, потянулась, прикрыла глаза, а потом пробормотала:

— Сладко как.

— Это бывает, — сказал я. — Не боись.

Веки у нее легонько подрагивали, я прикоснулся пальцем к ее ресницам, трепещущим, как маленькие насекомые. Зоя легонько улыбалась, совсем не в свойственной ей манере, нежно-нежно, как девушка с картины. Как Мона Лиза с ее загадками.

Я провел пальцем по ее губам, теплым и мягким, совершенным, прекрасным губам.

— Нравится?

— Кроет, — сказала она. — Хорошо-то как. Я такая легкая.

Я стащил ее с кровати, взял на руки, даже покружил.

— Осторожнее, осторожнее, а то меня стошнит.

Зоя положила голову мне на плечо, ласковая, как кошка. И в этот момент я понял, на секундочку, только вспышкой, что Зоя больше никогда не будет принадлежать мне. Она будет принадлежать героину. И улыбка эта, загадочная и прекрасная, она тоже мне никогда не достанется.

Понял и сразу забыл. Долгая память, как это в песне поется, хуже, чем сифилис. Особенно в узком кругу.

Но, короче, с ней я исполнил все свои мечты, мы даже в ебаный зоопарк попали, натурально прям к диким зверям. Все-таки попали, только что на следующий день.

И там мы бродили вместе со стайками всегда счастливых детишек, и, казалось, что мы тоже всегда счастливые. Я купил ей сахарную вату, она отрывала ее кусочки, отправляла в рот и облизывала пальцы.

— А тут кто живет? — Зоя указала на пустую клетку. — Нет никого.

В клетке был маленький домик, около него стояла миска с хлебом.

— Директор зоопарка, — сказал я, и Зоя прям сложилась пополам от смеха.

— Что ты, что ты, — сказал я. — Что ржешь-то? Время в стране тяжелое. Не все как сыр в масле катаются.

Зоя захохотала еще громче, чуть не уронила свою сахарную вату.

— Давай, давай, — сказал я. — Насмехайся, мажорище. Вот он сейчас выйдет и тебе напиздюляет, я тебя защищать не буду. За дело.

— За дело, — выдавила из себя Зоя, и ее еще ниже склонил новый приступ смеха, она окунула пучок сахарной ваты в лужу. — Бля!

— Да не парься, я тебе новую куплю. Пошли жирафье посмотрим, пока не загнали.

Мы гуляли по дорожкам, рассматривая всяких разных животных, и я думал, каково им там в клетках жить, что ж они, как лохи, им бы на волю.

— Вот бы, — сказал я. — Преступников тоже показывали людям. Человеческий зоосад. Мол, смотрите, это убийца живой, а это ворюга, а этот героин школьникам продает.

— А тем, кто школу закончил, уже можно продавать героин? — поинтересовалась Зоя. Иногда она была просто страшно проницательная. Я пожал плечами.

— Ну, это всегда выбор.

— Ой, да ладно тебе. Ну, так что там про твой зоосад?

Я помолчал, рассматривая пасмурное небо над нами, огромное и от больших, сочных туч как бы загнутое к краю, так что очень даже верилось в то, что земля — круглая.

— Ну, я имею в виду, люди, когда приходят в зоопарк, они же видят опасных хищников, с которыми не столкнутся никогда. А как бы полезно было посмотреть на хищников, которых как говна кругом. В глаза им посмотреть. Как выглядят они.

— А это не экзотично, — сказала мне Зоя. — Такого и в зеркале увидеть можно иногда. А льва никогда не увидишь или тигра.

— Ну, на партаках еще, — сказал я. — Там, небось, и львы с тиграми, и что ты хочешь. Короче, я предлагаю львов отправить в саванну, а выставлять уголовников.

— Давай тогда я буду со львом гулять, а ты будешь сидеть в клетке, — сказала Зоя смешливо. А я почему-то обиделся.

— Да я ж не такой. Я имею в виду, в основном, прям хреновых всяких.

У меня была такая идея, что я еще не хреновый. Не очень-то она уже с реальностью совпадала.

А гуляли мы с Зоей за ручку, как первоклашки. Я грел в ладони ее мелкие, вечно холодные пальчики, а бриллианты на них были еще холоднее, как льдинки вообще. Я умел ее рассмешить, у нее еще угарная была манера, если пила и ржала одновременно, всегда у нее через нос текло вино, там, или кола, или молоко, ну, что она пила, короче. Она от этого очень злилась и начинала ругаться. И я любил ее от ругани еще сильнее, когда она говорила:

— Бесит! Бесит! Бесит!

И мне тогда страшно хотелось ее поцеловать, чтобы ничего больше не бесило и вообще.

В общем, охренительно мы погуляли в зоопарке, и столько у меня оттуда воспоминаний, как будто полжизни в нем провел среди зверья.

А потом, недели две, может, спустя, когда окончательно похолодало и выпал снег, мы с ней сидели в рестике. Назавтра мне должны были делать зубы, и я решил отожраться напоследок.

На ней было какое-то платье от именитого дизайнера, про которого я ничего не знал, и она пролила на него винцо, но ее по этому поводу вообще не корежило, словно точно таких же платьев у нее штук десять было.

Бриллианты на Зоиных пальцах (кольца она никогда не снимала, в постели мы с ней были как царь с царицей, только в золоте) от света свечей искрились и переливались, словно живые существа, маленькие светлячки. Похоже было, что Зоя — фея, и она творит магию, и магия, послушная ей пляшет, у нее в руках.

А я хлебал вино, как водичку, и говорил:

— Короче, я так думаю, она меня родила, потому что хотела, чтоб я умер. И так не, знаешь, типа быстро и без сознания еще, как от аборта, а чтоб я вырос и узнал, как это — умирать!

А надо было не думать ни о чем и смотреть на нее, и все запоминать — на будущее, которого я тогда без нее вообще никак не представлял.

— Фига она у тебя, — сказала Зоя. — Вот шлюха!

— Ну, да, — сказал я. — Короче, отправил я ей то кольцо, а ей все жемчуг мелок. Свинья.

— Свинье мелок бисер.

— Чего?

— Ну, ты смешал две поговорки: метать бисер перед свиньями и кому щи что-то там, а кому и жемчуг мелок.

— Умная ты такая, сразу видно, в универе учишься.

Она засмеялась, и ржала, пока у нее из носа не прыснуло вино.

— Бля!

Я одним махом осушил три четверти бокала, отставил его и закурил.

— Короче, ну, не знаю, жить с ней было не особо выносимо. Но брат мой справлялся. Но она его реально любила, прям он у нее всегда Юречка. Пионер — всем ребятам пример. Ну, ты поняла. Во, а мы с ним еще маленькие когда были, на рыбалку ходили. Он меня учил на щук ставить капканы, ну и карасей всяких ловили. Один раз сома, а он огромный, усатый, атас просто. Урод такой. У нас речка такая была маленькая. Речка Лучка. Не знаю, почему Лучка, но солнце на нее реально красиво падало. Ну, потом перестали ходить как-то, когда он повзрослел. А теперь он вообще без руки, но это я рассказывал уже.

Зоя задумчиво кивнула.

— Ты вообще любишь о себе поговорить, — сказала она, и я схватил ее за руку, поцеловал костяшки пальцев, одну за одной.

— Дура ты, и не понимаешь ничего! Я не попиздеть хочу, я хочу поделиться с тобой, ну, всем, что у меня есть! Поняла теперь?

Я и вправду хотел. Всем-всем, даже самым странным. Как речка Лучка от солнца искрилась, как извивалась змеей, каких я карасей вытаскивал, как они в ведре плескались, и я их жалел, потому что маленький был, какие птицы надо мной летали, как пахло в воздухе буйным, невероятным летом. И как меня моя мать ненавидела, и как я в детстве узнал, какая на вкус она, жидкость для очистки труб, и как мать моя пахла духами "Красная Москва" и щами, и как она работала до изнеможения за идею коммунизма, в котором меня видеть не хотела.

Да всем мне надо было поделиться, с самого первого воспоминания о том, как мне плещут в ебало водой из умывальника в деревне, и вплоть до сегодняшнего дня. Я хотел стать для нее открытой книгой, и чтобы она меня читала.

Я вскочил, стянул пиджак и задрал рубашку.

— Во, смотри! На ребрах партак какой!

— Да я видела уже. Ты сидел, что ли? — она засмеялась, заискрилась, как бриллианты на ее пальцах.

— Не, это мне друган набил, как батя кинулся. Видишь, тут крестик вот и могилка. Мне почему-то так хотелось. Просто крестик и просто могилку. Как будто я его убил. Я как бы думал о врачебной поговорке. Про свое кладбище.

Зоя склонила голову набок, протянула руку и коснулась крестика на моих ребрах, ее палец прошелся до могилки и замер, потом она прижала к партаку моему всю свою прохладную ладошку, закрыла его. Расставила пальцы, и стало видно крестик, снова прижала их друг к другу, и крестик исчез. Она меня жалела. И это оказалось, может, самое любовное и самое чувственное, что у меня в жизни было — один этот момент, а ведь Зоя даже не сказала ничего.

Тут подрулил официант с мороженым, и все нам испортил, Зоя отдернула руку, а я одернул рубашку. Была б у меня пушка, я б этому усатому чму мозги вышиб. Между мной и Зоей ведь такое что-то было хрупкое, настоящее, как ребенок общий.

Зоя ткнула ложкой в шарик мороженого, а я снова сел напротив нее.

— Может, еще пожрать?

— Ну, я уже не знаю, — она засмеялась. — Даже не могу придумать, что.

— У тебя от сытой жизни фантазия маленькая. Эй, мужик, принеси меню!

Я снова повернулся к Зое, прям вцепился в нее взглядом.

— Ну, а ты? — спросил я. — Что у тебя вообще со всем? Братья-сестры? Мамы-папы? О чем мечтаешь, чего боишься? Ну, у нас же с тобой вечер откровений, или как?

— Ты реально так боишься про зубного?

— Нет, — сказал я. — Но бывают же такие случаи, что от лидокаина люди умирают. Аллергия типа.

— Значит, боишься.

— Да не, я просто не был.

Но она уходила от темы, как всегда ускользала, легко и ловко. Я снова схватил ее за запястье, огладил косточку.

— Я хочу все знать. Ты мне ничего не рассказываешь, скрытная какая-то.

— Это ты слишком открытый, — она смешно поморщилась, и мне захотелось разгладить каждую тоненькую складочку у нее на носу. Зоя поглядела на меня ясными, по-младенчески синими глазами.

— Ну, что рассказывать, все, как у всех. Мама, папа, можешь себе представить? У меня есть двое братьев, один сейчас в Бельгии, другой рассорился с отцом, и где он, я не знаю. Они меня намного старше. Я поздний ребенок.

Говорила она очень осторожно, словно по болоту ходила. Я только потом, уже засыпая на ней ночью, врубился, что она такая была, потому что боялась сказать, что счастлива. Что у нее отличная семья, богатый батя, добрая мама. Она не хотела сделать мне больно. Во дура, она и не могла. Я ее так любил, что хотел Зое только счастья, с самого начала, с того момента, когда она еще была только маленьким комочком в одеяле с розовым бантиком.

— Ну, сколько лет у вас разницы?

— С Андрюхой шестнадцать, со Славой девятнадцать.

— У тебя что, мама другая?

— Нет, просто они решили стариной тряхнуть, — засмеялась Зоя. — Короче, мы всегда богатые были. Отец мой, он, как это теперь говорят, красный директор. Ну, знаешь, кто и после Союза остался, где был.

— Директор чего?

Зоя повела плечом.

— Ювелирного завода.

Она отвела взгляд, будто призналась мне в чем-то постыдном типа венерического заболевания. Я Зою такой совсем не знал, даже не представлял. А она просто за меня переживала, я слишком про себя распизделся, а вот она, напротив, очень осторожно подбирала слова.

— Чего, хорошо теперь золотишко-то наше и бриллианты за рубеж вывозить? — спросил я.

Зоя стукнула меня по руке.

— Ой, прекрати. Я не интересуюсь. И вообще, это неважно.

— А, по-моему, важно! А как же Родина-то? Надо сначала Россию одеть в золото, чтоб у каждой поварихи цепура с сосиску!

— Дурак ты, Вася, — сказала мне Зоя. — А мама моя, она, да, кандидат наук. Занимается экспертизой живописи.

— Класс, картинки у вас дома, небось, висят.

— Ага, фальшаки. Три одинаковых картины под Айвазовского. А знаешь, как умно делают иногда? Сейчас ушлые такие пошли, я не могу просто. Был еще один маринист, Алексей Боголюбов, и он Айвазовского в ученических целях копировал. И делал подпись "Копия на картину Айвазовского Алексея Боголюбова". Ну, или как-то так. И, в общем, его подпись зарисовывают, замазывают, оставляют только "Айвазовс" и окончание меняют.

— Хитро как, — протянул я. — Правда ушлые ребята.

— Ага. А еще как-то принесли маме на атрибуцию реального Левитана, она поставила заключение, что подлинник, через месяц с этим Левитаном к ней возвращается уже другой мужик и говорит, что он носил еще куда-то, ему сказали: сто процентов фальшак! И мама опять пробу берет, а там уже совсем другие пигменты! Это просто с этой бумажкой мужику копию того Левитана задвинули, а настоящий поехал в Европу. А мама виновата!

— Хорошо, что денег у мамы много, а то как же!

Я уши развесил. Это реально было интересно, какой-то особый мир, про который я и в книжках-то не читал. Какие-то мошенники, как из приключенческих романов, предметы искусства. Когда Зоя говорила о маме, в ней менялось все, даже речь. Она наполнялась каким-то солнечным теплом и становилась совсем другой девочкой. Сразу было видно, что маму она любит, и что мама любит ее. И до сих пор, в девятнадцать уже лет, Зоя копировала мамины интонации, вставляла слова из маминого словаря и восхищалась маминой работой. Глаза у нее горели, и она даже позабыла о своей неловкости.

А я думал, что Зоя — папина дочка. Всегда так представлял про богатых девочек, что все они — папины любимицы.

Про батю своего Зоя, правда, тоже очень тепло говорила, но как-то спокойно, без огонька. Вот тебе и раз, вот тебе и стереотип.

— А почему ты на ре-ги-оно-ведение пошла, раз у мамы такая работа интересная?

Зоя пожала плечами, сказала:

— Да не знаю даже. Как-то так по сумме всего получилось. Я же в Штаты учиться поеду.

Новость эта меня хорошенько ебнула, как кувалда кота в мультике.

— В смысле? Это когда?

— Ну, сейчас решается вопрос. Не знаю.

— То есть, это как не знаешь?

— Ну, вот так не знаю, — сказала Зоя раздраженно. — Не знаю, и все. Но не в этом году, не парься.

— А как же, что Родина — малина, а чужбина — калина, — засмеялся я.

— Да глупости это все. Я же вернусь.

— Не вернешься ты, — сказал я, словно сам был Россией, и меня она кидануть собиралась. Впрочем, меня-то Зоя собиралась оставить вместе со всей страной без своего сияющего общества.

— Ты приколись, — сказал я. — Там никто твоего языка знать не будет, никто не будет твою душу понимать.

— Зато я всех буду понимать, а они меня — нет. Буду шпион, — она вытащила сигарету из моей пачки, ловко подкурила. — А ты не грусти, я приеду. И я еще даже не уехала.

— А как же березки?

— Что ты привязался со своими березками?

— Не, ну я серьезно. Я бы не смог. Тут же люди твои, они тебе ближе всех на свете, у вас одна история, один язык, а там все чужие, и ты совсем одна будешь.

— Ты меня жалеешь, что ли? — Зоя выдохнула дым мне в лицо.

— Я себя жалею, что я без тебя. А про тебя, ну, я не знаю. Осуждаю, наверное. А как же строить наше будущее? Страны, я имею в виду. Стране нужны регионоведы. И вообще люди всякие нужны, люди всякие важны. Вместе построим что-нибудь хорошее.

— Ты уже, я смотрю, фундамент закладываешь.

— Ну, это я сейчас, а что дальше будет неизвестно.

Я принялся листать меню.

— Ну, пожрем еще?

— Ой, не могу уже. Я бы еще коктейль выпила.

Ночью она была ласковая-ласковая, как будто завтра утром был у нее самолет аж до самого Нью-Йорка, или где у них там университеты. И до меня, когда я лежал на ней и смотрел на фиолетовое, зимнее уже небо, дошло, как она влюбилась, раз даже думала, что говорит. Это с ней вообще не часто случалось, хотя сама по себе она была девчонка мозговитая, хваткая, но язык, как помело.

И вот я думал, что думает она, бедная, обо мне. А задние зубы мне все-таки сделали, золотые, как я и хотел. Ювелирная, так сказать, промышленность в лице Зоиного отца поспособствовала. Новые кусалки работали на отлично, хотя Зоя и сказала:

— Все равно такая же тощая рожа у тебя. Как из концлагеря. Но теперь хоть видно, что зубы все на месте.

Цены там вышли астрономические какие-то, но Зою не впечатлили. Потом, через недельку, когда холод уже стоял собачий и девяносто второй год готовился смениться девяносто третьим, она лежала на мне и возила пальцем по моим золотым зубам, копалась глубоко у меня во рту.

— Ну, что пристала? — сказал я невнятно.

— Проверяю, хорошо ли сделали.

— Мне на работу пора, — сказал я. — А ты не засиживайся. Тебе завтра в универ, вообще-то.

— Что-что-что? Моя твоя не понимать!

Зоя засмеялась и поцеловала меня в щеку.

А на следующий день она в третий раз попробовала героин. И еще некоторое время все было славно, может, даже лучше прежнего. А три, если подумать, правда магическое число. Ну, немножко.

Зоя у меня почти жила, и это ей нигде не жало, как будто не так она к роскоши и привыкла.

Когда мы ездили в клуб вместе, я не мог нормально работать, все время мне надо было знать, где Зоя, но в остальном все в моей жизни вдруг обернулось такой радостью.

Даже в Олеге Боксере мне виделось только хорошее. Я вдруг понял, что он глубоко несчастный мужик, спустивший свой потенциал в унитаз и по этому поводу пребывающий в глубоком расстройстве. Что хоть он и косоеблый, как не знаю кто, у него и улыбка иногда бывает, ну хотя бы полуулыбка, и она придает ему некоторое сходство с человеком.

И покупатели у меня были золото — в прямом смысле. Потихоньку сформировался свой круг, и иногда она звали меня позависать где-нибудь, на всяких частных пати. Так я узнавал жизнь Зои лучше. Со мной частенько просачивался Антоша Герыч, в основном, из-за халявных оливок и бутеров с икрой.

В непринужденной обстановке я быстро нашел с ними общий язык, узнал, у кого батя дипломат, у кого у мамки мясокомбинат, короче, вот это все. Дочки-сыночки были знатные. Мамани-юристы, папани-воротилы, внезапно разбогатевшие и богатые испокон веков, эти родители постарались впихнуть в своих детей все имеющееся бабло. Но дети, как это известно, весьма ненадежный вклад.

Здоровенные лбы, студенты МГИМО и МГУ, просирали мозги, бухая дорогущую конину и снюхивали просто натуральные великие шелковые пути герыча, хорошо разбирались только в электронной музыке и спали не больше трех часов в день.

Мы с Антошей среди них были, как воробьи среди павлинов, но нам нравилось вкусно пожрать и послушать всякие истории. Еще весь этот золотой народец активно признавался мне в любви, я им был и друг, и брат, и сват, и все меня хотели знать. Когда ты барыга, это и прикольно и ужасно — много ложной, чудовищно ложной, почти рефлекторной любви к твоей скромной персоне. Они все в какой-то момент тебя просто обожают, пока ты даешь им то, что нужно. Обожают, потому что в мозги их ебашит. В сильнейшие центры удовольствия, или как там. И это удовольствие в этих пустых головах, оно неразрывно связано с тобой. Тебя как будто любят, тебе всегда улыбаются, твоему приходу радуются, одна мысль о тебе вызывает приятные чувства.

Но это все химия, элементарнейшая такая химия. Хотя льстит, конечно, когда такие сливки нашего молодого общества питают к тебе настолько теплые чувства. От этого родилась одна моя шутка-самосмейка, понятная только Антоше, с которым мы ставились как раз тогда, когда мне позвонила мать. Она что-то там мела про то, откуда у меня бабло на кольцо с рубином, и откуда вообще бабло, называла меня сукой и паскудой, но мне это было глубоко фиолетово.

— Где ты работаешь?! — спрашивала она. — Ну где?!

— Вот бы одно маленькое "спасибо", — сказал я задумчиво, зажав телефон плечом, а пальцем заткнув место прокола. Трубка у меня выпала, когда по всему телу прошла волна расслабления. Мать в динамике что-то орала, Антоша сказал:

— Ох, да брось ты это. Плохая энергетика.

— Да не, — сказал я медленно. — Сейчас.

Взял трубку, а там все по-прежнему:

— Кто тебя, урод, на работу на нормальную возьмет?!

— А никто, — сказал я, героин был сладким в горле и заставлял меня болтать. — Вообще никто, нет дураков таких. Поэтому я сам на себя работаю. У меня своя фирма.

— И что это за фирма? — спросила меня мамочка.

— Фирма серебряных ложечек, — сказал я. — У нас и слоган есть. Серебряную ложечку в каждый рот.

Антоша Герыч как заржет, а я, короче, трубку бросил. Угорали мы, как подростки. Жаль, нельзя было пересказать нашим титулованным, украшенным златом да бриллиантами особам, как я про них шутканул на славу.

Но что мне нравилось, ими можно было рулить. Они меня слушали, я их использовал, к примеру, тачку мне подогнал фактически бесплатно сыночек какой-то крупной шишки в "ЛогоВАЗе".

Я думал, что со временем у меня будет все, вообще все, что только можно себе представить: квартира, дача, да хоть домик где-нибудь в Испании на берегу моря, похожего на сапфир. Будущее мое рисовалось мне очень ясно и светло.

Кроме того, дружочки мои были, в основном, люди не глупые, это мы ВУЗов не кончали, а они все были как на подбор студенты элитнейших университетов страны, хорошо, если этой. Английский лучше, чем у самой королевы. Познания в экономике на уровне Адама Смита. Умеют держать бинокль в опере. Это у них сочеталось с некоторым перенятым от быстро разжиревших на народном добре родителей колхозом, но бочку меда ложка дегтя не портила. Их батьки и матьки, вчерашние колхозане или, максимум, позавчерашние, не забыли выучить их в Принстонах, но забыли привить любовь к Достоевскому и Репину. Так что теперь этим занимался не лишенный некоторой внутренней интеллигентности Антоша Герыч.

Мы в таких местах были, откуда нас с Антошей бы провожали пешком под зад, задумай мы появиться там самостоятельно. Такие рестики, такие загородные дома: дворцы, хоромы!

Антоша Герыч всему этому страшно завидовал. У него было любимое развлечение: расхуярить какую-нибудь дизайнерскую лампу, как будто случайно, или по пьяни полить винищем картину какого-нибудь пальцатого современного художника, высоко оцененного "Сотбисом", один раз он поджег натуральный персидский ковер ручной работы.

Но я этого не любил. Не потому, что мне было жалко чужих денег, а скорее уж жалко было труда вышивальщиков ковров и рисовальщиков картин. Эти люди, они же создавали свои произведения искусства (даже похожие на сопли) с любовью, чтобы вещи жили и после них. И классовые дрязги им были абсолютно по боку, они делали вещь, которой все равно, богатый человек или бедный, хороший или плохой. И поэтому вещи было жалко, как живых людей. А может уже и больше, чем живых людей. Что с ним станется, с живым человеком, если его убьют? В лучшем случае у него вечная душа, а в худшем, ну, исчезнет, пропадет без следа. Так в него труда не вложено, дурное дело не хитрое, таких производить легко и даже приятно. А вот над ковром персидским и ослепнуть недолго, пока ты его вышиваешь.

Я реально так думал и не нравился себе в этот момент, даже казался незнакомым, как будто мы со мной случайно в автобусе пересеклись, разговорились и не пришлись друг другу по вкусу. А ехать еще долго и выходить нам на одной остановке. Ну, такое себе.

А над Антошей Герычем только смеялись, мол, какой он неловкий чувак. Они даже не догадывались, что он всю неделю мечтает поехать куда-нибудь на выходные и что-нибудь классное и дорогое уничтожить. Кайф был у него, хотя он и утверждал, что у любой вещи есть эгрегор.

— Что такое эгрегор? — спросил как-то я.

— Ну, — сказал мне Антоша Герыч. — Это ментальный конденсат.

— Ой, да пошел ты на хуй, — сказал я.

— Ну, как бы душа, — добавил Антоша. — Так что, разломать вещь — это тоже немножко убить. Но это нормально. Мы по земле ходим, ей больно. Все в мире живое и доставляет всему страдания. Так уж оно устроено.

— Какая-то скотская база под членовредительство, — сказал я, а Антоша Герыч пожал плечами и залил в себя побольше винчика.

— Вот смотри, — сказал он. — Ты продаешь героин. Героин убивает. И ты это знаешь, как бы ни пытался себя обмануть. Ты причиняешь страдания, но ты делаешь это, чтобы жить, и чтобы жить заебато. Понял?

Я отмахнулся.

— Ну да, но так то же я. Я хуевый, а просто человек?

— А просто человек чихнет как-нибудь в метро и заразит старушку гриппом. И она умрет, а он никогда не узнает. Просто человек ходит по земле с букашками, даже если мясо не ест. Просто человек людям ноги отдавливает в переполненном автобусе. Он пролезает вперед кого-то в институт, получает повышение на работе, которое могло достаться еще кому-нибудь. Мир состоит из насилия. Ну, такая вот у него природа, и с этим совершенно никак нельзя поспорить. Ничего нельзя поделать.

— А вообще-то можно, — сказал я.

— Ну?

— Умереть. И все, даже кислород чужой не потребляешь.

Антоша Герыч вскинул тонкий палец пианиста.

— Да ты же прав! Да, это всегда можно. Но жизнь построена на том, что мы не хотим умирать. Насилие — суть жизни, а не смерти. Насилие — это про жизнь, смерть это про то, что ты, наконец, никому не мешаешь. А все почему-то думают наоборот.

Я был удолбанный, поэтому пожал плечами. Что Антоша Герыч мелет, я слабо понимал.

— Не знаю, — сказал я. — А по мне, так это очень хорошая идея — когда-нибудь умереть.

— Вот, к примеру, о тебе. Ты депрессивный такой, но в то же время все в тебе на самом-то деле хочет жить, поэтому ты доставляешь много проблем. Как бы твоя душа чувствует, что ей угрожает опасность, и поэтому она начинает барахтаться, она в истерике, она хочет всего и сразу, потому что знает, что погибнет. Отсюда в тебе столько витальности — ты хочешь умереть. И через нее ты стремишься к саморазрушению.

— Психолог, бля. Бесишь меня.

— А ты меня побей, — предложил Антоша Герыч. — Живые существа, они такие.

— Достал уже, не умничай.

Дело было на какой-то вечеринке в загородном доме. Прямо передо мной, помню, болтали маятником антикварные часы, их медные украшения с золочением, как сказала Зоя, были исполнены красиво и точно — легонькие на вид, острые завитки. Это все гипнотизировало.

В комнате пахло чистыми простынями и подмосковной ночью, она напоминала гостиничный номер, не только тем, что одна из дверей вела в ванную, не только аккуратно, профессионально заправленными кроватями, но и каким-то тайным, беспросветным одиночеством никому по-настоящему не нужного жилища. Это было и про весь дом или, как модно было говорить, коттедж.

С первого этажа к нам сюда все еще доносилась музычка. Приглушенная долгой дорогой до нас, она уже была неопределимой, совсем незнакомой. Рядом со мной на нерасправленной кровати спала Зоя, собственно, а я гладил ее по волосам. Антоша Герыч смешно сидел в глубоком кресле, за дверью ванной шумела вода, это мылась Инна. Вечер был классным, заводным, музыка громкой, еда вкусной, герыч, ну это уже часть, за которую был ответственен лично я, первосортным, компания славной, ну и вообще все шло отлично, поотвисали, повалялись, поговорили даже душевно. Короче, ну совсем, казалось бы, райская жизнь. Тогда люди уже начали понимать, что героин располагает не только к тому, чтобы переносить непереносимое, атмосферу ночных клубов, то есть, но и к тому, чтобы лениво, под музычку поваляться на мягком ковре. Так что, на такие вечеринки меня звали довольно часто, и программа их была проста: сначала дикий угар, предшествующий вмазке, потом само священнодействие, и уже затем все довольные и лежат, кто-то спит, кто-то болтает, кто-то блюет, не без греха. Я это называл "Дом Отдыха".

— Поехали, — говорю. — В Дом Отдыха.

И Антоша сразу все понимал. Он такие пати любил не только за жратву деликатесную, но и вообще, за атмосферу. Языком почесать ему нравилось.

И вот Зоя уснула, и я ее на руках отнес в комнату, и там мы с Антошей и засели, потом пришла Инна, доза у нее уже почти перегорела, и она, недовольная, сразу пошла мыться.

А мы болтали об этом обо всем в комнате с антикварными часами и чистыми, словно гостиничными простынями. На тумбочке, помню еще, стояла фигурка солдатика, шахматная, вроде бы. Это, наверное, была такая пешка, художественно исполненная. Уж не знаю, как она тут оказалась, но я вертел ее в руках. В полупустой комнате эта штука стала знаком чего-то, но я не мог этот знак считать. В армию, что ли, заберут? Так у меня отвод. Непонятно, короче, но почему-то я был уверен, что знак может быть только хорошим. Из-за героина, наверное, он еще держал.

Я сказал:

— Слушай, ну в целом-то, я думаю, что ты неправ. Если бы все было устроено именно так, то зачем оно тогда вообще? Тогда все как-то бессмысленно. Как в банке с пауками. И нет и не может быть тогда любви, там, и всего такого.

— А я прав, — сказал Антоша Герыч, уставившись на меня своими зелеными глазами, зрачки у него были сжаты в точки, как будто он стоял перед ярким, невыносимым светом, перед самим солнцем.

У Зои была как-то красивая-красивая мысль. Она сказала, игриво прильнув ко мне, прямо на ухо:

— Зрачки становятся точками, потому что это — свет. Свет, который ты видишь. Который из тебя высвобождается. Божественный свет.

— Если в тебя вселился Антоша, — сказал я. — Целоваться не будем.

Она только засмеялась, а сейчас она спала, и я думал, что Зоя была права. Это свет, и он высвобождается. Может, он даже божественный, почему нет-то? Просто каждому человеку его отпущено определенное количество. Героин его высвобождает, и получается ослепительная вспышка, но однажды свет просто заканчивается, заканчивается возможность быть счастливым, сама способность к этому.

Человек же не всегда счастлив, он просто не может быть всегда счастливым, его на это не хватит при всем желании.

Я об этом подумал, да. Но подумал тоже без грусти, без досады. Ну, если так, то я хоть загребу побольше радости, побольше счастья, побольше света и постою перед ним. А то мало ли, сколько мне там отпущено. Ничего меня не волновало, нет, и я не тосковал, но, думаю, если б я был трезвым, то очень мне стало бы печально.

Я попытался устроиться поудобнее, но Зоя не выпустила мою руку, она прижимала ее к себе, как игрушку, губами дотрагивалась до ладони, и ее дыхание шло по моей линии жизни. Тогда до меня дошло.

— Хочу на ней жениться, — сказал я.

Из ванной вышла Инна, она не потрудилась нацепить на себя ничего, кроме трусов, сиськи прикрывала ладонями, пока высматривала свое платье.

— Жениться? — спросила она, обходя Антошу. — Антоха, ты платье не видел?

— Не знаю, где оно, — сказал Антоша невозмутимо, хотя сам же его и спрятал.

— Где оно вообще может быть?

— А он его в Шамбалу закинул, — сказал я. — Ты ж его знаешь.

— Ой, иди ты.

Инна подтянула стул, дав мне отличную возможность полюбоваться ее грудью, забралась на него и заглянула на шкаф.

— Богатые люди, а пылищи-то сколько, — сказала Инна совершенно обычным тоном и какими-то вообще не своими словами. И я вдруг понял, что у этой супермистической ультранационалистической шизотелки тоже есть мама, которая ругается на грязь в доме.

Инна достала платье, встряхнула его, и комочки пыли пропутешествовали вниз большими снежинками.

— С тем, чтобы жениться на ней, у тебя будут проблемы, — сказала Инна. Антоша тихонько засмеялся, и я попытался дотянуться до него ногой и хорошенько пнуть, но не смог — было страшно потревожить Зою.

— У вас с ней проблема в том, что, — сказала Инна, натягивая длинное зеленое платье. — Вы совсем разные кармы отрабатываете. Явно. То есть, твоя судьба и ее судьба настолько разные, потому что программы разные. Вы разное в этот мир пришли делать.

— Инна имеет в виду, — сказал Антоша. — Что это мезальянс. Она ж богатая, а ты простой русский драгдилер.

Мы заржали, но я почти сразу прижал палец к губам.

— Тихо, спит же.

— Вот, — сказала Инна. — Твоя судьба тебе была дана не для того, чтобы ты сейчас на ней женился и горя не знал.

— А кроме того, — добавил Антоша. — Ее родители-то тебя с распростертыми объятиями примут, сто пудов! Я б принял!

Опять ржач, опять шипение:

— Тихо!

Я прижался губами к Зоиному виску, и там под кожей билась такая жилочка любимая, что я решил для себя, что женюсь.

— Для этого, — сказал Антоша серьезно. — В первую очередь необходимо очаровать ее папку с мамкой. Или с милым рай и в шалаше, но я не уверен.

— Потому что у тебя милого никогда не было, — сказала Инна, и снова мы засмеялись, на этот раз тихонько.

— А как им понравиться-то? — спросил я. — Кем стать, чтобы понравиться?

— Приличным, — сказал Антоша Герыч. — Человеком.

— Но если у вас ауры будут отторгаться, то все равно не поможет.

Мы до самого рассвета говорили, потом улеглись кое-как, а Зоя как раз проснулась.

— Мне снилось, — шептала она мне на ухо, пока я засыпал. — Что я летаю на огромной акуле над штатом Колорадо.

— Это к отъезду, — пробормотал я. — Но ты не уезжай, а останься со мной. Давай поженимся.

Но Зоя не восприняла мои слова всерьез, а только поцеловала меня в висок, точно так же замерев, как я над ее виском еще совсем недавно. Она сказала:

— Спи-спи-спи. Ты такой красивый, когда спишь.

— А когда бодрствую, то страшный, как ядерный пиздец, — засмеялся я. — Поэтому ты и не хочешь за меня замуж.

— Что значит, не хочу? Хочу, — ответила она рассеянно. — Слушай, я хотела еще нюхнуть, где гера?

Я полез в барсетку, которую не снимал даже на сон грядущий, нащупал пакетик поменьше.

— На.

Зоя потянулась к тумбочке.

— Познакомь меня с родителями, — сказал я. — У нас же серьезно.

— Познакомлю, познакомлю, — ответила Зоя, выкладывая дорожку. Я закрыл глаза и услышал, как она с шумом втягивает героин. Секунду спустя Зоя уже снова была у меня в объятиях, теплая и ласковая, как и всегда.

Но знакомить меня с родителями Зоя не спешила. Отчасти я ее понимал. Я сам не очень придумал, как бы себя повыгоднее представить. Была проблема, так сказать, бренда, проблема сугубо маркетинговая, и я все думал обратиться по старой дружбе к Сене Жбану, он книг прочел во сколько! А книги эти были, собственно, о том, как дерьмо дорого продать. Прям моя ситуация.

Я Зое периодически напоминал, мол, родители твои, знакомство, отношения, все дела, но она как-то спускала все на тормозах.

Не потому, что Зоя не любила меня достаточно. Это просто неправда, она любила меня так сильно, как только могла, сильнее всего на свете, кроме, может, героина. Просто она знала, что получится херово, что я буду расстраиваться и загоняться. Ну, не было вариантов при которых я мог понравиться ее папашке с мамашкой. И я сам это, отчасти, понимал.

Эх, хорошо влюбиться в сироту. Или хотя бы в человека вроде меня, чья мать живет за тридевять земель и нужна только для нервной встряски.

В общем, всячески я ее уговаривал, а она играючи уходила от ответа. Но однажды у меня все получилось. Это было в завершении еще одной загородной поездки, нашей райскойнедели.

Я тогда набрехал Олегу Боксеру, что уезжаю к больной матери в Заречный (да так ловко, что он, по ходу, даже проникся ко мне уважением), и уговорил одного моего весьма добросовестного покупателя дать нам с Зоей отпраздновать новогодние празднички на охерительной даче его родителей, пока он будет втайне от мамки с папкой проставляться в гостиничном сортире на Ибицце.

Домишко оказался знатный, мы приехали туда тридцать первого вечером, умаявшись в пробках, злые, как собаки, провонявшие бензином и разбившие бутылку дорогущего шампанского. Но только мы увидели крышу дома, залитую искрящимся, похожим на сахарную глазурь, снегом, как нашу с Зоей усталость будто рукой сняло.

Я поцеловал ее в губы.

— Классно я устроил, а? Пошли выгружаться.

Она засмеялась и кинулась в меня снежком.

— Так тебя люблю! — сказала она.

— Только не видно! Кинула мне снегу в ебало.

— С праздником тебя!

Я засмеялся, подхватил ее на руки.

— И тебя с праздником.

Думал ли я тридцать первого декабря девяносто первого года о том, что первое января девяносто третьего года буду встречать с охренительной девчонкой, у которой папа почти что царь Мидас, да еще и в крутом загородном доме родителей парня, которому я продаю героин.

Да я и слова-то такого не знал, героин. Как все изменилось за год, и каким стал я.

И вот мы с Зоей пытались разобраться, как врубить электричество, готовили пожрать, смотрели первое обращение Ельцина по телику. Я чистил Зое мандаринки, а она положила на меня ноги и болтала о Ельцине, на кого он похож, и все такое прочее. Перечисляла каких-то неизвестных мне людей, журчала речкой, и я все ждал, когда она на секундочку умолкнет, чтобы ее покормить. Потом мы вскочили, как ошпаренные, едва не перевернули стеклянный стол. Мы подняли бокалы, звякнули ими друг о друга с такой силой, что Зоин треснул, и шампанское полилось сквозь трещину, я принялся его слизывать, а Зое отдал свой бокал.

— Быстрей, быстрей, быстрей! — сказал я невнятно. — Загадывай желание!

Забили куранты, и я повторял, снова и снова, едва шевеля губами, совсем неслышно:

— Я хочу быть счастливым, я хочу быть с тобой, я хочу быть счастливым, я хочу быть с тобой, я хочу быть счастливым, я хочу быть с тобой.

Говорят, желания надо формулировать очень четко, иначе в небесной канцелярии тебя всегда обманут. Надо было мне отчетливо произносить ее имя. А также фамилию, отчество, номер паспорта и адрес по месту прописки.

Вот тогда, и это непременно, мы были бы вместе навсегда, как в сказках, фильмах и удачных историях о брате одной соседкиной знакомой, у которого совет да любовь всю жизнь.

Но я заливал шампанским из треснутого бокала криво накрошенный салатец и думал: Господи Боже мой, даже если я сейчас проснусь в нашей с Юречкой комнате, за тысячи километров отсюда, аж в самом Заречном, я подумаю, что все того стоило, и было в жизни счастье, и случилось оно со мной.

Взгляд Зои был устремлен в окно, мы видели далекую дорогу с золотым ожерельем сверкающих фар. Зоя смотрела на тех, кто встречает Новый Год в дороге, и она тоже что-то загадывала.

Но что именно, я никогда не узнал. Нельзя ж говорить, а то не сбудется, это такая примета.

Праздники мы провели нереально славно. Гуляли по заснеженному лесу, пиздюхали за три километра в магаз пешкодралом, а вечером валялись на протопленном полу и пожирали добытое, целовались, трахались, болтали без конца. А еще ставились, ставились, ставились. Обычно к вечеру, и весь день, хоть я и старался об этом не думать, я ждал именно этого момента.

Ну, то есть как ставились? Я ставился по вене, а Зоя всегда только нюхала, я настаивал. Для здоровья полезнее.

Мы вместе рылись в хозяйских вещах, представляя, что это за люди. Читали их книжки, ели из их посуды, рассматривали их фотографии, наслаждаясь тем, что они никогда о нас не узнают.

В гараже я отрыл удочки и всякую другую хрень для рыбалки.

— Пошли на озеро, я тебя научу подледной рыбалке. А то все летит в пизду, может, и нам с тобой еще подножным кормом придется питаться.

Зоя засмеялась.

— Но рыба не подножный корм, если ты не ходишь по воде!

— Только попробуй пошутить про религию!

— Но шутка прям напрашивается!

— Нет!

Морозец был трескучий, как в стишках, хороший, ладный русский холодок. Щеки у Зои раскраснелись, и оттого, что вчера мы целовались на ветру, губы у нас у обоих обветрились и облезали.

Научил я ее, надо сказать, хреново, но лунку мы провинтили.

— Мой брат это все умеет лучше, — сказал я. — Но со мной веселее.

— И можно провалиться под лед! Ура!

— Не прыгай, а то реально ебнемся! Тшшш, сядь аккуратненько.

Никого мы не поймали, но долго играли в чукч. А вечером поднялась страшная метель, мы ели успели добраться домой и долго отмокали в ванне. Уже потом, когда я лежал на теплом полу, а Зоя, взмокшая и усталая, сидела на мне верхом, и за окном завывал такой силы ветер, что стекло дребезжало, я вдруг спросил снова:

— Познакомишь меня с мамой и папой?

Атас вопрос, конечно, учитывая, что я все еще был в ней. Она еще непроизвольно двигала бедрами, глаза ее были закрыты. Ветер швырял в окно комочки снега, извивался, завывал, а нам было тепло и так хорошо.

Зоя сказала:

— Ну, ладненько. Только веди себя прилично, хорошо? А то вдруг мама решит, что ты мне не пара.

— И что тогда?

— И я расстроюсь. А пока мама тебя не видела, то я как бы могу сделать вид, что все в порядке.

— То есть, ты меня стыдишься?

— Нет! Глупости какие! Просто она кандидат наук, и все такое.

— А я кандидат в тюрьму.

— Ну, да, если так просто говорить.

Она улеглась на меня сверху, приложила ухо к моей груди.

— Оттого, что ты такой дрыщ, кажется, что сердце у тебя очень громкое. Бух! Бух! Бух!

Она вдруг глянула на меня очень серьезно:

— Постараемся постараться.

Я засмеялся.

— Постараемся постараться, ну ты даешь!

— Выдадим тебя за филолога.

Как меня колотило перед самим мероприятием, а сколько книжек я читал, чтоб впечатлить Зоину мать. Читал везде, даже в клубном сортире, под мигающим, болезненно-желтым светом, в окружении обжимающихся парочек и блюющих торчков.

Это были всякие разные книжки про искусство, интересные и не очень. Как оказалось, стать образованным человеком таким образом нельзя, я запоминал из книжки, ну, кое-что, любопытные факты, скорее, чем какую-нибудь цельную историю, например, бытования кабинетной бронзы.

Антоша Герыч сказал, что я вообще зря все это затеял, и надо быть собой, но я подумал, что он стебется и ему не поверил.

В общем, тот самый день настал. Я приоделся, выбрился чисто-чисто, постарался расположить вмазки так, чтобы между ними выглядеть адекватно, и, в конце концов, даже нахерачился одеколоном, который мне одна телочка-клиентка подарила.

— Красавец? — спросил я у Зои, и она чмокнула меня в щеку.

— Фу, горький!

— Понял тебя, будем напирать на Достоевского.

Она легонько меня толкнула, засмеялась, а сама вдруг показалась мне бледной с лица, тоже, видать, волновалась.

Родители ее, Маргарита Леонидовна и Александр Миронович, моложавые для своего возраста, бодрые и доброжелательные, встретили нас на пороге. Я-то ожидал, может, прислуга будет. Я протянул Зоиной матери букет цветов и улыбнулся.

— Здравствуйте, очень приятно с вами познакомиться. Вы прекрасны, как "Примавера" Боттичелли.

Я едва не добавил:

— Ну там, где голые телки.

Но не добавил, вот такой я молодец. Маргарита Леонидовна поправила на носу золотые очки, высоко-высоко вскинула одну бровь (небось, в детстве ее за это умение обожали и почитали дворовые друзья) и сказала:

— Впервые слышу такой комплимент от молодого человека. И в этом возрасте, надо же.

— А я думал, что вы искусствовед, а у вас там все так выражаются.

Александр Миронович засмеялся. Он был ужасно богатый, но малиновых пиджаков не носил, разве что золотом обвешивался, но ему было по должности положено. На нем тоже были очки, и я подумал, что у Зои со временем, наверное, испортится зрение. С нежностью, так, подумал.

— Но вы одетая, если что, — добавил я. — Я имею в виду, на картине.

— Там все одеты, — сказала Маргарита Леонидовна.

— Но у некоторых одежда просвечивает.

— Вообще-то эта картина посвящена весне. Персонификация времени года. "Примавера" переводится с итальянского, как весна.

— А, да, там весна в центре. Вот это вы.

— Это Венера.

— Тогда двусмысленно получается.

Александр Миронович смеяться уже не переставал. Хорошо, что он был уже не в том возрасте, чтобы ревновать свою жену к тупым людям. Маргарита Леонидовна бровь так и не опустила. Вот это выдержка.

— Вы такая скептичная, потому что вам по должности положено? — спросил я. — Ну, я имею в виду, во всем сомневаться. Это я про картины.

Зоя прикрыла глаза.

— Вася такой смешной, — сказала она.

— Такой смешной, — повторил Александр Миронович, утирая слезы. И я понял, в кого Зоя такая хохотушка. Она вообще была похожа на своего отца — та же рыжина, та же искристость глаз, те же хитрые, подстать их лисьей фамилии, черты. От аристократической сдержанности матери Зое ничего не досталась, может, поэтому она так и тянулась к маме.

— Я облажался? — спросил я у Зои шепотом, пока мы снимали ботинки. Она сказала еще тише:

— Немножко.

Квартира оказалась огромная, аж двухэтажная, я и не думал, что такие бывают. Даже лестница, ведущая на второй этаж, была винтовая, будто в замке. Всюду висели картины, как в Третьяковке, куда мы с Зоей так и не собрались. Некоторые я даже узнавал. Вот одна была, например, как маленькое "Утро стрелецкой казни". Я помнил фотку из учебника, но почему-то решил, что картину написал Брюлов.

— О, — сказал я. — Копия Брюлова.

Маргарита Леонидовна подняла бровь еще выше, хотя это казалось невозможным.

Ремонтик был свежий, новый, то есть, и, в сочетании со старыми вещами, он завораживал. Словно я оказался в каком-то вечном пространстве, где прошлое и будущее сливались в одно, взбивались, как сливки в миске.

Мы сели за стол из красного дерева.

Я сказал:

— Спасибо вам за приглашение. Мне это ужасно лестно.

— Вам налить выпить? — спросил меня Александр Миронович.

— Не, — сказал я. — Я не пью.

И понял, что надо бы выдавить из себя еще что-то, потому что, во-первых, запала зловещая тишина, а, во-вторых, ложь хорошо маскировать правдой.

— Про красное дерево я читал, что оно совершенно блеклое, пока его не отлакируешь. И его знаменитый цвет, красный это, от воздействия лака, а так оно припыленное такое. Розовое типа, может. Пыльная роза.

— Вы очаровательны, — процедила Маргарита Леонидовна.

Потом я все никак не мог приступить к еде, потому что боялся облажаться, вилка в левой руке казалась катастрофой, я не был уверен, что смогу верно управлять своими движениями.

Я сыпал дурацкими фактами, Зоя и Александр Миронович ухохатывались, а бровь Маргариты Леонидовны продолжала совершать невозможное.

— А чем вы, собственно, занимаетесь? — спросила меня Маргарита Леонидовна. Александр Миронович о чем-то перешептывался с Зоей. Я был уверен, что это не очень-то вежливо, да и Маргарита Леонидовна посмотрела на них с неодобрением. Как будто она на моей стороне. Мне стало приятно.

— Я коммерсант. Занимаюсь поставками польской косметики, — сказал я. — Планирую открыть небольшой магазинчик.

Еще на некоторое время повисла тишина. Александр Миронович сказал:

— За бизнесом будущее, — покашлял и запил не лезущий в горло кусок винцом.

— Это да, — сказал я. — Надо теперь торговать, спрос большой.

— А образование у вас какое?

— Я физик. Изучал электричество.

Маргарита Леонидовна подтянула к себе блюдо с салатом (удивительно европейского вида), положила себе немножко и спросила:

— В каком университете?

— А это у нас на Урале, вы не знаете, — сказал я.

— А факультет? — спросил Александр Миронович хитро.

— Электрический, — ответил я машинально, и Зоя приложила руку ко лбу, а Александр Миронович заколотил ладонью по столу, стараясь унять смех.

— Так! — сказал я. — Минуточку внимания!

Я даже не знал, что буду говорить дальше, но текущее положение вещей мне явно надоело.

— Слушайте, я не очень-то умный, серьезно. И реально не образованный. Но я прочитал кучу книжек, чтобы вам понравиться, потому что я люблю вашу дочь. Правда люблю. И это единственная моя сегодня честная фраза, вы поймите, мы с ней очень разные, и это тяжело. Но я попытаюсь соответствовать вашим этим, ну, высоким запросам. И может получиться, потому что я целеустремленный и весьма упрямый. Я не буду тут себя рекламировать, я просто хочу сказать, что нам с ней очень хорошо, и что я хочу, чтобы вы это видели, знали, что рядом со мной она в безопасности. Чтобы вы знали, с кем она проводит время, кто ее молодой человек, и все такое. Это же важно для родителей, не?

Александр Миронович даже прекратил ржач, а бровь Маргариты Леонидовны вернулась в физиологичное положение. Она вдруг нахмурилась, но не зло, а как-то очень беззащитно, словно что-то припоминала. А Александр Миронович сказал:

— Ох. Слушайте, Василий, я человек взрослый, если не сказать старый, и прочувствованной речью меня не пронять, хотя спасибо. Мы рады, что вы пришли к нам и показались. И это важно для Зои. И когда я сам был еще в вашем возрасте и в вашем положении, родители Риты тоже смотрели на меня без восторга. Но давайте-ка я просто произнесу тост.

Он взял бокал в ловкие, но уже по-стариковски тонкие пальцы. В нем было столько энергии, и не верилось, что он стареет.

— Люди будут любить всегда. Буду встречаться, влюбляться, создавать новые семьи. И родители всегда будут переживать за своих детей, и это лечится только тем, чтобы почаще вспоминать себя молодыми, свое собственное смущение в таких вопросах. Давайте выпьем за то, чтобы когда-нибудь вы с Зоей так же встретили какую-нибудь юную девушку или молодого человека, и так же вспомнили сегодняшний день, как я сегодня — тот давнишний день, когда познакомился с Евгением Евграфовичем, царствие ему небесное, и Тамарой Владимировной.

Этот тост вовсе не значил, что Александр Миронович дает нам добро немедленно заделать детей, как-то чувствовалось, несмотря на его широкую, добрую улыбку, но тост был такой красивый, и в нем была надежда.

И я подумал: но вы, Александр Миронович, наверное, все-таки не подсадили свою Риту на героин.

С другой стороны, у каждого поколения свои проблемы. Отцы и дети, и все дела.

Вопль тринадцатый: За проезд передаем

В мире у всего есть своя цена, и вообще, если подумать, жизнь эта наша — сплошные рыночные отношения. Что-то ты получаешь, но всегда что-то и отдаешь, а там уж как тебя объебут — это вопрос к судьбе. А объебут всегда, это точно. В общем, все совсем как на рынке. Вот это я считаю и буду считать, и, может, потому моя жизнь сложилась именно так. Потому что я так считал.

А, может, это все бредни Антоши Герыча.

В общем, тогда у меня дома был тусич, хороший, уютный, на нас четверых: мою девушку, моего лучшего друга и его девушку. Не, я любил поотжигать в клубасе или вообще в большой компании, но такой камерный, почти интимный формат мне все равно больше нравился. С этими людьми я чувствовал себя хорошо, я всегда хотел их видеть и совсем от них не уставал. Я чувствовал себя счастливым, не только из-за героина, но и из-за того, что у меня есть вот такие вот близкие, моя Зоя, мои друзья. Мне с ними повезло, по серьезу, не всем, далеко не всем, так везет.

Мы с Зоей лежали на кровати, Антоша сидел в кресле, а Инна компактно устроилась у него на коленях. Разговорчик потихоньку угас. Я это заметил: чем больше становилась доза, тем меньше героин развязывал язык, тем меньше чувствовалась его раскованность, развязность, и сильнее становилось залипание. Это было другое, наши с ним отношения как бы вышли на новую стадию. Так бывает, когда распробуешь девку, и оказывается, что с ней прикольно делать по-другому, чем ты думал сначала, дольше, томительнее.

Чем продолжительнее становились залипания, тем яснее я ощущал себя не здесь, а где-то совсем в ином месте, в другом мире. Очень сильными стали ассоциации с раем, били они по мне намного мощнее, чем в начале. Я уплывал куда-то, и мне было все равно, что это за место, эта река, может быть, никуда не вела, но она была теплой, что главное.

В каком-то смысле героин раскрыл мне свой главный секрет, а это вовсе не удивительная легкость, не эйфория и даже не волшебное ощущение спокойствия. А что на самом деле самое главное, сложно объяснить словами, потому что это вообще не про слова. Я бы назвал эту штуку "утеканием", движением по несуществующей воде на несуществующем плоту. Это и есть рай, я думаю. Сказочная дорога в очень хорошее место, которого на самом деле нет. Не знаю насчет прочего, но эта река точно была сладкой.

Когда я закрывал глаза, время исчезало, и казалось, что здесь, на Земле, проходят миллионы лет. Открывая глаза, я очень удивлялся, не застав здесь руины.

Зоя лежала у меня в объятиях, кожа ее казалась еще нежнее, еще теплее, иногда она почесывала шею или голову, тыкалась в меня носом. Мы были с ней ближе всех на свете, сплавились кожей или типа того. Иногда мы задавали друг другу дурацкие вопросы, упоротые и тупорылые, думалось так медленно и в кайф.

— Если бы я был птицей, — спросил я у Зои, касаясь губами ее уха. — То какой?

— Сорокой, — сказала она после некоторой, примерно в пару миллионов лет, паузой. — Говорящей.

Инна сказала:

— Слышали вообще, как эти твари пиздят? Стремные, просто ночной кошмар. Я думаю, они все понимают.

Паузы между репликами растягивались, как резина, казалось, в пустоте между словами вибрирует космический шум. Антоша Герыч сказал:

— А я был бы воробышком. Маленьким таким. Купался бы целыми днями в песке. Разве не круто?

Я приоткрыл один глаз, сказал:

— Ну, такое себе.

Тут я услышал удар, потом еще один. Все эти реальные, настоящие звуки из этого мира меня не особо парили, я с трудом заставил себя открыть глаза. И увидел, что Антошу Герыча потряхивает в припадке. Голова его стукалась о стенку, руки-ноги болтались. Казалось, будто его бьет током, или он кукла, которую злой ребенок хорошенько встряхивает.

Инна съехала с его коленок, но совсем этого не заметила, доза у нее была забойнее, чем у нас всех вместе взятых, и она хорошо выдерживала. Антоша передозку ловил, но не при мне. И без судорог. Судороги вообще были очень хуевым признаком (если это не стандартная тряска после вмазки), и я сразу вспомнил, что мои ханковые припадочные обычно до приезда скорой не доживали.

Хорошо, как это ни угарно в этой ситуации, что я проставленный был. Спокойный, значит. Я встряхнул Зою, потом дал ей пощечину.

— Эй! Ты чего!

— Иди в скорую звони, быстро!

Тоже маленькая хитрость, проверенная временем, на девчачий звонок они выедут скорее и будут задавать меньше тупорылых вопросов. Зоя, умница моя, собралась быстро, и я смог метнуться к Антоше.

Сломалось что-то в мозгу. Такое просто бывает. Это типа как экскурсия в эпилепсию. Частенько в один конец.

Я вообще тогда ничего не испытал, вот в те самые первые тридцать секунд, и это было охуительно, я стащил его с кресла, удержал его голову, подложил под нее подушку. Мои движения казались мне слишком медленными, но я не нервничал. Встал, открыл окно и понял, что делаю все то же самое, что уже делал несколько раз, на автомате. А это ведь мой друг, лучший друг. И вот я легко вошел в знакомую, ханочно-притонную колею, еще толком не осознавая, что трясет на полу не абы кого, а Антошу Герыча.

Это было замечательно, и я хотел бы так никогда ничего и не осознать.

Но тут завизжала Инна, и я услышал, как Зоя в соседней комнате выкрикивает адрес. Я закрыл лицо руками, глазам под пальцами было темно-красно и стремно. Я все еще не врубался, что это Антоша Герыч трясется, сразу черты его как бы потеряли всю антошность, ну вы поняли. Это был и чужой человек, и мой. Я рухнул перед ними на колени, зачем-то попытался его удержать, хотя это было самое тупое, что можно сделать в этой ситуации. Ну, может, по роже ему въебать было бы еще тупее. Типа кончай выебываться, Антоха.

Глаза у него закатились, было видно две полосочки белков, только и всего, лицо стало похоже на фарфоровую маску, кровь от него отлила, все мышцы максимально напряглись. Он обоссался, и я глядел на мокрое пятно, расходящееся по джинсам, и думал, может, его переодеть, чтоб врачи чего не подумали.

Инна орала на ультразвуке, половину того, что она говорила, я не улавливал, но одно запомнил точно:

— Вася! Вася! Вася сделай что-нибудь, помоги ему!

Я так хотел сделать, так хотел помочь, честно-честно. Я слышал, как плакала Зоя. Оглянулся и увидел ее стоящей в дверях. Руку она крепко прижимала к губам. Иллюстрация к пословице "слово не воробей, вылетит — не поймаешь", в натуре просто. Ее тоже потряхивало, но только от страха.

Что меня сводило с ума, так это невозможность действовать. Проблема была у Антоши Герыча в голове, мозг болел. Опух, ха. И мне даже хотелось, мысль была почти осязаемо сильная, разбить ему череп и вытащить этот бедный мозг, опустить его под холодную воду, а потом положить обратно. Это все казалось мне реальным, как ремонт. Как отломанную ножку стула обратно присобачить.

— Вася! Вася! Вася!

Я уже не понимал, кто меня зовет, Инна или Зоя, и это даже значения никакого не имело. Я смотрел на него и видел — стараться без мазы. Статистика у меня была не огого, но судороги дольше минуты — это хуево. Это смерть. Я смотрел на него, и в голове прояснялось, словно там наступал рассвет. Я видел, как его колотит, я видел, что он умирает, и по ушам мне ездили очумевшие от страха девки:

— Вася, Вася, Вася!

В итоге я рявкнул на Инну:

— Закрой рот, сука!

Хотя вроде бы орала не она. Торможение прошло как раз в тот момент, когда Антоша Герыч (а я все еще прижимал к нему руки, не знаю, позитивную энергию ему передавал, он это говно любил, или просто не так страшно умирать, когда к тебе прикасаются) вдруг успокоился. Словно и не было никаких судорог, притворился и всего-то, такая шуточка. И я сказал:

— Антоха, мудила бля!

Так и сказал, честное слово. Я так обрадовался и разозлился, чуть не въебал ему, но въебывать было уже некому. Я знал, как умирают люди, как вечность успевает уложиться в секунду. Раз, и нет там никого. Есть кто дома? Все ушли на фронт. Я знал, как это происходит, видел своими глазами. И я не верил, не мог поверить в то, что с Антошей Герычем произошло именно это.

Я прижал руку к его шее и долго мял ее, стараясь нащупать жилочку.

— Давай, давай, давай, — бормотал я.

— Ему лучше? — спросила Инна.

— Лучше? — эхом повторила Зоя. Они стояли по обе стороны от меня, как ангел и демон за правым и левым плечом.

— Да, — сказал я, чтобы не слышать их визгов. Антоша Герыч выглядел хорошо, если, конечно, не считать того, что он обоссался. Я в жизни видел всего три случая, когда все заканчивалось с припадками. Ну, четыре вместе с моим лучшим другом. Обычно у торчей потом оставалось такое ебало, и я все думал, как же будут их с таким ебалом хоронить.

А Антоша был ничего. Или мне так представлялось, потому что чем лучше знаком нам человек, тем красивее он кажется. Даже мертвый.

И это, про воробышка, было последнее, что он в жизни сказал. Угар такой, конечно, учитывая, что он верил в реинкарнацию.

А скорая, она приехала, потом оказалось, что на смерть надо вызывать труповозку, ждали уже ее, вот труповозка приехала, и его унесли, наконец, и Инна кидалась, ругалась на мужиков, кричала, что они должны что-то сделать, а не накрывать его, как кусок колбасы. Не знаю, почему как кусок колбасы, честное слово. Причем здесь колбаса? Женщина-загадка.

Я удерживал Инну и говорил, что родичей у Антоши Герыча нет, он из дома ушел в шестнадцать лет, родители-алкаши, и живы ли они, даже сам Антоша не ебал.

— Паспорт у него на квартире, — сказал я. — Привезу его, да? У него ключи в кармане, дайте я ключи из кармана его возьму.

Я думал, что к смерти привык, и что это такая естественная штука, она взяла и стала, и нечего сопли на кулак наматывать. Проеб. Не привык. Смерть была огромной и никуда не вмещалась. Моя голова стала как чемодан, который не застегнуть.

В смысле, думал я, наверное, они ошиблись. Сейчас позвонят и скажут, что Антоша Герыч, или Антон Завьялов, как они скорее выразятся, в полном порядке. Произошла какая-то ошибка, обидно, досадно, но ладно. Столько нервов, но пережить можно.

Не верилось, что голоса его больше нет, взгляда его больше нет, мыслей его больше нет, еще есть тело, но это только пока.

Эта страшная, текучая жизнь для него закончилась, но как так, я понять не мог. Точно как с отцом. Мы все это проходили уже, но все равно не шло. Тупой я. Не укладывалось в голове.

Не было Антоши Герыча на свете, никакого. Было тело Антоши Герыча, с которым предстояло возиться мне, потому что у него в целом мире никого не осталось. В огромном, огромном мире, где никакого Антоши Герыча больше нет. Чувствуете? Мысли гнали по кругу, очумевшие и предельно простые, но непередаваемо сложные.

Жил-был Антоша Герыч. Конец. Вот и сказке конец, а кто слушал — молодец. И молодая не узнает, какой у парня был конец, ха.

Ну да.

Короче, я оставил Зою с Инной, а сам поехал к Антоше. Его квартира в четырехэтажной хрущевке, почти в бараке, казалась еще теснее и еще грязнее. Из крана капало, и этот звук чуть не свел меня с ума, пока я искал Антошин паспорт.

Я подумал, что он бы по этому поводу точно как-нибудь пошутил. Но шутки в сторону, шутки кончились.

Везде я видел его разбросанную одежду и уже прикидывал, что выдать в морг. Мысли были автоматические, я не мог их ни остановить, ни развить. Как будто у меня в голове сидела маленькая машинистка и набирала текст на маленькой печатной машинке. Интересное, на самом деле, ощущение. Я выглянул в окно и подумал: может, выкинуться? А почему нет?

Сегодня выдался сложный день, и легче он становиться не планировал. Буквально пара нехитрых действий, и с трупом Антоши Герыча мне возиться не придется. А уж что будет с моим трупом мне глубоко все равно. Отдайте его на растерзание воронам, бездомным собакам и бомжам, не хороните, не надо, думал я. Со временем мнение мое несколько изменилось, но это потому, что я умудрился пережить юношеский максимализм.

В морге мне сказали, что у Антоши Герыча случился отек мозга.

Врач (ну, если его можно назвать врачом, этот парень не особенно же лечил) скучающим, будничным тоном заявил:

— Причина смерти — отек мозга.

Для него это была смерть как смерть, а для меня — Смерть с большой буквы. Я его понимал, сам был на его месте.

— Такое бывает, — продолжал он, ворочая во рту зубочистку. — Но сам по себе героин редко провоцирует судороги. Здесь…

Там, подумал я.

— … решающую роль сыграло смешение алкоголя с опиатами.

— Чего? Это что, в смысле? Да мы только вино пили, ты чего?

Он поглядел на меня, этот усталый работник нашей усталой медицины, как на идиота. Причем как на очень маленького идиота. Идиота-школьника. Младшего школьника-идиота.

— Ну, ладно, — сказал я. — Понял.

— Спасти его было нельзя, — сказали мне. — Никак.

Этот врач, чуть за тридцать, усталый, с тяжелыми мешками под глазами, он ничего не имел против меня лично и против Антоши Герыча, и даже против торчков вообще. Он делал свою работу, и ему было, в сущности, важно только установить причину. Он меня не осуждал. И если бы завтра он увидел меня на своем железном столе, то он бы не удивился.

Он вскрывал моего друга, вот, к примеру, посмотрел на его мозг. Это то, чего я, знавший Антошу Герыча очень славно, никогда не видел. Что-то очень личное случилось между ними, такое, к чему меня уже никто не подпустит. Я даже, по итогам сейчас я так думаю, немного ревновал.

Хорошо, подумал я, что квартира у Антоши съемная, а то столько возни было бы с документами. Хорошо, что у него за душой ничего не было.

От пятнашки, куда труп Антошин привезли, можно было дойти пешочком, но я сел в маршрутку, сам не знаю, почему. Водила-мудила хриплым голосом провозгласил на весь наш салон:

— За проезд передаем денюжку!

И я подумал: это же жизнь такая. Вот мы покатались, и пришло время платить денюжку. Антоша Герыч свою уже заплатил, и я его больше не увижу. Он уехал далеко-далеко. Вернее, не, ехали-то мы в одной маршрутке, мы в нее сели давным-давно и по разным причинам, просто его остановка уже. А моя еще будет. И если про мою остановку мне было плевать, хер бы с ним с Васей Юдиным и жизнью его паскудной, то неприсутствие Антоши Герыча в этой отдельно взятой маршрутке отозвалось в сердце реальной острой болью. Я не знал, что бывает так больно от смерти — натурально, как от болезни.

— За проезд передаем денюжку! — повторил водитель.

Вот и покатались, вот и приехали, подумал я, передал денюжку и зажал виски пальцами, как будто пытался остановить ток крови.

— За проезд передаем денюжку!

И я взвыл, натурально взвыл. И кто-то рядом сказал почти мне на ухо:

— Совсем ебанулись.

Инна обдолбалась и вроде была ничего, а вот Зою колотило. Я накормил ее, помыл ее: занес в ванную, раздел, посадил в ванну и долго стоял вместе с ней под горячей водой. Потом, когда мы с Зоей нагрелись, вышли, и ее перестало колотить так сильно, я предложил ей нюхнуть, но она замотала головой.

— Васенька, он правда умер?

— Правда умер, — сказал я. Рядом с Зоей мне удалось собраться, ради нее, в общем-то.

— И я так умру? — спросила она. — Васенька, я так умру?

В ту ночь она называла меня только Васенькой. Меня редко кто так называл, и мне было приятно. Но цена, которую пришлось заплатить за эти приятные секунды — жизнь Антоши Герыча. Смешно, какие неожиданные приятные сторонки могут оказаться у смерти. Смешно и страшно.

— Нет, — сказал я. — Ты так не умрешь. Если по вене не пускаешь, сложно передознуться.

Но она все равно заплакала, и рыдала, рыдала, рыдала, просто в три ручья. Я был Зое даже благодарен, отчасти она это делала за меня.

Когда мы легли спать, я никак не мог успокоиться, пялился в темное окно и ждал, когда оно будет светлеть.

Зоя вдруг прошептала:

— Васенька, мне кажется у меня сейчас сердце остановится.

И вот, не успел я опомниться, а она уже снова горько-горько плачет. Иронично, конечно, что смерть Антоши Герыча, оказавшаяся даже не целиком на совести, собственно, герыча, так на Зою повлияла.

Я гладил ее по голове, по пушистым, золотым вискам и говорил:

— Тихо, тихо, все хорошо будет. Ты не умрешь, не умрешь, малышка. Все нормально.

Но все не было нормально. И она могла умереть. Вот в чем подстава-то оказалась.

Зоя так никогда и не сказала мне:

— Это ты виноват, Вася! Это ты подсадил меня на это дерьмо! Это ты дал мне попробовать! И теперь, из-за тебя, я умру. Теперь я умру, потому что ты сделал это со мной!

Она никогда не сказала то, что я говорил сам себе миллион раз. И за это, в конце концов, я любил ее еще сильнее, так сильно, что все это уже не нужно было говорить. Оно само жило во мне и всегда звучало. Легкая, блядь, ирония.

На утро выяснилось, что Инна поехала головой. В смысле, а-ля натурель, конкретно баба психанула. Она думала, что Антоша жив.

Так и говорила:

— Антоша приедет, сам разберется, в чем его хоронить.

Ну, то есть Инна всегда была чувствительная мадам, но такого я даже от нее не ожидал. И в этом была еще ужасная, мясная, адская правда. Для нас все было так. Антошу Герыча нельзя было просто вырезать из наших жизней. И он незримо присутствовал во всем, еще по-своему жил.

И первым делом, да, насчет его похорон хотелось посоветоваться с ним.

Кого звать на похороны, вот это был вопрос. Антоша Герыч, в основном, занимался очистками кармы (и мы угорали про это, мол, очистки кармы, как картофельные очистки, шкурки судьбы), и приглашать его клиентов было бы странно. Друзей у него много не водилось. Родственников не имелось.

Короче, со всех сторон полный попадос, а мне страшно хотелось, чтобы у Антоши все прошло на славу. Это, в конце концов, последнее, что я мог для него сделать. Больше ничего не мог. Серьезно.

По итогам, набрали золотой молодежи, с которой мы зависали. Это были, в общем и целом, мои клиенты. Антоша Герыч запомнился им, по большей части, неловкостью и разговорами о смысле бытия. Мне пришлось уговаривать их прийти, и кое-кто согласился. Довольно много народу, на самом деле. Думаю, их влекло любопытство. Я имею в виду, интересно посмотреть на свою потенциальную смерть.

И страшно, не без этого.

Зоя хорошо вложилась в похороны деньгами, это было ее желание, очень искреннее, а организовывал все я. И вдруг поймал себя на мысли, что вот я и повзрослел. По серьезу прям, как настоящий взрослый человек хороню другого взрослого человека, не хомячка, не котика, а живого (нет) человека.

И мне все казалось, что это я играю, что в душе я какой-то там маленький мальчик, и круто я всех обманул, что подвязался на это дело, которое было мне велико, как давным-давно батины ботинки.

Получилось все неплохо. То есть, могло бы и лучше. Сейчас я бы Антошу отпел, но тогда побоялся соваться к священнику. Антоша ж был шизотерик, волшебник, то есть. А что-то там с ними полагалось делать, с этими волшебниками, очень плохое.

Мы его сожгли, это он так хотел. Пришлось выуживать это замечательное знание из каких-то обрывочных героиновых псевдофилософских разговоров. И я его выудил. А потом сделал, как он хотел.

Антоша Герыч говорил:

— Мне противно от мысли, что меня будут жрать черви. Хочу стать огнем.

Не все в жизни мечты сбываются, но кое-что и иногда — очень даже да.

В остальном, Антоша Герыч по поводу похорон никаких распоряжений не оставил, и я делал все по своему усмотрению. Крест ему вот поставил, красивый. Позолоченный — на свой вкус. Какой бы себе хотел.

Почему крест? Ну, русский был человек Антон Завьялов безотносительно его религиозных убеждений. И красиво. Красивее, чем камень бездушный.

Год рождения на этом кресте был выбит страшный — 1967. Я еще не представлял себе мертвецов с этим годом рождения, а с тех пор стал их замечать, то были мертвые моего поколения, принесшие весть о том, что и я по-настоящему умру. Тут вам не понарошку. Антоша Герыч, а старше меня он был всего на год, вдруг для меня мгновенно постарел. В голове не укладывалось, как можно положить в гроб человека младше сорока.

А вот так. А Ленчика и иже с ним, по-моему, что, в коробке от холодильника хоронили? Гроб в этом плане абсолютно демократическая штука.

Уж как я отстоял похороны, понятия не имею, мне было плохо и тошнотно, я не спал, ставился только чтобы кумары снять. Меня колотило, и я думал, какая, бля, охуенная шуточка с твоей стороны, Антоша Герыч, откинуться так паскудно.

Я его почти ненавидел.

Только когда гроб уехал, я понял, как я его любил, как привязался к нему, и сколько Антоша Герыч, в конце концов, для меня сделал. А даже если просто был рядом, что этого мало что ли?

Какая была боль, выворачивала изнутри, и мне хотелось ползать и молить Бога, чтобы мне никогда больше не пришлось испытать ничего подобного.

Подумал, что прикольно было бы броситься в огонь тоже и умереть. Там же такая температура, наверное, будет быстро. И тогда, уже гарантировано, не придется больше никого провожать. Но сама печь могла располагаться даже в другом здании, никто на самом деле не сжигает покойников прям сразу.

Какая ж невыносимая боль. Она и сейчас такая, если только к ней прислушаться.

Я думаю, когда умирает близкий, Бог поселяет в душе человека осу. Ну, короче, тварь типа осы, не обязательно прям ее, родимую. Оса эта, она жужжит и жалит, и делает это всегда, и, если прислушаться, можно услышать ее и почувствовать всякий раз, она никуда не исчезает. Просто человек привыкает ко всему, и он не замечает ее, и прячет от себя самого. Можно иметь внутри целый улей.

Зоя стояла белая, как мел, один раз даже в обморок упала. Инна жевала жвачку. Мы едва заставили ее надеть черное платье. Черное платье у Инны было одно и совсем короткое. Осталось с похорон ее бабушки, Инне было тринадцать, когда она надевала его в последний раз. Маленькое, бля, черное платье. Классика.

— Жарковато, — сказала она, когда гроб поехал в транзитное помещение и зазвучал похоронный марш, заезженная, скучная пластинка. Жалко, подумал я, что не спросил, можно ли свою музыку за отдельную плату поставить. Антоша бы заценил "Аквариум", ну или хотя бы "Наутилусов".

Инна скучала, она словно не понимала, какого хера Антоша устроил весь этот концерт.

В отличие от Антоши Герыча, у Инны родители были. Мне даже удалось с ними связаться. Они сказали, что у Инны шиза, уж не знаю, диагноз это или их личное мнение. Еще сказали, что заберут ее к себе на некоторое время. Без восторга, но все-таки они эти волшебные слова произнесли.

Потом она, правда, в дурку попала. Оказалось, не исцеляет родительская любовь. И такое бывает.

Но этом потом было, что она в дурку попала. А тогда Инна прошептала:

— Может, и не стоило его сжигать, как он будет на поминках теперь сидеть?

— А никак, — сказал я.

— Да, — ответила Инна. — Скучно это ему вообще.

— Его астральному телу? — спросил я с какими-то смутными надеждами.

— Ему, — упрямо повторила Инна.

Ну, все с тобой понятно.

Надо было что-то ему написать, в дорогу-то. В конце концов, одна из самых грустных и бесконечно унылых вещей про смерть это то, как невозвратно она забирает уникальное человеческое существо. Не, ну реально, приколитесь, каждый человек, живший когда-либо на этой земле был неповторимым набором мыслей и надежд. Это надежды и мечты становятся черными и пустыми там, под землей. Да что надежды, мечты и мысли, даже сраная мошка уникальна, такой не было, и такой больше не будет. Точно-точно такая же мошка не повторится в этом мире уже никогда. И я не повторюсь, и вы не повторитесь. Я же не дурак, я все это понимаю.

Ну и вот, что касается Антоши, я даже заказал ему надпись потом. Такую гравировку на железной табличке. Мне хотелось, чтобы от Антоши Герыча остался его голос. Ну, как, голос — не голос уже, конечно, но его слова. Чтобы он не исчез так, словно его не было никогда, и не остался крестиком среди крестиков.

У Антоши Герыча было много мрачных цитат, исчезнувших вместе с мрачным Антошей. Но самая главная, которую я, по итогам, и оставил на его могиле, была не про то совсем. Как-то раз Антоша Герыч, накручивая на палец пакет из-под пельменей, сказал мне:

— Свобода это, по большей части, о том, насколько разными мы можем быть.

Хорошая вышла фраза, самая ценная из всего, что он когда-либо говорил. Антоша потом долго объяснял, что дело не только в том, что негры — в рабстве, а бабы — на кухне, а вообще в том, насколько люди имеют возможность отличаться друг от друга по цвету кожи, здоровью, убеждениям, да хоть по увлечениям. Что-то он там вещал про унификацию и диверсификацию, но я уже не особенно его слушал и даже понимал. В одной первой фразе сохранилось все, и она блестела, как красивый драгоценный камушек — словно бы изнутри.

Я хотел, чтобы кто-нибудь это прочитал, и чтобы у него были те же чувства, что и у меня. Чтобы он немного узнал Антошу Герыча.

Потом, когда дело уже было сделано, я, правда, испугался, что Антошу примут за политактивиста или пидора какого-нибудь, но он бы не обиделся, это точно.

А тогда, в день его похорон, я только думал, что нужно ему чего написать на могиле, что без всего совсем, без его каких-то слов могилка как голая. Он же был молодой, ни кола, ни двора, ни деток-конфеток, и даже с девкой своей не расписался.

Инна сказала:

— Как-то ему там неуютно, мне кажется.

— Это да, — сказал я. — Ну, ничего.

Зоя плакала, слезы лились в три ручья, хотя выражение ее лица почти не менялось. Белки от слез порозовели, распухли сосуды.

— Тихо, — сказал я. — Тихо-тихо, все уже совсем.

Я поцеловал ее в макушку, и Зоя уткнулась носом мне в куртку.

На поминках в простенькой кафехе мне пришлось быть ебаным тамадой, потому что мало кто мог вспомнить об Антоше Герыче хоть немного. И что-то у меня переклинило, и я все шутил, смеялся, и люди смотрели на меня странно, и я чувствовал себя, ну, типа голым, наверное. Вот как в тех снах, когда вдруг обнаруживаешь, что стоишь перед всеми, а на тебе нет одежды.

Жратвы было немного, в основном, салатики всякие и закуски под водочку. Я рассказывал, как Антоша Герыч частенько пробирался на поминки, чтобы пожрать на халяву.

— На свадьбах, — говорил он. — Люди повнимательнее, могут и запалить.

И мне не верилось, ну просто никак, нихуя не верилось, что я это рассказываю на его поминках.

— Поднимите руки! — крикнул я. — Кто сегодня пришел так же, как ходил на такие мероприятия некоторое время назад покойный? Обещаю, никого, в честь такого дела, не выгоню. Антоша бы не выгнал.

Не знаю, правда, какого хера со мной стряслось. Но я человек впечатлительный, этого не отнять.

Я бухал, как сука, и травил шутейки с байками, чтобы не расплакаться. В графинах плескался персиковый "Инвайт", он у нас был за компотик. Инна разбавляла этим компотиком "Рояль" и с аппетитом ела салаты. Зоя пила "Инвайт" чистоганом, уж очень ее напугало заключение Антошиного патологоанатома. Я ее понимал, но сам пил, как конь, и она по этому поводу явно волновалась.

Зоя вообще волновалась, коленка ее под столом просто ходуном ходила.

День был адский и, сучара такая, никак не желал заканчиваться. Я уже охуел от всего происходящего, но оно все не переставало происходить. Люди казались мне чужими и незнакомыми, и я очень хотел, чтобы Антоша Герыч, наконец, пришел и помог мне их развлекать. Угар, конечно, но такая у меня была мысль. Я еще и обижался, мол, что ты меня здесь кинул, паскуда ты такая.

Но Антоша Герыч, я уверен, и сам был не рад. Не мог больше радоваться. Вот такая штука жизнь, и чего теперь?

В какой-то момент это все стало вообще уже невыносимым, меня тошнило от каждой секунды. Тогда я утащил Зою в сортир, по-совдеповски пахнущий хлоркой, и хорошенько ее отодрал. Трахались мы, как в последний раз. Ей тоже было очень нужно. Она зажимала себе рот рукой и подавалась мне навстречу, готова была на все, только бы ни о чем не думать. Я оставил на ней так много засосов, так много синяков, почти столько же, сколько произвел сегодня неудачных шуток, хотя, может, и больше. Я вгонял в нее до предела, так что она непроизвольно сжималась от боли. Мы так вцепились друг в друга, и теперь казалось невероятным, что мы когда-нибудь друг друга отпустим. Из крана с шипением вырывалась вода, я врубил ее на полную, чтобы заглушить Зоины отчаянные стоны.

Нам было очень плохо, оттого ебались мы как-то невероятно, нереально, болезненно хорошо, просто очень нуждались в грубом ибыстром удовольствии, которое хоть как-то оправдало бы наше с ней рождение на свет. А так-то что толку, если все равно подохнем.

Потом я долго целовал ее, прижимался лбом к Зоиному лбу, гладил ее и обнимал, и она прижималась ко мне, мы с ней на какую-то секундочку снова врубились, как сделать райскую жизнь, с которой уже, на самом деле, расстались.

Внутренне я это отпустил. Понятно было, что "раньше" закончилось со смертью Антоши Герыча, и теперь в моих объятиях ерзала уже совсем другая Зоя.

Понятно было, что нам станет непросто. Но в те секунды у нас с ней была чистая любовь, как у животных, и мы забыли обо всем, и я водил кончиком носа по ее носу, посмеивался, а она улыбалась, и, казалось, что глаза у нее совсем не заплаканные, они даже снова искрились.

— Ну, что? — сказал я, поцеловав Зою в щеку. — Пойдем тусоваться?

Я отпустил ее, хотел помыть руки, но Зоя вдруг поймала меня за воротник и развернула к себе. Под задранной черной юбкой, на бедре, у нее было белесое пятно, впервые на моей памяти она первым делом не стерла его.

— Я люблю тебя, — сказала мне Зоя.

— И я тебя люблю. Но тусич-то не ждет. Пойдем, еще надо постные рожи позырить, а потом домой. Это все закончится скоро.

Зоя закусила губу до белизны обескровленной кожи. То, что она сказала, далось ей нелегко, потому что где-то в глубине души, ну, там, куда люди обычно скидывают лютые страхи и комплексы, мы уже знали, чем все кончится.

— Я хочу бросить.

— Чего?

— Ты знаешь, — сказала мне Зоя. — Я хочу бросить героин. Если я не брошу, я умру.

— А если бросишь, — сказал я легко. — Все равно умрешь. Какая в жопу разница?

Зоя посмотрела на меня серьезно, и я впервые уличил в ней тонкое, такое почти незаметное сходство с ее суровой матерью.

— Мы поговорим об этом дома, — быстро сказал я. — Лады?

Она кивнула, одернула юбку и вышла, так и не вытеревшись, а я остался стоять перед зеркалом в идиотской прострации, пялился на себя, умывался холодной водой и старался вспомнить, как это — думать без боли. В голове пылал каждый винтик, билась в висках взбесившаяся кровь. И чего мне хотелось? Мне хотелось вмазаться хорошенько.

Подумав, я снова запер дверь и проставился. Поговорить, это успеется и дома, без вопросов.

Стало хорошо и правильно, исчезли дурацкие, совершенно уебанские вопросы без ответа, и даже мысль о том, что Антоша умер, отдавала героиновой сладостью.

Не уверен, что Антоша Герыч умер счастливым, благодаря героину, но героин помог мне скрасить боль от потери.

Вечером Зоя расхаживала передо мной, заламывала руки и напоминала такую чеховскую барышню, на которую в обычной жизни была совсем не похожа.

Зоя плакала, но как-то тихонько. Она говорила, что ей страшно.

— Я не хочу умирать молодой. Мне всего девятнадцать!

— Ага, это все для Васи, старого пердуна, ему и эвтаназия уже показана.

Зоя взглянула на меня, резко так, и глаза ее запылали незнакомым мне огнем.

— Ты можешь побыть серьезным хоть минуту? Антоша умер.

— Антоша умер, — передразнил ее я. — Трудно не заметить, хотя Иннка справилась.

Зоя издала протяжный, почти животный вой и кинула в меня подушку. Потом она закричала:

— Я хочу жить! Жить! Жить! Идиот ты, Вася!

— А я не хочу жить! И что теперь?!

Я рявкнул это так быстро, что сам не вкурил в сказанное. Но слово не воробей, и все такое прочее.

Зоя замолчала на пару секунд, а потом сделала шаг ко мне.

— Но ты же хочешь, чтобы жила я?

Ответ пришел сразу, и он был "да", и только "да".

— Конечно, а ты думаешь?

Она схватила меня за руку.

— Тогда надо бросить. Надо это прекращать. Мы умрем, как умер Антоша.

Антошина смерть стала Зоиной навязчивой идеей, никак ее эта херня не отпускала, никуда она не девалась из ее головы даже после того, как мы зарыли Антошу.

Зоя прижала руку ко лбу, словно проверяя температуру.

— Вася, это правда. Я умру, мы умрем! Я не хочу так же!

— Тебе просто надо успокоиться, — сказал я. — Это шок для всех нас, и все дела.

Зоя покрутила пальцем у виска.

— Успокоиться и продолжать снюхивать дохерища героина?! Ты это имеешь в виду?

— Я имею в виду, что надо взвесить все "за" и "против", — сказал я нарочито спокойно, и она заорала.

— "За"! Как ты думаешь, много тут "за"?!

— Ну, если удачно сложится, можно умереть! — сказал я, заржал еще так мерзко. Почему я был таким в тот вечер? У меня вышел адово паскудный день, я устал, плюс к тому, у меня был тайный страх, что вместе с героином из Зоиной жизни уйду и я. Строго говоря, вполне логично, не?

— Какой же ты, на самом деле, тупорылый, — сказала Зоя.

— Пошла ты на хуй, — сказал я, а потом обнял ее. — Ну, подожди. Давай успокоимся, пойдем в постель, поспим нормально, как белые, блин, люди. Да? А завтра утром, если ты все еще будешь этого хотеть, я поддержу любое твое решение. Любое. Можешь хоть в монахини постричься, я все равно тебя буду любить, понятно?

Она поглядела на меня олененочком таким.

— Правда? — спросила настороженно. Я поцеловал Зою в лоб, боясь ее спугнуть.

— Правда-правда. Пошли спать, моя ты печаль.

Обычно я говорил "моя ты радость", но сегодня и день был особый. Я и не рубил, что настолько прав. С тех пор Зоя и стала моей печалью.

Утром она разбудила меня рано, на рассвете. От серого света я не мог до конца проснуться, небо уже выцвело, но солнце еще не встало, и я вспомнил старые добрые времена, когда такое небо встречало меня на рынке. Еще, почему-то, вспомнил Люси. Лицо ее, ангельское, глазастое, совершенно прекрасное, встало перед моим, так сказать, мысленным взором, и Люси была как настоящая, вот-вот заговорит.

До этой ночи я не спал хер знает сколько и вообще был хуевый, так что, конечно, не обрадовался новому дню.

— Как же заебало меня все, — пробормотал я. Зоя сказала:

— Васенька, Васенька, милый.

Ну, чем меня всегда можно впечатлить, так это лаской.

Зоя выглядела очень бодрой, веселой, исчезла вдруг героиновая серость ее кожи, она казалась мне почти незнакомой девушкой. Меня вдруг переклинило, что это наша с ней первая ночь вместе, и что все остальное — сон, знак не давать ей героин.

— Я не буду, — сказал я. — И не проси. Никакого тебе героина.

Зоя моргнула, ресницы ее взметнулись и опустились — такое себе крошечное, смущенное согласие, еще даже в слова не обернутое.

Ну какой сон? Антоша Герыч умер — это правда, и я давно уже конченный нарколыга, и девочка моя только что в вену не ставится, а так — сама хороша, снюхивает сколько умещается.

Все проебано уже.

Из-под корки серого неба начала проникать солнечная, еще такая слабая и нелепая краснота солнца.

— Я хуею, — сказал я. — Нельзя было меня разбудить еще пораньше?

Зоя смотрела на меня с легкой улыбкой, с облегчением, и я все понял. Приподнялся на кровати и только тут заметил, что она одета.

— Не могла заснуть, — сказала мне Зоя. По ней этого никак нельзя было сказать. Она выглядела красивой и здоровой, куда красивее и здоровее, чем в последние месяцы. Вот что с человеком делает надежда, даже странно, что так.

— Я расскажу все родителям. А потом я поеду в рехаб. Не в России. Почти точно.

Я смотрел на нее. То, что она лепила, никак не укладывалось у меня в голове. Почесал макушку.

— Ага, — сказал я. — То есть, адью, Василий?

— В смысле "адью"? — взвилась Зоя. — Я ничего им про тебя не скажу.

— А они дураки, конечно. Долбоебы же. Хорошо это, когда родители долбоебы.

— Ну, доказательств у них не будет. И это неважно. Мы с тобой, если надо, будем встречаться тайно. Ничего не изменится, просто я слезу.

Она частила, ей самой ужасно хотелось во все это верить, но мы с героином были для нее два сапога пара.

— Я вернусь, Васенька. Я просто не хочу умирать. Я боюсь умирать.

Это херово, когда человек боится умереть. Ну, не знаю, все равно, что бояться дождя, например, или зимы.

Я все чесал башку и нихерашеньки не понимал, такая пустота всюду. Я вспомнил Антошу Герыча, с его восточными концепциями, и понял, что Антоша Герыч новый день не встречает. Его в этот день уже не существует. Смешно оно, конечно, как мир продолжает вращаться без нас. Что нужна за смерть, чтобы остановить движение всей планеты? Ну, разве что смерть самого солнца, а остальное — все хуйня.

Я смотрел на Зою и думал, что выбирать мне нужно между ее любовью и своей любовью. Если я хотел сохранить ее любовь, такую теплую, радостную и ласковую, такую влажную, тесную и жаркую, как Зоя внутри, мне нужно было убить свою любовь к ней. Позволить ей нюхать вволю, а потом научить ее вмазываться по-настоящему. Быть с ней, пока смерть не разлучит нас, что может быть лучше?

Еще можно было выбрать свою любовь и отпустить ее сейчас и навсегда. Когда-то я спустил с лестницы двух ханочковых студентов, и я все еще знал, в глубине души, что так правильно.

Надо отпускать.

Я вслепую шарил на тумбочке в поисках сигарет, наконец, нашел их, закурил. Зоя смотрела на меня, такая радостная и спокойная. И я понял, что она обдолбалась. На дорожку, так сказать.

— Вот ты красотка, — сказал я.

— У меня будет тяжелый день, — ответила Зоя, сразу сообразив, о чем я говорю. — Надо подготовиться.

Я встал с кровати. Я был голый, а Зоя — уже одетая. Поэтому казалось, будто мы из двух разных миров. Я Адам, а вот она больше не Ева.

В общем, херово мне было, сердце скрипело, но я смог. Поцеловал ее и сказал:

— Я люблю тебя.

Она закивала, на глаза у нее навернулись слезы, серые от туши, которой она, бодренькая от небольшой дозы героина, намазюкала ресницы.

— Люблю так сильно, — сказал я. — И хочу, чтобы ты жила. Меньше всего на свете мне надо, чтобы ты болела.

Каждое слово давалось тяжело, выходило из-под пресса, как какая-нибудь чугунная херота на заводе.

— Давай ты полечишься, а там видно будет. Я ждать буду, и все дела.

Зоя просияла, как ребенок, залучилась солнышком, поднимавшимся за ее спиной.

— И я люблю тебя, Васенька! Все будет хорошо, обещаю! Я не буду тебя попрекать этим всем, можешь делать, что хочешь, только не при мне. А, в остальном, будет по-прежнему.

Дурочка ты, дурочка, думал я, любимая моя дурочка, ты и не представляешь, какую часть нашей жизни занимает героин.

Я тогда, если честно, тоже не представлял.

Зоя стояла спиной к рассвету, и поэтому вокруг нее разливалось сияние: и ангельски сильное, и красное, как кровь.

— Ну все, — сказал я. — Долгие проводы — лишние слезы. Давай уже, раз собралась. Позвони мне, как что-то решишь, ладно?

Я старался обставить все, как рядовое прощание. Реально очень старался. Зоя зло утерла слезы и кинулась меня целовать. Думал мне хоть поебаться перепадет напоследок, но Зоя отпрыгнула от меня, как ошпаренная.

— Вещи не забираю, — крикнула она уже из коридора. — Потому что я вернусь, Васенька, я люблю тебя, Васенька!

И я понял, что она задумывала этот отступательный маневр с тех самых пор, как начала твердить, что боится. Она представляла, как будет от меня уходить.

— Сука ты! — рявкнул я, когда Зоя уже не могла меня услышать. Первое, что я сделал после — хорошенько проставился. А потом работа-работа, ну и все дела.

Я как раз собирался в клуб, когда Зоя, наконец, позвонила. Я старался скрыть свое волнение, поинтересовался, как она. Голос у нее был хриплый и печальный, но Зоя тоже бодрилась.

— Завтра лечу в Израиль. В реабилитационный центр.

Как я ее ни спрашивал, срок пребывания в медтюрячке она не назвала. Не хотела, чтобы я ее ждал, по-настоящему, считая дни. Не хотела, чтобы искал.

— Ладно. Понял тебя, — сказал я, борясь с желанием положить трубку.

— Я люблю тебя.

— И я тебя люблю.

— Пожелай мне удачи.

— Желаю тебе удачи, чего уж там. И какие условия в Израилевке?

— Хорошие, — сказала она. — Будет даже бассейн.

Зоя помолчала, в телефонной трубке я слышал только ее дыхание и радовался ему, как ребенок. И ненавидел ее в то же время, так меня она доебала в такой хреновый момент.

— Не хочешь со мной? — спросила она вдруг.

— Нет, — сказал я. — У меня работа.

Есть такая профессия — героином торговать.

Дальше разговор у нас не клеился, в конечном итоге, я сказал, что мне пора, и Зоя сказала, что целует меня, но каким-то совсем другим, чужим тоном. А мне это все остоебало уже, и, положив трубку, я даже испытал какое-то облегчение.

А утром, выходя из клуба, продрогший и сонный, я взглянул на небо и увидел в нем самолет. Это ее, подумал я безо всякой на то причины, ну, чисто просто так. И мне стало настолько тепло, светло, как в разгаре лета.

Ну и хуй с ней, подумал я, пусть будет счастлива. Часть меня была уверена, что Зоя не вернется. Другая уже начала готовиться к ее приезду.

Первые две недели я кололся, как сука, назло Зое. Инну родители забрали в наукоград Пущино, откуда она, что странно, была родом, Зоя наслаждалась еврейским солнышком, а Антоша Герыч лежал под землей. Так что, тусовался я со всякими мутными людьми. Зато и зарабатывал много, хотя теперь было уже не особо понятно, зачем. Ювелирная моя принцесса утекла, какая уж тут свадьба, какая квартира.

Потом до меня вдруг дошло, причем как-то в один день, что если я хочу, чтобы Зоя жила, и, что главное, жила со мной, мне самому надо бросить. Что это все отмазки, мол, попрекать не буду, живи, как хочешь.

Она не бросит, пока не брошу я. Расклад выходил вот такой. Еще неделю я маялся, стараясь решиться. В героине я не видел ничего плохого. Я не боялся никакой там смерти, и бросать мне было незачем. Ну, разве только ради Зои.

В итоге, я сговорился с собой, что попробую, что буду держаться, сколько могу, а там видно будет.

Ну, в общем, напиздел Олегу Боксеру, что матери все плохеет, запасся жратвой и "Трамадолом", на котором как-то переламывался покойный Антоша Герыч, выучивший меня этой мудрости. Самому ему она, надо сказать, впрок не пошла. Ну и чего теперь, хорошую идею хоронить?

Я думал, знаете ли, что готов ко всему. В конце концов, меня ж ломало с ханки, я знал, как бывает. Знал, что могу даже насухую, если захочу.

Пиздеж.

Это был ад. Кроме шуток, я никогда не испытывал ничего подобного, и ханковые ужасы показались мне пряничными сказками.

Как только меня начало кумарить, (состояние привычное, хоть и неприятное) злой, как собака, и весь в мурашках с головы до ног, я уже вдруг понял, что это будет ад. Каким-то ебаным шестым чувством это ощутил, увидел третьим глазом.

Истекая слюнями, соплями и слезами я орал, клял Зою на чем свет стоит и, когда дрожь мешала мне даже дышать, жрал колеса, чтобы заставить разъебанное ломкой тело слушаться. Меня выкручивало, как бабу из "Изгоняющего дьявола". Да ну ее, бабу эту, у меня все хуже было — в каждой кости из двухсот с гаком сучьих костей у меня ворочалось по дьяволу.

Я колол себе даже воду, просто чтобы ощутить этот рефлекторный кайф, готовность к удовольствию, когда игла входит в тело. Чтобы на секунду забыться прежде, чем адски злой мозг поймет, что я его наебал.

Я бился головой о стену, стараясь вырубиться. Я хотел даже утопиться в ванной, но у меня не хватило сил ее наполнить, по итогам, я свернулся калачиком и выл три часа прежде, чем сумел подняться.

Стоило только полакать, как кошка, воду, совсем чуть-чуть, как живот скручивало, и, тем или иным способом, вода покидала меня вместе с желчью. Казалось, запах блевотины навсегда въебался в стены моей квартиры.

Первая моя героиновая ломка, для взрослых, так сказать, была адом при жизни. Я ее, блядь, заслужил, сложно спорить, но как же мне было плохо.

Я сорвал себе пару ногтей, чуть не разбил башку и потерял голос, но, по итогам — да, это было возможно выдержать. Кроме шуток, человек и не такое может.

Самое херовое было вовсе не в боли, боль, любая вообще, она проходит. Хуйня заключалась в моей голове. Без героина все вдруг окрасилось таким черным цветом, это огромное, всепоглощающее чувство сожрало все, даже мою любовь.

Я ничего не хотел и никого не любил. В конечном итоге, я ломался не ради Зои, а из упрямства.

Внутри была темная, бесконечная ночь. И если про боль я знал, что она закончится, то ебучая ночь обещала быть вечной, как смерть. И орал я, Господи, не из-за боли, а из-за того, какую страшную пустоту я в себе теперь знал. Никогда еще я не чувствовал себя таким выхолощенным.

Если бы у меня были силы, я бы себя убил, но прикольная часть в том, что, как только я ощутил хоть какое-то облегчение, и жратва, которой я так старательно запасался, пригодилась и дала мне хоть какие-то силы, у меня не осталось никаких желаний. Даже умереть не хотелось.

Когда человек хочет убить себя, это значит, что в нем еще живо хотя бы одно реальное желание. Это еще кое-что.

Я глушил тягу к героину колесами "Трамадола", от которых не испытывал никакого кайфа (семечки по сравнению со старой, доброй герой) и умудрился, в конечном итоге, даже выйти на работу, когда ломка пошла на спад.

Я банчил, и я держался. Потому что я помнил о ней. Уже не любил ее, но помнил о любви. И я знал, что она уже не любит меня, но тоже помнит о нашей с ней любви.

Это грело, когда казалось, что даже солнце остыло.

К лету я стал потихоньку оживать, даже показалось, что в жизни не то чтобы счастье, но какая-то радость возможна.

Я выспрашивал о Зое общих знакомых, ездил к ее дому, осторожненько и непалевно, чтобы не попасться ее родителям, следил, ожидая, что когда-нибудь она выйдет из подъезда, совсем такая, как в нашу первую встречу.

Не выходила, не было.

Я беспокоился, не мог с этим смириться, но в то же время испытывал смутное возбуждение — если она не объявится, можно будет с горя хорошенько проставиться.

Мне постоянно снилось, как я вмазываюсь, причем все заканчивалось за секунду до кайфа, на моменте, когда игла только входит в вену. Эти сны были цветные, яркие, ярче моей жизни, очень подробные, и разрывались они фейерверком в голове, я просыпался с бешено бьющимся сердцем, такой потерянный и взъебанный.

Эти сны донимали меня хуже реальности, в которой я толкал золотой молодежи то, о чем мечтал сам.

В конечном итоге, Зоя объявилась. Отощавшая, похожая на нервную борзую, подорвавшую здоровье на бегах, отчаянно синеглазая и уже не такая бледная. Она пришла ко мне, и я поцеловал ее прежде, чем она успела что-либо сказать.

— Я люблю тебя, Зоя. Я переломался. Видишь, какой я хуевый? А? Похож на ракового больного?

Губы у нее были теплые и податливые, и в тот момент я был счастлив, и оказалось, что еще шпарит мозг, еще умеет радоваться и веселиться, и все, что я пережил, стало ценным.

Зоя посмотрела на меня, глаза у нее были круглые и адски, просто адски печальные.

— Вася, — сказала она после паузы. — Я пришла за героином.

Я почесался.

— А, — сказал. — Ну.

Зоя улыбнулась, показала красивые, ровненькие зубки.

— Но все по-прежнему, так?

А почему нет-то?

Вопль четырнадцатый: Не в то время, не в том месте

Чего, уже представляете двоих тощих, как щепки, торчков, тихонько ненавидящих друг друга за все, что было? Не, пиздеть не буду, больше у нас никогда не было хорошо. Не завезли "хорошо", а завезли "так себе".

Но мы с Зоей никогда, честное слово, не ненавидели друг друга, не дрались даже по кумарам, не кидались проклятиями. Она меня не винила, а я не винил ее, просто, ну, вот уж так сложилась жизнь у нас. Мы всегда заботились друг о друге, насколько это было возможно.

Жизнь превратилась в бесконечную череду мучительных кумаров и героиновых марафонов. Зоя боялась, и страх этот возвращался к ней, как только очередная доза переставала действовать. Тогда она говорила:

— Я больше не могу.

И вот мы пытались больше этого не делать. Потом обязательно срывались. В одиночестве перенести ломку гораздо, гораздо легче, хотя казалось бы. Собственно, до ломки мы чаще всего и не добирались.

Каждый раз был последним, но, на самом деле, мы никогда не заканчивали.

Иногда Зоя отправлялась к родителям, чтобы доказать — она не в употреблении. Зоя показывала им чистые, необколотые руки, и они, по-своему очень тупые люди, ей верили. Зоя вообще никогда не кололась, ни единого разу.

— Я зачем-то сказала им, — как-то протянула она. — Что я кололась, но все уже зажило. Что я пытаюсь бросить сама, но не могу, и что меня тя-я-янет. Что я не хочу больше колоться. Не знаю, зачем. Такая была бессмысленная ложь, а теперь я поняла. Это чтобы их потом обманывать. Очень мудро с моей стороны.

Про рехаб Зоя рассказывала мало, не потому, что там было плохо, а потому, что в рехабе Зоя поняла, что не существует волшебной больнички для решения всех проблем. Ломку ей сняли, она, в основном, ее проспала, откололи витаминчиками и еще Бог знает, чем, провели ей все возможные процедуры, включая массаж, но за неделю до выписки Зоя уже знала, что первым делом она поедет ко мне за героином.

Так что санаторий, где мозги ебут, никак ей не помог.

— И дело вообще не в ломке, — плакала она. — Дело в другом, во мне, во мне, во мне!

Она вообще часто плакала, когда не ходила унюханная. Почти всегда. И я сидел с ней, прислушиваясь к начинающимся кумарам, и гладил ее по голове. Я знал, что не выгорит, но она говорила:

— Больше никогда!

Только если бы правда больше никогда, и все дела, то Зоя ушла бы от меня и не возвратилась бы больше. Ну вот так и жили. Мне было так ее жалко, она не хотела умирать и изо всех сил старалась повернуть назад. Пару раз я даже выгонял ее из дома, но она все равно возвращалась, плакала у меня под дверью, подпрыгивая и потирая друг о друга ноги, словно хотела ссать:

— Васенька, мне плохо!

И я знал, насколько именно ей плохо, и я открывал ей дверь и пускал ее в свой дом и сам готовил для нее дорожку. Потом — вспышка прекрасного счастья, мы вдвоем и героин, и больше ничего не надо. Потом снова слезы и расцарапанные руки. Эту привычку Зоя приобрела в рехабе, когда думала о героине, она всякий раз расчесывала запястье до крови.

Теперь я целовал эти царапины, а потом втирал в них героин, а Зоя запрокидывала голову и улыбалась.

В каком-то смысле все это было дико кайфово, потому и продолжалось так долго. Ставиться на пределе своих возможностей, сниматься с невыносимого, близкого к ломке кумара, это типа как медленно ебаться с любимой женщиной после долгого перерыва, или зайти в рестик после двухдневного голодания. Такая роскошь была зажать пальцем прокол и ощутить, как ломота в ногах и спине сменяется неземным теплом, идущим по позвоночнику вверх. Сладенькая такая ловушка — ставиться на сильных кумарах, во всяком случае, для нас с Зоей так было еще прелестнее и круче, чем пресыщаться героином и никогда не знать его недостатка.

Мы получали то, что хотели больше всего на свете, и это утоляло наши страдания. Приходы казались острее и ярче, жизнь вдруг обретала свой страшный смысл. На этих качелях мы и качались, когда все в очередной раз полетело в пизду. Я такой думал иногда, куда уж пизже, а оказалось — возможно все. Но после ничего исправить нельзя, есть же такая песня? У нее смешной припев, потому что, в конце концов, она не отвечает на самый главный вопрос. Этот мир придуман не нами, поют. А кем? Кем он все-таки придуман? Религиозный человек, в этом плане, живет проще.

Ну, ладно, короче, началось-то всего с того, что я язык за зубами не удержал. Почти как всегда.

Мы тогда сидели у Олега Боксера с еще одним его дилером, Костей. Костя был почти беззубый, но улыбчивый, подвижный, как насекомое, тощий уродец. Я его просто обожал, мы с ним редко пересекались, но как-то всегда искренне друг другу радовались.

Мы с Костей привезли бабло, но Олег велел нам подождать, он с кем-то разговаривал по телефону. Стоял август, очень жаркий, и Костя все время вытирал пот со лба, шмыгал носом. Ему хорошо было бы проставиться, а я пришел свеженький, довольный жизнью. Мы сидели на ладно, но беспокойно обставленной кухне Олега Боксера. Во всем чувствовалось присутствие бабла, но отсутствие счастья. Между плиткой залегли черные, нечищенные полосы, от дорогой плиты отходила дверца духовки, всюду валялись сигаретные бычки и пустые бутылки. Имелся тут потенциал к уюту, но все портила дурацкая тоска и ненависть, которые исходили от всего, к чему Олег Боксер когда-либо прикасался.

Солнце весело вызолачивало весь этот романтический пейзаж душевной разрухи, за окном ветвь в пышном зеленом боа листьев беспокойно шелестела от редкого, нежного ветерка. Этот ветерок разгонял жару и приносил долгожданный покой.

Всем, но не Олегу Боксеру, он на какого-то орал, угрожающе так.

— Где, сука деньги?! Ты чего, не понимаешь? Реально не догоняешь, что будет?!

Костя почесывался.

— Вот бы чаю, — сказал он. — Но Олег Боксер голову снимет.

— А, — я махнул рукой. — Давай сделаем. Вот не зря же он нас на кухню посадил. Между прочим, бедуины так охлаждаются.

— Да меня познабливает.

— С пониманием.

Костик звезд с неба не хватал, но человек был очаровательный. Для продвижения героина он не очень подходил, потому что олицетворял должным образом любой финал героиновой истории, и у меня было подозрение, что Олег Боксер держит его из жалости. Если он вообще был подвластен этому чувству, конечно. Может, Олег Боксер держал Костю, чтобы дьявольски над ним смеяться.

— Не очень я его понимаю, — сказал Костя. — Как личность.

— Пусть его психиатр как личность поймет, а мы с тобой что? Наше дело маленькое.

Я поставил чайник, моднявый, с подсветкой, но заляпанный желтыми пятнами.

— Интересно, он здесь живет или работает? — спросил Костик, а я глянул в окно и увидел уродского голубя, бьющегося в стекло.

— А ну пошел отсюда, гондон!

Я подскочил к окну, стукнул по нему, голубь дернулся, но не улетел.

— Сука, — сказал я. Я видел ублюдка так хорошо, что заметил крошечных, подвижных насекомых, прокладывающих свои дорожки по его перьям.

— Больной, небось, — сказал Костя со вздохом. — Да оставь ты его в покое.

Одна блестящая букашка проползла по желтому птичьему глазу, и голубь моргнул.

— Да гнать его в шею надо, больной он, не больной. Примета плохая, это к несчастью.

Я еще постучал по окну, за стенкой Олег Боксер рявкнул:

— Не о том думаешь, идиот бля!

Голубю было все похуям, и я открыл окно, чтобы его скинуть, но птица с неожиданной силой и прытью вдруг принялась рваться в квартиру. Я схватил ее, сжал горячий, верткий комочек, рвущийся от меня вверх. Я почувствовал испуганное биение маленького сердечка и ток мерзких насекомых по оперению.

— Сука, все, вали!

Я выбросил птицу в окно, голубь для начала полетел камнем вниз, но потом вдруг расправил крылья и мягонько приземлился на асфальт. Я быстро закрыл окно и глянул на свои руки — по ним ползали маленькие, блестящие насекомые, отвращение к ним проняло меня до глубины души, чуть не сблевал.

— Мерзость какая!

Хотя мерзости в моей жизни бывали и похлеще, тут меня накрыло. Я сунул руку под воду, смыл букашек в раковину, меня почему-то трясло и колотило.

— Дрянь!

— Да ладно тебе, — сказал Костя. — Нормальная птица.

— Я не про это.

Долго-долго еще я рассматривал свою ладонь, мне казалось, что какая-то из этих мелких тварей заползла мне в рукав, и я ждал, что она появится на свет Божий.

— У них всегда насекомые? — спросил я. — Или только когда они больные?

Костя пожал плечами.

— Может, он гниет. Рана у него какая-нибудь, а под перьями не видно.

Наконец, тварь вылезла на свет, она поползла по моей линии жизни, и я тут же снова сунул руку под воду. Букашку унесло в сток, и я вздохнул с облегчением.

Я заварил нам с Костей чайку, он сказал:

— Спасибо.

А я все думал о насекомых, руку себе хотелось откарнать хоть кухонным ножом, во избежании повторения таких ситуаций. Я все представлял крошечную черную точку, двигающуюся по моей линии жизни, щекотную, со смешными тонкими ножками.

Потихоньку стало отпускать, мы с Костей разговорились. Он опять жаловался на жизнь. Ну, бывают такие люди, сами знаете.

— Да ты просто не умеешь их готовить, — сказал я. — У тебя ключи от рая в руках, буквально. Понял?

И что-то я ему начал заливать про своих охуительных клиентов, как я их развожу на всякие бонусы, как с ними прикольно бывает потусоваться, как они могут влиять на своих богатеньких родителей, ну, короче, сел на любимого конька.

— Ты, главное, на крючок их посади, а потом все, верти ими, как хочешь, — говорил я, размешивая сахар в чае. Сахарницы не было никакой, ложки валялись прям в пакете.

— Ну, в смысле верти? — спросил меня Костя.

— Да в том, — сказал я. — Что мне надо, я от них получаю. Они же тебе радуются, ты им друг. Плюс ко всему, они знают, у кого сахарок-то.

Я стукнул по пакету, Костя задумчиво кивнул.

— Ну, найдут другого.

— А ты осторожнее, без давления. Главное знать нужных людей.

Что-то я ему там заливал про то, про се, а потом вдруг ляпнул:

— Да, если надо будет, я и от убийства отмажусь. Вот у меня Наташка, дочка такого прокурора крутого, и сыновей адвокатов, как собак нерезаных, и детишки ментовни всякой, а у Жорика, это наш с Зоей прикольный общий знакомый, у него батя шишка вроде в МВД. Мне ничего не страшно, я себе могу позволить делать, что угодно вообще.

А что, вас не несло никогда? Особенно бывает, если собеседник немного лох, и ему можно на уши лапшичку повесить. Хотя, надо признать, я и сам в такое немножко верил, пусть и только пока говорил. Приятно было ощущать себя человеком серьезным и влиятельным.

В какой-то момент Костин взгляд изменился, но я чесал дальше, не обращая на это внимания. Костя уставился куда-то поверх моей головы, как коты, когда зырят призраков. Наконец, я обернулся и увидел Олега Боксера. Он криво улыбался.

— Чего, чаек мой пьем, объебосы? — спросил он нарочито спокойно. — Хвастаться плохо, Васек.

Олег взял мою кружку и вылил чай мне на голову. Хорошо, что чаек уже подостыл.

Я, сука, думал, что на него брошусь, но, как всегда, стерпел. У него был ключ от моего рая, и Олег Боксер держал меня на том же крючке, на котором я держал своих клиентов. Все в мире возвращается, разве ж нет?

Хорошо оно устроено.

Я обтекал, а Олег Боксер рявкнул:

— Бабки на стол!

Потом я еще долго чувствовал себя херовато, шел по улице с горящими от злости и стыда ушами, все прокручивал в голове этот момент с чаем идиотский, думал, как прикольно можно было бы ответить Олегу Боксеру, или хотя бы как кайфово я мог бы ткнуть суку ложкой в глаз.

Ткнуть и провернуть.

Ха-ха.

В общем, я был адский, и весь день злился на ебучего Олега Боксера с его ебучей психопатией. А кому такое понравится?

Я, короче, думал, что на него обижен, но, по ходу дела, Олега Боксера я разозлил больше, чем он меня. Во всяком случае, те мои разглагольствования о том, что я могу позволить себе, что угодно, даже убийство, он запомнил.

Я уже и думать забыл о том случае с чайком и хвастовством, к концу подходил август, солнце, горячее, как блин на сковороде, шпарило с самого утра

— В аду, — сказала Зоя. — Точно солнечно.

Я поцеловал ее в щеку.

— Тренировочка.

У нас случился очередной срыв, и мы были счастливы. Ну, насколько это возможно. Зоя потянулась, похрустела косточками, приоткрыла один глаз.

— В раю плюс двадцать три градуса, — сказала она. — И это максимум. А минимум — плюс пятнадцать.

Я коснулся губами ее золотистого бока, ребра прощупывались легко, ложбинки между ними я оглаживал языком, а Зоя лениво гладила меня по голове. Тут затрезвонил звонок.

— Это Жорик что ли? — спросила она.

— Да не, мы с ним в центре встречаемся и в два.

— Тогда кто? — спросила Зоя, я махнул рукой.

— Может, соседи вообще. Я не ебу.

С трудом я заставил себя от нее оторваться, в такие моменты, только моменты, блин, мне казалось, что я люблю ее и буду любить всегда. Я поцеловал Зою в губы.

— Пойду гляну, что ли.

За дверью стоял Олег Боксер.

— Я знаю, что ты дома, — сказал он очень спокойно. — Есть дело.

Злить Олега Боксера — идея не выдающаяся, я решил этого не делать. Открыл дверь, и он вытащил меня на лестницу.

— Поедешь со мной.

— Зачем? — спросил я.

— Сказал же, дело есть.

— Какое?

— Сюрприз, бля, — ответил Олег Боксер уставившись на меня своими всегда краснющими, как у быка, глазами.

— Понял, не дурак, — ответил я. — А надолго?

— Это как пойдет, — сказал Олег тоном загадочным и невообразимым. Он мне вдруг даже улыбнулся.

— Сейчас, я оденусь по-бырику. Норм?

— Иди давай, — кивнул мне Олег Боксер, затем он нащупал в кармане пачку сигарет и закурил, выпустил дым мне в лицо. — Только чтоб я тебя не ждал, понял?

Я понял, не вопрос. Быстро влез в джинсы, принялся искать майку.

— Кто там? — спросила Зоя.

— Да ты сиди, не пищи. Это начальник мой, я тебе рассказывал.

Она тут же нырнула под одеяло, руку запустила под кровать, ища трусы.

— Не, говорю, сиди. Здороваться не надо. Я поехал.

— Куда?

— Ну, вот не знаю.

Я крикнул Олегу Боксеру:

— Сейчас, подожди, я отолью!

Олег не выявил к последним новостям из моего мочевого пузыря никакого интереса. Я спокойно справил нужду и даже успел проставиться, легонько, ровно настолько, чтоб не нервничать, если дела затянутся, и немножко подлечить дрожь.

Олег в дом так и не вошел, брезгливо рассматривал нарисованный на двери лифта хуец.

— Ты нарисовал? — спросил он, почему-то заржав. Я сказал:

— Художник Репин.

Олег снова стал хмурый, глянул на меня, вздернув верхнюю губу, как конь, обнажая зубы. Я испытал вдруг смутную надежду, что все произойдет, как с Сеней Жбаном. Сейчас, подумал я, Олег меня кому-нибудь передаст. Может, Сене Жбану обратно? Я так соскучился по Жбану, сил никаких не осталось терпеть Олежку Боксера.

Мы спустились вниз, сели в тачку, и Олег снова закурил.

— Ты мне поможешь, Васек.

— Да не вопрос, — ответил я. — Хоть чем. Последнюю рубашку на себе ради тебя рвану, честное слово.

— А то, — сказал Олег, искоса глянув на меня. Машинка тронулась так же резко, как Олег Боксер трогался умом. Вел он в своем стиле, неаккуратно, нервно и наплевательски по отношению к другим.

Некоторое время мы ехали молча, наша тачка встроилась в поток и вела себя более или менее прилично, но Олег все время кому-то сигналил. Я прикрыл глаза, довольный собой и жизнью. Я был почти уверен, что мы с Олегом прощаемся, хотя и не знал толком, почему.

Хотелось попросить Олега врубить музыку, но существовали и по-прежнему существуют намного более приятные способы умереть.

Наконец, Олег сказал:

— Леху Кабульского знаешь?

— А?

— Леху, говорю, Кабульского. На Рижском был голова.

— Ну, да.

— Убили его.

— Жалко как.

— Ага. Башку отрезали.

— Чечены, что ли?

— Да хуй их знает.

— А башку-то пришили?

— Ну, вроде да. А как хоронить иначе?

— В закрытом гробу.

— Да ну, зачем, если можно пришить?

— И то правда.

За этой нехитрой светской беседой мы и провели всю поездку. Я старательно выяснял подробности нелегкой смерти Лехи Кабульского, чтобы не молчать, но все равно не до конца в нее верил. Леха Кабульский, мой шапочный знакомый, в моей голове никак не хотел умирать. Так бывает, когда человека знаешь не слишком хорошо, потом как-то забываешь о его смерти, и в тебе он живет еще много-много лет после своей кончины.

Приехали мы к Олегу, и он сказал:

— Выходи.

Что-то в нем было угрожающее, и я подумал: уж не убивать ли меня везет Олег Боксер? В принципе, решил я, однохуйственно. Убивать, так убивать. Олег Боксер чувак несдержанный, будет, во всяком случае, быстренько.

Это мое героиновое спокойствие вызвало у Боксера уважение, ну, мне так кажется.

Когда мы вошли в квартиру, я сразу понял — что-то не так. Причем понимание это было, ха-ха, за гранью моего понимания. Я не почувствовал никакого специфического запаха, ничего странного не увидел, зато сам воздух показался мне каким-то особенным, твердым и желейным, невыносимым для дыхания.

Олег сказал:

— За мной иди.

Мы пошли в большую комнату. Здесь Олег обычно и принимал посетителей. Комната эта всегда казалась мне недоделанной и ужасно неуютной. Там стоял дорогущий кожаный диван, но стены были херово и не до конца отштукатуренными, а под моднявым окном в белой пластиковой раме темнела бежевая от времени и грязи советская батарея. Все, как всегда у Олега, через жопу и кое-как, косо-криво, лишь бы живо.

Зато люстра хрустальная, а то как же без хрустальной-то люстры жить.

В общем, зашел я в комнату вслед за Олегом Боксером и увидел трупешник. Мужик лежал прямо на полу, в голове у него была аккуратная дыра, и крови с нее натекла небольшая лужица. Он был свежий, на жаре только кровь его пахла.

Сказать, что я подхуел, это ничего не сказать.

— О, — сказал я. — С этим помочь?

Кроме как "это" я никак не мог выразиться, очень точное слово. Не "он" же, в конце-то концов. Я почесал башку, шумно втянул носом воздух, напоенный сочным, кровяным запахом.

Олег Боксер заржал надо мной, неприятненько так, по-школьному.

— Ну что, баклан, делай с этим что-нибудь, давай! Давай, кому ты там позвонишь, дочери мента, сыну прокурора?

Тут до меня медленно, с оттягом дошло, что Олег Боксер припоминает мне мое пустопорожнее хвастовство. Я едва вспомнил тот эпизод, а когда вспомнил, чуть не оборжался, хотя ситуация не располагала, мягко говоря. Мощняво Олег Боксер пошутил. Лучшая шутка в его жизни, небось.

— Так чего, сойдет тебе с рук убийство, не? Давай, подключай прикольных своих знакомых. Натурально очень надо!

Он угорал надо мной, а я пялился на труп. Тут до меня дошло, что мы с этим парнем опосредованно знакомы. Как-то я врубился, что это ему Олег орал "сука, где деньги?!" в тот памятный день. И вот, вальнув этого мужика, он про меня вспомнил и про мой язык без костей. По ассоциации как бы.

Вдруг Олег Боксер глянул на меня красным бычьим глазом и спросил уже совсем другим тоном:

— Ну, чего, чего делать с этим будем?

— А? — спросил я.

— Говорю, решай проблему.

Я сказал:

— Ладно. Сейчас решим.

Я хорошо понял, что у меня есть три варика. Номер раз: Олег Боксер, пизданутый на всю голову, и меня вальнет. Номер два: он на меня эту хуету как-нибудь повесит. Номер три: я как-нибудь это действительно решу. Третий вариант, относительно первых двух, даже казался прикольным.

Я глядел на мужика и думал. Если б Олег Боксер прислушался, то несомненно заценил бы музыку моего мозга, как там шестеренки крутятся.

Думай, думай, Васина голова, а то и у тебя будет дырка смешная.

Я глядел на труп, но ответ не шел. Пялился, как в пустоту. Знаете, бывает такая муть в голове, туман белесый, когда задача непосильная на контрольной попадется или билет неудачный на экзамене.

Как же ж это решить? Жаль, что Пифагор таких формул не вывел.

Мужик был обычный. Ну, брюнет, бледный, теперь-то, крепкий. Рот его был приоткрыт, губы казались припухшими. Стандартное человеческое ебало, без изысков. Я не хотел представлять себе его имя или семью, раз уж его исчезновение было условием выхода из этой комнаты.

Исчезновение!

Разумеется, я не верил в то, что могу по-настоящему доверять кому-то из моих золотых девчат и мальчат, неа. Но разве мы сами не с усами?

Я глядел на труп. Глаза у него были закрыты. Зажмурился перед смертью. Всякому страшно.

Гляжу, гляжу, и тут в голову песня просится. Знаете, из мультика? Только я все лежу и на солнышко гляжу. Мужик, конечно, никуда уже не глядел, но солнце в окне было прямо над его головою. Даже красиво в чем-то.

Солнце, подумал я, солнце, лето, деревня. Вот бы где сейчас оказаться, мелким пиздюком, который еще ничего ни о чем не знает. Это ж здорово, когда все так просто в жизни.

Тут меня осенило, идея была гениальная, тянула на Нобелевку. Ну, если б существовала Нобелевка по оперативному избавлению от трупов. Не, сейчас, конечно, я понимаю, что это такая банальность все, но тогда я сам от себя зафанател.

Я вспомнил дедушку. Он помер, когда мне было семь. Дед жил в деревне, у него было свое хозяйство, которое при материном правлении пришло в упадок. В детстве мы, я и еще двурукий Юречка, ничего не знавшие о своей судьбе пацанчики, были в деревне счастливые-счастливые. Купались, рыбачили, грибы собирали, рассказывали страшные истории, лазили по заброшенным домам.

Вскрывали свиней.

Не, это, конечно, та еще ебола, мне никогда не нравилось, а Юречка этого вообще не терпел, но дед говорил, что мужчина должен уметь разделывать свинью. Что это первое дело для мужчины, пригодится в хозяйстве и на войне.

Юречка про войну ничего такого не рассказывал, конечно. А вот мне пригодилось.

Ну, я такой говорю:

— Так, ну, сначала мы с него кровь спустим.

Олег Боксер глянул на меня с интересом. Я сказал:

— Потом выпотрошим, вытащим все внутри, по пакетам это все, чтоб не пахло. Потом рубить будем. Топор-то есть хоть?

Олег Боксер сказал мне:

— Найдется.

Ну почему, подумал я, ты все время говоришь так агрессивно, все время ты как будто с предъявами ко мне. Поспокойнее, что ли, нельзя?

— Надо бы его подвесить. Мы его на люстру подвесим. То есть, не на саму люстру, а на крюк. Люстру спустим.

Олег Боксер вскинул бровь, но не сказал ничего. Как строгий экзаменатор, он ждал, что я до всего дойду сам и никак иначе.

Это я сейчас уже рублю, что кровь надо было спускать в ванной. А тогда у меня была полная реплика со свиной казни, так мы это действо с Юречкой называли. Свинья у деда висела на крюку в сарае, стало быть, и этому парню на крюк пора.

Я сказал:

— Только коврище скатаем. И надо бы под низ пищевую пленку. Есть?

— Глянешь, — сказал Олег.

— Ну и тазики, чтоб кровь натекала. На всякий случай два-три бы. Не знаю, сколько с человека крови течет.

Я был деловой такой, думал, как бы все организовать.

— Ну, в пакетах нет, наверное, недостатка. Для геры-то, а? Есть же пакеты?

— Есть, — сказал Олег. — Ну, делай, чего встал. Иди ищи инструмент.

Он, сука, палец о палец не ударил. Включил кондиционер, чтоб не жарило и не воняло, и на том закончил. Стоял и покуривал сигаретку, две пачки уговорил или даже больше, пока я работал.

Шторы я задернул, ковер скатал и вынес в коридор, пищевой пленкой застелил пол, нашел тазики, топор, взял кухонный нож, притащил пакеты, снял люстру. Короче, подготовился хорошо. Вышла некоторая заминка с крюком. На что мужика было вешать, что могло выдержать? В итоге, пришлось идти в строительный магазин за веревками. Веревки, рассудил я, покупать не подозрительно. Не топор же беру.

Раздел я мужика, и это было странно. Вот когда есть понимание, что человек совсем точно мертвый. Ты его раздеваешь, а он вообще ни гугу.

Меньше всего мне понравилось его раздевать. Во-первых, потому что противно оно, раздевать труп, и ладно бы бабский, а тут мужик. А во-вторых, я все родинки его запомнил, карту их составил, хотя совсем, как вы понимаете, не старался. Простотак вышло.

Еще ссыкотно было, что крюк сорвется, а там, как в черной комедии, с ним и кусок потолка, и соседи заглянут вниз, увидят труп голого мужика, меня и Олега Боксера, портящего легкие с невиданным для спортсмена усердием.

Соседи еще должны быть такие приличные, знаете, с двумя детьми. Они чаек гоняли, а тут наш прекрасный и яростный мир к ним ворвался.

От этой фантазии я никак не мог отделаться, пока подвешивал мужика за ноги. Получилось, ничего не сорвалось.

— Подожди, Олег, я Зое позвоню. Она товар вместо меня привезет мужику одному.

— Давай, — сказал Олег, кивнув на телефон. Я набрал домой, Зоя взяла трубку быстро:

— Ну, ты как? — спросила она.

Как же я в этот момент ей завидовал, тому, что она дома и не знает ничего. Я сглотнул.

— Да нормально. Дела у меня тут, и это надолго. Не знаю, когда вернусь. Ты к Жорику съездить можешь? Он тебя узнает, если что.

Зоя согласилась с неохотой, я аж вспылил.

— Слушай, ну, дело горит, я точно никак не могу!

Глянул на труп и убедился — не, никак не могу, да.

Наконец, она сказала:

— Ладно, так и быть.

— Моя ты девочка! — обрадовался я.

— Угу, — сказала она, и я очень хорошо представлял, как Зоя в этот момент надула губы. — Куда там подъехать, и товар где?

Я ей все объяснил. Олег смотрел на меня очень выразительно, я сказал:

— Ну, все, целую, пока.

Была у меня какая-то поразительная фантазия, что с трупом за это время чего-нибудь произойдет этакое, и он сам исчезнет, растворится в темноте. Он, сука, остался на месте. Стоило ожидать. Я сказал:

— Ты люстру тоже в коридор вынеси, а то попадет на нее.

— Сам вынеси, — откликнулся Олег Боксер.

Ну, сука, подумал я. Ничего ему не сказал, так как моей программой максимум было вылезти из этого переплета живым.

Слез со стремянки, вынес люстру и оглядел свою работу. Мужик висел вниз головой, белый, голый, писька сморщилась, лицо спокойно и блаженно, с дыры в голове подтекает.

— Нормально висит, — сказал я.

— Тебе виднее, — отозвался Олег Боксер. Умел же он на нервы давить, этого не отнять.

Я взял нож и резанул мужика по горлу. Как кровь в тазик стекала, этого забыть нельзя. Сам звук. И как бы свиная, она стекает так же, с тем же упрямым, ровным стуком в начале и плеском в конце, но это если отвернуться. А когда смотришь, то человечья кровь кажется водопадом. Совсем не как со свиньей. Я стоял, чтоб тазик вовремя сменить, если понадобится, а писька его у меня перед носом болталась, и это почему-то было отвратительнее всего, зато хоть смешно.

Второй тазик мне не понадобился. Как только мужик перестал так неистово кровоточить, я понял, что первый этап закончен. Взял тазик, сходил опорожнить его в ванной. Думал поблевать, но не особенно-то и хотелось, да и времени терять было нельзя.

Я, главное дело, не угероинился до несознанки. Нет, конечно, я немного обезболил свою душу, но то, с каким спокойствием я все это провернул, до сих пор меня удивляет.

Я вернулся в комнату, поцокал языком.

— Самая говняная часть сейчас будет, — сказал я. — В прямом смысле.

Чтобы вскрыть его потребовалось некоторое усилие, а вместе с ним и некоторый контакт. Свинью, кстати, вскрывать тяжелее, чисто физически, а человек, он мягкий, нежный почти.

Это пиздеж, что внутренности, стоит человека вскрыть, так и валятся из него, как из мешка — картошка. То есть, они выпучиваются, особенно кишки, но их все равно приходится вынимать, залезать туда руками и вытаскивать. Они красиво переливаются, но в остальном — мерзкая мерзкость. Запах мочи и дерьма даже мощный кондей не брал, никак не рассеивал. Глаза у меня заслезились, не от излишней жалости к этому мужику, а скорее от интенсивности ароматов крови, плоти и испражнений. Красотища, нечего сказать. Висело все это словно плотным слоем кровавого тумана, я с трудом заставлял себя дышать.

А про мужика я думал одно: каким он был ребенком?

В общем, потрошить его была самая унылая, мерзкая и ебнутая часть всего дела. Внутренности я тут же расфасовал по пакетам, крепенько их завязал, чтоб вонь немного унять.

Рубить его после этого было сплошным удовольствием. Во-первых, потому что обескровленный и пустой, он почти не был противным, не сильно отличался от туши на рынке, во-вторых, потому что это позволяло ему навсегда потерять человеческий облик. Для моей психики это было очень, очень, очень важно, чтобы он его потерял.

Так что, первым делом я отсек ему голову.

— Лицо изуродуй, — сказал мне Олег Боксер. — Чтобы не узнали.

Первая его подсказка за все время, надо же. Я подумал, что не хочу возиться с мозгом, поэтому исполосовал ему лицо ножом.

Потом дело совсем легко пошло. Рубить вообще нормально, фасовать еще неприятно, а рубить это, как америкосы говорят, оукей.

В общем, я его по пакетам.

— В чем вывозить? — спросил я. — Сумки есть?

Сумок спортивных у Олега было достаточно. Для товара, там. А, может, для себя, или. Скорее даже или.

Мне понадобилось четыре сумки. Я выстелил их днища одеждой того бедного парня, разложил по ним пакеты.

— Как его звали? — спросил вдруг я, неожиданно даже для себя самого.

— А, Ярослав, по-моему, — сказал Олег Боксер, закуривая новую сигарету. Благодаря чаду его табачка в комнате вообще можно было дышать.

Я сказал:

— Мне б переодеться.

Одежда Олега Боксера была мне, предсказуемо, велика. Пришлось даже подпоясаться веревкой. Зато эта одежда была чистой.

За окном уже была густая, чернильная темень. Я прижал руку ко лбу.

— Куда его?

— Думай, — сказал мне Олег Боксер. Взгляд его изменился. Он смотрел на меня с каким-то глупым, животным интересом, как собака на человека, который знает какую-то хитрость, к примеру, откуда берется еда.

Минут пятнадцать я просто стоял и думал, затем сказал:

— Скину в реку.

— Ну, скинь, — ответил мне Олег Боксер.

— Понял тебя.

Он мне, сучара ебаная, даже тачку не дал. Я ходил четыре раза. И то ли я под кондеем простудился, то ли меня кумарить начало, но чувствовал я себя все хуевее и хуевее, сопли мотал до пола, дрожал, меня знобило.

Нет, в первый раз было нечего. Я шел себе пешочком, еще не особо болел, на улице пусто, почти хорошо. Я для веса сумку еще нахуярил гантелями Боксера, пиздец она была тяжелая, но зато пригвождала меня к земле. Мне казалось, без нее я улечу. Тело было невероятно, сказочно легким.

Подошел, озираясь мультяшно, сумку выбросил в реку и проследил, как она ко дну идет. Какой у меня тогда кайф был, невероятно. Освободился.

Потом вспомнил — еще три дожидаются. Пошел обратно.

Во второй раз меня знобило, то и дело, как назло, попадались прохожие. Я хотел всех поубивать, я был почти в истерике. Пиздюхал я дольше и дальше, и мне пришлось долго курить и ждать, пока станет совсем безлюдно.

В третий раз я уже еле стоял на ногах, меня трясло, как сучку перед случкой, колотило просто, горло драло, от соплей нос тек и одновременно его заложило. Прелесть, конечно. В этом состоянии я и встретил подвыпившую компанию гопников. Ничего серьезного, такие меня периодически задирали, когда я еще на рынке торговал. Ребятки в спортивных костюмах, которые еще только учатся быть серьезными, так, шпана, по итогам.

Один из них взял меня за плечо, когда я проходил мимо, сжал до боли.

— А чего это в сумке у нас? — спросил он. — Чего несем?

— Пирожки бабушке, — ответил я.

— А ты не хами, — сказал мне другой. Честно-честно, я даже не помню их лиц — до определенного момента.

— Ладно, — сказал я. Мне было уже абсолютно все равно. — Расчлененный труп.

Они заржали. Свет фонаря выхватывал меня из темноты, как луч софита. Я положил сумку на землю, открыл ее и продемонстрировал им содержимое. Вот тогда их лица и проступили из темноты. Их было четверо. Молодчики такие с печатью вырождения на лицах, у одного был хорошенько поломан нос, другой прикрывал бритый череп кепкой, у третьего была россыпь мелких, похожих на оспяные следы, шрамиков на одной щеке, четвертый красиво, правда красиво, улыбался. Но он быстро перестал.

Охуели они изрядно, глаза их стали огромными, один сделал два шага назад, надул щеки, сдерживая рвотный позыв. Я застегнул свою сумку и пошел дальше, по своим делам.

Боялся ли я, что они стуканут ментам? Неа, не из таких были эти ребята, кому у ментов больно надо появляться. Да и в целом я уже в тот момент думал: сесть бы. Подальше от всего.

В четвертый раз я шел до упора, заперся в какие-то дебри, аж в Коломенское, запутался в деревьях, едва не свалился сам. Сумку я все-таки сбросил, сел на берегу реки, в подсохшую от жары грязь, и закурил. Надо мной было мутное, как от дыхания запотевшее небо. Хотелось к нему отправить какое-то воззвание, но я не знал, какое.

Я устал физически — просто невероятно. Может, подумал я, утопиться?

Утопиться — нормальное решение, его обычно недооценивают.

Как мне было страшно, это пиздец. Только там, на берегу реки, в пустом парке, я начал это понимать. Я подумал бросить все, включая даже героин, и мотнуть обратно в Заречный, к Юречке и мамочке, туда, где меня никто и никогда не найдет.

Только подумал об этом, реальнее казалось даже утопиться.

Усталый и почти сумасшедший, я попер домой. Вернее, какой домой — к Олегу Боксеру, не к себе, конечно.

Там выяснилось, что сучара палец о палец не ударил, меня встретили пятна на полу между кусками пищевой пленки. Я обозлился на него, как на жену-домохозяйку, которая вовремя борща не налила. Хотел зарезать, но рука не поднялась — очень я устал.

Тогда я снял его майку, намочил ее и принялся вытирать ей кровь. Олег Боксер, видимо, списал это на помрачение моего сознания, потому что отреагировал вообще без злости.

Вдруг он спросил меня:

— Стрелять умеешь?

— А?

— Стрелять, говорю, умеешь? — спросил он четче.

Я махнул рукой.

— Ну, так-то из ружья.

Давно рассвело, я смотрел на бледное небо и понимал, что день будет пасмурным.

— Из охотничьего, — добавил я. — Брат учил. Он у меня афганец.

— Ничего, — сказал мне Олег Боксер, не особо меня слушая. Я вдруг понял, что он тоже устал. Даже умудрился ему посочувствовать.

— Ты научишься. Дело к тебе есть, в бригаду пойдешь. Там человеку одному хорошему нужен парень вроде тебя.

Я заржал, истерично так, по-безумному.

— Да какая мне бригада? Я ж дрыщавый.

Я как это понимал: в бригадах нужны быки здоровые, внушительные такие, чтоб все боялись.

— Не впечатляющий я.

Олег Боксер как заржет.

— С автоматом, — говорит. — Все впечатляющие. Не боись.

Я зажал в зубах сигарету, замахал рукой.

— Да не, я с автоматом не обращусь. Я его и не видел никогда вживую.

Олег такой мне:

— Научат.

Он криво усмехнулся:

— Там, в той бригаде, куда я тебя отправлю, мускулы не нужны. Нужны нервы. У тебя нервы хорошие. Там такие требуются.

— Спасибо, — сказал. — Приятно это.

А Олег Боксер мне снова:

— Ну, так пойдешь?

И я подумал: ну, что я все ломаюсь?

Мог я отказаться? Да мог, конечно, но я весь день хуярил, как проклятый, и голова у меня уже не работала.

А если бы я был свеженький, то что?

Да тоже бы не отказался, понятно, потому что ты в этом деле повязан, у тебя до определенного момента, как у давалки подзаборной во все места, у шалашовки трассовой, нет никакой возможности сказать "нет".

И ты поэтому говоришь "да".

А может все так себя оправдывают, но Бог не Тимошка, видит немножко.

Кстати, всегда было интересно, что такое с Тимошкой, что он вообще ничего не видит.

Вопль пятнадцатый: Суп с котом

А что потом? Ну, ясен-красен, что меня крыло.

Я вышел от Олега Боксера в его шмотках, похожий на ебанувшегося бомжа. День и вправду был пасмурный, небо густо затянуло облаками, но жара не спала, наоборот настал какой-то парник, а, может, мне так только казалось.

В метро я то и дело засыпал, и перед глазами у меня болталась писька мужика, которого вроде бы звали Ярослав. Сука, думал я, все, отъебись уже.

Писька! Мертвая писька!

Да ты достал.

Я прижал руку ко лбу и ощутил температурный жар. Кончики пальцев почему-то пульсировали, я чувствовал себя таким больным и маленьким. Не знаю, почему маленьким. Вот почему? Может, из-за воспоминаний о том, как дед учил разделывать свинью. И снова стало лето, и снова я разделывал свинью, но уже совсем не напоминающую деревенского хрюнделя. И как бы все похоже на детство, но вроде бы уже нет.

Отчасти стало даже хорошо. Я имею в виду, все закончилось. Больше никаких кишок, которые нужно выдирать из тела. Никакого звука льющейся крови. Никакого замаха топором. Руки были натруженными и усталыми. Я заметил под ногтем кровь, сунул палец в рот.

Меня шатало, как пьяного. В метро ко мне привязалась кучка беспризорников. Грязнощекие пацанята, не по погоде тепло одетые. Они увивались за мной с криками:

— Дядь, дай денег!

Я молчал, поэтому они не отставали. Кидались камушками мне в спину, забегали вперед, заглядывали мне в глаза. Никогда у меня таких проблем с детьми не было, а сегодня — вот. Пиздюки, они как животные. Чувствуют твою слабость.

— Да нет у меня нихуя, — сказал я и вывернул карманы. Но пиздюки шли за мной еще некоторое время, пока им самим не надоело.

У подъезда я сел на лавку рядом с какой-то бабулькой и сжал голову руками, сильно-сильно, пока не стало больно.

— Вам плохо? — спросила она. — Молодой человек?

Я взглянул на нее и задумчиво кивнул.

— Да.

Такого ответа она явно не ожидала.

— Может, скорую вызвать?

У бабки были длинные, абсолютно белые волосы, уложенные в вычурную прическу, она была аккуратно накрашена и одета в длинное, ситцевое платье под сороковые. Даже не бабка, а прям бабушка.

— Да нет, — сказал я. Она взглянула вдруг на мои руки и увидела проколы. Взгляд ее изменился. Не дожидаясь всякого там, я ей улыбнулся и отчалил.

Зои не было дома. Может, поехала к родителям, я не знал. И, если честно, выяснять не особо хотелось. Я покормил Горби, налил ему свежей воды и отправился в ванную. Там я долго стоял под душем, но как-то вообще без радости. Мне все казалось, что сверху на меня льется кровь, горячая, человеческая кровь. Ей даже пахло, хотя смылил на себя брусок хозяйственного мыла.

Выполз я розовый от жара и не способный двух слов связать даже в мыслях, не то что произвести их на Божий свет. Я даже рад был, что Зоя свалила, не хотелось ей ничего объяснять. Но это только сначала. Когда лег в постель, еще пахнущую ей, заскучал, захотелось, чтобы она прикоснулась ко мне.

Солнца не было, но духота стояла страшная, все время прошибало потом. Как я хотел дождя. Долго не мог заснуть от жары и напряжения, лежал, глядя в потолок.

И все-таки что-то было во всей этой истории хорошее. Удовлетворение от славно проделанной работы, наверное. Я же правда все исполнил качественно, то есть, мозг такой: гордись собой, Вася, но не гордись, на самом деле, потому что это все такая мерзость.

Хотелось, чтобы меня похвалили.

И умереть тоже хотелось, не без этого.

Ну, в сущности, подумал я, что ты ноешь. Тяжелый вышел день, чисто физически работка неблагодарная, но не ты ж мужика вальнул. Ну, и все. Ну, и не ной тогда. А резать его — ну, мясо же режешь. А какая, в сущности, разница, когда они мертвые уже. Тогда человек со свиньей, с теленком, с курицей даже не так уж различны.

Наборы чего-то там, белков, наверное. Уже бездушные все равно, и их не жалко.

Руки у меня от хозяйственного мыла загрубели. Я долго прикладывал указательный палец правой руки к большому пальцу левой руки, потом наоборот — левый к правому, снова и снова, поднимался по невидимой лестнице. Этот простой набор движений, наконец, начал действовать.

Я засыпал медленно, как бы соскальзывая в какую-то липкую, черную хуету типа смолы. Совсем потерял адекват, мысли стали рваные, зазубренные какие-то, цеплялись друг за друга и рвали в клочья. Я вдруг ощутил себя в Заречном, и как-то даже почти услышал голос матери моей:

— Вот, долбоеб, доигрался ты.

Я доигрался, хотелось сказать мне, доигрался, честное слово, только отъебись.

Но мать все повторяла это и повторяла, и где-то далеко слышался мне стук топора. Потом я врубился, что это дождь, и что в комнате, наконец-то, прохладно. Ну и уснул.

Сколько проспал, я не знаю. Проснулся под вечер от трели телефонного звонка. Показалось мне, что это звонит Олег Боксер, я схватил трубку и заорал:

— Не поеду больше никуда! Сука, не надейся!

В трубке я услышал голос Зоиной мамки. Маргарита Леонидовна сказала:

— Зоя в тюрьме.

Я сначала подумал, что это я сплю, и сон вот такой. Ущипнул себя сильно, заметил опять пятнышко под ногтем, сунул палец в рот.

— Чего?

— Зоя в тюрьме, — повторила Маргарита Леонидовна с нажимом. — Ее…

— Приняли с весом, — закончил я оторопело.

— … хотят посадить, — продолжила Маргарита Леонидовна. — За торговлю наркотиками.

— Господи, — сказал я. Один день пизже другого, да это просто праздник какой-то!

— Вы у нее были?

— Вышли от нее только что, — сказала мне Маргарита Леонидовна. В голосе ее было столько холодной ненависти, что, если бы я стоял перед ней, не сомневаюсь, она кинулась бы меня душить и вложила бы в это дело все имеющиеся силы.

— Я сочла нужным позвонить, — процедила она.

Я едва палец себе не отгрыз. Вот это да, конечно! Зоя — в тюрячке. Приняли с весом. Но как? Кто ее шмонал, она же девчонка? Как так-то?

Вопросов — тьма, ответов, как всегда, никаких.

— Скажите, где она? Мне тоже нужно свидание с ней!

— Нужно, — повторила Маргарита Леонидовна. Я знал, почему она мне позвонила. Она хотела, чтобы я помог Зое. Взял на себя все, что можно взять, чтобы ей скостили срок. И я был готов.

Одно оставалось неясным, почему с их немереным количеством бабла, они еще не отмазали Зою?

Маргарита Леонидовна продиктовала мне имя, фамилию и отчество следователя, адрес СИЗО, где Зою содержали, и сказала:

— Как можно быстрее.

Но как можно быстрее не получилось. Несмотря на то, что в заявление на свидание я вложил стодолларовую купюру, само свидание мне дали только через три дня.

СИЗО было, наверное, самым унылым местом, которое я посетил за всю свою жизнь. Да точно самым унылым, просто без вопросов.

Облепленное колючей проволокой и камерами видеонаблюдения здание казалось пародией на щедро украшенную елку. Серое, унылое, в некрасивых цацках, оно само по себе производило давящее впечатление. На окнах были решетки, как в дурке, и у меня перехватило горло. В таком месте нельзя было содержать мою бедную, маленькую Зою.

Дальше — все как во сне: длинные коридоры, лязганье дверей, подробный досмотр, постные, белые, как мучные черви, лица конвоирш. Иногда (но сразу как будто отовсюду) слышался мне женский визг, многократно усиленный эхо.

Конвоирши смотрели на меня, как на уебанца, одна даже отдавила мне ногу, досматривая. Все они были жирные, как на подбор, все без колец и с неяркой губной помадой, даже черты их казались похожими.

Меня привели в комнату свиданий, ее ровно располовинивало пуленепробиваемое стекло. Половинки этого пространства, в свою очередь, тоже были разделены на маленькие отсеки, деревянные перегородки отделяли одну ячейку от другой, перед каждой стоял стул, у каждой висел телефон, похожий на таксофонный.

Пол был свежевымытый, пах пронзительной, наизнанку выворачивающей хлоркой. Аккуратные квадратики плитки показались мне сводящими с ума сотами жуткого космического улья.

Я ждал. Стоял и ждал. В других ячейках старые матери плакали в трубки, их дочери что-то говорили, но я не слышал, что. Какая-то женщина громко ругалась:

— Глупая ты тварь! — кричала она, и конвоирша сжала ее плечо:

— Потише.

А я стоял, и между мной и Зоей проходили десятилетия.

Наконец, ее вывели. Зою колотило, ее ломало, руки у нее тряслись, из глаз текли слезы. На ней была ее обычная одежда: дорогущие брендовые шорты, маечка, привезенная из-за границы, но теперь все это смотрелось днищенски, обросло какими-то пятнами, а майку Зоя, то и дело дергая ее за ворот, невероятно растянула.

Я кинулся к ней.

— Милая! Милая!

Зоя указала пальцем на телефон, потом взяла его сама. Я схватил трубку.

— Милая! Зоя! Это я…

Но она рявкнула:

— Нет, молчи и послушай меня!

Глаза ее сверкали. Пальцы, впервые за все время, что я ее знал, были голые, без колец. Она утерла сопли, текущие из носа. Голос ее казался глухим и дальним, но очень отчетливым.

— Я попалась. Жориков отец все узнал и устроил ему сладкую жизнь. Ты понял?

Я сразу врубился. Подстава. Но Жорик, умница, видать, все понимал, знал, к кому ему придется обратиться в минуту страшной тоски, он меня не выдал. Я так и не врубился, знал сам Жорик о подставе, или батяня-мент просто устроил за ним слежку. Во всяком случае, мое имя нигде не прозвучало.

— Понял, — сказал я. — Я звонил там одному юристу.

Имел я в виду, конечно, Олега.

— За консультацией.

Олег, кстати, был нереально приветливый. Сказал:

— Гляди, как тебе повезло. Если проблемы будут, звони, мы решим. Такое бывает, нечего ссать кипятком.

Зоя меня поняла. В тот момент, сидя друг перед другом, мы вообще как никогда ясно видели друг друга. Практически читали мысли.

Глаза у Зои были красные, трубку она сжимала конвульсивно, челюсть у нее дрожала. Ее ломало насухую. То еще удовольствие, конечно.

— Если юрист не поможет, то я…

— Нет! — рявкнула она, почти крикнула, на стекле остались капельки слюны.

— Мне не нужен юрист, — сказала она. — Мне не нужен ты. Мне не нужен отец. Мне нужно оставаться здесь! Мне нужно сесть в тюрьму!

Она прикоснулась к стеклу, ее розовая ладошка показалась мне красной, как кровь.

— Потому что я умираю, Васенька. А я хочу жить. Где угодно, но я хочу жить! Понял меня?

И я ее понял.

— Я хочу ответить за все по максимуму, — сказала она, использовала, так нелепо и по-детски, какое-то киношное клише. Зоя яростно потерла нос, в голосе ее слышались теперь настоящие, не героиновые слезы.

— Я так люблю тебя, — сказал я. — Я не могу, чтобы ты…

— Но мне нужно. Я запретила отцу даже думать об этом. И он меня понял. Это вообще, может быть, единственный выход. Это спасет мне жизнь.

Она разрыдалась по серьезу, я приник к стеклу, расплющил нос, как ребенок, дурачащийся у витрины.

— Ты сейчас не отвечаешь за себя, поняла? Ты сейчас вообще не понимаешь, что ты лепишь. Что ты говоришь вообще такое, а? Зоенька, милая, хорошая моя…

— Нет, Вася, — сказала она, взглянув на меня по-детски воинственно. — Это ты не понимаешь, что ты делаешь. А я все понимаю, и я знаю, как правильно.

Она хотела сесть надолго, все по максимуму, как Зоя и сказала. Она хотела сесть, потому что знала, что жизнь ей спасет только это. Знала, что в тюрьме ей придется не только переломаться, но и научиться жить без героина. Она знала, что сломает себе жизнь, и что спасет ее — тоже знала.

По сути, у Зои было два выхода. Номер один: использовать папины деньги или мои связи, да хоть мое сомнительное благородство и готовность пожертвовать собой, выйти и окончательно сторчаться, умереть, как умер Антоша Герыч и множество других таких, до него. Номер два: сесть, уехать далеко и надолго, туда, где ее не найдет даже героин, и выйти другим человеком. Отдать кусок жизни за свободу от героина.

Отдать свободу за свободу, ха.

Я смотрел на нее и понимал, что Зоя говорит вполне серьезно. Я видел, что она напугана. И вовсе не тем, что ей предстоит, а тем, что я или ее батяня вдруг не послушаем ее, вытащим, как рыбу на берег, и оставим умирать.

Зоя смотрела на меня невероятно яркими, синими, прекрасными, любимыми глазами. И она просила меня.

— Тебе что-нибудь привезти? — спросил я, язык едва разгибался.

— Нет, — сказала она. — Родители все мне привезли. Посмотри на меня, Вася.

Я послушно поглядел на нее, хотя это было просто охуеть как больно.

— Скажи мне, что любишь меня.

— Я люблю.

— Скажи мне, что хочешь, чтобы все со мной было в порядке.

— Я хочу.

Она улыбнулась, мучительно искривила красивый рот, который я так часто и с таким упоением целовал.

— Тогда ты знаешь, что нужно делать.

Я знал.

— Я сяду, — сказала Зоя. — И я выйду. Оно того стоит. Я правда не хочу быть мертвой. Быть мертвой — это куда дольше, чем сидеть.

Я снова прислонился лбом к стеклу. Мир перестал существовать, были только мы с Зоей, и эта прозрачная линия, нас разделявшая. Даже трубка у уха казалась бесплотной.

— Это судьба, — прошептала Зоя. — Ты мне веришь?

— Верю, — сказал я.

— Так случилось, потому что я должна жить.

— А я что, не должен?

— Ты не хочешь, — сказала она после небольшой паузы. — Я хочу, милый, любимый мой. Я хочу, чтобы это закончилось. За шесть лет ведь закончится? Я сказала папе, чтобы он не вмешивался. И ты не вмешивайся. Ты можешь не лезть?

В конце концов, она снова зачастила, испуганно, как маленькая девочка, которая боится наступления темноты.

Зоя была в ужасе от свободы, вот к чему все это привело.

— Тебя здесь не бьют? — спросил я. — Не морят голодом?

Она покачала головой.

— Нет. Даже жалеют немного. Главное, чтобы не жалели сильно. А ты?

Но я покачал головой. Ничего из того, что со мной случилось, я Зое рассказать не мог.

— А я пришел в пять утра, чтобы точно сюда попасть. Отстоял очередь.

Зоя легонько засмеялась:

— Мой герой.

— Тебе дают достаточно воды? Сейчас нужно пить больше воды, понимаешь? Они должны давать тебе воду.

Зоя сказала:

— Я от нее блюю.

— Так правильно, — я улыбнулся. — Твой организм чистится. Ты через это пройдешь, и будет легче. Зараза уйдет. Понимаешь меня?

— Понимаю, — сказала она. — Я отвыкну от нее за все это время, правда?

— Правда, — сказал я, не вполне понимая, так ли это.

— Васенька, — сказала она.

— Зоенька, — сказал я.

— Это счастье, что так вышло. Я сначала была в ужасе, а потом поняла, что это счастье. Ты тоже должен понять.

Мы помолчали.

Зоя сказала:

— Но я об одном тебя все-таки попрошу.

Губы ее мучительно искривились, и я подумал: сейчас она, прямо в трубу, которую прослушивают менты, скажет:

— Передай мне героин.

Зоя долго с собой боролась, а потом выдавила:

— Исчезни из моей жизни.

— Что?

— Не пиши мне. Не отправляй мне ничего. Не приезжай.

— Что? — повторил я. Нет, серьезно, я правда не врубался.

— Не понимаю, — сказал я. — Что ты имеешь в виду?

— Ты все понимаешь! — она снова повысила голос, словила недовольный взгляд конворши. Из глаз ее хлынул сильный, почти невероятный, до киношности, поток слез.

— Я люблю тебя! Никогда больше не появляйся в моей жизни!

Выглядела она в этот момент, как сумасшедшая.

— Без тебя я не смогу забыть, — прошептала она. — Забыть про героин. Я не могу любить тебя и не любить героин. Я не могу быть с тобой и не быть с героином. Ты понимаешь это?

Я понимал.

— Тебя в моей жизни не будет, — сказала она. — Или моя жизнь будет очень короткой. Только так.

А где же была моя попрыгушка-хохотушка?

Где же она?

— Я понимаю, — сказал я. — Все я понимаю.

— Я люблю тебя.

— И я люблю тебя.

Сколько раз мы тогда эту фразу произнесли? Должна была затереться до дыр, и не затерлась. Повторяли это, как дураки, словно что-нибудь изменится от того, что я люблю ее. От того, что она любит меня.

Я думал, что разлюбил, но сейчас как никогда ясно понимал, что это не так. Что сердце мое связано с ней, привязано к ней, волочится за ней, как консервная банка за кошачьим хвостом.

Господи.

Господи, Господи, Господи.

Ее всю трясло, и я гладил стекло пальцами так, как гладил бы ее.

— Маленькая моя, бедная моя, хорошая моя, — говорил я.

— Себя пожалей, Вася, — сказала она безо всякой обиды, совершенно искренне. Зоя была уверена в том, что я умру. В том, что я умру скоро. Мы прощались навсегда в любом случае.

— Не забудешь меня? — спросил я.

— Забуду, — сказала она. — Я постараюсь изо всех сил тебя забыть.

Но, несмотря на это, мы говорили до самого конца, пока конвоирша не постучала по запястью, показывая нам обоим, что время вышло.

Зоя сначала закрыла лицо руками, ее затрясло еще сильнее. Потом плечи ее вдруг остановились, она выпрямилась и улыбнулась, как в первый день нашего знакомства, с той лисьей очаровательностью, которую в ней, отощавшей, похожей на больное животное, было уже не представить.

— Давай-ка поцелуемся, — сказала она.

— Давай, — ответил я, едва услышав собственный голос. Она прислонилась к стеклу и смешно расплющила губки, в трубке раздался сочный чмок.

— Ну, иди сюда, — сказала она нарочито обиженно, снова чмокнула стекло. Я глядел на нее бестолково, расфокусировано, очертания ее словно потеряли свою ясность. В конце концов, я подался вперед и коснулся губами стекла там, где она его касалась с другой стороны.

Это был почти поцелуй, только почти, но лучше, чем ничего.

— Люблю, — сказала она, а я сказал:

— Прощай, будь счастлива.

Мы одновременно положили трубки. Ее увели, а я остался сидеть. Моя конвоирша сказала мне:

— На выход, Ромео.

Выбравшись из СИЗО, я пошел куда глаза глядят, стараясь не оборачиваться и не смотреть на обнесенное высоким забором здание, где, как принцессу в башне, держали мою Зою.

Не было никакого дракона, а если и был, то им оказался я сам.

На едва гнущихся, затекших от долгого сидения на неудобном стуле ногах, я подошел к своей тачке и увидел, что от нее отломано боковое зеркальце.

— Сука! — заорал я. — Сука! Ненавижу!

Есть такое дело про последнюю каплю. Пошел дождь, где-то далеко рванул небо гром.

— Сука, — орал я. — Сука! Сука! Сука!

Не Зоя была сука, точно нет, а сама жизнь.

— Сука! Сучара паршивая! Ненавижу!

А Зою я любил. Любил невероятно сильно. Хотя и жаль, что мы в этой жизни встретились.

— Сука! Сука! Сука!

Я упал на траву, напоенную дождем, и стал кататься в размокшей грязи. Хорошо это, конечно, что я далеко от СИЗО запарковался.

— Сука! Сука! Сука!

Мимо меня со смехом пробежали какие-то девчата в ярких леггинсах и белых, грязных кроссовках. Они радовались дождю, глянули на меня быстро, засмеялись громче и побежали дальше, еще быстрее.

Ну, а что? Бывает такое, что человека все доебало.

Дождь надо мной лил все сильнее, я надеялся, втайне, что он у меня утопит.

Как оно, в итоге, с Зоей? Как это понимать, что мы расстались навсегда? Избавил я ее от себя, как благородный, любящий сэр, или поступил, как лютая, паскудная, трусливая тварь, и нужно было вытащить ее из тюрьмы любой ценой, даже если больше всего на свете Зоя хотела остаться там? У меня и сейчас нет ответа. Я не думаю, что он вообще существует в каком-то внятном виде.

Я еще некоторое время катался по земле, а потом грязный, мокрый и совершенно ебнутый залез в машину.

Там я сидел еще некоторое время, обтекая. В голове пульсировали мысли, которых я сам не понимал, будто бы мне как-то удалось думать на другом языке. Я откинулся назад, запрокинул голову и тихонько завыл.

Домой приплелся в таком же состоянии, в каком и вышел из СИЗО. Красавчиком, короче.

Время словно остановилось, ничего не происходило, внутри меня все замерло.

Я, грязный, как был, поплелся в комнату, к телефону.

— Ты нормально вообще? — спросил я, глянув на себя в зеркало. Оттуда на меня смотрел истощенный и совсем незнакомый молодой человек с горящими, темными и чужими глазами.

— Ну, нормально, — сказал я.

Набрал Олега Боксера. Он к телефону не подошел, я повесил трубку и два часа просидел на кровати, глядя в небо за окном. Потом снова взял телефон и еще раз набрал номер.

— Але? — сказал мне Олег Боксер. Я подумал: как ты, сука, ошибся, когда говорил о моих хороших нервах. Проебался по полной. Даже думал это сказать, но сказал почему-то:

— Был у Зойки на свидании. Она меня сдавать не будет.

— Да ты этим и не занимаешься больше, — сказал мне Олег Боксер с его излюбленным психопатическим смешком. А я думал, он забыл.

— Она сядет, — сказал я.

— В смысле? — спросил Олег Боксер. Я кратко обрисовал ему ситуацию.

— Ну и дура, — сказал он с уважением. А я обнаружил, что Олег Боксер, в этой ситуации, самый близкий мне человек во всем мире. Ну, то есть: Зоя в тюрьме, Антоша в могиле, даже Инна в психушке. Вот как нас жизнь раскидала.

— Да, — сказал я. — Ну и дура. Ладно, но мне-то что делать?

Я спрашивал у него об этом в каком-то экзистенциальном смысле, спрашивал огроменную, на самом деле, вещь. Мне было интересно, как жить дальше, а ближе Олега Боксера никого не было. Я ему доверился.

Но Олег Боксер нихуя не понял. Он сказал:

— Ну, вдруг колоться начнет. Тебе бы на дно залечь, понял? Есть у меня один вариант. Я пробью и позвоню тебе, лады?

Был он какой-то на редкость дружелюбный, а от этого казалось, что мы знакомы первый день. Так, типа попутчиков в поезде.

— Короче, по-любому, — продолжал Олег Боксер, как ни в чем не бывало. — Мне нужны контакты твоих ребяток, я их на другого парня перекину. А ты все. Не работаем больше с тобой.

Я заржал:

— Ты меня типа увольняешь?

— Да ты, считай, повышен. Хоть дерьмом перестанешь всяким заниматься.

— А чем я буду заниматься? — спросил я. Не, ну, без наивняка, я примерно понимал. Но мне хотелось послушать ответ Олега Боксера.

— Реальными делами, — сказал Олег Боксер. — Все, на телефоне сиди. До созвона.

Слова Олега Боксера очень глубоко запали мне в душу, поэтому я просидел еще полтора часа на одном месте, пока он не отзвонился мне.

— Собирайся, в Балашиху поедешь. Там тебя ждут.

Он продиктовал мне адрес, который я записал на ладони.

— Кто ждет? — спросил я.

— Мужика Гриша зовут.

— Понял.

Я положил трубку. Надо бы собирать вещи, вот что я подумал, но так влом было, если честно. Я упал на кровать и стал смотреть в потолок. Пришел Горби, лег мне на грудь и принялся мурчать. Я тогда подумал: еб твою мать, какой же ты котик у меня хороший, как повезло мне с тобой.

Говорят, коты всегда ложатся на больное место. Если так, то Горби все правильно угадал — сердце мое было больным.

Ну и все, крыло меня, наверное, еще часок, а потом я осторожненько ссадил Горби на кровать, он раскрыл блестящие глаза, глянул на меня.

— Все, — сказал я. — Спасибо, братан. Пошли собираться.

Я знал, что это место проебано, что я прощаюсь с ним навсегда, и понятно было, что я стану скучать. Не, ну, без вопросов, в такой напоенной светом, как старая картина, комнате я больше не просыпался никогда в жизни.

Я собрал свои пожитки, взял своего кота, завернув его в куртку, чтобы уберечь от дождя, оставил баблос хозяйке за весь следующий месяц и вышел из квартиры. Я еще глянул на обитую дерматином дверь, словно как-то я мог проснуться неделю назад и исправить все свои нынешние ошибки.

Горби сидел спокойно, рубил, что дела у нас с ним плохи.

— Интересно, — сказал я, поцеловав Горби в ухо. — Гриша этот, он животных любит?

Горби мяукнул, потом зевнул, обнажая острые, похожие на толстые иголки, зубы.

Я поскреб по дерматину на двери — на удачу, ну и пошел вниз. Сердце у меня разрывалось, но как-то беспредметно, скорее, даже от всего на свете, чем от чего-то конкретного.

В машине я тоже сидел долго, пялился на россыпь золотых окон. Мое было черным.

— Ну, лады, — сказал я. — Кончай херней страдать.

И я кончил страдать херней, завел машину и поехал в глубокую подмосковную ночь.

Дорога ложилась под колеса ровно и классно, ночная поездка меня даже маленько успокоила. Нет, я и заебался изрядно, но в то же время как-то пришел в себя. Горби стоял на заднем сиденье, уперся передними лапами в окно и смотрел, как выглядит мир за пределами квартиры. Иногда он растерянно мяукал.

— Да, — сказал я. — Я тоже ничего не понимаю тут. Только не обоссысь, я тебя умоляю.

Врубил радио, то и дело крутили песню про плачущую в автомате девушку и ее зябкое пальтецо, я ее даже выучил, хотя она мне вообще не нравилась. Ночная Москва сверкала, дождь превращал ее в зыбкое видение, а из-под колес моей машины вырывались брызги грязной воды, доходившие в своем полете до самых окон. В целом-то, красота, разве нет?

Москва, я верил, это лучший город Земли. Верил не только потому, что этому меня учили в детстве, а еще и оттого, что я заценил уже большое сердце Москвы. Ну, серьезно, мог бы уже мертвый где-нибудь лежать, а я жил тут, в золоте и в грязи, и это делало меня счастливым, и, в самом деле, немножко поднимало настроение.

Я закурил, дым поплыл по салону.

— Ну, спецэффекты! — засмеялся я. — А, Горби! Будем жить! Будем жить!

Ну, пока не придумали ничего лучше, чем жить. А потом не будем, потом ну его нахуй.

Дорога в Балашиху показалась мне невероятно долгой. После выезда из Москвы удалось набрать скорость, и я, вместе с другими такими же полуночниками, несся по гладкому шоссе мимо строительных рынков, под воздушными мостами и навстречу далеким огням цивилизации. Мимо меня пронеслись кладбище, военная часть, кучка заброшенных домов, и я подумал, а как там Юречка. Подумал, что вовсе ему не позвонил, а надо было. Ну, он же брат мне, и я его люблю. Я же вообще во все это сунулся, чтобы им с матерью легче было, а они и не знают, куда меня все это привело.

Не, подумал я, потом позвоню ему точно. И матери позвоню, а то вдруг волнуются, как я там — в этой нашей Москве-красавице.

На одном из воздушных мостов шла веселая драка бомжей, один другого за ноги держал над бурлящим шоссе.

— Ну, эй! — я высунулся в окно. — А, ну, отпусти мужика!

Воздушный мост уже остался позади, когда до меня дошло, какой двусмысленной была моя команда. Отпусти мужика, значит, который над шоссе висит.

Заржал я, как конь, Горби даже испугался. Настроение у меня резко улучшилось.

Просвистев мимо доски почета Балашихи, я врубился, что адрес-то знаю, а вот городок — нет. Ночь была глубочайшей, то есть, прохожих почти никаких, а те, что есть, доверия не вызывают. Я кружил по лабиринтам из бетонных коробочек, высматривая названия улиц. Вот, думал я, Гриша обрадуется.

Одно было хорошо, я ехал туда, хер знает куда, но и оттуда, хер знает откуда. За спиной у меня тоже ничего не было, и это делало каждый шаг легким.

Я объездил почти весь город прежде, чем за приземистым продуктовым магазином обнаружилась нужная мне улица, на которой я быстренько нашел нужный дом.

Это была красивая, высокая "пэшка" с просинью, я такие просто обожал. У нас в Заречном подобных гигантов не было, а тут — семнадцать этажей, выше птичьих гнезд, какая ж красотища.

Я вышел из машины, еще раз провел пальцем по дужке отломанного зеркальца, закурил.

Дом был красивый, высокий и статный, с благородно-синими полосами, в середине выдавалась, как бы выходила из здания, полоса окон, и это придавало дому сновидные, нереальные очертания. Горело одно окно, этаже, скажем, на седьмом.

А мне нужно было на семнадцатый, все, как я мечтал.

Докурил, кинул сигарету в лужу, где сверкали на черном полотне воды небесные звезды. Так-то красотища, конечно, она везде. И в огромных, доисторических очертаниях многоэтажек красотища эта имелась тоже, даже не особенно скрывалась.

Я вернулся за вещами, за Горби и пошел в гости к человеку, которого и не видел никогда. Ну, как в гости. В общем-то, Олег намекал, что надо у него пожить.

А, может, Олег Боксер стебался надо мной в очередной раз, и не живет на семнадцатом этаже никакой Гриня, а дверь мне откроет сухонькая бабулечка, которой тяжело спускаться вниз, она меня пустит из жалости, а я буду таскать ей сумки с продуктами на семнадцатый этаж и носить ее на руках, когда сломается лифт. И будем мы жить-поживать да добра наживать.

Я как раз представлял себе эту бабулечку (в платочке и с сережками в форме листиков, почему-то), когда вышел из прокуренного лифта. Нажал на звонок я уже практически поверив в свою историю. Дверь мне открыли не сразу, и я уже почти решил валить домой. Ну, ночью покатался, беды не будет, подумал я, наоборот отвлекся, размялся. Спасибо тебе, короче, Олег Боксер.

Я сделал шаг назад, и дверь вдруг распахнулась. На пороге стоял здоровый, обритый налысо мужик в наколках. Черты у него были грубые, резкие, будто лицо его было выдолблено из камня херовеньким таким скульптором. У него был крупный, не раз ломанный нос, мясистые губы, небольшие, круглые глаза с толстыми нитями сосудов, покатый, серьезный лоб неандертальца. Он обнажил в улыбке подгнивающие, темные зубы, протянул мне руку с синюшными перстнями и наколкой "Север". Слово это короновало восходящие солнце с длинными лучами на Гришиной руке.

— Васек? — спросил он, и сразу вдруг изменился. Лицо его стало обаятельным и светлым, просияло добротой и искренней радостью. Светло-голубые Гришины глазки сверкнули, и я как-то сразу понял, что человек он приятный, несмотря ни на что.

— Ага, — сказал я. — Ты — Гриша? Очень приятно.

— Гриня Днестр, — с гордостью представился он, ощутимо сжав мою руку, я улыбнулся.

— Ну, классно. А у меня нет кликухи.

Он махнул рукой, отступил, позволяя мне войти в коридор, и закрыл за нами дверь. В квартире пахло сигаретами, бухлом и квашенной капустой. Гриня Днестр сказал:

— Нам с тобой работать еще, пошли знакомиться.

Тон его не подразумевал отказа. Я, с одной стороны, устал, а с другой — спать мне было совсем неинтересно.

Гриня выглядел бодрым.

— Разбудил тебя? — спросил я.

— Да не, — ответил мне Гриня, причем вполне доброжелательно. — Да все в ажуре, не парься. Я чутко сплю, просыпаюсь бодрый даже от пяти минут. Организм такой.

Не было в Грине тюремной ожесточенности, ни грамма. Я положил вещи, выпустил кота.

— Животина у тебя хороша! — сказал Гриня Днестр. — Пожрать ему сейчас соорудим.

Он не то что не спросил, какого хера я привез кота, а даже как-то обрадовался ему. Несмотря на то, что Гриня Днестр в общей сложности отмотал десять лет за разбой и причинение тяжких телесных, такой своеобразной тюремной настороженности, волчьей натуры в нем не проявилось. Он был доверчивый, как ребенок и по-своему, вообще-то, добрый.

— Чего он жрет-то? — спросил Гриня. — Шпроты жрет?

— Не, — сказал я. — Ему вредно. Кефир есть?

— Вроде.

Мы с ним стояли над котом, Гриня смотрел на Горби с умилением. В конце концов, сказал:

— Хорошо, что ты его привез. Животина в доме это к счастью.

— Ну, да, — сказал я. — Этот точно к счастью, без вопросов вообще.

Гриня жил в небольшой, но вполне уютной двушке. Все здесь было устроено скромно, зато с умом, не было разъебанности Олеговой квартиры, наоборот, во всем имелся какой-то скрытый порядок, показатель Гришкиной стабильности.

Гриня был, словно камень в море, какие бы волны ни били его, он оставался на месте, его лишь слегка обтачивали события его жизни, но так, без фанатизма, и он во многом оставался все тем же веселымпиздюком, о котором любил рассказать историй.

Мы сели за стол, Гриня сунул в морозилку водку, достал из холодильника селедочку, икорку и шпроты — рыбу он вообще любил.

Вещи вокруг были добротные, хоть и простые — ЗИЛовский холодильник не пах сыростью, не сильно гремел и был начищен, на потолке висел простой белый плафон с лампочкой, по полу не путешествовали комки пыли. Гриня привык содержать себя в чистоте и скромности, это было видно.

Суть да дело, и Гриня вытащил из морозилки водку, разлил по рюмкам, подтолкнул одну мне.

— Ну, — сказал он. — Рассказывай.

Я почесал башку. Не очень-то я понимал, что рассказать этакого. Ну, тут уж или все, или ничего, правда же?

Гриня подцепил вилкой шпротину, отправил ее в рот, поймал каплю масла у самого подбородка и воззрился на меня своими почти светящимися в темноте глазами.

— Ну, — сказал я. — Короче, нечего особо рассказывать. Жил. Родился. Почти умер.

Тут Гриня заржал.

— Вот, это уже интересно, это уже история! А ты говоришь рассказывать нечего!

Ну, по итогам, мы проговорили до самого рассвета. Я ему все рассказал, а Гриня даже мне пизды не дал, что я наркоман, а только кивал, присвистывал и говорил иногда:

— Бля!

Слушателем он оказался отличным, реально ему было интересно, что со мной такое происходило в этой жизни. Мне кажется, я никому особо не был интересен, а вот Гриня, он думал, видать, что это остросюжетный роман у меня, а не жизнь.

И я, вдохновляясь его взглядом, рассказывал все лихорадочнее, все смешнее, в какой-то момент встал и начал прохаживаться по кухне, тогда Гриня следил за мной, как за теннисным мячиком, мечущимся по полю, его взгляд тут же пустился по моим следам.

Крутота, короче, без вопросов, такой он мужик мировой.

Потом я начал расспрашивать его. Гриня сначала говорил неохотно, потом разболтался. Житуха у него была та еще. Родился Гриня в Дубоссарах, семья у него была славная вообще-то, мать и отец заводские, выпивающие, но не прям жестко. Гриня в семье был старший ребенок, кроме него имелся брат на четыре года младше. В десять лет мальчонка утонул, причем как-то Гриня был в этом замешан по его мнению. Короче, мелкий его обожал, просто от Грини фанател, он такой лошара был сам по себе, неловкий, а Гриня — ай да молодец. В общем, брательник за Гриней таскался всюду, а четыре года разницы это огого. Как-то они пошли купаться в бурном Днестре, Гриня, его товарищи и его брательник. Они далеко заплыли, а мелкому с ними тусовать запретили и наказали плескаться недалеко от берега. А дальше — судьба. Он поранил ногу и сам этого не заметил, потерял сознание и пошел ко дну. А Гриня, который веселился с друзьями, к нему просто не успел.

Короче, после этого у Грини крыша-то поехала чутка. В какой-то дворовой драке он пацану башку разбил так, что ему металлическую пластину в основание черепа вставляли. Ну и пошел по малолетке. А как вышел, знать не знал, что ему в жизни делать. Ну, и жиманул у мужика часы "Победа", угрожая ему кухонным ножом.

Дальше опять на зону. Романтика, короче. Гриня, с пьяными соплями наперевес, признавался мне, что и часы-то не хотел. Хотел обратно в тюрячку, где все понятно. Где порядок.

Не любил Гриня хаоса, и никак не мог с ним свыкнуться и смириться.

Потом вышел опять, а страна уже другая, и так ему тоскливо стало, сама жизнь не мила. Когда в Приднестровье заварушка случилась, он даже поучаствовал, бил сук румынских и все в этом духе.

— Тогда, — сказал мне Гриня. — Я был счастливым человеком, я защищал людей, и они меня любили. Я бы никому не дал их обидеть.

Но война закончилась, а пустота какая-то в душе осталась. Гриня вроде как даже что-то геройское совершил, и я ему верю. Такой человек, он, честно, может быть героем. Он может жизнь отдать за того, кому она нужнее. Оттого, правда, что есть после войны стало резко нечего, Гриня подался на заработки в Москву.

Но, так вышло, делать он ничего не умел, даже торговать. В итоге, нанялся бычком к предприимчивым парням, сначала челноков тряс, потом коммерсов, а вот повысили недавно. Теперь и жизнь хороша, и жить хорошо, ясное дело.

Про работу Гриня говорил так:

— Дорога до места, плюс само дело, оно на десять минут максимум, и весь день свободен. Очень удобно.

— Ну, — сказал я. — Так дело-то само в чем?

Я знал, ну, бля, а как тут не догадаешься? Но мне хотелось это от кого-нибудь напрямую услышать, добиться.

Гриня сказал:

— Да сам все понимаешь.

Никто не мог мне сказать того, что я хотел услышать. Все они изворачивались змеями ебучими, чтобы не назвать вещи своими именами. Никому не хотелось говорить прямо, потому что, если как-нибудь в обход скажешь, то будто это все и не по-настоящему.

Сентиментальные, суеверные люди. Как никто.

Но Гриня мне прям понравился. Он был приятный, веселый, добродушный дядька, где-то внутри он хотел быть только героем, но так уж вышло. А кто не хочет ничего? Я тоже хотел чего — умереть, вот. Но так уж тоже вышло.

Гриня, он еще говорил как-то открыто, располагающе, не ботал по фене, как чиканутый, разве что отдельные словечки у него проскальзывали, словно бы случайные.

С Гриней мы проговорили до рассвета, потом он, ошалевший от водки, лихо переваливающийся, но все равно добродушный, уперся в комнату, а мне сказал, что я могу спать на диване.

Я еще долго сидел, курил и смотрел, как солнце становится выше. Про Гриню я сразу сообразил, как мне с ним себя вести. Когда он про младшего брата рассказал — уверился только. У меня такое бывало, когда я точно знал, что за роль мне у человека уготовлена, какое место я должен занять. Человек, он как мыслит — мыслит историями, теми, что с ним уже происходили, теми, которых он уже и не помнит, может быть. Он всегда отводит другому роль, и, если этой роли соответствовать, пусть даже врага играть, но как в голове у человека написано, то тебя полюбят. Играй то, о чем тебя просят: глазами, голосом, словами, и человек твой — делай теперь с ним, что хочешь.

Я это рано понял, потому что все детство хотел, чтобы меня любили. Я очень ловко умел эту любовь зарабатывать ото всяких левых людей, к моей семье не имевших никакого отношения. Со временем становишься, как радар, учишься определять, чего человеку надо. Кого человеку надо. А потом становишься таким кем-то, это тоже легко.

Вот Грине Днестру, и это точно, нужен был младший брат, которого он потерял. За младшего брата Гриня Днестр готов был рвать людей в клочья. Я подумал, ну, раз уж мне тут тусоваться, так я стану его младшим братом. Пусть он меня полюбит.

Наконец, я вытянул из пачки последнюю сигарету, докурил ее, дал Горби воды и колбаски, ну, и пошел спать.

Комната, мне отведенная, была такой же простой и порядочной (от слова порядок, ха-ха!), как все у Грини. Я нашел в шкафу постельное белье, постелил себе кое-как на зеленом потертом диване, задернул шторы и улегся.

Прямо на меня с серванта смотрели иконы. В полутьме золотые краски на них поблескивали, посверкивали, обещая иную, вечную реальность. Я смутился, мне было неловко. Красивые глаза святых глядели на меня с любовью, которой я вообще не заслуживал.

Почему святые все темноглазые? Вот Инна говорила, что темные глаза — колдовские, но смотрели на меня глаза прекрасные, чистые, ласковые и печальные, вообще не колдовские ни разу.

Мне вдруг стало стыдно, непонятно за что. Они смотрели на меня, и я на них пялился. Одна икона была старая, в деревянном окладе, как бы в коробочке такой со стеклянной дверцей. По обе руки Иисуса к ней были приклеены две веточки вербы, что ли, не знаю, две каких-то белых веточки, в общем. В темноте они были призрачно-прекрасными, словно их достали из рая, где сад там, ну, и все вот это вот.

В тот момент я не понимал, за что Бог меня любит, зачем я ему вообще нужен. Я бы под таким землю давно разверз. А он любил меня, честное слово, он любил. Даже зная, что будет. Я это чувствовал.

Я сказал:

— Ну, извини меня, ну, прости, ну, блин, теперь.

Но, если Бог есть, а он обязательно есть, а то как же, то он меня понял.

Я отвернулся, уткнулся носом в спинку дивана, пахнущую пылью, и накрылся одеялом с головой.

Проснулся я оттого, что веселый Гриня что-то напевал на кухне. Когда я вышел к нему, он мне сказал:

— Я кота твоего покормил, ничего? Ох, ты тварь же такая.

Горби вился у его ног.

— Ты не обольщайся. Это он тебя головными железами помечает, как свою собственность.

— Звонил мне Смелый, наш бригадир, — сказал мне Гриня, отпивая крепко заваренного чая. — Завтра все будет. Сам увидишь. Про тебя я тоже сказал. Он, конечно, барахлит, что ты не справишься и рано тебя, но я думаю, что чем раньше, тем лучше.

Гриня весело улыбнулся.

— Опыт — сын ошибок трудных. Это кто сказал?

— Наверное, Ленин, — заржал я.

— Наверное, — серьезно ответил Гриня, а потом добавил:

— Пожрем с тобой и поедем в лес.

Я охренел немножко от самой заявы, а Гриня такой:

— Не, ты думаешь я тебя там угандошу? Не! Тренироваться будем! Ты что бацильный такой?

— А, — сказал я. — Проставиться надо.

— Ну да, Серега Ромео и Саня Кретинский этим тоже балуются.

— Какая у нас подбирается компания, — сказал я.

— Нормальные парни. Саня молодой, как ты. Серега постарше на годик.

Но вообще поучиться правда было б недурно, ну, раз уж такое дело.

Короче, привел я себя в порядок, мы пожрали кое-как, Гриня взял спортивную сумку и поехали мы в лес. Ну, в лесопарк, вернее.

Мы там долго шли, углублялись во всю эту зеленую красотищу, болтали о том о сем, Гриня вообще чувак говорливый, уже понятно, а? Он мне рассказывал:

— На зоне все люди очень вежливые. Спокойные. Говорят по делу, не пустозвонят. Потому что за свои слова придется отвечать, и никуда от этого не денешься.

— Атмосфера, — сказал я. — Сплошного дружелюбия и дипломатии.

Гриня засмеялся:

— Ну, вроде того. Там учишься ценить разговор с человеком.

Здоровые, вечные сосны тыкались в небо иголками, пахло влажной землей, изредка шумели белки, взлетали птицы, часто хрустели под ногами палки. Наконец, мы с Гриней остановились. Деревья взяли в кольцо небольшой, по недоразумению пустой пятачок земли.

Гриня потянулся так, что кости хрустнули, поставил, аккуратно, надо сказать, сумку, раскрыл ее и вытащил автомат.

— Плохо, что ты в армии не был, — сказал он.

— По дурке отвод.

— Да ты рассказывал. Сейчас буду учить, — предупредил он.

Вообще автомат я полюбил с первого взгляда и навсегда. Это оружие особенное, не для холодных голов. В пистолете там, в ружье, не знаю, в них страсти нет. Нет никакого желания. Это оружие рассудочное, а автомат, он про чувства.

Если б я был птицей, то тогда сорокой, а если б оружием, то, без вопросов, автоматом.

— Кажется, что целиться не особенно сложно, — сказал мне Гриня Днестр. — И это так. Но над ним всегда надо иметь контроль, расслабишься, и он тебя уведет, рука соскользнет. Надо верную руку иметь.

— А большой ум нужен? — спросил я.

— Большого ума не надо, — заржал Гришка.

Помню, сначала автомат показался мне игрушкой. Так, наверное, у всех мальчишек-солдат бывает, такой момент прежде, чем осознаешь, что штука сделана, чтобы убивать. Тогда кажется, что она сделана, чтобы тебя радовать и веселить, как в детстве. Что она прикольная и такая классная.

Еще помню, что, когда я выпустил свою первую очередь по тощим осинкам, в небо взмыла с криками стая птиц, и еще долго они голосили над нами, пока я учился стрелять.

Утром мы с Гриней оба проснулись рано. Не потому, что нам уже нужно было ехать, а просто так, сами по себе. Сидели на кухне, какие-то одуревшие. И я врубился, что мандраж этот, он не проходит потом, опыт его не размывает. Гриня нервничал.

А я подумал, что могу умереть. И это подняло мне настроение, изрядно, надо сказать.

День опять выдался пасмурный.

— Вообще, — сказал Гриня. — Это тебе повезло. Срочное попалось дело. А если б не срочное, то не бухнешь даже нормально. Перед планом держат в ежовых рукавицах. Хорошо, за сутки хоть отбухали. А то за руки дрожащие Смелый бы прибил.

— А у него погоняло такое, потому что он мужик отважный? — спросил я.

— Да не. Фамилия у него Смелов.

Мы с Гриней на маршрутке доехали до метро Новогиреево, там нас подхватил Смелый на тачке, сером рабочем "Вольво", начищенном и любимом.

За рулем был рыжеватый блондин, Смелый, коренастый, глазастый, как сова, крепкий мужик сидел рядом.

— Ты, что ль, Васька Олегов? — спросил он. — Я Коля Смелый, если чего. Что, нервы хорошие? Правда хорошие?

Он вдруг подался ко мне, хлопнул в ладоши прямо у меня перед носом и заржал конем. Я сказал:

— Нормальные нервы.

— Да я вижу. Ты вмазанный просто. Это хорошо. Торчки — бесстрашный народ.

Смеялся Смелый как-то неприятно, с придыханием, астматически немножко, но никто ему никогда об этом не говорил.

— Саня, — сказал мне водитель.

— Ты погремуху, погремуху назови, — сказал Смелый и снова заржал.

— Да бля, — ответил Саня невнятно. Вскоре мы подхватили еще одного парня, Серегу. У Сереги не хватало одного зуба, в остальном он был парень красивый, сразу видно — дамский угодник.

— Ну, — сказал он. — Как перед делом? Мандражит тебя?

— Немного, — ответил я. Пока что от волнения я даже не мог особенно их понять, почти не врубался даже, какие они. Не мог составить их характеристику, так сказать, понять, что им от меня нужно. Даже черты их лиц расплывались, менялись местами, словно в головоломке, и я почему-то запомнил тогда, что круглые совиные глаза не у Смелого, а у Сереги, хотя на самом деле Серега был темноглазый, чуть восточного вида парень. Но все в голове взболталось.

Не думаю, что я реально когда-либо в жизни так волновался. Но не показывал, видать, потому что никто из них по этому не прошелся. Они вообще не очень-то обращали на меня внимание. Я им казался невидимым, что ли, пока автомат в руки не взял.

У всех у них, несмотря на то, что они обладали разными, непохожими темпераментами, была одна общая черта — какая-то ебанутая расторможенность, расшатанность, потенциал к разрушению, как у плохо построенного дома, я не знаю.

— Едем цыган учить, — сказал мне Серега Ромео. — За героин.

Я сразу понял, что он про героин много знает. Рыбак рыбака, как говорится.

— Ага, — сказал Саня. — Зверье гасить будем.

Никогда-никогда они не произносили простого русского слова "убивать".

— А какой план? — спросил я. Машина, казалось, затряслась от смеха. Гриня сказал, утирая слезы:

— Какой план, Васек? Забегаешь, стреляешь и убегаешь. Никакого плана.

— Если нужен план, то не нужен план, — сказал я. — Как если нужно объяснять, то не нужно объяснять.

Все опять заржали, потом Гриня хлопнул меня по плечу.

— Ну, вроде того.

Хоть пошутил удачно, и на том спасибо.

Дорога показалась мне просто бесконечной, мы снова выехали в Подмосковье, неслись мимо разъебанных домишек разной степени убогости, и я даже не представлял, где тут могут скрываться наши враги.

Хотя с чего это они стали мне врагами? Я их и не видел никогда. Уж точно не ненавидел.

Меня вдруг поразило происходящее, я перестал понимать, как я здесь оказался. В этой душной машине, пропахшей потом и набитой оружием, я оказался как? Ну, как так-то и почему?

Все ответы у меня были, но посмотреть я на них не решался.

Смелый снова повернулся ко мне:

— Когда остановимся, все надо будет делать быстро. Следуй за остальными, врубился?

— Не проблема, — сказал я. — Врубился.

Но все равно все произошло внезапно. Мы остановились у какой-то придорожной кафешки, ну, сами знаете: пластиковые стулья, скатерти с пятнами, вечные гирлянды в любое время года и непременный шашлык в меню. Ну, и пивас, куда же без пиваса тут.

Я и не заметил, как Гриня всучил мне сначала балаклаву, потом автомат. Я надел балаклаву (вполне успешно) и попытался взять автомат (от волнения получилось не очень), Днестр быстро поправил мою хватку.

— Так, — сказал Гриня, и вот его уже не было в машине. Я выскочил за ним, побежал. Мне казалось, все это происходит торжественнее, киношнее. Но по жизни не очень впечатляюще оказалось, кроме шуток. Ну, типа вот мы выскакиваем из машины, вот спина Грини передо мной мелькает, и я еще удивляюсь, что бегаю с автоматом посреди бела дня, ночью оно естественнее как-то, вот мы в пропахшей жиром и пивом кафешке, визжат официантки, а я думаю: дуры, прячьтесь! И вот, конечно, я уже вскидываю автомат вместе со всеми, и в этот момент он как продолжение моей руки, и правда-правда, я уже не могу не стрелять.

Не, ну есть люди, которые могли бы не стрелять, просто, блядь, это какие-то другие люди.

В кого стрелять я сразу понял. Они подтащили друг к другу три столика, что-то громко обсуждали, чернявые молодые люди, моего, примерно, возраста. Явно не шишки. Золота на них было навешано прилично, все одеты в черное, патлатые, короче, прям такие цыгане-цыгане.

Первым стрелять начал Серега Ромео, а потом я, ну, от испуга. Как пуля пробивает человеческое тело — это страшно. В смысле, не сам факт, а скорее то, как его от этого дергает, что-то в этом зловещее есть, из страшного сна. И эти звуки: яркая трещотка очереди и приглушенные толчки крови.

На черном кровь не очень видна, поэтому я осознал, что делаю, только когда все это добро хлынуло на пол, на синий, надраенный пол, и он стал красный и мокрый. Их было человек десять, может, девять. Из них я убил троих. Немного круто для первого раза и очень-очень страшно.

Не особо-то я их запомнил: как они дергались — да, как кричали даже, куда я попал (по животам), а вот лица — нет. Я очень боялся запомнить лица вообще.

Это такой пробник ада, на самом деле, типа тестер. Орут грешники, звенит разлетающееся стекло, кровь хлещет, и очень-очень жарко, и жар этот поднимается от живота прямо к макушке, и в голове горит, как костер.

Я даже не осознал, что убил живых людей. Я попадал по ним и радовался, что я попадаю.

Ребята не успели среагировать, сняли мы их меньше, чем за минуту, вот и вся работа. А Гриня говорил, что надо десять, Господи! Девочки официантки перевернули стол и плакали за ним, двое дальнобоев лежали, закрыв головы руками, в разбитое окно врывался черный дым от мангала.

И пол был в длинных и густых пятнах крови. Я стоял и смотрел, до меня медленно начало доходить, что вообще произошло. Эти люди жили, еще сегодня утром, но больше они жить не будут. И убил их я. Троих из них я убил. Я впервые убил человека. Троих человек. Раз, два, три. То ли еще будет.

Гриня рявкнул мне:

— В машину!

Я увидел, что один стою в кафешке, из наших, в смысле. Гриня махал мне рукой со двора. Я собрался и побежал, ну, а что еще оставалось. Залез я в машину, стянул жаркую балаклаву, стал глубоко и часто дышать.

Ребята о чем-то смеялись, переговаривались, голоса у них были возбужденные, хриплые. Меня хлопали по плечам с двух сторон, но я даже не особо понимал, кто.

— Нормально, — говорил Смелый. — Нормально, Васька! Васька — автоматчик! Васька Автоматчик!

— Ага, — сказал я. — Атас вообще, мужики, супер все.

Врубили радио погромче, они ему подпевали, а я рот открывал, как рыба.

— Это ничего, — сказал Гриня. — Сейчас пожрем, отдохнем.

Мы приехали в какой-то ресторан, но я, честно, о нем ничего не помню. Не помню, какой он был, не помню, куда мы сели, что жрали, что пили. Я о чем-то даже разговаривал, вроде весьма внятно, по крайней мере, неадекватом меня потом никто не называл, но что я лепил — хоть убей меня, все равно не вспомню.

Одно зато в память врезалось. Это я, значит, бухой мудила, вылезаю из рестика покурить сигареточку, а тут вижу таксофон. Пополз я к нему, короче, чуть ли не на четвереньках, по харче и окуркам, потом восстал у телефонной трубки и принялся звонить домой. В Заречный, в смысле. Наверное, я с Юречкой хотел поговорить, не знаю.

К телефону подошла мамочка. И я зачем-то ей заорал:

— Ты зачем аборт не сделала, сука старая?!

Трубку я тут же положил и начал грызть ее провод.

Вопль шестнадцатый: Северное сияние

В первый раз я от этого очень сильно заболел. От убийства, я имею в виду. То есть, ну, может просто там отравился-простудился, или еще чего, хрен знает, но мне кажется, что заболел я от того, что убил человека (одного, второго, а потом и третьего).

Ну, ставился я, по крайней мере, примерно, не простывал, херни никакой не жрал, так что иначе непонятно, с чего меня три дня потом так блевало.

Три трупа, три дня, три дороги на распутье, ну и все такое. Сказочная вообще-то цифра.

Может, я теперь так думаю, потому что мне Гриня Днестр сказал:

— Это пройдет все, привыкнуть надо, и как по маслу пойдет.

Он глядел на меня, сине-белого ото всей этой хуеты.

— Чаю, может, тебе? — спросил он.

— Ага, — сказал я. — Круто б чаю, спасибо, блин.

— Сладкого, наверное, надо, — задумчиво продолжил Гриня Днестр, как бы себе самому это говоря. И я понял, что он ко мне привязался уже, потому что я нуждался в помощи, как его брательник когда-то.

Но мне, ей Богу, было так плохо. На самом деле — все скручивало внутри, кишки, будто в узел завязались, честно-честно. Отстой, конечно, полный, и жутко тоскливо, что убил я людей просто так, нисхуя прям. На войне, Юречка мне говорил, это тоже тяжело, но там хоть веришь во что-то.

Так быстро все случилось, и так беспонтово, но я чувствовал, что изменился весь. Какой-то в этом был сперва животный ужас, в том, чтобы лишить жизни человека. Он же разумное существо, и вот я нажал на курок, и все — исчез человек, я уничтожил какую-то невероятно огромную вещь, которая у него в черепной коробке скрывалась, но была много, много больше нее.

То есть, кто-то ж говорил, что один человек — это целый мир. Не? По-моему, говорил кто-то. Это я тогда думал, что три мира уничтожил человеческих. А они, можно сказать, каждый с мой собственный.

В общем, блевало меня от этих мыслей и живот крутило со страшной силой. Хорошо, значит, что не запомнил я лиц их, а то бы были кошмары. Страшных снов у меня вообще не случилось, я только просыпался часто, и казалось мне, что я не могу дышать, но это я не знаю, почему.

Гриня меня жалел. Он тогда почему-то решил, что я человек добрый. Это вообще никогда так не было, ну, мне кажется. Просто на физическом уровне у меня к убийству тогда проявилось отвращение. Вот умственно я его принимал. Ну, убил я человека, ну двоих, да хоть трех — в голове это как-то укладывалось. Вот в животе было плохо, а в голове — нормально. Как это все началось? Я себе сказал:

— Вася, это были плохие люди. Не потому, что цыгане, а как-то в целом. Они же торговали героином.

Я сказал себе это перед зеркалом, и как начал угорать нереально, чуть лоб себе не разбил.

Потом я сказал:

— Ну, и вообще, они знали, на что идут. Это же не просто так я с улицы людей убил.

Всякий раз мне нужно было немножко как-то свои убеждения подрихтовать, и вот я уже снова получался нормальный. Ну, не хороший, может быть, но как все обычные люди. Кручусь-верчусь, так жить-то всем хочется, а желательно еще и хорошо. Тут стало сложнее. Это тебе не ханкой студентов двигать, и не героин золотым деткам толкать.

— Ну, что, мужик? — спросил я. — Ты нормальный вообще?

На кухне Гриня Днестр жарил картоху, от нее исходил приятный, аппетитный запах.

Я сказал:

— Давай-ка успокоимся с тобой, а? Ты бы лучше думал о том, как тебе устроиться. Вот, надо ж расти по карьерной лестнице. А там, глядишь, этого всего и не нужно будет делать.

Я протянул руку к зеркалу и погладил свое отражение по голове.

— Тихо-тихо, — сказал я. Как это говорят новомодные психологи, регрессировал в детство.

— Вась, жрать пойдешь? — крикнул мне Гриня.

— Да, иду сейчас, подожди!

На кухне Гриня в фартуке стоял, просто мать, какой у меня никогда не было, ха. Сел я за стол, картошка так одурительно пахла вообще, и очень мне ее хотелось. Тут Гриня кетчуп взял, стал брызгать на картофанчик.

— Так оно вкуснее.

Но я сразу вспомнил длинные, блестящие в электрическом свете пятна крови. Ну, я бегом в сортир, и там меня сблевало. Может, реально траванулся я чем, кто ж теперь разберет. Тем более, что потом оно легче пошло. Людей, в смысле, гасить.

Во второй раз мы на дело поехали через неделю. Там нас заранее предупредили, что все будет, и последние три дня перед событием, мы с Гриней, Серегой и Саней жили на съемке в Бутово. Эту по-спартански пустую трешку называли постной, потому что в ожидании дела здесь нельзя было ни бухать (по вполне понятной причине), ни баб водить (потому что братва народ суеверный), так что мы целыми днями играли в карты и курили.

Раз в день приезжал Смелый.

— Ну, чего, братва, пельмени жрать будете? — спрашивал он, даже если приносил вовсе не пельмени. Какая-то у них была такая шутка, что ли.

Кроме как пожрать, он приносил проставиться. Сидели мы все, кроме Грини Днестра, он наркоту не признавал. Смелый привозил нам ровнехонько столько, чтобы хватало перекумариться, без излишков.

— Удолбанные автоматчики, — говорил Смелый. — Это самое то. Страха у них нет, жалости тоже, думают мало. Гриня, вмазаться не хочешь?

— Да на хуй пошел, — говорил Гриня, и все угорали.

Смелый, в общем-то, был неплохой мужик, ровно с одним недостатком. Он был, сука, жадный. Платил он нам мало, а если мы сидели на постной квартире, то вообще жили на жратве и дозе, ни копейки сверху, он сам все покупал и привозил, вроде как о нас заботился.

Поэтому постную квартиру никто не любил, это потерянные деньги. Кроме того, уживаться нам там было сложно, все друг другу адски надоедали. Ну, разве что Гриня всегда оставался дружелюбный, остальные готовы были друг другу глотки уже перегрызть. Я, кстати, весьма неплохо разряжал обстановку, ну, то есть, шуткануть в нужный момент умел, и все такое.

Первым делом, конечно, я спросил у Сани и Сереги про погремухи. Это интересно, кстати.

Серега почему был Ромео? Не потому что из Вероны, там, а вот по какой причине: однажды Серега увел дамочку у одного авторитетного в их подмосковных ебенях пацана. Серега вообще этим славился, был тот еще Казанова нашего отечественного производства. Ну, короче, суть да дело, ему собирались отвесить пизды, и авторитетный пацан решил как-то сам это сделать, для пущего, понятно, авторитету. Ну, забили они стрелу на старом мосту, знаете, на таком с замочками "Маша-Саша-любовь-до-гроба". Очень, по-моему, романтично. Ну и об такой замочек один сделал Серега авторитетному пацану знатный сотряс. Его зауважали, и стал он Серега Ромео за эту всю романтику. Кличка была, по его мнению, дурацкая, но тут уж как вышло.

С Саней Кретинским было еще проще. У него была польская, видать, фамилия Косинский, но Саня был туповат. Это был серьезный, обстоятельный, крепкий мужичок, весьма тормозной, зато надежный. Умом он реально не блистал, но и Серегиной озлобленности в нем не было.

— Перед делом надо хорошо сработаться, — говорил Смелый. — Вот вместе время провести — это хорошо, например.

Сука, думал я, только ты что-то с нами не живешь. Тебе, что ль, не надо срабатываться?

А, может, ему и не надо было. Смелый никогда не упускал случая показать, что он над нами начальник. Он, к примеру, чаще всего оставался в тачке, и, как мы заскакивали в машину, сразу давал по газам, но вскоре сменял водителя, типа не царское это дело тачку вести.

Остальные ребята мне скорее нравились, меньше Грини, конечно, но все же. Они были простые ребята и особо не чморили меня, что я не обжился еще, не все умею, наоборот помогали даже. То есть, конечно, к концу третьего дня перед делом от них на стенку хотелось лезть, но это ж естественно, когда из дома не выходишь, сидишь весь напряженный. Я думаю, Смелый это умно делал — еще и злость нашу копил. Оно же тоже важно — быть очень злым. Не то что иначе может рука не подняться, но для верности.

Еще ребята все отличались такой отчаянной, комариной кровожадностью. До поры до времени это все незаметно было, а потом шутки всякие о дохлых людях, мандраж в ожидании дела, не только волнительный, но и предвкушающий, взвинченность их невероятная и вечная готовность убивать — все это повылезало.

Меня это сначала настораживало, может, пугало даже. Особенно в самый первый раз на постной квартире, когда Гриня вдруг пошутил про снятую автоматной очередью голову, вспомнил какую-то историю из жизни, как он случайно кости перебил, и давай ржать. Я сначала не понял, где смешно, собственно, а остальные все поняли. Не, ну, поржал со всеми, конечно, для приличия, но не понял.

Потом все понял, ха-ха, это ж угар сплошной, а не жизнь. Смейся громче, а то не все поймут, как оно, блядь, смешно.

Во второй раз стрелять пришлось своих. Ну, русских, я имею в виду. Я не нацик поехавший, но в русских стрелять сложнее, правда. Ну, то есть, ломать себя надо сильнее, они же разговаривают на твоем языке, а случись война, вам с ними воевать бок о бок. Короче, оно труднее, их жальче.

Что меня поразило, телки в сауне все прятались, как хорошо подготовленные партизанки, блин, раз, и нет их. Привыкли девки.

Мы старались по ним не стрелять, хотя у Сани Кретинского фишка была, шутка такая, палить, как кончим мужиков, над девкиными укрытиями. Иногда он попадал, просто случайно, но особо по этому поводу никто не парился. Мы тогда дышали кровью, и это все ни для кого не было важным.

Так вот, про второй-то мой раз. Мы тогда парканулись, и я уже понял, что опять все сделаю, что не тормозну. Автомат, вот, взял правильно с первого раза, натянул балаклаву и побежал за Гриней. Очень однообразная, надо сказать, работка.

Жарища была страшная, сауна же, бля, а мы в балаклавах. Я думал о том, как отстойно будет в обморок пиздануться, а не о том, как оно — человека убить. Мужики в сауне о чем-то переговаривались, шутили про Ельцина, что ли. Я как голоса услышал, так мне в сердце поддало, больно аж. Сложно в них было из-за голосов стрелять, но это надо было, и надо было быстро. Сучары пистолеты с собой и в парник носили.

Когда человек голый, убивать его невмоготу, поэтому сауны я сначала не очень любил, а потом, правда, едва ли не больше всего остального.

Ты же видишь, как в него пули попадают, видишь, какие дырки они делают на его теле. Когда человек одет, иногда кажется, что на самом деле ничего там нет, это все шутка, пакет с сиропчиком просто лопнул.

А когда они в своих полотенцах смешных, тогда про раны все сразу видно, какие они дыры в теле на самом деле. Ну, такое себе удовольствие.

Я в тот второй раз первым стрелять начал. И впервые в жизни я человеку пулями башку раскроил. Лицо у него сразу стало как в фильме ужасов, я натурально испугался, руку опустил, и яйца ему отстрелил случайно. Натурально, блин, у него полотенец сполз, и я прям в самое то и попал.

Саня рядом заржал, не прекращая палить.

А мужик был какой? А я даже не знаю, какой он был. Не помню, блондин, там, или брюнет, помню, какой у него лоб был весь в неровностях, как глаз выдавило вперед почему-то от пули, попавшей в скулу.

Ну и яйца лопнувшие помню, а кто ж такое забудет?

В машине стянули мы с себя балаклавы и начали глубоко и радостно дышать, понимая, что мы живы, и это — в первую очередь, это — самое главное. Я думал, сейчас блевать буду, а вместо этого вдруг сказал:

— Бля, я, по ходу, мужику яйца отхерачил. Это бывает вообще?

— Есть многое на свете, друг Горацио, — сказал Серега. — Что и не снилось нашим мудрецам.

Все заржали, и я заржал, не за компанию, а реально ухохотался.

— Оборжака, — сказал Саня Кретинский. — Просто вообще.

Его глубокое, но быстрое дыхание было, как у собаки Баскервилей или типа того, дыхание хищника. Я запрокинул голову и смеялся, и мне реально было весело, и все это показалось мне просто ужасно смешным. Даже как они дергаются, когда стреляешь — в этом ведь тоже что-то комичное есть. Если б я тогда шутки не нашел во всем таком, я бы, наверное, крышечкой поехал.

В третий раз (а то был рестик, и люди в нем сидели серьезные) я впервые ощутил невероятный кайф. Я стрелял, слушая, как разлетаются хрустальные бокалы, и как люди кричат оттого, что им больно. И вдруг, секунде, скажем, на сороковой, я ощутил непреодолимую радость. У этой моей радости имелись животные корни, но было в ней что-то и от безумия. Сердце взметнулось вверх, к горлу, и билось, билось, словно я был влюблен. По позвоночнику взбежали искорки дрожи, мне хотелось кричать и смеяться.

Я чувствовал себя таким живым. И я впервые за много лет натурально, кроме шуток, хотел жить. Было так сладко, и вовсе не от героина, наоборот, как бы часть души моей, она прорвалась сквозь героиновую пелену и торжествовала такая.

Я словно забирал у них жизнь и присваивал ее себе. В тот момент, когда они переставали существовать, мне переходила та сила, которая у них была, которая заставляла их двигаться, смеяться, стрелять и любить. Я был жив, как никогда, блин, раньше.

Красивый пол, заляпанный кровью, тела молодых мужчин, не то что вчерашних, а утренних еще хозяев жизни, и я, я, я, а кроме этого вообще все пропало.

Это удивительно, как человек умирает, насколько люди потом неподвижные. В быстрой смерти есть спокойствие. Хуже ощущается, когда они хрипят, хватаются за что попало, ерзают, дергаются. Тогда совершенно очевидно, что каждый хочет жить. И от этого мне, помню, становилось стыдно.

Я удивлялся сам себе, как легко я могу убить несколько человек сразу. Еще прикольнее было, когда они стреляли в ответ, потому что это ведь тогда борьба, и, если ты сильнее, то сердце прямо-таки выпрыгивает из груди.

Не знаю даже, какой момент я любил больше всего: секунду, когда они еще живые под градом пуль и знают, что сейчас умрут, или когда мертвые уже лежат, такие спокойные и умиротворенные, а я, заряженный до предела, кидаю последний взгляд и бегу.

Я никогда (да и никто из наших) не спрашивал, кем эти ребята были, что не поделили с нашим начальством. Тем более, я и начальства-то не знал, за всех был Смелый, наша связь с людьми повыше.

Я никогда не запоминал их лиц, у меня оказывалось в памяти что-то куда круче, чем их лица — моменты их смерти. В смерти человек раскрывается, как цветок. Это красиво. Я так понял, что это красиво. Тогда мне стало ясно, что человек по природе хищник. Что радость от убийства, от крови, она лежит глубже отвращения, и она сильнее.

Конечно, мне приходилось себя успокаивать по поводу мертвых. Все они, мол, плохие люди, такие-растакие, бандиты, кровь у народа сосут, ну, и все вот в этом духе. Это позволяло мне отдаваться делу с головой.

Что-то такое было в убийстве, чего больше нигде не было. Что-то от истинной, настоящей жизни, какой я вообще никогда не жил. Что-то такое было за пределами цивилизации и ее скучняка, за пределами человечности, но в то же время именно убийство было ее наивысшим проявлением.

Это простая и очень сложная жизнь. Возвращаешься с дела радостный, потом шатает в другую сторону, и вот себя уже приходится успокаивать.

Я не знаю, как это со мной вышло, честное слово. Все произошло на уровне даже не мозга, а мозжечка (я не знаю, за что он там отвечает, но должен же быть у человека кусок мозгов или близко к ним, который еще помнит, как это — убивать в дикой природе). С каким восторгом я хватал воздух ртом, когда мы влетали в тачку, и Смелый стартовал машину. С каким восторгом я вылезал из тачки с автоматом среди бела дня. Я сам себе удивлялся, но с другой стороны, как же это, бля, все было предсказуемо.

Я так от крови опьянел, как никогда и ни от чего в жизни, стал совсем безумный. Сейчас, когда это вспоминается, у меня такое ощущение, что я тогда все время смеялся. Мне так хотелось жить, до боли просто, казалось, я вечный, потому что столько мне всего от других досталось.

А после дела, и тут Смелый был щедрый, как никогда больше, мы ехали в ресторан.

Когда Юречка о войне рассказывал, оно все было такое страшное, такое муторное. Потому что Юречка страдал: от жары, от вечного желания поесть еще (силы-то тратились), от страха, от боли. Он страдал и тем самым искупал свои грехи. А какой он сладкий, чистый грех, когда после убийства едешь кутить и ничего не боишься в жизни. Мы пили водку с дорогущим шампанским, это называлось "Северное сияние", трахали шлюх, за деньги и просто так, жрали еду всякую роскошную, и вкус ее казался ярче и насыщеннее, задирали официантов и посетителей всяких, а они терпели, потому что боялись.

Нас все боялись, даже те, до кого не доходило, кто мы такие. От нас что-то такое излучалось.

Нет, вы не думайте, я же знал, что это все непростительно, страшно пиздецки, ну и всякое такое. Но так я жил, и мозги у меня так работали, и если бы я это все не любил, то точно умер бы.

Когда началась осенняя заварушка в Белом Доме (я в ней совсем ничего не понял, кто за кого и против кого), мы с Гриней ели яичницу с черным хлебом и пили.

— Сейчас, — сказал Гриня. — Пока не кончится, работы не будет.

Он мазнул хлебом в подсолнечном масле, тяжело вздохнул.

— Ну, зато живем интересно, — ответил я, пробивая вилкой желток.

Потом мы больше недели не отлипали от телика, в стране какая-то жесть творилась, горящий, покрытый сажей Белый Дом выглядел кадром из какого-нибудь америкосского фильма, и все стояли на ушах.

А я вдруг врубился, что мне жалко всех этих чуваков, которые там погибли, сражались за свободу, ну, или наоборот, я не рубил. Это все оказалось таким ужасным — их маленькие, короткие жизни, оборвавшиеся таким образом, гробы, фотографии. Мне было страшно думать об их матерях, невестах, детишках. Изнутри меня это аж жгло.

Но мне же не было жаль, вообще нет, тех молодых парней, которых я убивал. Почему не было? Они что, какие-то другие люди? У них меньше или больше ног? Они что, из другого мяса? Но над их судьбами скупую слезу я бы ни за что не пролил, не думал об их матерях, женах и прочих женщинах.

Меня все это так поразило, я жалел людей, и я не жалел людей. Я сопереживал жертвам, и я убивал, делал жертв. И все это умещалось во мне одном, ничего мне не жало. Ну, как так? Почему, думал я, люди всегда остаются людьми?

То есть, и это правда, я предупреждаю, люди любят мучить и убивать друг друга. И это я не умею в виду, что они сволочи такие, а, ну, водится за ними эта склонность. А разве нет? В каждый момент истории, стоит только чуть ослабнуть правящим нас вожжам, в условиях любой войны, любой нестабильности, мы тут же кидаемся резать друг друга, как умалишенные. От Древней Греции через буржуазную Францию прямо в постперестроечную Россию течет огромная река крови. В первобытность один другого камнем забил и радуется, что он живой, и съест сейчас суку дохлую. А сейчас-то что изменилось? Да ничего особо, человек всегда человек. Есть большое удовольствие в том, чтобы лишать людей жизни. Это, в первую очередь, заглядывать за смерть. Убивая, мы умираем, и всякий страх, вот, преодолеваем, любопытство удовлетворяем. Нас всех это ждет, и мы проверяем, как там водичка. От этого случается эйфория, жизнь раскручивается до упора, разгинается, как пружинка, набирает скорость и рвется, и ты чувствуешь ее биение.

Люди будут любить это всегда. Две вещи они будут обожать, какие бы добрые книжки им ни читали в детстве, и каким бы пальцем им ни грозило государство: трахаться и убивать.

Армен, друг мой по ханке, мне как-то рассказывал про резню в Сумгаите. В красках таких рассказывал, закачаешься просто. Меня тогда это поразило, человек тебя знает, в лицо тебе улыбается, ходит за сахаром и за солью, как сосед, и вдруг все меняется, и вот он берет длинный кинжал и идет вспарывать живот твоей беременной жене. Почему это так? И всегда ли в нем это было? И что настоящее? Я долго над этим думал, потому что мне самому было интересно, почему я забегал с автоматом в разные помещения и оставлял после себя столько трупов? Почему я так делал, почему автоматная очередь тыщ-тыщ-тыщ такая, а я в этот момент счастлив до усрачки?

Ну, вот, ответ он в том, что человек и то и то. Он себя держит, воспитывает — это в нем хорошо, но вдруг взяло над ним верх что-то другое, и все, он будет кишки твои на вилку наматывать и смеяться.

Любой человек, мне так кажется. Вывести на это всех можно, просто кого-то легче. Оттого всегда появляемся мы, братва и тонтон-макуты, банды мангустов, моджахеды, индийские туги, инквизиторы и хер знает, кто еще. Мы можем быть кем угодно, серьезно, можем быть за или против. И мы не просто похожи на людей, мы и есть люди. Самые настоящие. Может, даже более настоящие.

Ну, ладно, это уже все философия, а я не философ, и, может, глупости вообще, а просто я поехавший, и братаны мои поехавшие, и время было сумасшедшее.

Может, меня просто в детстве не любили, и поэтому все так вышло печально. А, может, у меня гены какие-то не те. А, может, надо было больше книжек читать.

Но так много книжек, как на постной квартире, я нигде еще в жизни не прочитал. Реально, начал образовываться. Глотал все, что на развалах продавали, даже как-то прочитал книжку о розенкрейцерах. Сколько прочитал этих ЖЗЛ, знаете, которые жизнь замечательных людей — не счесть. Интересный факт в тему: Александр Македонский очень любил лично убивать пленных.

А все-таки больше всего на свете я полюбил ужасы. Кинга, вот, Стивена, например. Забойный мужик, настоящий писатель, все про всех знает, умный — жуть, над его книжками и подумать можно, и кровяка есть.

А я ж люблю кровяку. Кровяка же мое все. Господи, думал я иногда, почему я таким стал? Я родился таким, или что-то в моей жизни пошло по пизде, а если да, то когда?

Стреляешь, бывает, в человека, а он не умирает никак. Живое же жить хочет, ему же больше всех надо. И он скребется, царапается, дышит упрямо, снова стреляешь, а времени мало. Но он все равно живой. И такая даже гордость за него берет, но в то же время чувство почти эротическое, бывает такое разочарование, когда женщину до оргазма не доводишь, так и тут. Хочется все-таки посмотреть, как он умрет.

А потом хочется умереть.

Едешь бухать, жрать, ебаться, а хочется вообще другого. Но и жить в то же время — как никогда. Мозг коротит, от того все ощущается ярким и острым. Все тебя цепляет, все на языке сахарное — конфета, спиртяга, сосок женский, все как-то душу рвет в клочья.

Но все-таки, почему это происходит? Никто мне, в итоге, и не ответил, какого хуя все случилось именно так.

Ну да ладно. Какая, в общем, и разница-то. Я то время помню и хорошо и плохо. Вроде такие яркие картинки: как отдыхали хорошо, как я стрелял, мертвые разные, тачки, бабы, бухло. Всего было в избытке, не только крови.

В моей жизни, казалось, тогда почти не было событий, все одно и то же — постреляли, расслабились в месте каком-нибудь злачном, дома отдохнули, попостились, злые, как собаки, снова поехали стрелять.

Не знаю, может быть, если б я был умней, я бы как-то это осмыслил нормально, но в голове оно все не очень укладывалось. Казалось, что я катался на карусели, и она разгонялась все сильнее и сильнее, и, несмотря на то, что пасть у меня была полна кровью, я веселился и радовалсяогонькам, ветру в волосах, музычке и всему такому.

Долго думал, почему Юречка не любит говорить о том, как он убивал, а я вот люблю. Врубился в итоге, что у меня убийство связано с положительными эмоциями. Рефлекс: убил — поехал праздновать, после убийства хорошо, значит.

Отдельные события в этой мешанине выделяются плохо, дни мешаются друг с другом, словно их провернули в мясорубке.

Помню, вот, как Саню Кретинского убили. Помню, потому что мне его жалко было.

Сейчас расскажу. Это у нас называлось "загонять дичь", и в процессе мы все совершенно оскотинивались. В смысле, сложно такое представить, чтобы удолбанные автоматчики вроде нас оскотинились еще больше, но нам это все как-то удавалось.

— Гони их, сука, гони! — орал я Грине Днестру. — Давай, зажми их к обочине, чтоб не дергались!

— Давай, пока палить не начали! — кричал Серега Ромео. Саня Кретинский издавал нечленораздельные звуки восторга, и даже Смелый орал:

— Вперед, суки, вперед!

Мы гнали по полупустой подмосковной дороге, одной из многих дорог по каждую сторону которых достаточно кладбищ и полей. Я даже не смогу сказать, где это. Может, на Волоколамск, но хер ее знает. Гнали мы быстро, по-сумасшедшему, преследовали черный мерс, в котором, как в консервной банке, была наша дичь.

Я представлял себе их ужас, давно забытый, животный ужас преследования. Люди изрядно расслабились за последние пару тысяч лет, но вообще-то мы приспособлены преследовать и убегать, как и все живое.

Кто был в тачке я не знал, Смелый не распространялся. Мне, в общем, это было все равно.

С тачками — атас, потому что там есть оттяг, как прелюдия в сексе. А я люблю мечтать, ждать, предвкушать, это мне по кайфу. Вот Серега, он не может потерпеть, насладиться предвкушением праздника. Он, помню, реально злился, глаза у него горели.

— Давай, блядь, быстрее! Они ж утекут, ты нормальный вообще?!

— Нормальный, — сказал Гриня сдержанно и дал резкий крен вправо, нас повело, Саня ударился башкой об окно.

— Ну, бля!

— Терпи, казак, атаманом будешь! — засмеялся Смелый. Дичь гонять он любил, более того, Смелый в таких акциях участвовал, несмотря на то, что это было опаснее расстрелов в кафе, клубах, саунах и прочих злачных местах (у противника было время, так сказать, перегруппироваться, отстреливались они чаще и успешнее). Ну, нравилось ему, я его понимаю.

Дорога казалась бесконечной и пустой, мы гнали все быстрее, и стерня, присыпанная снегом, превратилась в сплошное смазанное пятно. Нельзя было позволить нашим клиентам оторваться, их нужно было нагнать, пригвоздить к обочине, причем желательно до первого поста с гайцами. Нет, эти вопросы тоже решались, но херово.

Гриня прекрасно умел обращаться с тачкой (а для этих дел мы брали внедорожник, черный "Джип Чероки", гордость Смелого, которую он доверял только Грине), но ход погони был таким стремительным, что нас все равно кидало из стороны в сторону. Обычно от такого рода поездок оставалась на память парочка сочных синяков.

— Давай, давай, давай, братан! — крикнул я, когда мерс, взвизгнув колесами, рванул с дороги в поле, все в жесткой щетке стерни. В животе у меня потеплело, я заулыбался во весь рот. Это, значит, как когда загнанное животное вдруг забегает в реку, и у него нет в тот момент страха утонуть. Оно больше всего на свете хочет оторваться от погони, готово на что угодно и уже ничего не понимает.

— Ссыкуны! — заржал Саня Кретинский.

— Ка-а-а-айф! — протянул Серега. Мы перехватили автоматы, я потянулся открыть дверь.

— О, Васька Автоматчик, — сказал Смелый. — Рвется в бой, как всегда!

У меня уже, если честно, слюнки текли.

— Подожди, подождите, — степенно сказал Гриня. — Не все пока.

Мерс еще рвался вперед. Казалось, что сама машина — живое существо, что ее двигатель (аналог сердца, значит) должен биться об капот сумасшедшим образом. Когда, наконец, мы отогнали их к лесу, и машина развернулась к нам, словно готовая напасть крыса, даже фары показались мне испуганными глазами.

Я подумал: для меня это рутина, а для кого-то началась самая важная история в жизни. Ну, то есть последняя.

— Окно! — крикнул Смелый. — Не выходить пока!

Это была команда мне, как самому желающему, и как тому, кто сидел рядом с Гриней, я высунул автомат в раскрытое окно и открыл огонь. На руку мне падали снежинки, ласковые, они тут же таяли. Красиво вообще — черная кромка леса, черный, блестящий мерин, пустынное, заснеженное поле, где в проплешинах проглядывает золотистый остаток лета.

Взметнулись с карканьем вороны, как в первый раз, когда я стрелял из автомата по стволам деревьев. Лобовое стекло покрылось мелкими трещинами, часть его лопнула, и я увидел, как дергается водитель. Наверное, я попал ему в голову, это могло вызвать что-то типа припадка, а, может, в легкие, и он так пытался вдохнуть. Ну, кто его знает?

Из машины высунулась бледная рука в рукаве черного пальто.

— Пистолет, — заржал Саня. — Во, суки, дают!

Пуля вылетела в нашу сторону, но просвистела мимо, а я снова дал стране угля.

— Тыщ-тыщ-тыщ! — приговаривал я, а ребятки на заднем сиденье что-то шутили про Васю Автоматчика.

— Тыщ-тыщ-тыщ!

Рука в кровавом сиропчике снова скрылась.

— Охранник, думаешь?

— Да хуй знает.

Смелый хранил загадочное молчание.

— Ну, минус один, — сказал я. — Там еще двое. Второй тоже может при волыне быть, если что.

— Понял. Все, выходим!

Я перезаряжал, а ребята уже высыпали из машины и поливали мерин автоматными очередями.

— Все веселье без меня, как всегда! — рявкнул я, Гриня усмехнулся с несвойственной ему жесткостью.

Я вылез следом. Стекол в машине уже не было.

— А приколитесь, что будет, когда у всех станут броники, — засмеялся Серега Ромео.

— Тогда и нас заменят машины, боевые роботы, — сказал я. — Или будем взрывать.

Такой был восторг, автоматная очередь, как лучший в мире оргазм. Тачка выглядела разъебанной, полопались фары, окна, пулевые отверстия сделали из сияющего мерина уродливый мусор.

Мы смеялись, вдруг рука с пистолетом высунулась снова. Я и не думал, что там еще есть кто живой.

Попали не в меня, поэтому я засмеялся громче, продолжил палить, пуля отшибла палец, пистолет выпал.

Потом я заметил кровь рядом со своей ногой, на снегу она была невыносимо яркой, как гуашь в детстве.

— Хуя, — сказал я, первым делом подумав, что ранили меня. Оборачиваться времени не было.

Серега Ромео снял еще одного парня, он тоже высунулся с пистолетом, руки у него дрожали, и он, дурила, почти до пояса вылез, пара пуль попала ему в шею, и он повис.

— Сейчас, братва, — сказал Смелый. — Все будет.

Я знал, что это значит. Любил Смелый размах, кутеж.

— Разойдись! — рявкнул он, и мы упали в разные стороны, давая ему выстрелить из гранатомета.

Я привычно зажал уши, рвануло так, что барабанные перепонки все равно проняло, и все проняло до самого мозжечка. Я крепко зажмурился, уткнув лицо в жесткий, царапающий кожу снег. Мир сотрясся. Взрыв, затем еще один — это мерин уже сам, и вот передо мной высокое пламя погребального костра.

— Красотища, — сказал я. Очертания мерина потерялись в красном золоте огня. Вокруг истаял снег, обнажая острую стерню, он все отступал от пламени, отползал в ужасе, пока не образовался круг лета посреди зимы.

Мертвого парня, которому Серега Ромео прострелил шею, из тачки выбросило, он валялся на снегу, раскинув руки, ноги у него были в мясо, а вот лицо — почти нетронутое, совсем еще даже мальчишеское, как я видел.

Тут я обернулся. Саня Кретинский лежал на земле, в груди у него была аккуратная дырочка. Я посмотрел на пятно крови рядом с моим следом.

— Блядь!

Ну понятно, с него натекло.

Серега Ромео наклонился к Сане, посмотрел на рану, прижал, на всякий случай, пальцы к его шее.

— Все братуха, по ходу, — сказал он.

— Ну, да, — сказал я. Треск костра глушил слова, словно они вообще ничего не значили. Гриня Днестр высунулся из машины.

— Чего там Кретинский?

— Да сдох, — сказал Смелый. Днестр досадливо цокнул языком. А я смотрел на Саню Кретинского, не великого ума человека, конечно, но все равно довольно приятного, и мне было его жалко. Это я помню — руки он раскинул почти так же, как тот мальчишка, вылетевший из дорогущей тачки. И лица у них казались мне похожими. Никакой даже не было разницы.

Саню Кретинского мы сунули в багажник.

— Надо мать его набрать, — сказал Гриня.

— Набрать, мать его, — заржал я, и Серега дал мне подзатыльник.

— Крышей поехал, баклан, у тебя кореш умер.

Но мне реально было его жаль. Было, было.

Когда вместо Сани Кретинского появился Вадик Лавренчук, я вдруг понял, что и сам тут вместо кого-то мертвого. И кто-то будет вместо меня, когда я умру. Ощущение интересное, надо сказать. Текучка кадров.

Вадя Лавренчук был мрачный чувак, мой ровесник, но выглядел старше из-за того, что адово много пил. Был он, что называется, винегретчик — мешал наркоту с бухлом, от этого, а, может, от гепатита С, которым он разжился, цвет лица у него стал желтый, как у страниц старой книги. Вадик отличался огромным носом и огромной ненавистью ко всему человечеству, но мне он понравился сразу. У нас, как мне кажется, был сходный взгляд на жизнь. Вадик говорил:

— Жизнь — дерьмо полное.

Я был с ним согласен, но не понимал, отчего бы не взять от жизни все, даже если состоит она, по большей части, из говна. Есть ведь меньшая часть, а? У меня сразу к нему возникли покровительственные чувства, хотя Вадик справлялся отлично. Вроде как, он тем же самым и занимался, только в другой бригаде.

Говорил Вадик мало, смотрел злобно и только исподлобья, но приказы выполнял спокойно и без суеты.

В то же время в нем что-то было такое, мне приятное, обаятельное.

— Ну, как ты? — спросил я его однажды после дела. — Обжился? Нормально тебе, Вадичка?

— Ты что, пидор, что ли? — спросил он. — Тебе какая разница, как мне?

Я аж опешил.

— Да не, — сказал я. — Добрый просто.

Вадик нахмурил брови, глянул на меня с недоверием.

— Человека сегодня мочканул? — спросил меня Вадик.

— Не без этого, — ответил я, улыбаясь. Мне уже чисто из спортивного интереса хотелось найти с ним контакт.

— Тогда какой ты добрый? — спросил Вадик, посмотрев на меня ясными, голубыми глазами, неожиданными на этом непропорциональном, изможденном лице.

— Слушай, — сказал я. — Ты всегда такой сидишь, ну, знаешь, мрачно бухаешь, и все такое прочее. От тебя слова не дождешься.

Вадик закурил, не предложив мне сигарету. Дело было дорогущем рестике, Смелый с Серегой вместе щипали официантку, Гриня заснул в лобстере, а Вадик вот ни к еде, ни к бабе даже не притронулся.

— Урод ты, — сказал мне Вадик. — Вот ты кто. И я урод.

— Это да, — сказал я. — Согласен с тобой.

Я плеснул в шампанское водяры, покрутил бокал с видом опытного сомелье.

— А? — спросил Вадик, от неожиданности одна его бровь устремилась вверх. Я вспомнил Маргариту Леонидовну.

— Согласен, говорю тебе. Люди вообще все уроды.

Я оттянул от Грини тарелку с лобстером, принялся отрывать кусочки белого, сочного мяса.

— То есть, человек, которому убить другого человека, все равно, что подтереться, будет мне говорить, что люди — уроды? — уточнил Вадик. Я залповым выпил свое "Северное сияние", закусил лобстером.

— Как вид, — пояснил я. — Поэтому их не жалко.

Вадик скривил губы.

— Не жалко их тебе, потому что скотина ты.

— А ты? — спросил я.

— И я скотина. Только прикрываться этим не надо, понял?

— Да ладно тебе, братан.

— Я тебе не братан, — ответил мне Вадик, снова вперившись в меня взглядом.

Я б мог взвиться, начать, там, в стиле Сереги, мол, что ты попутал, все дела, берега совсем потерял, пойдем выйдем, но я сказал:

— Блин, ты извини, кроме шуток. Я реально иногда бываю очень тупой, ну и тяжелая это работа, какое-то сердце плохое становится. Как-то я это цинично сказал и неправильно.

Теперь обе брови Вадика поползли вверх. Он взял бутылку спирта "Рояль", плеснул себе в рюмку, разбавил водой из графина.

— Странный ты. Я думал, ты из живчиков.

Слово "живчик" Вадик выплюнул с презрением, и я так и не понял, что он под ним подразумевал.

— Ты, кстати, — сказал я. — Вместо хорошего пацана тут. Он был нормальный, контактный, поэтому тебе тяжко придется с таким характером у нас.

— Типа проучить меня решил?

Он усмехнулся, причем так странно, резко, конвульсивно, как по неврологии, вздернув одну сторону рта.

— Не, — сказал я. — Переживаю, на самом деле. Ну, как тебе тут будет. Лобстера хочешь?

Тут Вадик как заржет.

— Да ты внутри хороший парень, — сказал я. — Уверен просто.

— А ты внутри плохой? — спросил он. Но Вадику было не сбить меня:

— Тебе тяжело сходиться с людьми, это нормально.

— Психиатр, бля, иди кого другого полечи.

— Да подожди, я…

Был бы я трезвый, сразу бы просек, что выбесил его, а так мне все было похуям. И тут он мне как вмажет. А Смелый потом нам обоим пизды вставил, конфликты он не любил.

Но я от этого подумал, что Вадик человек мыслящий, разумный, хоть и ершистый. У меня было невероятное желание с ним заобщаться, узнать, какой он человек на самом деле, что по-настоящему любит, что скрывает. Он меня, в некотором роде, даже восхищал этой своей бескомпромиссной честностью. Казался этаким благородным убийцей, ну, типа там человек с идеей, не просто так, с духовной драмой. Погряз просто в дерьме, как, не знаю, в кино бывает, что не можешь сжиться с тем, в чем живешь. А в жизни ведь обычно можешь.

Я всегда Вадику радовался, старался его не доебывать, но иногда с ним заговаривать, ну и тем самым выйти на контакт. Не особо получалось, но я прям пытался. Это меня, в общем, даже развлекало.

После нашей с ним драки, когда мы с Гриней похмелялись дома, Днестр сказал:

— Да ты его, так сказать, видишь, не как он есть. Он ж простейшее.

— Да не, — сказал я Грине, вытянув ноги перед теликом. — Он человек сложный. У него душа.

— А у нас с тобой что, не душа? И мы что-то на людей не бросаемся.

Я сильнее прижал к щеке фарш в блестящей синей упаковке. Он потихоньку подтаивал, и держать его было неприятно, помимо того, что задолбало.

— Бросаемся, вообще-то, — сказал я. Мне пахло мясцом, неприятная нотка все время вкрадывалась в нос. — Слушай, по-моему, он испорчен.

— Ну и выбросим. Сначала держи, чтобы отек спал.

Ох, Гриня, Гриня. Мудрый человек. Зачем человеку дается мудрость? Не чтобы он был счастлив, это безусловно.

— А про людей, — сказал Гриня чуть погодя. — Это точно.

Но это все о смерти. Что касается любви, то я никак не мог забыть Зою. Наяривал хуй под порнуху, чуть не плача, все мне светлый образ ее приходил. Нет, с живой бабой еще можно было забыться, она же и пахнет по-другому, и двигается, и голос, и вообще, но одинокими вечерами, когда Гриня храпел в соседней комнате, а я совал в видак порнушку, тогда просто ужас наступал.

Я ее помнил до самой последней родинки, и всякий раз, когда я думал о какой-то абстрактной женщине, это оказывалась Зоя. Никак не шла у меня из головы. Уже и я был другой, и Зоя села (я дознался у Боксера через Вано, веселого грузина, который работал на Олега вместо меня, и у которого я, по иронии судьбы, покупал героин), а все равно я тосковал о ней, болел всякий раз, когда думал, что мы не увидимся.

До сих пор лучше всего мне было засыпать, представляя ее запах, воображая, что нос мне щекочут волосы на ее затылке.

Настоящая любовь нужна, чтобы расставаться, мне так кажется. Иначе почему она тогда острее, когда нет уже рядом того человека?

В общем, я уже думал, что так будет всегда. Если после Люси я в любовь верить перестал, то после Зои наоборот любовь стала реальной реальностью, и от нее было никуда не скрыться.

Баб, при этом, всегда было в достатке, и за деньги и просто так, задарма. Они нас любили, может, романтику свою находили, а, может, им нравилось вкусно кушать. Глядели девчата с восхищением, не обязательно было даже ограничиваться одной за вечер.

Они были ласковые, милые, в рот мне смотрели, совсем разные девочки, хорошенькие, напомаженные, надушенные. Но они не были Зоей. Я на них за это не злился, ну, а что? Все не без недостатков. Только и удовлетвориться нигде полностью не мог.

Потом мы стали наведываться в один и тот же рестик, уж больно там вкусно кормили, и девочки тусовались сочные, веселые. Рестик назывался "Отель "Калифорния", и мы все время про это угорали, мол, он и рестик, и ночлежка.

Однажды Вадик сказал:

— А песня-то стремноватая, на самом деле.

Для Вадика это было проявление невероятного дружелюбия, и я спросил:

— В смысле?

— Ну, — сказал он неожиданно беззлобно. — Песня такая есть, "Отель "Калифорния". Там про одиночество. Сначала все хорошо и шикарно, а потом становится понятно, что отсюда нельзя выйти.

— Похоже на жизнь, — сказал я.

— Да не умничай ты, — отмахнулся Смелый. — Нормальное место, тусовое.

Я решил еще расспросить Вадика про "Отель "Калифорния", может, у него и сама песня есть, но забыл.

В нашем рестике все реально было шикарно, настолько, что оттуда даже выйти можно было, причем со свистом — очень суровые стояли охранники, боксерские рожи. Но нам они прощали все, может, со страха. А я не привык, что меня боятся двухметровые лбы.

Мы кутили до черных мушек перед глазами, до полной несознанки, и она всякий раз присоединялась к нам где-то в середине, когда мы были уже хорошие, так что я долго не мог запомнить ее имени.

В итоге, я как-то попросил ее записать мне где-нибудь, она взяла у официанта ручку и вывела прямо у меня на лбу: Лара.

Лара была старше меня на год, может, на два. То есть, по меркам шлюхи давно вышла в некондицию, но дела у нее шли прекрасно. Я имею в виду, в ней что-то было. Ну, знаете, она не выглядела такой роковой женщиной, какую себе представляют люди. Она не была красавицей, не красила ногти кровавым красным, если и говорила с хрипотцой, то скорее потому, что голос у нее был прокуренный. Она была чем-то похожа на Патрицию из "Греческой смоковницы", которую мы с друзьями не раз смотрели в душном видеосалоне в Ебурге. Что-то было в разрезе глаз, в прическе, может, Лара специально так стриглась даже, не знаю.

Она умела поддержать любой разговор, бухала за наш счет крайне ненавязчиво, почти не пьянела, а отсос делала по полной программе в любом состоянии.

Но влюбился я в нее не поэтому.

Однажды, когда мы повезли ее на квартиру к Сереге, в тачке она уселась именно у меня на коленях, мне это, конечно, страшно польстило.

— Хочу, чтобы ты был первым, — сказала она. И впервые за огромное, огромное время что-то у меня полыхнуло личное к девушке.

Прямо на кончике носа у Лары был маленький шрам, похожий на оспинку. Когда я коснулся его, она отвела мою руку.

— Это что? — спросил я.

— Ожог от сигареты, — сказала она. — На любой работе свои риски, правда?

Она чуть растягивала гласные, думала, наверное, что получается сексуально, но было только смешно. Эта привычка, однако, придавала ей такой живости и очарования, что я до сих пор слышу в голове ее голос.

Пользовать одну бабу на всех даже в презервативе мерзковато, если ты достаточно трезв, и абсолютно по кайфу, если ты в жопу пьяный. Тогда наоборот есть в этом что-то первобытное, животное, когда она одна, а ты с ней не один. Тогда это даже какое-то соревнование, и на то, как в ней скользко от других мужчин, даже особенно не обращаешься внимания.

Лара занималась сексом с равнодушной деловитостью. Обслуживать четверых милых молодых людей ей было словно бы вообще не сложно, она задорно двигала бедрами, умела сжать внутри так, что казалась узенькой и не слишком вычурно стонала, а то вопли всегда от шлюхи почти оскорбительны. Лара разве что попискивала от слишком резких движений, но делала все лихо и без брезгливости до самого последнего раза. Когда уже не могла, просила перекурить, и это тоже было нормально, никаких там блядских истерик.

Думаю, трахаться она не любила, но умела.

Вот мне кажется, что сама эта легкая отстраненность, отчужденность, и была секретом Лариного обаяния. Ее нельзя было полностью получить.

Зато в разговорах она отдавалась по-настоящему. Как-то мы с ней лежали в постели, слева от нее сопел Серега, под кроватью валялся удолбанный Вадик, а Гриня и Смелый еще бухали на кухне.

Я курил, а Лара подмывалась хлоргексидином.

— Брезгливее женщин, чем проститутки, — сказала она. — Ты все равно не встретишь.

— Мне нравится, что ты откровенная.

Я смешал ей "Северное Сияние", и она взяла у меня стакан (бокалов у Сереги дома не водилось), взглянула в окно, на квадрат звездного неба.

— Знаешь, почему я люблю этот коктейль? — спросила она, наклонившись ко мне. От Лары пахло перегаром и помадой, которую с ее губ давно уже съели.

— Вкусный? — спросил я.

— Нет, — сказала она, пьяно прищурив один глаз и блестяще улыбнувшись. В ней было хорошее сочетание смешного и красивого.

— Я из Мурманска. Я была маленькая, и мы с мамой всегда ездили за город, когда начинались сияния. Так красиво, невероятно. Все небо светится, как драгоценный камень. Мой папа был геологом, и я с детства знала, что есть такой камень — лабрадорит. И что небо в сиянии похоже на огромный лабрадорит. Мой папа рано умер, и мы с мамой всегда ездили смотреть на сияния в честь него. Я так и говорила ей: мама, поехали к папе, когда небо станет большим камнем.

Я ее понимал. Пространство, где был жив ее батя, существовало абсолютно везде, пока над головой было северное сияние. Теперь же ее отца рядом не было, ну, даже в этом, воображаемом, смысле. Зато был коктейль, который назывался, как место встречи с ее отцом.

Короче, меня проняло.

— Ну, как так? — спросил я. — Тогда это с тобой вышло?

Она повернулась, поглядела на меня с насмешкой.

— А ты правда думаешь, что некоторые девочки рождаются шлюхами?

Позвоночник у нее был искривлен, шел замысловатой линией, но это уродство казалось в ней красивым. Я привстал, коснулся губами ее спины.

— Все как у всех, — сказала она. — Отчим трахал, я сбежала. Думала перебиться этим первое время, а потом оказалось, что больше я ничего не умею и не могу.

И я вдруг подумал, что у нас похожая история. А Лара отстранилась. Прикасаться она, вне работы, ни к кому не любила, и прикосновений тоже. Это была моя, можно сказать, самая платоническая любовь.

Один глотком она опустошила стакан.

— Знаешь, что смешно? Коктейль такой похожий на всю нашу жизнь теперь.

Она налила в стакан шампанского.

— Вроде бы все есть, что нужно, столько денег.

И налила водки.

— Но какая же все равно дрянь.

Вопль семнадцатый: Клин журавлей

С Ларой мне было хорошо. Когда мы с ней оставались одни, никогда не трахались. То есть, с ребятами вместе, когда мы возили ее на квартиру, я Лару драл только так, в хвост и в гриву, дорвавшись, наконец. Без этого я б не выдержал. Но когда мы оставались одни, то я, со временем, даже прикасаться к ней перестал.

Я имею в виду, бля, как же это странно не прикасаться к любимой женщине, не целовать ее, не гладить, а сидеть за десять сантиметров и только в глаза заглядывать.

Это особенная любовь, у меня такой не было ни до, ни после.

Даже какое-то странное было ощущение, когда я все-таки трахал ее, что это все не моя Лара, а какая-то другая женщина, а Лара в этот момент ускользает и пропадает, и я все хватался за нее, дергал за волосы, входил поглубже, чтобы она чувствовала меня, чтобы не исчезала.

А она, ну, всегда это делала, потому что, когда ее трахали, она не хотела тут быть. Она не хотела быть со мной.

Ну, и с этой точки зрения, хотя я валял ее и так и сяк, у нас никогда не было секса. Я имею в виду, я ни разу не трахал ее так, как трахают любимую, не трахал ее так, чтобы она этого хотела. Короче, была в жизни платоническая любовь. Была да всплыла, как все хорошее и плохое.

Когда Лару кто-нибудь драл, а я ждал своей очереди, изнывая от страсти и думая, что наконец-то ее получу, были у меня местами и грустные мысли.

Я думал: вот ей суют хуй в рот, и все это не по любви, и ей от этого плохо, Лара просто умеет сдерживать тошноту. И вот с ней это происходит теперь, и ее, как мяса кусок, дерут, а в детстве она смотрела на северное сияние и, наверное, думала как-то по-другому о своем будущем.

А я разве не думал?

Интересно, конечно, про всех этих бандитов и проституток, которые меня окружали, какие они были маленькие, и когда именно все пошло по пизде.

В общем, они ее драли, а я знал один ее тайну про северное сияние, про то, что у нее душа есть, и что Лара не какая-то там давалка дешманская, а настоящий человек, добрый и грустный. И этот человек, он очень устал. Я как-то ей сказал:

— Давай завязывай с этим. Будем жить бедно, но чисто. Как тебе такое? Я денег мало зарабатываю, но уж на тебя как-нибудь найду.

Мы тогда сидели на кухне у Грини, друг напротив друга.

— Вася, у тебя и дома своего нет.

— А я денег накоплю, и будет дом, — сказал я упрямо. Лара махнула рукой.

— Дурак ты, а я не хочу.

Но я все допытывался:

— Почему не хочешь? Так же лучше будет нам с тобой, мы станем счастливые.

Лара посмотрела на меня своими глазами вышедшего в тираж секс-символа, совершенно сухими и всегда спокойными.

— Да я не закончу, пока ебать будут. На это подсаживаешься, так же тоже получаешь что-то. Ощущение какое-то.

— Типа оргазм?

— Дебил. Нет, это в голове ощущение.

— Я слышал, что у баб оргазм в голове.

Она потянулась ко мне рукой, и ладонь ее замерла у моего носа. Она умела вот так, то есть, прикосновения на самом деле не случалось, но казалось, что оно было.

— Что-то про нужность, наверное. Оправдываешь свое существование. В общем, я без этого чувства себя уже и не помню.

Мой дед, когда был молодым, работал сварщиком на заводе. Кусок металла попал ему в палец да так впился, что там и остался, оброс новой кожей и стал дедовой частью. Я, в общем, понимал, о чем Лара говорит.

— И помощь мне не нужна. Думаешь, ты первый, кто мне предлагает жизнь сначала и все прочее? Уж сколько их упало в эту бездну, фанатов Газманова и уличных романтиков.

— А что с ними со всеми случилось?

Лара склонила голову набок, показалось мне в ней что-то птичье, внимательное и убийственно серьезное.

— А не смогли жить без ебли. Думаешь, я тебе бесплатно давать буду? Неа.

— Да мне не нужно, — сказал я. — Других трахать буду.

Я даже обиделся, а потом врубился, что она права.

— Ага, только я тебе тогда без надобности. Что, в первый раз, что ли? Мужик с бабой, пока мечтает в нее всунуть. Найдешь другую, которая бесплатно дает, и пропадешь пропадом.

Не, ну, вообще есть, конечно, в этом доля истины. Но с другой-то стороны был и наивысший эротизм в том, чтобы лежать с любимой женщиной на разных краях кровати и говорить о самом-самом личном, о самом главном.

Может, я так считаю потому, что мне было где и когда ее все-таки трахать. А, может, что-то есть в таком, ну, вот были же рыцари и прекрасные дамы, не? Лара стала для меня прекрасной дамой, я готов был поклоняться локону ее волос, мне бы только слушать ее, ну и все.

Иногда, когда мы лежали так далеко друг от друга, я все-таки ее ощущал. Как бы не совсем Лару, а то, что Антоша Герыч назвал бы ее аурой, наверное, или энергией, какое-то неопределенное тело души. И мне казалось тогда, что мы, не прикасаясь друг к другу, ближе некуда.

Мы много говорили о Зое.

— Правда любил ее, — сказала однажды Лара. Я кивнул. Она совершенно не ревновала, вообще не знала, как это надо. Я вот страшно ревновал, чуть ли не кидался на всех подряд после наших с ней сеансов. Ну, а нормально это, что ее ебали у меня на глазах? По-моему, не очень. У меня и мысли такие были, взять автомат и разрядить во всех, кроме Грини, а, может, и в Гриню даже.

Но в то же время полностью моей Лара тоже не была, поэтому я не мог сказать, что она мне изменяет. Не те у нас были отношения, чтобы кто-то кому-то изменял. Я и сам баб поебывал, каких хотел, а ее это даже не волновало.

И в то же время, наверное, свое сердце я так никому не открывал. Она мне и советы давала, умные, между прочим. Сказала, к примеру, что я с отцом совсем не виноват, и что мне надо к нему на могилу съездить и с ним поговорить, чтобы отпустило.

А я ж не говорил никогда, боялся, мне даже сны такие снились, что к нему прихожу, а земля под мной проламывается, и я падаю в эту его могилу. Но Лара сказала:

— Ты о смерти думаешь, потому что ты никак с отцом не попрощаешься. А тебе надо жить, потому что ты молодой.

— Ну, так-то да, но…

— И никаких "но". Жизнь у тебя пройдет вот так. Это страшно.

Она всегда плохо говорила о том, что я убиваю. То есть, бляди они вроде грешницы, но они же живое существо не уничтожают, то есть не такие уж. Ну и вот она всегда говорила:

— Когда ты убиваешь, ты думаешь о том, что этот человек — в точности как ты? Что вы больше похожи, чем отличаетесь? Тогда как тебе это удается?

— Нормально удается, — бормотал я как можно более неразборчиво, а сам удивлялся: и вправду — как?

Но когда меня разбирала дрожь ни с чего, просто так, как будто, Лара-то меня и жалела, чай носила с сахаром, такой сладкий, каким могло бы быть ее прикосновение.

Мы с Ларой часто ходили в гостиницы дешевые, где все думали, что мы идем ебаться, а мы ложились на разные стороны кровати и разговаривали до самого утра.

Она говорила:

— Я когда-то очень любила шить. Это мне доставляло удовольствие. Я всех подружек обшивала.

— А я никогда ничего не любил, мне кажется. Ну, читать немножко. И все, наверное.

— Просто ты не понимаешь, что любил.

— Ну, может быть, конечно, но мне кажется, что люди нормальные, у них есть что-то настоящее, что их составляет, а я всегда пустой был. Родился таким, не знаю.

Она поглядела на меня, перевернулась и убрала со лба прядку. Глаза ее были темными от наступающей ночи.

— Да нет, — сказала Лара. — Ты родился как все.

Аргументировать она никак не стала, но я поверил отчего-то.

Ну, вот, и с ней у меня такое спокойствие было, словно я в ледяную воду входил. Лара со мной осталась, когда я лечился. Доза у меня слишком возросла, я уходил в полную несознанку, и Смелый поставил меня перед фактом:

— Либо ты, братан, переламываешься и дозняк снижаешь, либо я из тебя сам дурь эту выбью, и приятно не будет.

Ему нужны были удолбанные автоматчики, но не овощи. Очень тонкая грань.

В общем, он мне дал на постной квартире переломаться, пока мы без дела сидели. Я боялся, что не выдержу, у меня ж не имелось цели какой-нибудь высшей, типа Зои там.

Так что я, хоть это и было строжайше запрещено, пускал на квартиру Лару. И пока я выл от боли, обливался потом и трясся от невероятного, костеломного холода, она сидела рядом со мной и смотрела так, словно гладила.

Ей было не противно блевотину за мной убирать и все такое, она это делала спокойно и без присущей ей брезгливости. А вот секс со мной ей был невыносим, дело странное.

В конце уже, когда симптомы на спад пошли, и мы даже разговаривать стали (у меня мозги врубились немножко), Лара спросила меня:

— И оно того стоило?

— В смысле? — спросил я, грея руки о чашку с чаем. Мы как раз "Час Пик" смотрели с обаяхой Листьевым, царствие ему небесное, но пошла реклама, и я попросил Лару дать мне чая с конфетой. Она так поняла, что я иду на поправку.

— Тебе было больно, ты с ума сходил, и вот ты выдержал это. Стоит возвращаться? Ты ведь там же, где и начинал.

Я махнул рукой.

— А, какая разница. Если надо, я и умру за героин.

— А говоришь, ничего не любишь, — сказала мне Лара. — Ты же ради героина на все готов. Если бы не это, уехал бы давно в свой Заречный, и никто бы тебя не нашел.

Ну, и как-то это все меня удивило тем, насколько оно правда.

— А, — сказал я небрежно так. — У меня вообще в жизни три кайфа: колоться, ебаться и убивать.

— Было бы чем гордиться, — ответила Лара. — Еще конфетку хочешь?

А вскоре после этого, фактически как только я вышел, Смелый мне сказал:

— Поедешь в Чернобыль.

— Чего? Больной что ли?

— Ша! — рявкнул Смелый, игру он не поддержал, настроение у него было поганое. Мы сидели в тачке и ждали Вадика, зачем, я понятия не имел.

— Короче, — сказал Смелый, вытащив из бардачка фотку. — Есть дело. Конкретно для вас с Вадькой. Отказаться нельзя.

— А чего для нас?

— А того. Ты в отгуле недавно был, а Вадька на жребий проиграл. Понятно тебе?

Ну, мне все было понятно, не без этого, а все-таки про Чернобыль это Смелый лишку махнул.

— Чернобыль, Чернобыль. А реально куда?

— Ну, реально не в Чернобыль, — сказал Смелый, смилостивившись надо мной. — В тридцатикилометровую зону. Я не думаю, что этот баклан на саркофаге сидит. Но яйца у него там уже светятся, сто пудов. И вам не советую задерживаться.

Я взглянул на фотку. Мужик какой-то в плавках и с берданкой, на груди крест, на плече партак армейский. Ничего особенного. Я попытался запомнить, но не смог. Типичная рязанская рожа, симпатичная, красная морда.

— Это кто вообще?

— Это мужик, его кончить надо, — сказал мне Смелый. Я едва сдержался, ржать мне сегодня не полагалось.

— Это я понял. А кто он?

— Не твоего ума дело. Но у него проблемы, и он об этом знает. И бабла нет, чтоб скрыться в Фатерлянде, или где там это фашье ебучее живет, когда денег насосется.

Денег нет, а вертеться надо. Вот это знакомая ситуевина.

— Ну, да, и чего?

— И того. Решил скрыться там, где его не найдут никогда. Думает, мы туда искать не поедем.

— А мы?

— А мы поедем, — Смелый стукнул меня по плечу.

— Ну, да, моим же яйцам светиться, не твоим. Ты смотри, радиация-то как сифа в догонялках, она передается вроде.

Смелый глянул на меня недоверчиво, нахмурился, потом сказал:

— Да ты гонишь!

— Сам почитай. У меня братан был, он в НИИ радиологии работал. Говорит, передается.

Братан тот, конечно, Миха с дурки и работал он уборщиком, но этого я говорить не стал.

Смелый почесал арбуз и сказал:

— Во говно.

— Согласен.

— Но ехать придется. Извини.

Смелый развел руками, мол, не я здесь все решаю.

— В общем, вам надо будет его искать. Народу там почти нет, так что самоселов поспрашиваете, они вам скажут, где эта гадюка сидит. Там человек — это событие.

А у нас человек это так, его и убить можно нисхуя.

— Поездите по этим селам заброшенным, в хатки только аккуратно заходите, там зараженное все, так что вещи не пиздить. Времени у вас сколько надо. Но лучше быстро.

Смелый помолчал, затем неохотно, с тоской добавил:

— Бабла дам. Много.

— Ну, ты серьезно? Чтоб мы потом от лейкоза дохли в частной клинике где-нибудь в Калифорнии. Столько бабла дашь?

Смелый посмотрел на меня с тоской.

— Да я тебя понимаю. Ты парень молодой, но такой у тебя расклад. Все еще и обойдется, а для начальства ты на хорошем счету будешь. Тебя после этого заметят, может, меня поднимут, я тебе этого не забуду. Давай, Автоматчик, ты человек отчаянный. А на Вадика просто похер.

— А на меня не похер?

— Ну, ты мне, честно говоря, как человек симпатичен. Так что не жри там с пола и все такое.

Мы заржали, и я вдруг понял, что поеду в зону отчуждения, в сердце атомного костра, который как-то привел в дурку Миху. Вот, еб твою мать, как жизнь-то иногда причудливо поворачивается. Думал ли я, когда Миха, захлебываясь, рассказывал мне о радиации, что, по итогам, я поеду туда, откуда она взялась. Короче, отстой, конечно, но в то же время мне было страшно любопытно. Ну, какие пацаны не любят приключения-то? А тут я против радиации, почти что герой, да еще надо злодея какого-то угандошить, это я тоже всегда за и никогда не против.

В общем, с одной стороны меня брал суеверный страх. Я представлял, что радиация, это как болезнь, как чума, там. Только медленная. Невидимая смерть. С другой стороны все это меня страшно завлекало.

И я рад был, кроме того, что поедет со мной Вадик. Интересно было провести с ним какое-то время, узнать его, тем более, там ему волей не волей придется со мной разговаривать — самого будет страх брать.

В общем, тут подошел Вадя, Смелый сказал:

— Все, сейчас обоих буду инструктировать.

Ну и давай опять, на колу мочало, начинай сначала. Вадик слушал, слушал, потом сказал:

— Да похер.

Мы заехали пожрать, пока я проставлялся в сортире, Вадик уже у Смелого все выспросил про доезд.

— Тачку дам, — сказал Смелый. — Нормальную, чистую. Поедете на ней легко. Вадик, права-то получил?

— Ага, — сказал он. — Гайцам бы пизды дать, мурыжили долго.

— Ну, ладно, — сказал Смелый. — Тогда разберетесь. Все, но пасаран, братва, а я пошел.

И Смелый учесал, не заплатив по счету.

— Во сука, — сказал я, отслюнявливая официантке денег. Я заметил родинку на ее пышной груди, облизнулся.

Вадик сказал:

— Да и хуй с ним.

Типичный Вадиков аргумент.

— Слушай, у тебя погремухи нет. А как тебе Вадя Унылый?

Он глянул на меня уныло и сказал:

— Тебе-то рак мозга не страшен.

Вадик допил свою водяру, положил на стол крупную купюру и, шатаясь, похерачил к выходу. Я положил голову на стол и сказал:

— У-у-у-у!

— У вас все в порядке, молодой человек? — спросила меня сисястая официанточка.

— Не, — сказал я. — Ты мне скажи, что бывает от радиации?

— Ну, — засмеялась она. — Не знаю. Голова, может, вторая отрастет.

Я заржал, она даже смутилась немного.

— А лучше бы первая отвалилась, — сказал я и Вадину купюру положил в кожаную книжечку с счетом. — Сдачи не надо.

Вечером пришла Лара, мы сидели на кухне и смотрели друг на друга. Я сказал:

— Завтра уезжаю в Чернобыль.

— Что? — спросила она.

— В Чернобыль, говорю, уезжаю завтра. Не совсем в Чернобыль, но в зону. Там один мужик, ему надо башку отколупать, понятно?

— Ты же там заразишься, — сказала мне Лара. Спокойно, без волнения, но с каким-то таким теплом, что мне захотелось остаться.

— Да не, — ответил я. — Потом помоюсь и нормальный буду. Все равно ты меня не трогаешь.

Она засмеялась:

— Но ты же не из-за этого, Вася.

— Не, — сказал я. — Профессиональные амбиции. А как ты думаешь, там как?

— Ну, — сказала Лара, размешивая сахар в кофе. — Пусто. Нет никого. А вещи есть.

— Как могила наоборот, — сказал я.

— В смысле?

— В могиле есть человек, а вещей нет. А тут наоборот вещи есть, а человека нет.

Она засмеялась, а потом посмотрела на меня очень внимательно.

— Береги себя, хорошо?

Уходя, она меня перекрестила. Гриня сказал:

— Да ничего страшного там нет, врут это все. Уже давно выветрилась радиация. Это в восемьдесят шестом там вдохнешь, и все, и в аут сразу. А теперь уже можно дышать, только воды и еды с собой возьмите.

Гринька меня как-то подуспокоил, и мы разошлись спать. Но стоило мне закрыть глаза, как возникла перед ними фоточка, увиденная когда-то, глобус на фоне опустевшего школьного двора.

Вспомнилась и глупая фразочка: на одну точку меньше стало на карте.

Да нет, подумал я, когда это прочитал, на карте все по-прежнему. Это нас там больше не будет, а с картой все оукей.

Сердце забилось часто-часто, хотелось глубоко дышать. Я подумал, что направляюсь туда, хрен знает куда, где нормальных людей больше нет, в место, где отравленный воздух. Про лучевую болезнь я читал, что кожа может слезать клочьями, это ж страшно.

Я все время чесался и представлял, как под ногтями остаются шматы моей кожи, как мясо обнажается, и мне так жалко себя было, и так страшно. Ночью часто бывает, что становишься ребенком. Было такое? Спорим, было. Ночью все маленькие.

Ну, выполз я из-под одеяла, прошлепал по холодному полу в коридор и набрал Юречку.

Хоть бы, подумал я, мамочка до телефона не дошла, а то еще объяснять ей херню всякую. Но это я мудрил, потому что, когда мамочке вообще было интересно, где я, и что со мной?

Гудок, еще гудок, тягучий, как сиропная капля. Из коридора я выглядывал на кухню, видел окно, к которому припадали замученные холодным осенним ветром ветви деревьев.

— Алло, — сказал Юречка сонно, и голос его вдруг показался мне таким родным, что чуть ли не плакать захотелось.

— Алло, — сказал я и надолго замолчал.

— Вася? Что случилось? Ты в порядке? Ты на часы смотрел? Четыре часа ночи.

— У нас два, — сказал я. — Ты опять забыл.

— Ну, да, — Юречка зевнул. — Что такое, Вась? У тебя проблемы какие-то?

— Нет, — сказал я. — Никаких проблем.

Когда я был маленький, Юречка все время делал со мной уроки, потому что мне это было совсем скучно. А если б я был умный, то где бы я тогда оказался? Здесь бы?

Вот Юречка у нас отличник, но где ему это помогло?

Когда-то, застегивая на маленьком Васеньке курточку, брат его старший, Юречка, сказал ему:

— Ты всегда можешь ко мне обратиться. Я же твой старший брат. Старшие братья нужны, чтобы помогать младшим.

Потом я узнал, что бывают исключения, а еще иногда старшие братья теряют руки и уже никому не могут помочь. Но тогда я поверил Юречке безоговорочно и почувствовал себя так хорошо.

— Ты меня любишь? — спросил я.

— Что за вопрос? Конечно, я тебя люблю. Ты из-за этого звонишь?

— Нет.

— А из-за чего? Вася, давай, скажи мне, что случилось, что ты телишься?

Всего, что со мной наслучалось, и не рассказать было. Так что я спросил:

— Браток, ты мне расскажи про радиацию?

— Что за слово такое, браток?

— Модное.

— Модное, — повторил Юречка ворчливо, и я подумал, что учителем он мог бы быть неплохим. — Что тебе про радиацию рассказать?

— Ну, вот про ту, которая есть в Чернобыле. Про ту, которая оттуда взялась.

— Радиация не взялась из Чернобыля, она есть везде. Просто концентрация разная.

Я почесал башку, покивал.

— Ну да, ну да. Так она опасная? Там, в Чернобыле. Если бы кто-то решил туда поехать, он бы там немедленно умер?

Юречка вздохнул. Вполне в моем стиле было звякнуть ему посреди ночи, чтобы спросить про радиацию просто так. Ну, в голову мне это пришло. В детстве я ужасно заебывал Юречку своими вопросами. Ну, классика. А почему небо синее? А почему трава зеленая? А почему трамвай звенит? А почему корова мычит?

— Ну, — сказал Юречка. — Немедленно — это сильно сказано. Я не думаю, что сейчас от визита в Чернобыль у человека случится острая лучевая болезнь, но последствия для здоровья могут быть самые плачевные. Опухоли разные, лейкемия, даже ранние инфаркты связывают иногда с радиацией.

— Ну да, ну да, — сказал я. — Все, кто вскрывал гробницу Тутанхамона умерли. Кто через пять лет, кто через десять, кто через семьдесят, но все умерли, это точно!

Мы засмеялись. В детстве это был наш любимый анекдот, такой глупый, но все равно забавный.

— В любом случае, — сказал Юречка. — Концентрация радиации неодинаковая, одни показатели в Припяти, другие у границы зоны отчуждения, но между этими точками онимогут разниться еще сильнее. В общем, это сложный вопрос. Можно остаться инвалидом, а можно эту самую радиацию даже не заметить.

Мы помолчали, потом я сказал:

— Спасибо.

— А с чего такой вопрос, Вась?

— Да, — сказал я. — В журнале попалось, стало интересно.

— В каком?

— "СПИД-инфо".

— Дурак ты, Вася. Как у тебя вообще дела?

— Да нормально. Ты деньги получил?

— Получил, спасибо.

— А дома как?

Юречка помолчал, потом сказал неуверенно:

— Мама странная.

— В смысле?

Уж если Юречка, вечный мамкин подпевала, считает ее странной, то мать, вестимо, дала стране угля.

— Ну, никак не могла вспомнить, как папино отчество.

— Ну и ладно, — сказал я. — Я тоже не помню. Слушай, а если бы я оказался в Чернобыле, то радиация пробралась бы в мои кости и стала бы ждать, и я бы ничего не почувствовал, а потом мое тело бы разрушилось, и кожа бы клоками слезла?

— Я же говорю, — сказал Юречка. — Что нет.

— Ладно, спасибо.

И все равно было жутковато.

— Вась, иди спать, нечего тебе полуночничать. Ты нервный.

Я улыбнулся, чуть не расплакался.

— Ты лучший брат вообще.

— Хорошо, что не браток. Сейчас криминала много, смотри не вляпайся никуда.

— Будет сделано. Спокойной ночи.

— Спокойной.

Я положил трубку и еще какое-то время стоял в коридоре, слушая стук веток о кухонное окно.

Утром Гриня неожиданно вышел меня проводить. На улице была слякоть, под утро прошел дождь, и мне, не выспавшемуся, тяжело было даже думать о том, как я пойду в этот холод. Мы с Гриней стояли в коридоре, и я сказал:

— Скоро приеду.

А Гриня сказал:

— Подожди-подожди.

Он сгонял по-быстрому в свою комнату, вернулся и что-то положил мне на ладонь. Я глянул — иконка нательная с Божьей Матерью. По-моему, икона эта называется Семистрельной, там у Матери Божьей семь мечей в сердце. У деда такая на даче стояла. Мне в детстве эта икона казалась очень страшной, и так обидно было за эту грустную, добрую женщину, что она страдает.

Иконка была маленькая, золотая, с красивыми ажурными краями и невероятно точными деталями — даже рукоятки мечей были вырезаны так, что, казалось, их можно взять и вытащить из иконки, как иголочки.

Лицо Божьей Матери выражало печаль, но не боль. Я сжал иконку в ладони, золото нагрелось от моего прикосновения.

— На цепку повесь, — сказал мне Гриня.

— Да ты чего?

— Да ничего, — сказал он. — На вокзале цыгане рыжье продавали дешево, я думал на Новый Год тебе подарить, но сейчас нужнее. Она защищает.

Чуть помолчав, Гриня добавил:

— У меня у брата такая была.

Только брат-то все равно тю-тю.

Но в то же время рассентиментальничался я знатно, почти до кома в горле.

— Спасибо тебе, Днестр, братан, не забуду!

— Ну, что уж ты, как помирать собрался.

Попрощались мы хорошо, и умереть не жалко. А иконку повесил я на цепку.

Вадика мне пришлось прождать в Новогиреево два часа. Вокруг шумели торгаши, у ларьков тусовали пропившиеся бомжи, короче, компашка, конечно. Я выкурил пачку сигарет, стоя под пронизывающим ветром, а потом положил на Вадика хуй и пошел в кинотеатр "Киргизия", позырить, чего показывают. Сходил, по итогам, даже на какое-то кинцо про горы, но проспал его почти все, в сон начало клонить, как только я доел кукурузу.

Когда вышел, то сразу увидел джип Смелого, Вадик курил в машине. Я залез.

— Гандон, — сказал я. — Нормально вообще так опаздывать?

— Это я с тебя спрашиваю, — ответил Вадик со своим всегдашним дружелюбием. — Я тебя полтора часа ждал.

— А я тебя на хуй послал и пошел в кинцо. Хоть поспал.

Мы тронулись, и я закурил.

— Ты чего опоздал? — спросил я.

— Тебе еще отчитайся, — Вадик сплюнул в окно.

Вот ты сука, подумал я, классно мы с тобой будем тусить в зоне радиационного заражения.

Некоторое время мы молчали. Я подумал: это мы из Москвы еще не выехали, а какой у нас будет долгий путь. Тишина повисла невыносимая, тягомотная, как воздух перед дождем. Наконец, я спросил:

— Боишься?

Вадик посмотрел на меня особым взглядом, как на дебила, в общем, и я такой:

— Ну, радиации.

Я ему улыбнулся со всем очарованием, но Вадик сказал только:

— Нет.

— Ладно, — ответил я. — А вот мне стремновато. Я имею в виду, радиация же. Страшная вещь. Можно заразиться ей, как болезнью. Яйца опухнут, кожа будет слезать клочьями, и будет мясо под ней, и все такое.

— Твою мать, — сказал Вадик. — Почему именно ты?

— Не знаю, — сказал я. — А почему именно ты? Судьба, наверное.

— Я не в этом смысле.

— А в каком?

Но Вадик не ответил. Врубил радио на полную громкость, так что у меня уши заболели от визгов Лады Дэнс про девочку-ночь. Вадик вдруг как затянул:

— Baby tonight, я baby tonight! Девочка-ночь меня называй!

Я сначала так охуел, что рта раскрыть не мог, а потом заржал на всю машину. Вадик вдруг глянул на меня и криво усмехнулся. Я тоже запел, и это было реально весело.

Потом, правда, мы молчали полтора часа, ровно до того момента, как заехали в какой-то замкадный городишко: купить продовольствие.

— Дело нехитрое, — сказал я. — Ящик тушла, оно в банках и не заразится. И ящик, скажем, кильки в томате.

— Нормально, — сказал Вадик, и мне даже показалось, что мы подружились. — И ящик водки.

— Ну, куда ж без этого?

— Чтобы спастись от радиации, — сказал Вадик. — Надо пить. Причем именно водку. Спирт выводит радиацию.

Закупились, погрузили все в машину, к лопатам и оружию.

— Главное, чтобы на границе не шмонали, — сказал я, расслабившись, но Вадик снова стал мрачный придурок.

Было самое начало октября, периодически заряжал дождь, ветер нес в лобовое стекло подгнившие листья, но, когда небо прояснялось, такая хрустальная чистота стояла вокруг, что, казалось, воздух должен звенеть от любого движения.

Как отъехали от Москвы и понеслись по русской дороге, не всегда сносной, так у меня сразу настроение улучшилось, и я все не мог на красоту насмотреться. Пушкин же осень любил, или кто? Он вроде чувак не депрессивный, откуда у него такая любовь к осени? Оттого, что она золотая?

Не знаю, я до этого момента осень, наверное, терпеть не мог. Да ну, слякоть, грипп ходит, скользко, мерзко. А вот тогда впервые я ее понял и даже полюбил. Не как Пушкин, но все-таки, ну хоть немножко.

Я имею в виду, это грустно, когда все умирает, но в то же время мы неслись на всех парах сквозь этот хрустальный воздух, и коричневые поля, и белое небо, и черные россыпи птиц на нем, и стремительно рыжеющие леса. Во всем была какая-то сердечная боль, но и радость тоже. И я размышлял о том, какой у нас простор, когда смотришь на поле, и у него нет края, как у моря. И так мне дышалось легко, и все я думал, глядя на полузаброшенные деревушки, домишки из прошлого, покосившиеся и тесные, как гробы, глядя на кладбища с крестами, укрытыми треугольными крышами, словно избушки, глядя на мелкие церковки, совсем воздушные в своей белизне. Я думал, что Россию можно нормально понять только осенью. Что тогда она открывается, и вот эти ее кладбища и заброшенные деревушки, поля бесконечные и длинные хребты золотых лесов — это все создано для любви и для смерти.

Красиво. Я весь напоился торжественным чем-то, но в то же время нежным, и захотелось мне сесть и отдохнуть тут, в поле, и глядеть на небо, пока я что-нибудь нормально про жизнь не пойму. Наверное, русский человек от такой природы и мечтатель. Склоняет думать.

Хотя Вадик, вот, по ходу поездки становился все мрачнее и мрачнее, когда я выныривал из раздумий своих, чтоб поболтать, он всегда огрызался. А у меня ж язык за зубами не держится, я долго молчать не могу.

— Заебал ты меня, — сказал я. — Нормально бы могли пообщаться. Нам с тобой еще вместе дело делать.

— А то я думал, нахуя ты тут сидишь, — сказал мне Вадик так ядовито, как только мог. Но я подумал, что в душе у него наверняка есть какая-то загадка, как у бабы. А то с чего человеку быть таким мрачным даже при нашем-то образе жизни.

В Брянске постояли немножко, но шмона не было. Хохляцкие хлопчики тоже особо не парились, паспорта наши глянули, да и все. Не, мы были готовы, денег нам Смелый достаточно дал, на все, так сказать, нужды, но все обошлось.

Я такой обрадовался, а Вадик мне:

— Не твое же бабло, чего его беречь?

— А мы скажем, что шмонали, и мы им на лапу дали. А деньги себе заберем! Как тебе такое?

Хотя с Вадика сталось бы и стукануть на меня. Но он только пожал плечами.

— Бабло это хуйня, — сказал Вадик.

— А зачем ты этим тогда занимаешься?

— Убивать люблю.

— А, — сказал я. — Понятно. Я тоже.

Светский разговор, значит. Я вытащил из кармана фотку мужика, принялся его рассматривать. Он был неприметный, так что надо было все до мельчайших деталей запомнить, в башке чтоб он у меня отпечатался.

Давай, думал я, как ж тебя там?

И тут я понял, что Смелый имени-то не сказал.

— Как его зовут? — спросил я. — Смелый тебе не говорил?

— Да хуй знает, — сказал Вадик. — А тебе какая разница?

— Ну, не знаю. Есть что-то в этом такое ужасное — убивать человека, не зная его имени. Нет разве?

— Нет, — сказал Вадик. — Мы всегда так делаем.

— Вот странно, да? Природа одна, а страна уже другая. А такая тут тоже красота, да не наша уже. Или, думаешь, отличается?

— Слушай, Вася, иди на хуй.

— Будешь так общаться с людьми, сам на хуй пойдешь, — сказал я миролюбиво. В Чернигове мы заехали в круглосуточную кафешку, пожрали вареников, выпили пива, проставились в сортире и поотвисали, пока мозги на место не встали. Из окна было видно неработающий фонтан. Летом красиво, наверное, подумал я. У фонтана тусовались пьяные девицы, кричали и пили шампанское прямо из бутылки. Я подумал, что можно было бы позажиматься с хохлушками, особенно, если есть вероятность бесплодным стать, но Вадик сказал:

— Даже не думай. Чем быстрее мы туда поедем, тем быстрее вернемся.

— Девки или радиация? Серьезно, я думал, что выбор-то очевидный, а не все так просто!

Я заржал, но неудовольствие свое скрыть не мог. Чем ближе мы подбирались к зоне отчуждения, тем стремнее мне становилось. Мне казалось, я уже чувствовал присутствие радиации, даже в ушах шумело. Почему-то страшнее всего было думать не о страшных болезнях (даже тысяча рентген не положит русский член, как говорится), а о том, что эта радиация, она будет жить во мне, в моих волосах, в костях, в коже, в каждом органе, поселится там, как паразит, невидимый, причем, и от этого еще более отвратный.

Я помрачнел, Вадик, как раз напротив, повеселел. Может, не терпелось ему от моего общества избавиться, ну или хер его знает.

С хлопчиками, которые охраняли зону отчуждения, было сложнее, чем с хлопчиками, которые охраняли границу. Продержали они нас почти до самого рассвета, потом, все-таки, выдоив наши кошельки на восемьдесят процентов из ста, они нас выпустили. Мы были злые, как собаки, столько просидели на их сраном КПП, а они ни выпить не налили, ни пожрать не дали, короче, то еще гостеприимство.

Ребята настойчиво предлагали нам проводника (за отдельную плату, конечно), но мы их с таким предложением послали.

— Не, — говорил я. — Не, не, браток, мы сами разберемся, все нормально. Наше здоровье — наша ответственность. Светиться будем в темноте, пойдем в цирк работать. А, не, в цирк нельзя, там же дети. Будем кладбище ночами освещать.

Изрядно пьяный военный мужичок, крепенький разъебай лет этак тридцати, махнул рукой:

— Да их дело, Мить.

Вадик просидел как сыч все это время, вопросы решал я, хлопчиков пытался обаять я, я же платил деньги, в том числе из Вадиного кармана. Вадя только брови хмурил самым суровым образом. Так как ребят с оружием запугать нельзя, Вадик не исполнял вообще никакой функции.

Вышли мы, короче, вымотанные, сели в машину и, как во сне, проехали еще какое-то время. Потом затошнило (я сразу испугался, что от радиации, но на самом деле от бессонной ночи), и я остановил тачку.

— Эй, ты чего?

— А ничего, — сказал я и вышел из машины. Вадик сказал:

— Так нельзя же без надобности выходить. Сказали же.

— А мне можно.

Что бы нам там ни сказали, и как бы я ни боялся, чего я в жизни не умею, так это исполнять предписания.

Я тогда сразу понял, почему все ж таки тут граница строже, чем у России с Украиной. То есть, понятное дело, нехуй шароебиться по зараженной радиацией местности, но кроме того кое-что было. Граница между зоной отчуждения и обычной человеческой Украиной была совсем другого уровня, достойная самой лучшей защиты. Это была граница между нашим миром и каким-то совсем другим, миром без человека и без всего такого, что с ним связано, без грязи этой, без ненависти, но и без любви.

Красотища это была неописуемая, но чужая и далекая, словно на другой планете, только похожей на нашу. Я стоял перед этим новым миром, и мне было реально страшно. В нем я казался себе таким маленьким.

Природа буйствовала без человека. Трава вымахала по пояс, покосившиеся под напором земли столбы электропередачи с оборванными проводами грозились вот-вот упасть. Деревья росли тесно друг к другу, кучно, никто их не вырубал, никому они были не нужны, а потому жили и жили, и леса делались все гуще. Ничего странного в этой природе не было. Обычный наш лес, обычная наша трава, колоски, которые жуешь в деревне, тоже росли — грызи не хочу, да только отравлены они.

В этом, наверное, и была главная торжественность, главная необычайность этого места — в том, что оно мне больше не принадлежало. Я имею в виду: ни мне, ни кому либо другому на Земле из людей.

Совершенно ничья, совершенно нейтральная зона.

Я покурил и окурок почему-то не выбросил, забрал с собой и кинул в бардачок. Не хотелось здесь мусорить, у меня появилось к этому месту какое-то языческое почтение.

Я открыл багажник, достал из ящика бутылку водки, отвинтил крышку и сделал долгий, горький глоток. Должно было изгнать радиацию. Я снова залез в машину, и Вадик тут же отобрал у меня бутылку, отпил.

— Ох, ебать, ты светишься уже, небось.

— В темноте увидим, — сказал я. Но, думаю, даже если б у меня потом нашли какую-нибудь лютую болячку, оно бы все равно того стоило, этот момент, когда я стоял и курил, глядя в белое небо, которое меня не знает.

Ну, вот, а дальше удивления было все больше. До самой Припяти мы так и не доехали, ну, какой дебил будет там прятаться. Да и не самоубийцы мы, если на то пошло. Короче, все эти заброшенные многоэтажки и раздавленные детские игрушки, забытые в спешке вещи — это мы не посмотрели. Ездили, в основном, по деревням.

Ну, как ездили. С дорогами творился какой-то пиздец, они сплошняком заросли, частенько просто прерывались, и нам приходилось пиздовать пешком.

Всюду был лес, он не кончался даже с началом деревень. Вообще можно было по следам кабанов просечь, пустая деревня или есть самоселы, я это быстро понял.

Где кабанов ходит много, там ловить точно нечего. Эти твари буйные, с человеком они не уживаются. Мы и сами их видели: здоровые лбы, очень агрессивные, побежали на нас две дуры такие, пришлось в воздух стрельнуть. И какой был выстрел — на весь мир раздался, на всю Землю как будто.

Все это зачаровывало — окна без стекла, ветки кривых деревьев, нырявшие в здания, просевшие фундаменты, обросшие толстым слоем мха заборы, трава, пробивавшаяся везде-везде.

— Как думаешь? — спросил я как-то. — А тут волки есть?

— Какие волки, Вась?

— Двухголовые, — засмеялся я.

— Дебил, — сказал мне Вадик, но по его лицу я видел — он заволновался. Каким бы ты ни был крутым мужиком, а что серенький волчок укусит за бочок, это в тебя с детства вбито.

Тоска во всем там царила страшная, нечеловеческая (ну, тут вообще всему не до человека было), я имею в виду, стоял я как-то, усталый, посреди поля, заросшего высокой травой, и глядел в небо, а по нему клин журавлей, и я крикнул им:

— Э-э-э-э-эй!

И казалось, что они отозвались этим своим курлыканьем, или что у них там. Клин прорезал небо над моей головой и исчез там, куда я уже не смотрел. И осталось пустое небо, пустое поле. Но все было в то же время живо, наполнено звуками. Вдруг из норы под моей ногой выглянула мышка, вспугнутая моим криком, она пробежала по моему ботинку и пустилась наутек в гущу травы. Маленькая рыжая мышка. Меньше моего пальца.

— Ну-ну, — сказал я. — Не боись. Я тебя не трону. Я здесь за одним человеком конкретным.

Вдали по полю проскочил зайчик, настоящий, живой, он меня совсем не боялся.

Я пошел к нему, ноги у меня заплетались. Бухой я был в жопу, пили мы, как кони, чтобы изгнать радиацию. От того, как мы пили, мозги совсем сварились, мы едва соображали, а у всех предметов была аура света, как у святых.

— Тихо, — сказал я. — Тихо-тихо.

Я попытался добраться до зайца, но запнулся обо что-то, может, об корягу какую-то, и пропахал поле носом. Так и лежал, хотя Вадик сказал, что радиация тем сильнее, чем ближе к земле.

Ничего, подумал я, водка поможет.

Перевернулся с трудом, а в небе еще один клин журавлей, и трава надо мной, словно водоросли на дне моря, такая высокая, что по бокам вообще ничего не видно. Был бы я маленький и много лет назад, такая бы у меня была колыбель. Ведь крестьянки, они же в поле детей укладывали. Наверное, для ребенка трава и кажется такой высокой.

— Васька-а-а! — крикнул Вадик. — Васька-а-а-а Автоматчи-и-и-ик!

— А? — сказал я, но Вадик меня не услышал. Так я и лежал, пока он меня не нашел, а как нашел, так пнул, но я боли и не почувствовал.

От водки в голове шумело, но в то же время, на каком-то этапе, все стало непривычно ясным, как перед умирающим, может. Ну, когда жизнь проносится.

А я знал — погибать буду, буду помнить эту пронизывающую осень в безлюдной, зараженной радиацией зоне. Одно из самых красивых мест, которые я видел в жизни, по серьезу.

Не рай, конечно, а, может, даже немного наоборот, но красиво же.

Человека тут было найти сложнее, чем ебаного оленя.

Мы, вдрабадан пьяные, ездили по деревням, парковались, выходили, держась друг за друга, и стучали в двери, которые, в большинстве случаев, проседали под нашими ударами, и никого за ними не было.

Иногда попадались старички, говорили они на суржике, да еще каком-то особо, по-старчески протяжном, так что мы не особенно их понимали. От денег они отказывались, бабло им было не нужно, но тушенку брали и кильку в томате. Хорошо, что мы, в итоге, по крупному закупились, пригодилась вся эта жратва.

У бабусь и дедусь почти все зубы уже повыпадали, не то от старости, не то от радиации. Бабуси любили петь песни, деревню с самоселами так и можно было опознать частенько — по дребезжащему старушечьему голоску, выводящему тоскливую песню (даже если она предполагалась веселой, одиночество свое дело делает).

Бабуськам тяжко было хоронить друг друга, поэтому при жилых деревеньках вырастали могилки.

Вообще люди тут жили скорее хорошие. Своеобразные, конечно, с припиздью, но, в целом, добрые, от одиночества, наверное. Жили близко к земле, за тридцать километров ходили за мукой, остальное все свое, по большей части. Много там сеять и жать на одного-то двух человек?

Жили с земли, как в старые добрые времена. У всех были опухшие ноги, у стариков и у старушек, может, от работы не по возрасту. Они просили нас помочь по хозяйству, Вадик, говнюк, отказывался, а я соглашался, если недолго.

— Дебил, мы же заражаемся, — говорил он мне потом. — Чем дольше мы здесь, тем быстрее сдохнем.

— Ну, сигарета тоже пятнадцать минут жизни отнимает, — сказал я. — Ты же куришь.

— Вот хуй не встанет, посмотрим, как ты потом всех тут клясть будешь.

Как-то увидели таджичек, они носили воду из колодца какой-то дрожавшей от старости бабусе. На фоне этого славянского пейзажа они, в своих цветастых платках, выглядели странно, словно кто-то сделал коллаж из журнала "Вокруг света". В ушах у них были огромные золотые кольца, еще более нарядные на фоне опустевшей деревенской земли.

— Это что это с ними? — спросил я. — Это их как сюда занесло?

Цветастые платки, рваные джинсы — наполовину матроны, наполовину девочки-подростки, они журчали на непонятном нам языке.

— Да от войны же, — сказала бабуся.

Потом я натаскал воду для бани вместо девок, и мы с Вадиком пошли дальше, как бестолковые странники, и места нам нигде не было, хотя все нашему появлению радовались — все же новые лица.

По водке мы угорели знатно, на ногах едва держались, поэтому периодически, чтобы протрезветь, я бил себя по щекам.

— Давай, Васька, — говорил я. Вадик этой хуйней не заморачивался.

Наконец, нам повезло. Пустила нас к себе разговорчивая бабулечка. Мы уже совсем охренели, хоть и не ели с ней, а сидели на радиоактивных стульях за радиоактивным столом и слушали радиоактивную бабусю, раскрыв радиоактивные рты, чтобы, вестимо, радиация лучше проходила.

Мы, как всегда, сунули ей фотографию искомого мужичка, она на нее посмотрела.

— А это кто, хлопчики? — спросила она так, что мы сразу поняли — эта что-то знает.

— Преступник, — сказал я. — Опасный.

— Вы из милиции, что ли?

— Из милиции, — сказал Вадик, который вполне сошел бы за мрачного следака. Бабуси с дедулями, они же ничего не знали, до них едва доходило, что страна рухнула, кое-как, через пень колоду, сведения были неточные. Уж тем более они не знали, какие дела делаются в больших городах. Верили всему, как дети.

Бабуля посмотрела на нас родниково-бледными глазами, показала один единственный целый зуб, желтовато-черный.

— Хлопчики, вы уж его не арестовывайте. Он исправился.

— Чего? — спросил я. Вадик хмыкнул.

— Пришел сюда, — сказала нам бабуся. — Того месяца еще. Весь зарос, несчастный. Такой, как дите малое.

И она рассказала нам красивую историю, как этот парень, а звали его Егоркой, приперся к ней и стал помогать по хозяйству, сначала все больше молчал, работал на совесть, потом как-то разговорился. Оказалось, убийца, притом страшный.

— Убивал, — каялся он. — Много убивал. Больше не хочу, не могу, не буду.

— И плакал, — рассказала бабуся. — Так плакал, что у меня сердце схватило.

Плакал? Вот я удивился. Зачем ему концерты разыгрывать перед бабулей? По хозяйству помогаешь, так живи — не хочу, радуйся солнышку, белому свету.

Зачем плакал?

— Святой человек, — говорила бабуся. — Это же не значит, что обязательно безгрешный. Грешник может Бога даже лучше понять, когда исправится. Я его молиться научила.

— Дело хорошее, — сказал я.

Ох, мужичок-то сердцем мучился. Вот бабуся и рассказывала, как он решил ото всех удалиться, от жизни своей, потому что не мог с самим собой никак сладить. Не мог жить с грузом этим, ему вдруг стало плохо.

— Был такой Савел, его по голове ударило, — сказала бабуся загадочно. — И он стал Павел.

— А этот же Егор, — сказал я. Вадик хмыкнул.

И вот Егорка отрекся от своей прежней криминальной жизни, все бросил и стал жить с чернобыльской старушкой. Чем не искупление всех грехов бабульке на старости лет от одиночества помочь?

Молился, говорила, истово. Ну, это мы знаем. Заставь дурака Богу молиться, ну и далее там.

Говорил:

— Лучше бы мне подохнуть.

И вымолил, видимо.

— Он, бедный, болеет.

— Чем болеет, бабушка? — спросил я.

— Дохает, как собака, от воздуха этого, кому понять-то.

В общем, так она его жалела, так переживала. А мужик, может, и вправду исправиться решил. Ему же тут отчитываться ни перед кем не надо, тут все настоящие.

Объявился он к ночи, и мы вышли во двор.

— Егорка, — крикнула бабуся. — К тебе из милиции пришли!

Во дура старая, думал я, сейчас Егорка-то и утечет.

А он вышел в круг света от керосиновой лампы, заросший такой старец деревенский, хотя был совсем молодой. Я глянул ему в глаза, а он мне. У него были покорные, совершенно не бандитские глаза.

Он стоял на месте, хотя мог убежать — ночь была темная, я был пьяный, все шансы есть. А он стоял и глядел пронзительными, человечьими глазами. Хуже животного, в которое надо стрелять, только человек, в которого надо стрелять.

Вот один на один, когда пыла нет, и жара нет, это неприятно.

Но я выхватил пистолет и выстрелил два раза, оба ему в грудь, это в темноте легче, чем по голове мазать. Хорошо, рубашка у него была белая.

Глянул на Вадика и вдруг понял, что у него в руках и пистолета нет. Он смотрел куда-то туда, в Егоркину сторону. Бабуся причитала, голова тут же разболелась.

— Что ж вы делаете, хлопчики?! Что ж вы наделали-то?!

— А мы не хлопчики, — сказал вдруг Вадик. И это, если мне не изменяет память, было первое, что он за последний час выдал. — Мы не хлопчики, мы мрази.

Мужика мы пошли хоронить на другой конец деревни, чтобы бабка не шумела, хотя все равно долго еще слышали ее причитания, но, в конце концов, она угомонилась. Спать, наверное, пошла. Ну, не в милицию же за тридцать километров? Вадик шел за мной какой-то потерянный.

Я его все спрашивал, чего он, а Вадик все молчал.

Выбил я дверь в одном из сараев, подсветил фонариком, нашел ржавую лопату, потом еще одну, вручил Вадику.

— Пошли копать. Только землей его утром забросим, а? Надо сфоткать при свете, как Смелый сказал.

— Ага, — сказал Вадик неожиданно мирно.

Я был полон сил и энергии.

— Как там Егорка?

Под безжалостным светом фонарика его простецкое лицо все равно казалось очень красивым.

Я начал копать чей-то огород, Вадик стоял на месте.

— Ну? — сказал я. Он, постояв еще, взялся за лопату. А Егорка лежал, никуда не спешил. Теперь он, зато, успокоился. Это дорогого стоит — покой. Даже жизни, иногда.

Но какое же красивое было у Егорки лицо, никогда я не видел таких прекрасных мертвых. Всегда в них что-то противное есть, а он был хороший, как живой почти, и две дырочки в груди ему словно бы никак не мешали.

В общем, сбросили его в могилу, глянули на звездное небо.

— Да уж, — сказал я. — Предлагаю утром тронуться. Пошли в дом какой-нибудь.

— А как же радиация? — спросил я сам, когда Вадик промолчал.

— А хрен с ней, с радиацией, — ответил я.

Какой-то Вадик странный был, нереально.

— Пошли, пошли, не спи, замерзнешь.

Зашли в какой-то оставленный дом, я растопил печку газетами и книжками, принес из машины водку и жрачку, надыбал проржавевший нож (свой в поле посеял где-то) и стал тыкать им в тушенку.

— Вадь, — сказал я. — Давай пожрем.

А ему что-то взгрустнулось.

Я поискал кружки, нашел две щербатых чашечки с цветочками-травками, разлил водку.

— Давай, братуха, за то, что вроде не светимся.

Вадик молча выпил, я налил нам еще.

— Давай, изгоняем радиацию.

Мы пожрали, он так, жилы поковырял, а я всю банку умял, аппетит разгулялся. Опять выпили, закусили уже килькой.

Когда опьянение опять стало душное, как одеяло, и все начало расплываться, Вадя вдруг сказал:

— Вася, а если мы убили святого?

Я сначала даже опешил.

— В смысле?

— Если мы убили святого человека? Он же раскаялся.

Я помолчал, прислушиваясь к себе.

— А тебя колышит?

— Да, — сказал Вадя упрямо, головой чуть подавшись ко мне, словно хотел боднуть. Баран он и есть баран.

— Что если, — сказал Вадя. — Мы совершили еще больший грех, что убили его. Может, он должен был делать добро. А мы лишили жизни не только его, но и еще…

Он не смог придумать.

— Еще много кого.

— Ну, да, — сказал я. — Девочку маленькую.

Вадя выглядел таким беззащитным, и я вдруг понял его загадку. Выпил, закусил. А Вадя сказал:

— Что же мы наделали с тобой? Надо было его отпустить, сказать: не нашли, или фотик разбить и сказать, что убили. А теперь что-то страшное случится, потому что Бог такого не прощает.

Алкашка вдруг развязала Вадику язык, и он показался мне совсем другим.

— Ну-ну, — сказал я, положив руку ему на плечо (и, если честно, с трудом туда попав). — Ну-ну, все нормально. Ты как в первый раз. Все нормально.

Я бухой такой был, и Вадик был бухой, и мы глядели друг на друга остекленевше и странно.

— Это ж ты его убил, — сказал вдруг Вадик и осклабился. Это бывает с пьяными, знаете же, как? Проискрит что-то у них в мозгу непонятное, и вот настроение совершенно изменилось, даже голос другой. Закоротило его.

— Ты убил, — повторил Вадя с нажимом. — Думал вообще, что с тобой не так? Я вот думал, что со мной не так. А ты?

Я к такому повороту готов не был, почесал башку, сказал:

— Да я не знаю даже.

— А чего не знаешь? — Вадик снова осклабил зубы, в сочетании с его стеклянным взглядом весьма впечатляло. — Чего не знаем-то? Сука ты трусливая, вот ты кто. Ты, может, сегодня впервые человека убил. Настоящего. И ты за это ответишь на Суде.

Я думал, все за все на Суде ответят, когда мы кончимся уже, наконец.

— Кому радость вообще от того, что ты существуешь? — спросил Вадик своим вполне обычным, язвительным тоном. Он на поправку пошел. — Никому на свете. А этот мужик хоть бабульку радовал. Понимаешь? А тебе и жить-то не надо.

Это сейчас я понимаю, что говорил Вадик про себя, не про меня. А тогда я разозлился безумно, вспышки перед глазами даже начались.

— Ты, сука, чего сказал?! В лицо мне это повтори!

А он в лицо мне вылил водки, глаза защипало невероятно, я на ощупь схватил нож и бросился на Вадика. Я был такой злой, как никогда раньше просто, но все-таки мне сначала казалось, что у нас просто драка. Мы катались по полу, и Вадик, он пытался мой нож выхватить, он все руки себе изрезал, стараясь от него защититься.

Умирать он не хотел, неа.

И не думал, что умрет. И я не думал, что он умрет. Мы сопели, рычали, как животные, в голове набатом била густая от водки кровь.

— Сука! — слышал я, и понятия не имел, кто говорит из нас с Вадиком. Рука моя с ножом, она немножко отдельной жизнью жила, как бы сама по себе, так что я очень удивился, когда лезвие по рукоять вошло Вадику в живот.

А там уже просто было не резон останавливаться.

Когда нож входит в человеческую плоть, это не так и страшно, не так и отличается от разделки мяса, это я еще с того трупа в доме Олега Боксера понял. Вот только сейчас на руку мне хлынула живая, теплая кровь.

И я очень испугался, я очень боялся, что Вадик сейчас будет на моих глазах долго и мучительно умирать, что он будет глядеть на меня, смотреть так ужасно, что я увижу, как он умирает.

Поэтому я его еще десять раз ножом ударил. Как — не помню, разве что звук помню, с которым плоть расходится — это приметный звук, незабываемый.

А потом я уже сидел над ним, и он был глубоко мертв. И я, знаете, рад, что упустил тот конкретный момент, когда он откинулся.

Живот у него остался разворошенный, конечно, кровь все брюхо залила, видно было мясо, розовый кусок кишки. Вот как раз на куске кишки я понял, что это все непоправимо. И что теперь назад уже никак, при всем желании.

Я обхватил голову руками, и до меня дошло, что я пачкаю волосы кровью.

Тогда я завыл, бессловесно, потому что не было у меня нормальных слов для этой ситуации. Оказалось, убить человека можно и так. Это тоже легко. Можно убить знакомого человека. Такого, какой тебе, в принципе, нравится.

Да без проблем.

Я прижал окровавленный нож к своему горлу, я подумал: чик, и все. Выключим-ка свет.

Просидел так полчаса, наверное, потом встал, умылся водкой, чтобы заразу Вадикову не подхватить, выпил, нож отбросил.

Господи, Боже ты мой, кем я умудрился стать?

Я этого человека не знал, честное слово, я понятия о нем не имел, что он так близко.

Хорошо, на самом деле, что в том чернобыльском доме не было зеркал.

Я прокачался на стуле до рассвета, потом сходил к тачке, принес фотик и сфоткал Егорку. Затем к Егорке кинул Вадика.

— Ну, — сказал я. — В добрый путь, Вадюша.

А Смелому я планировал доложить, что Вадик погиб, так сказать, при исполнении. Смелый-то не знает, что Егорка был вооружен только грустными глазами. Погиб наш Вадик, свет очей. Бывают в жизни огорченья, и вместо хлеба ешь печенье.

Бабуське я оставил тушенку с килькой, во искупление, что ли, а, может, просто жалко ее стало. Она ко мне не вышла. Все никак мне не хотелось могилу зарывать, я и по округе погулял даже, глянул в небо — и снова клин журавлей, нестерпимо печальный.

Но непогребенным человеку быть нельзя, какие бы у вас ни были с ним конфликты.

И я вернулся, и я зарыл Егорку с Вадиком вместе. Раз уж Егорка Вадику так по сердцу пришелся.

А иконку, которую мне Гриня подарил, я вложил Вадику в руку — на дорожку. Мое злое сердце она все равно не умягчала.

Вопль восемнадцатый: Куда течет вода

Поебать ли мне на человеческую жизнь? Ну, наверное. Даже скорее да, чем нет. Но почему тогда мне так плохо было от того, что я возвращался домой один?

Зарезать Вадю оказалось легко, очень легко. Наверное, если задуматься, то даже почти приятно (победить хоть где-нибудь приятно всегда), но потом на ум приходили всякие сентиментальности, от которых никак нельзя было отделаться.

Я хорошо помнил, как кость проглядывала в ранах на его ладонях — вот это я понимаю, человек не хотел умирать. Наверное, раны на ладонях я помню даже лучше, чем на животе (ну, кроме той, из которой выглянула кишка).

И до сих пор, как я подумаю обо всем об этом, у меня в носу стоит запах крови.

Не знаю, я думал убить себя, это успокаивает. Понимаете? Можно вот это вот, а можно и нет. Почему я этого не сделал?

Ну, не понятно, наверное, я все равно чувствовал в этой косой-кривой заброшенной деревеньке, поросшей уже быльем и травой, какую-то силу, какую-то любовь, которая крутит мир, от которой мы приходим сюда. В смысле, я убил Вадю, но меня от всего не отлучило, наоборот, я все очень остро чувствовал, эта штука, связывающая меня с миром, натянулась, как струна. И вот я мог играть на ней музыку. Я стал все тоньше понимать, а не отупел от крови, как должно было случиться.

Когда я стрелял из автомата в незнакомых людей, думаю, я скорее дурел. А тут наоборот какое-то стало лиричное состояние, и я размышлял о Ваде, каким он человеком был все-таки. Я же так и не понял этого.

Угарно, конечно, не? Я так хотел понять, что у Вади в голове творится, какая у него там драма (была же у него драма, наверняка), как его жизнь к этому привела, что за характер такой.

Но я уничтожил этого человека со всеми драмами его. Все равно, что сжечь к хуям книжку, которую мог бы прочитать.

Почему все-таки так сложилось? Ну, мы были сильно пьяные, Вадя достал меня вкрай уже, плюс неудачно это было: говорить, что я не должен существовать. Я ж и сам это понимал. В доме у повешенного не говорят о веревке, или как-то так.

И водочкой плескать в меня не надо было. Короче, как-то сошлось так, вышел расклад, что я его убил. И это произошло, ну, как-то очень просто. Не знаю, где там накал, как в "Гамлете"? И даже коварных мыслей у меня по поводу Вадьки не было.

Я на самом деле и представить не мог, что так случится. Но, когда оно произошло, отряхнулся и пошел дальше. Люди всегда люди.

Ну, ладно, что тут случилось, это никому неинтересно.

И вот ехал я обратно по этим ебанутым дорогам и больше уже не боялся ни радиации, ни Бога, ни черта. Уже не страшно было — просто природа, дикая местность. Даже как-то остановился у зарослей и клюквы поел. Нормальные были ягоды и на вкус и на вид. Не огромные, слизью не сочились. И не скажешь, что радиоактивные.

Почему, где человека нет, там так хорошо? Почему там спокойствие такое?

Мне даже скорее перед местом было стыдно, чем перед Вадей. Вадя-то ладно, тот еще мудила, а вот человеческой крови эта земля давно не видала, наверное.

Человек раскаивался, я его убил. Потом другой человек переживал по этому поводу, но я и его убил. Ну, вот так вышло.

Ветра пошли страшные, радиоактивный дождичек по лобовому стеклу застучал, но оно не плавилось. Теперь, подумал я, своей смертью не умру. Но уж не знаю, к чему это все относилось, к радиации или к проклятью, которое чудится, когда своих мочишь.

А доблестным защитникам раны на теле мироздания вообще и дружественной Украины в частности мне пришлось отвалить кучу бабла, чтобы они выпустили меня без Вадика.

Я, конечно, сказал, что Вадик там остался еще на время, и это в какой-то степени было правдой. Еще на какое долгое, долгое время.

Ну, и, протрезвевший, на кумарах, я поехал домой, злой адово и такой же печальный.

Только нет, конечно, глянул я еще на красивое, низкое, преддождевое небо, на леса, на поля. Какая же земля это красивая. Хороша Маша, жаль не наша.

И я все думал, но ничего не надумал.

Может, Вадя что-то себе там понял, но мы уже никогда не узнаем. Ну и хер с ним, в принципе. Мало ли людей на Земле?

По приезду в Москву первым делом поехал к Смелому, отдал ему фотик.

— На, поснимай жену, сынишку, а то я два кадра только сделал, пленку жалко.

Смелый почесал репу. Со мной он держался настороженно, главным образом, из-за радиации. Чаю даже не предложил. Встретились мы на постной квартире, и я рассчитывал там поспать, в одиночестве, подумать, опять же, мне дороги не хватило. Но Смелый явно был не расположен меня тут оставлять. Он сказал:

— Успешно?

— Успешно, — сказал я. — Но для меня.

— А Вадя где?

— Убил его мудила этот. А ты думал, он, что, стоять будет и пыриться, мол, мочи меня, без разговоров. Бедный Вадик, на руках у меня умер.

Смелый отошел к окну, закурил, изредка он на меня косился, глядя, чтоб я на безопасном расстоянии был.

— Йоду выпей, — сказал он, наконец.

— Я водку пил.

— Это видно.

— Короче, мужик ваш отстреливался, чуть не подохли мы оба с Вадиком. Я его уж забирать не стал.

— Ага, — сказал Смелый. — Еще не хватало жмура через границу везти.

— Да и радиации он больше наберет. Трупешник, я имею в виду.

И как-то вот это так было странно, мы вроде разговаривали, но Смелый в это все не особо погружался. Ему до пизды было, что там с Вадькой на самом деле случилось. Не думаю, что он хоть раз об этом вообще подумал.

А мне показалось, он и рад был. Платить-то меньше. Ну, во всяком случае, я только свою долю получил, не Вадькину. Жадный человек, очень жадный человек наш Смелый.

— Может, чаю попьем? — спросил я. — Расскажу подробно, что было-то.

Но Смелый сунул фотоаппарат в сумку, отдал мне деньги и сказал:

— Некогда мне с тобой тут лясы точить, родной. Родина тебе этого не забудет. Ты молодец, я тобой горжусь. Вадьке — светлая память и земля пухом.

— Не без этого.

— Все, давай на выход, надо квартиру закрыть.

И мне стало как-то обидно. Я душу свою наизнанку вывернул, а это и неважно совсем. Но, в итоге, все хорошо вышло, потому что, думается мне, если посидели б мы со Смелым, а если б и прибухнули еще, то, может, я и спалился бы. Сдался б без боя.

А если бы я Смелому рассказал, он бы меня вальнул, наверное. А, может, и нет, все ж таки я ему сделал выгоду, хорошую разницу в деньгах.

Но с меня бы сталось все разболтать и расплакаться.

Так что, с Гриней тоже хорошо вышло. Приехал я домой, он меня обнял, как родного, а сам суматошный, суетный. Ну, я такой:

— Чего?

А Гриня такой:

— Жаль про Вадьку, мне Серега звонил, ух!

Сплетничать мы, конечно, любили побольше баб.

— Ну, да, — сказал я. — Царствие ему небесное. Грустно это все.

Мы постояли друг перед другом, Гриня никак не пропускал меня в комнату, хотя о чем я мечтал, так это лечь на диван и поспать нормально, как белый человек.

В коридоре пахло моющим средством, у стены припарковалась швабра.

— Генеральная уборка к Новому Году? — спросил я, вышло неловко. У меня сил не было на какой-то адекватный диалог. Гриня смешно наморщил лоб.

— Слушай, братуха, можешь здесь пожить.

— Чего?

Тут я впервые заметил Гринины сумки, было их много.

— Смелый меня в водилы взял, — сказал он. Вообще — большая радость: меньше риска погибнуть.

— Ну, и я съемку буду брать около него, чтоб не хуярить из Балашихи, — продолжил Гриня задумчиво.

— Понял, — сказал я. Не, мне было немножко обидно, ну, как ребенку. Но нормально же, продвигается человек по карьерной лестнице.

Гриня сказал:

— Не, мы отлично жили. Не скучно, опять же.

— Да? — спросил я. — По-моему, тоже супер.

Все это мне мозги парило изрядно. Чего я хотел, так это поспать, вот чего было бы очень в тему — вырубиться, перестать существовать часов на семь. А Гриня думал, что я обижаюсь.

Это угарно, конечно, зек с восьмилетним стажем, а относился ко мне, как к ребенку.

— Просто, ну, Смелый сказал, чтоб я один жил. Много знать теперь буду.

— Скоро состаришься, — сказал я. — Ну, ладно. Тебе, может, помочь чего?

— Да не. Поехал я. Хорошо хоть тебя дождался.

— А Смелый чего? Нормально тебе предложил хоть?

— Да у него прям на афише написано было, как надо ему личного водилу. Чтоб все смотрели, какой он человек серьезный, видать.

Я засмеялся.

— Ты его только не опозорь, веди себя хорошо, чтоб с тебя три шкуры не сняли.

Я взвесил одну из его сумок, сказал:

— Не надорви спину, а то работа сидячая.

— Слушай, ты можешь только за квартиру платить, — сказал Гриня. — По дружбе.

— Да не. Подумай, сколько надо. Столько и будет. Все, башка трещит, ты извини. Спать я.

Гриня еще раз крепко обнял меня, обдав запахом мыла и дешевого одеколона.

Я лег на незастеленный диван и увидел, что Гриня забрал иконы. А, может, и хорошо. Я бы сейчас этих взглядов не выдержал.

Некоторое время Гриня возился за дверью, выносил вещи на лестницу, потом я остался один. Сначала стал жалеть себя, какой, мол, одинокий я теперь человек, а потом до меня дошло, что сюда можно перевезти Лару, и мы с ней заживем.

Вот Ларе я собирался все рассказать, вообще все, без купюр, как Невзоров. Лара бы меня поняла и, может быть, простила. Хотя хуй ее знает, Вадик же Лару тоже трахал. Может, она бы обрадовалась его смерти, а может — наоборот. Тяжело думать, что человек, с которым секс был, как бы высшее проявление жизни, он умер. Что он был горячий, ха-ха, а теперь он холодный.

Вообще странно думать, что можно трахаться, а потом все равно умереть, хотя на протяжении человеческой истории все люди так и делают.

Ну, в общем, думал я о Ларе, о запахе ее, потому что прикосновения мне не вспоминались, и вообще о ней, о голосе, там, о том, что бы она сказала.

Нет, конечно, явно не:

— Все нормально, Вась, живем дальше.

Но все-таки и не:

— Да гори ты в аду, Васька!

Короче, я очень хотел ее послушать. Лара была женщина мудрая. Не умная, а именно мудрая, с каким-то чутьем волшебным на человеческую душу. И что бы она ни сказала, я знал, это меня утешит.

Вот, в общем, засыпая, думал о ней, даже вздрочнул, чтоб напряжение скинуть. И вот, все еще крепко обхватывая хуй после оргазма, я подумал, что как-то оно все не так идет в моей жизни.

Глянул в окно, на тяжкое небо, и стало мне стыдно. И подумалось, что, если Гриня иконы унес, это не значит, что на небе Бога нет, и что Бог не знает теперь, какой я мудак, что Вадика убил.

Потом, правда, решил, что Бог про все в курсах, но Вадик или кто-то, кого я даже по имени незнал — это ему не важно.

Заснул счастливый, а проснулся и дальше пиздец начался. Первым делом, конечно, я позвонил Ларе. Там никто трубку не брал, ну, и поехал я к ней прямиком. Она комнату снимала с еще двумя шмарами попроще. Одна была полненькая Ксюша, другая тощая Лиза, обеих я как-то трахал, но понравилось ли мне, вообще не помню.

Я ужасно соскучился, был радостный, влюбленный, и мне даже немножко полегчало после всего этого путешествия. Вот купил ей кольцо. Нет, знал, что замуж Лара за меня не пойдет, но все же память от Васьки, плюс в тяжелые времена всегда копейка. Долго выбирал, говорил телочке, которая в перчатках доставала мне эти колечки:

— А покрасивше можно? А еще красивше есть?

Она едва заметно, профессионально маскируя это под улыбку, кривилась, но показывала мне все новые и новые штучки. В итоге, взял я кольцо с маленьким таким бриллиантиком. Все, на что у меня бабла хватило, не шикарно, но для Лары сойдет, она, небось, и бриллиантов-то не видела никогда.

И мне так хотелось ее порадовать. Ну, это вообще правильная стратегия перед тем, как говорить, что ты убил ее знакомого.

В общем, у меня руки как у подростка дрожали. Открыла мне Лиза, я тут же заглянул через ее плечо:

— Лара здесь?

Я полюбопытствовал, заглянув в их чистую, вылизанную, как больничная палата, однушку, потом снова посмотрел на Лизу, и до меня дошло, что не так. Лиза, всегда ярко накрашенная, на каблуках выходила даже выносить мусор, над ней по этому поводу все стебались, мол, настоящая русская женщина. Так вот, сейчас эта Лиза вышла ко мне в старых джинсах, без боевого раскраса. Казалось, что у нее нет бровей, лицо выглядело нездорово, под глазами — сочные синяки, и стало видно, какая она молоденькая. Теперь я бы ей двадцати не дал.

— Ну? — сказал я. — Где Лара?

Лиза смотрела на меня, и я зачем-то стал считать карие точки в ее зеленой радужке. Грязные окна у грязной души. То есть, я так не считал, но мне это в голову пришло.

Лиза выпятила губу, глаза ее вдруг наполнились слезами.

— Эй, эй! Все нормально? Какие-то проблемы? Избили кого?

Она помотала головой. Это Лара когда-то вытащила Лизу из полного пиздеца, почти украла у какого-то поехавшего сутенера, который заставлял ее на мослах ползать перед ним и умолять ее отпиздить. Короче, там была какая-то стремная история, и я подумал, может, объявился этот мужик.

— Да чего ты, — сказал я. — Лизка, ты не переживай. Я его вальну, хочешь?

Почему-то это ее еще больше расстроило. Идейно против насилия она, что ли?

— Да объясни ты мне толком, что случилось?

Я вошел в квартиру, закрыл за собой дверь, и мы остались в полутемном коридоре. Лиза вдруг повисла у меня на шее.

— Лара умерла.

До меня сначала не доперло, что она серьезно, что нет у нее такого таланта шутки шутить и плакать при этом. У меня вот есть.

— Ты дура, что ли? — спросил я. — Где Лара?!

Лиза снова выдавила из себя эти невозможные слова:

— Лара умерла, я же сказала.

— Как умерла?

Я стал медленно врубаться в ситуацию. Дверь, ведущая в комнату, была нараспашку, я видел несвойственной этой всегда аккуратной квартирке бардак. В беспорядке валялась одежда, на столе лежал ворох каких-то документов.

— Я ни в чем не могу разобраться! — запричитала Лиза.

Я знал, что лет ей как-то мало, не то девятнадцать, не то восемнадцать, короче, вроде девочка созрела уже, а мозги еще не в полную силу пашут.

— Так, — сказал я. — Давай сначала.

Лизу мне было невероятно жалко, но в то же время хотелось ее ударить, чтобы пришла в себя. С собой надо было проделать все то же самое.

Я отвел ее на кухню.

— Где Ксюха? — спросил я.

— Да ей похуй на Лару! — заорала вдруг Лиза. Что было правдой, Ксюха не то чтоб была их особой подругой, просто за хатку платила. Я уж не знаю, чего Лиза от нее ожидала.

— Ладно, — сказал я как можно более спокойно. — А с Ларой-то что?

В голове шумело, но мне даже удавалось как-то адекватно на происходящее реагировать.

— Она фена наглоталась, — выпалила Лиза. Я встал, налил ей воды из чайника, когда она не захотела пить и сильнее залилась слезами, плеснул ей в лицо.

— Успокаивайся давай.

Плечи у нее тряслись, и она прижимала тощие коленки так тесно друг к другу, что должно было быть больно.

Лиза глянула на меня, удивленная, как мелкий ребенок, которого впервые треснули по жопе. Бывает и такое.

— Я не знаю, почему, Вася! — сказала она так, словно я собирался ее пытать, чтоб все выяснить.

Но я-то знал и без нее. Это было очевидно. Лара такое сделала, потому что была несчастной.

— Я просто пришла утром, и она уже лежала. Холодная. То есть, я сразу вызвала скорую и не сказала им, что она мертвая. На всякий случай, знаешь.

На всякий, это на какой такой случай? Если вдруг она оживет, а ее откажутся лечить, дескать, ты уже дохлая, чего на тебя бюджет тратить?

— Они приехали, и вот потом вызвали других, и другие ее забрали в морг.

Я погладил Лизу по голове, и она уткнулась в меня, и в этом не было ничего про секс, ничего про то, как может баба прикасаться к мужику. Вцепилась она в меня, как кошка, пальцы ее казались острыми, будто когти.

Я стоял, не понимая до конца ничего из сказанного. То есть, Лара сейчас в морге?

Это значило, что мы с ней уже разговаривали в последний раз. А я не сказал ничего важного, и кольцо ей никогда уже не подарю.

Я достал из кармана бархатную коробочку.

— На, Лизка. Это тебе.

Она не глянула даже, что там, сунула в карман джинсов и сказала:

— Спасибо, — которое на самом деле было скорее "неважно".

— И там документы, там надо ее свидетельство о смерти выписать. Что же мне делать?

Я сказал:

— Это все потому, что я Вадика убил. Вот мне и прилетело.

— Что? — спросила Лиза. Вадика она особо не знала, может, видела пару раз в "Отеле "Калифорния", и только-то.

— Ничего, — сказал я.

Меня Бог наказал. И очень даже ловко. Если Лара сама это сделала, значит, она хотела умереть. Вроде и ей приятно, и мне плохо. Один-ноль, Господи, один-ноль.

— Давай, — сказал я. — Пойду документы посмотрю. Поедем в морг с тобой.

— А хоронить ее где будем? — спросила Лиза. Она вцепилась в меня, словно чуть не утопла, а я был случайной корягой, за которую можно ухватиться и жить, и дышать.

В общем, так, по итогам, получилось, что хоронить ее мы решили в Мурманске. Мороки много, конечно, но Москва Ларе ничего хорошего не сделала, и нечего ей было тут лежать.

Смелый меня отпустил. Он Ларку уважал, мы даже выпили за нее, как за покойницу, не чокаясь. Смелый как услышал, тут же водочки заказал и, что примечательно, за свой счет. Страшно сочувствовал мне Днестр.

— Душа ее, — сказал он. — Еще сорок дней здесь. Надо попрощаться. Не забудь поставить рюмку водки и черного хлеба кусочек. Я поставил. Потом хлеб птицам отдай, а водку вылей, не пей ни в коем случае. Потом, это когда сорок дней пройдет.

Спасибо тебе, Гриня, за напутствия твои.

Серега Ромео, известный любитель женщин, тоже страшно расстроился. Он сказал:

— Какая была бабень!

Но в Мурманск со мной не полетел никто, кроме Лизки. Смелый меня отпустил без вопросов, Лара ему нравилась, может, даже влюбился немного, не знаю. Да и я был в Чернобыле молодцом, заслужил отпуск, так сказать.

А Ларино тело я видел, такая красивая, хоть и желтенькая. Я не удержался и под простыню глянул, какая она там голенькая. Любил я ее тело. Как на меня тогда дядя доктор глянул — убиться можно.

— Извините, — сказал я.

Дотронулся до ее лба, потом до щеки. Теперь я мог к Ларе прикасаться, и она ничего против не имела. Теперь была нормальная любовь. Она такая стала холодная, и, хотя я много мертвых видел, именно ее видок у меня из головы не шел.

Лицо зато разгладилось ото всякого выражения. Оказалось, что расслабленное, оно сильно отличается, настолько, что я, как оказалось, совсем не знал ее настоящего облика.

Невыносимо было за ней в морг идти, но я знал, что сам во всем виноват. Был бы Вадя жив, и с Ларой бы повидались еще раз. Поговорили бы, но тогда б я ей ничего особенного не сказал, если бы Вадя был жив.

Ну, в общем, в самолете мы с Лизой летели в том же, в котором Лара.

Я спросил у Лизы, когда стюардессы разнесли ужин в затянутых фольгой пластиковых мисочках:

— Ты что думаешь? Ну, про это все?

Лиза отколупала фольгу, обнажила пюрешку с томатным соусом и глянула на меня почти лишенными выражения, как у старушки, глазами. Она еще ни разу, с момента смерти Лары, не накрасилась и выглядела так, что сам дьявол не допер бы, что Лиза — блядь.

— Не знаю, — сказала она. — Я думаю, мы все правильно делаем с тобой. Лара бы сюда хотела. К папе.

— К папе и положим, — сказал я. — Надо будет только его поискать. Я про другое. Убила-то она себя зачем, тебе как кажется?

Лиза стала ковырять пюрешку вилкой.

— Ешь, ешь, — сказал я. — Ты ничего не жрешь. Надо есть.

Она оставила вилку стоять в пюре и потерла глаза. За окном висело черное небо, но звезд видно не было, только серую дымку облаков. Я в первый раз летел на самолете. Это оказалось классно только на взлете, потом сидишь себе и сидишь, а эта штука несется над землей так быстро, что кажется медленной.

— Не смогла в этом всем дальше, — сказала мне Лиза. — Устала просто. Знаешь, когда устанешь, иногда на все готов, лишь бы поспать.

— Ну, все, все, — сказал я. — Кушай.

В Мурманске оказалось, что предсказуемо, страшно холодно, и он был хорошо освещен, даже лучше Москвы. Уж, конечно, в условиях жуткой темноты полярной ночи, на свет не поскупятся.

— Ух ты! — сказал я, когда мы вылезли из такси, усталые после аэропорта, разогретые печкой в машине. — Мы за полярным кругом!

От моих слов отошел пар, хотя снега нигде еще не было, и в первый момент мне показалось, что в городе не так уж холодно.

— Пойдем? — спросил я. — На ледоколы смотреть? Когда все закончится.

Лиза кивнула и взяла меня за руку, совершенно по-дружески. В красной перчатке ее ручка казалась мне детской.

Мы первым делом поехали не в гостиницу, а к мамке Лары. Когда она открыла дверь, я чуть не расплакался. Лара была похожа на маму чертами, сложением. Я вообще-то сначала подумал, что это она, только постаревшая.

— Здравствуйте, — сказала Ларина мама. В руках у нее была папка с документами, за ее спиной носились дети, а, может, и внучки, две девочки лет шести-семи.

Ларина мама сказала:

— Извините, войти не предлагаю. У меня там девочки. Они не знают и незачем им знать.

Папку она протиснула нам, чуть ли не закрывая дверь.

— Подождите, — сказал я. — Лара убила себя.

— Я знаю, знаю, — сказала Ларина мама. — Еще раз спасибо вам.

Мы с Лизой остались стоять в полутемном подъезде. Сквозь маленькое окошко пробивался ледяной северный свет, пахло мусором и морем.

— Я понимаю, — сказал я. — Почему Лара себя убила.

А Лиза пнула дверь.

— Сука, — сказала она.

Похоронили мы Лару рядом с отцом. Отпевать ее было нельзя, друзей у нее тут не осталось, а мать не пришла, поэтому все быстро кончилось. Зарыли ее и все. И так споро работали мужики. Они ж не знали, на какой странице в моей жизни ставят точку.

Я решил сразу заказать эпитафию на надгробие, чтоб не жалеть потом, как с Антошей Герычем. Но что-нибудь настоящее я не мог из себя выдавить, было стыдно. Мне предложили список стандартных эпитафий, и я выбрал "голубка улетела", потому что это было хоть как-то связано с небом, которое Лара любила.

А надо было про северное сияние что-то, про ее любовь, про то, что жила она не зря, и если после нее ничего не осталось, то это только кажется.

Лара многому меня научила.

Мужики зарыли ее и ушли, а мы остались вдвоем перед новеньким надгробием. Бросили свои цветочки на новую горку.

Я сказал:

— Вот ты там теперь.

Под ее именем и годами жизни выгравировали волну. Я просил. Все ж таки, она муромчанка. Так ведь? Муромчанки они? Красивая волна получилась, хотя улетевшая голубка здесь была ни при чем. Нет, ну, можно море и голубя связать, Ной, опять же, но все равно как-то странно.

И я все об этом думал, о том, что это как-то странно. И не мог заставить себя думать ни о чем другом. Лиза плакала.

Внизу мы с ней подписались даже: "от любимой сестры и любящего мужа". Соврали, попросту говоря. Назвались перед Богом теми, кем для Лары никогда не были.

А снег покрывал черную, мягкую землю. Снежинки кружились в воздухе, и я смотрел на них, на этот их медленный полет. Почему-то от этого было легче.

Вечером в гостинице я пришел к Лизе в номер, сел на кровать и расстегнул штаны. Она все поняла, встала на колени, достала мой хер и начала сосать, профессионально, без эмоций. Мне очень хотелось отвлечься, но Лиза вдруг, с моим хуем во рту, расплакалась. И я расплакался. И ничего, короче, хорошего не вышло. Лучше б на северное сияние посмотрели. Говорят, оно в это время уже есть.

Утром, до отлета, мы успели съездить к Кольскому заливу. А это же почти море. До этого дня я море вообще ни разу не видел, но оно меня не впечатлило. Вода и вода. Ну, даже если соленая, как слезы, что это меняет?

Стояли большие корабли, черно-белые, серьезные, как гигантские пингвины. Вода шла мелкой рябью, блестела под бледным солнцем. На другой стороне покоились укрытые снежком холмы. Красиво, если вдуматься, и небо такое светлое, как глаза у Люси (и чего я вспомнил?). Но меня не вперло все равно, потому что мне было больно. Я все думал, а как далеко сейчас находится кладбище?

— Никогда раньше моря не видел, — сказал я, перекрикивая чаек.

— А я родилась у моря. В Сочи.

— Широка страна моя родная!

— Это точно.

Она терла руки друг о друга. Красные перчатки ее на этом бледном северном фоне смотрелись просто невероятно, я не мог в них до конца поверить.

И я вдруг сказал Лизе:

— У меня сейчас денег при себе еще осталось, от поездки моей одной. Много. Я тебе отдам, и ты езжай в Сочи, сними там квартиру и устройся куда-нибудь официанткой. Нечего тебе, на самом деле, здесь делать. И сосешь ты плохо.

Она засмеялась, а потом спросила:

— Думаешь, я не возьму?

И мы еще раз поглядели на обласканное солнцем, холодное, просто нереально холодное море.

А если б я предложил это Ларе, могло бы все по-другому выйти, или все-таки нет? Когда человек ушел, далеко и надолго, так сказать, мы уже про него точно ничего не поймем. И пытаться нечего.

Мурманск — красивый город, в золотых огоньках темными ночами, с морем и лесистыми сопками, и с красивейшей короной сияния над ним, но я бы туда ни за что не вернулся.

Дома меня ждала только стопка водки и краюшка хлеба — за Ларочку, вместо нее. Я вернулся в пустую квартиру, сел на кухне, прямо рядом со стопкой, покурил и подумал, куда же на самом деле течет вода из известной поговорки про то, сколько ее утекло.

Ну вот куда? Она течет в будущее? Или в смерть? Куда течет эта ебучая вода? Так меня эта неясность выбесила, что я едва окно со злости не разбил. Почему все время нужно все усложнять, а? Неужели нельзя попроще?

Если б только люди были простые, как палки, как гвозди, как кирпичи, мы зажили бы уже давно безо всяких там.

Но люди, бляди такие, они сложные, все время думают, все время страдают. Я бы хотел не думать и не страдать, но даже человеческое существо вроде меня, ну, низшего уровня развития, там, не могло жить совсем бездумно. Ну никак не получалось.

Я курил, пока на кухне от дыма не стало тяжело дышать, а потом пошел спать, только лег на диван, и сразу стало темно.

Ну, в общем, я стал очень одиноким человеком, как-то так все один к одному вышло. Гриня теперь пропадал со Смелым, возил его по личным бригадирским делам, в основном, у нас появились два новых пацана, Виталя и Валера, братья, очень похожие, почти как близнецы, хотя были, вроде бы, погодками.

Да вы сто пудов помните это чувство, когда в компании, на работе, не знаю, появляется кто-то младше вас. Атас вообще, я сразу почувствовал себя таким старым, как-то меня проняло, что ребятки поменьше меня уже тоже вовсю работают. А я думал, что самый младший в мире — это я. Привык, так сказать, к такому положению вещей.

Не, не вопрос, пацаны они были ровные, хорошие, душевные даже. Я бы мог с ними подружиться, но как-то меня поднакрыло, все стало печальным и серым без Лары, опять вспоминалась Зоя, и я должен был как-то преодолевать желание написать ей, дать о себе знать.

Ну, и друг мой верный, Гриня, опять же зажил своей жизнью. И Вадика я убил, тоже паскудно вышло, и сближаться после этого с людьми было страшно. Я же уже знал про себя, что я могу схватить нож и зарезать человека, как свинью. Знал, что мне не будет жалко его, что он сопротивляется. А с этим знанием, ну, тяжеловато строить новые отношения.

Плюс к тому, я потерял смысл жизни. Ну, как-то все не так шло, не то что не по плану моему, а просто не нравилось, что получается. Вот если представить, что жизнь — это поделка, как те, которые пиздючье делает на уроке труда, то у меня какое-то уродство вышло, а назад уже не переиграешь. Не, работа хорошая, не вопрос, интересно, весело, перспективно, но как-то не выстроил я человеческих отношений с человеками. А с кем выстроил, те уже давно исчезли и след их простыл в моей жизни.

Короче, стал я думать, в чем тогда смысл моей жизни, что я тогда должен такое делать, чтобы быть счастливым, где мой Снарк, в конце концов, есть.

А вот мне всегда было интересно, кто как думает: Снарк у каждого имеется, или он на всех один? Счастье у людей вроде похоже, но ведь у каждого — свое. Сложно это.

В общем, я решил делать карьеру.

А Вселенная, как известно (лично мне — от Антоши Герыча), всегда дает нам то, чего мы больше всего хотим, надо только не проглядеть свой шанс. И вот она быстро откликнулась на мои пожелания. Я все думал, как карьеру делать: работаю, вроде, хорошо, Смелый хвалит, а дальше-то что? Всю жизнь, что ли, с автоматом бегать? Я как бы не против, но однообразно. Сам кайф-то да, но хочется же чего-то большего уже.

У братвы же все как у людей, потому что мы они и есть. Вот кризис случился, я подумал: буду смотреть в оба и ждать, может, чего выйдет, хвататься за возможности, там. Как только я это крепко решил, сразу Вселенная мне дала попробовать. Ну, и у меня тогда от этого так настроение поднялось, казалось, мы с миром играем на одной стороне, уж не знаю, против кого, но вместе.

А теперь я думаю, что всех нас эта Вселенная на хую вертела. Сплошное наебалово везде.

Ну да ладно, теперь что там за история-то вышла? Как-то, на следующий день после дела, сидел я в парчике нашем Балашихинском, сигареточку покуривал и думал о своем. Верещали детишки, проходили не по погоде легко одетые кришнаиты, и еще долго до меня доносилось их пение, бабы с колясками покачивали детишек. Я думал с девкой какой познакомиться, но что-то они все при ляльках были. Может, конечно, утро буднего дня виновато.

На небе было чахлое, жухлое солнце, готовилась холодная зима. Деревья все стояли голые, а на земле всюду этот ковер из подгнивающих листьев, пахнущий тяжело и терпко. Короче, даже как-то меня это отражало, я имею виду, внутренний мой пейзаж, и я впал в свою любимую меланхолию.

Тут рядом мужик сел, и я прихуел от этого, потому что вон лавки — сколько хочешь, а ты прешься покой мой нарушать.

Я глянул на него.

— Нерон, — сказал он, и протянул мне руку.

Для стороннего наблюдателя сцена стала бы еще более сновидной, но я мгновенно все понял. Оторопело пожал ему руку.

— Вася Автоматчик, — сказал я. — Но это-то понятно.

Про Марка Нерона я только слышал, зато много. Всякое про него говорили. Раньше, говорили, например, он был Марк Херовый, потому что жил у метро Перово. А потом стал Нерон, потому что сжег квартиру на Пречистенке с двумя шлюхами внутри. Ходили также слухи, что он, дескать, окончил три курса в МГУ, история древнего мира, как раз, а потом его за фарцу посадили.

Марк Нерон был начальник нашего начальника, а значит царь и Бог для нас всех. У него таких бригад, разного рода деятельности, был, наверное, десяток, а то и больше. Марк Нерон реально знал, чем мы все тут занимаемся. Ну, то есть, я вот был без понятия. Не, ну, в общих чертах — мы делали наркобизнес, расчищали дорогу для наших, убирали конкурентов, предателей, ну и всех на свете, кто мешал нашим торговать героином. Короче, солдаты мы были в нарковойне. Но Марк Нерон, он знал точно, для чего это все, потому что он-то как раз и был тем самым киношным наркобароном. Ух ты!

Ну, и, ясное было дело, что такого человека, как Марк Нерон, наше существование волнует исключительно в экономических терминах. От этого было немножко обидно, но, в целом, я все понимал.

И даже лестно как-то было, вот я — наркобаран, а он — наркобарон, и ему что-то там про меня интересно стало. Я даже не испугался — убивать меня, если вдруг что, пришли бы совсем другие люди.

— Ну, — Марк Нерон хлопнул в ладоши. — Ты как насчет поговорить?

— Да нормально, — сказал я. — Ясен красен, с тобой поговорю.

Марк Нерон был крепкий, атлетического телосложения, какой-то очень гармоничный мужик. Не молодой и не старый, ровно посерединке во всем. Он был рыжий, как дьявол, и кудрявый, с правильными, аккуратными чертами, крупными, но красивыми. Такой себе идеальный человек, человек по умолчанию, красавец-комсомолец. Было в нем что-то такое античное, наверное, даже, как в статуе. Он всегда легонько улыбался, спокойно так, приятно, и производил впечатление очень надежного человека. Явно был не дурак сходить в качалку, и вообще мужик лощеный. Его выдавали одни только руки — все в наколках, в синих перстнях, значение которых мне Гриня объяснял, да только я не запомнил. Над перстнями красовалась надпись "СЛОН". Я его потом как-то спросил, мол, смерть легавым от ножа? Он сказал: с малых лет одни несчастья. Совсем эта расшифровка с ним не вязалась, я имею в виду, в самом деле Марк Нерон был сын двух конченных интеллигентов, благополучный донельзя, обласканный студент Московского Государственного Университета, любимейший ребенок, подающий надежды ученик знаменитых преподавателей. Но получилось, как получилось, сел в тюрячку, потому что советский закон, строгий, но справедливый, одинаков для всех. При всей трагичности этой тюремной канители, никак нельзя было сказать, что у Марка Нерона прямо-таки с малых лет одни несчастья. Ну, так каким я его встретил? На нем было прикольное, явно дорогое черное пальто, строгий костюм, как у буржуйского богача, который странно сочетался с берцами на ногах. На его груди блестело массивное золотое распятие. Тяжело, должно быть, подумал я, целый день его носить.

Вот такой вот был Марк Нерон: пятьдесят процентов крутости, пятьдесят процентов кудряшек.

Я охуел от такой чести, что Марк Нерон со мной рядом на скамейку сел. Кто я вообще такой? Да я бы, будь я на его месте, срать бы с таким, как я на своем месте, на одном поле не стал бы.

А вот он сел и даже заговорил.

— Я покурю?

Нерон засмеялся, но как бы нельзя было сказать, что он прям заржал.

— От курения знаешь что бывает?

— Умирают от курения, — сказал я невнятно, сжимая в зубах сигарету. Я подкурил, затянулся.

— Я знаю одну такую историю, — я сказал. — У матери ебарь был, он от курения умер. Стоял, курил, а на него сосулька упала. А мог бы быть моим отцом.

Марка Нерона я явно забавлял, он рассматривал меня со спокойным любопытством. Типа не как зверушку, прикиньте? Смотрел на меня нормально так, с этой своей джокондовской полуулыбой. Но в то же время мне все равно было страшно неловко. То есть, это же все как-то стремно: вот он сел рядом со мной, заговорил. А откуда он вообще здесь взялся?

Но я мужик несложный, так что решил прямо спросить:

— Ты здесь откуда взялся?

Я как-то понял, что ему нравится, когда говорят прямо. Так Марк Нерон мог чувствовать себя умнее прочих. Он-то тут один не пальцем деланный. Нерон пожал плечами, сказал:

— А ты тут всегда бываешь в понедельник, если дел нет.

— Хера ты.

— Ну, вот так. Пошли погуляем? Движение — это жизнь. Очень полезно для организма.

Я затянулся в последний раз, щелчком отправил сигарету в мусорку, но — недолет.

— Сука! Во сука! Ну ты прикинь, я ж хотел чтоб красиво было.

— Очкуешь, что ли, что я тебя угандошу? — спросил вдруг Марк Нерон, очень доверительно, так, что я сразу просек: если надо угандошить, он может, за ним не заржавеет.

— Не, — ответил я спокойно. — Просто, ну, не видел никогда тебя.

Я вдруг подумал: а может к крутым бандюганам обращаются на "вы". Но вроде мы из народа все, не?

Марк Нерон внимательно на меня посмотрел, зрачки его были узнаваемо узкие. Я улыбнулся уголком губ, и мы с Нероном друг друга поняли.

— Ну, вот и познакомились. Я не очень по этой теме, что пехота это так, мясо просто. Чем больше правитель знает о своем народе, тем прочнее, благочестивее и плодотворнее будет его правление.

Я с удивлением и, скорее, инстинктивно догадался, что это цитата. Я до сих пор без понятия, откуда, но тогда впечатлился. У нас-то в таких терминах об этом не рассуждали.

— То есть, это политический шаг? — спросил я, изрядно так напрягся, чтобы вспомнить это словосочетание. Мы с Нероном шли по узкой, размоченной дождями дорожке, берцы его, с налипшими на них комками грязи, вдруг обрели свой глубокий смысл. Мои ботинки почти мгновенно промокли. Время от времени я шевелил пальцами ног, чтобы разогнать кровь.

Некоторое время Марк молчал, так что я даже подумал, может, ему просто гулять не с кем. Это ж тяжело, целый день сбывать героин в особенно крупных, наверное, с друзьями напряг.

Но в то же время не, я, без вопросов, знал, что от меня Марку Нерону чего-то важное было нужно. Такое важное, что, может, вся моя жизнь пошла бы по пизде.

Я никогда еще не видел вот именно таких людей. Такого пошиба, я имею в виду. Марк Нерон в жизни, ну, по-моему мнению, добился всего-всего. У него было бабло, была власть, были все возможные ништяки. И, в общем-то, как невролог будет в восторге от встречи с известным нейрохирургом, как писатель обрадуется свиданию с живым классиком, так и меня проняло увидеть Марка Нерона во всем его масштабе, во всем величии.

— Слышал про твои подвиги в зоне.

— Хорошо, что не на зоне, — заржал я, а самого меня прошиб холодный пот. А, может, ему надо с меня за Вадика спросить? Почему лично тогда? Потом, правда, отпустило быстро. Что случилось — это наша с Вадиком тайна, а Вадик сильно не распиздится, он уже там, где все все знают.

Марк глянул на меня, вдруг прищурил один глаз, забавно, почти подростково усмехнулся. И я врубился: он что-то понял про меня в тот момент. По тому, как меня на секундочку только проняло.

— Ты отлично сработал. Мне это дело было лично нужно, мой приказ.

— Ага, — сказал я. — Обращайся, это я умею.

И тут я понял, что попался. Это ж шуточка была, ничего такого. То есть, на поржать сказал, а вышло, что она всю мою дальнейшую жизнь и определила.

— Я обращусь, — сказал мне Марк Нерон, и тема была на какое-то время закрыта, но я уже рубил, что мне придется для него делать.

— Но вообще, — сказал Нерон спокойно. — В первую очередь, расскажи мне как жизнь? Как тебе в бригаде работается? Ты же Олегов выкормыш? Олег Боксер, да?

— И Сеня Жбан.

— Царствие ему небесное.

— Чего?

Нерон развел руками, мол, не я это придумал. Придумал не он, не вопрос, и не я, но это предприятие обслуживали мы.

— Так как тебе?

— А бате не расскажешь? — спросил я. Смешно вышло, что бригадира, в принципе, батей принято называть, но в то же время я сказал это с какой-то детской интонацией. Знаете, бывает, когда ловко пошутишь, самому нравится, и гордость еще такая берет.

Нерон засмеялся.

— Не расскажу. Клянусь.

Он быстро, почти мимолетно коснулся креста.

— Отвечаю.

Я сказал:

— Ну, бабла много забирает. Нам вообще по официалу сколько платить должны?

Нерон вздернул золотые в рассеянном солнечном свете брови.

— А ты по официалу безработный, Вася.

— Понял, не дурак.

— А, все-таки, получаешь сколько?

— На жизнь хватает, — сказал я. Но, когда я назвал сумму, примерно, там же плавает все, Нерон нахмурился.

— Маловато, а вы там, пацаны, жизнью рискуете.

— Ну, да, — сказал я. — Мне-то похуй, а других парит, бывает.

— На зарплату похуй? — спросил меня Марк Нерон.

— На жизнь.

Я засмеялся, а Марк Нерон — нет, он достал пистолет, дуло тут же уткнулось мне в лоб. Нерон сказал:

— Серьезно, что ли?

— Да без бэ, — ответил я, даже в лице не изменившись. Очень это круто получилось.

Он смотрел на меня, словно проверяя, гоню ли я, выебываюсь ли, или вправду не против расстаться с жизнью, вправду не боюсь. Для него это было важно.

— Смелый про тебя говорит, как про человека, — Марк Нерон сунул пистолет в карман. — Импульсивного, несдержанного.

Это не совсем так, но мне вообще нравилось, что Смелый так считает. Когда мне надо, я могу быть просто охуительно сдержанным, Далай-лама позавидует.

— Нормально, — сказал я. — А что еще про меня говорит?

— Соображаешь ловко, любишь пострелять по живым мишеням.

— Все правда.

— А достаточно ли ты безжалостный?

Спросил это Марк Нерон как бы между делом, но ответ ему был важен. На ветке перед нами как раз тусовалась серая, юркая белочка, она что-то делала ловкими лапками и совсем не обращала на нас внимания. Я достал волыну и прицелился. Попасть в нее было бы совсем несложно. Белочка отвлеклась от своего дела, глянула на меня, и вот мы смотрели друг на друга. Кончик хвоста у нее был рыжий, а глаза — удивительно ясные, как у разумного существа.

Я опустил пистолет.

— Не, — сказал я. — Недостаточно.

— А что люди? — спросил Марк Нерон со смехом.

— Люди это хорошо, — сказал я. Я уже знал, к чему он клонит, но Нерон никак не переходил к делу, все плясал вокруг да около и получал от этого, видать, какое-то своеобразное удовольствие. Ему нравилось со мной общаться, хотя я уже и не знал, это плюс или минус.

— Так что с деньгами? — снова спросил Марк. — Пустовато?

— Ага. Может, поговоришь с ним? Ну, там, скажи: народ ропщет.

Марк Нерон остановился, взглянул на меня, я сделал пару шагов вперед, потом, встрепенувшись, развернулся к нему. Солнце, проникавшее между ветвей деревьев, придало его рыжине какую-то особую дьявольщину, так что мне стало казаться, что я заключаю сделку с чертом. От бледности всего здесь, волосы Нерона казались почти красными.

— А, может, не надо с ним говорить? — спросил меня Марк Нерон.

Я лихорадочно думал, кроется ли здесь какая-нибудь хитрая уловка. Может, это вообще не Марк Нерон собственной персоной, а, не знаю, актер, которого Смелый нанял, чтобы меня кольнуть. Невозможно, конечно, но возможно. Эта среда, она учит быть параноиком. Если не усваиваешь по-хорошему, после плохого, может статься, никому уже не придется учиться.

— В смысле?

Но поиграть в дурака Нерон мне не дал. Он снова коснулся креста, словно прощения прося, и спросил:

— Хочешь стать бригадиром?

Марк Нерон смотрел на меня пристально. Мы стояли одни, в глубине лесопарка, друг перед другом, и вокруг разливалась такая тишина, что она давила на череп. Волосы Марка Нерона были единственным ярким пятном на фоне всей этой черноты и белизны, этот клоунский рыжий цвет никак не позволял мне отвести взгляд.

Руки у Марка были расслабленные, абсолютно спокойные руки, словно у ювелира. Он знал, что я не выстрелю. Что мне никак нельзя будет это объяснить, что я никак не оправдаюсь. Знал, что я не стукану, даже думать об этом не стану. Вот я про Марка Нерона и про то, что он может, ничего не знал, только представлял. А у страха, как известно, глаза велики.

Был ли у меня выбор? На самом деле был, врать я не буду. Я всегда мог согласиться, а потом взять первый попавшийся билет на самолет до Ебурга, а оттуда мотнуть в Заречный.

Но в то же время, как я мог это выбрать?

Убить человека мне было легко, а вот отправиться в свой Суходрищенск к мамочке с Юречкой — сложно. Такая произошла подмена понятий в голове, и я даже сам не заметил, как.

Марк некоторое время смотрел на меня, а потом, ровно в тот момент, когда я понял, что соглашусь, он улыбнулся. Я еще ничего не сказал, я едва об этом подумал, а он уже врубился. Ума — палата.

— Я Смелому аккуратно намекнул, что неплохо бы отправить в Чернобыль тебя, раз ты без балды все равно.

— Чтоб я что? Чтоб я радиацией его заразил, и он от лейкоза тихо сдох?

Сказано было, произнесено. Марк Нерон улыбнулся. Это я в том смысле, что с дьяволом шутить нельзя. Может даже особенно нельзя — шутить.

— Нет, — сказал Марк Нерон очень спокойно, и в то же время я слышал, как он доволен. — Чтобы проверить, реально ты психанутый, или Смелый в людях не особо разбирается.

— А он не особо разбирается, — сказал я, почесав башку.

— Так это же неправильно.

— Ну, он ж не священник.

Марк Нерон мягко склонил голову набок.

— Но ты разбираешься, — продолжил он, не обратив внимания на мои слова. — Я уверен. И я бы хотел видеть на этой должности кого-то вроде тебя. Ну, знаешь, по-нормальному безжалостный, но и не без сердца. Людям нравишься. Можешь помочь, если надо, а если не надо помогать, то падающего — толкни.

Опять он вроде как цитату ввернул, что-то фашистское, ну, вроде на слуху было.

— В общем, мне нужен баланс.

— А реально?

Марк Нерон пожал плечами и сказал совершенно спокойно:

— А реально Смелый хочет меня вальнуть. Но тебя это волновать не должно.

— А что должно?

Марк Нерон развернулся, пошел обратно. Это значило, что я согласен. В лесу нам, по сути, больше делать было нечего.

— То, что это для тебя. Ты парень талантливый. Дорогу молодым, так сказать. Представь себе, какие это деньги. А сколько будешь знать?

— Столько, что скоро состарюсь?

— Не, — сказал Марк Нерон. — Насчет этого не беспокойся, не состаришься, это я тебе просто гарантирую.

Мы засмеялись, и я реально понял, что сделаю это, что убью Смелого. Жить моей нынешней жизнью стало невыносимо. То есть, я же хотел карьеры, вот мне карьера, сейчас с ветерком до самых облаков прокачусь, только успевай ништяки хватать.

Мое настоящее стало мне маловато, тесное оно было, я из него вырос. А Марк Нерон предлагал будущее.

— Каковы же твои перспективы? — вопрошал он в холодный, звенящий от близкой зимы воздух. Как по мне, такой надрыв здесь был ни к чему, вполне я все понимал, какие мои перспективы. Самая лучшая из них — удрать из того, в чем я жил, из моего, так это сказать, последнего времени.

— Деньги, власть, статус? Интересует?

— А кого не интересует? — спросил я.

— Тебя. Не особо.

Я нагнал Марка Нерона, он хлопнул меня по плечу, словно осалил, и сказал:

— Героин. Тоскуешь по тем временам, когда его было завались?

Я снова закурил, глянул на него.

— Удолбанные автоматчики, — засмеялся Марк Нерон. — Отчаянные ребята.

Он выглядел теперь совсем уж расслабленным, добродушным, но таким, как я, расслабляться с ним не стоило никогда.

Я спросил:

— Как исполнить?

— Как хочешь. Импровизируй. Одно пожелание: чтобы чисто.

— А если всплывет?

Марк Нерон вдруг снова остановился и с благожелательной улыбкой сказал:

— Тогда мы не товарищи с тобой. Это понятно?

— Понятно.

Не, ну, справедливо, что уж там.

— Зато, если все будет правильно, то заживешь ты не просто хорошо, а очень хорошо. Ребятам своим, опять же, поможешь. Братва тебе будет благодарна. У всех семьи, всем их надо кормить, а Смелый жадничает.

У всех семьи, подумал я, а у тебя что, тоже семья?

Наверняка. Принято у людей так, даже у всяких там, вроде нас.

И мне стало ужасно интересно, а как Марк Нерон общается со своими детьми, с женой, с родителями? Неужели жена ему такая:

— Маркуша, какой борщ бы мне приготовить?

— Какой хочешь. Импровизируй. Одно пожелание: чтобы вкусно.

Я чуть не заржал, но как-то пронесло.

Но все-таки не только для смеха оно, а вообще. Ну, как так, неужели он тем же взглядом смотрит, думал я, на жену с детишками? Неужели, когда пиздючье его взволновано и печально, он так же безошибочно и холодно это считывает, так же легко на этом играет, чтобы, скажем, мотивировать ребяток учиться?

Ну, не может же это быть на работе один человек, а дома — совсем другой.

Мы не торопясь дошли до конца тропки, дотуда, где она впивалась в асфальт. Марк Нерон стоптал грязь со своих тяжелых ботинок и поглядел на меня.

— А ты все-таки не кури. Не спортивно это и очень вредно.

Не то что колоться, конечно.

— Как мне тебя найти?

— А никак, — ответил он просто. — Я сам тебя найду, что бы там ни вышло.

В любом случае, то есть.

Марк Нерон ушел, а я так и остался стоять, и от мысли о том, чтобы вальнуть Смелого, которого я знал и, в общем-то, не ненавидел, у меня было только чувство легкого недоумения.

Двое мальчишек прямо передо мной палили друг в друга из оторванных от рябины веток, раздавленных рыжих ягод на асфальте было тьма тьмущая.

Раздербанили деревце.

Варвары.

Вопль девятнадцатый: Тыдыщ

Я так и понял, что это был, в том числе, экзамен. Не только задание. Марк Нерон сказал сделать все чисто, и, если я облажаюсь, то сам виноват. Он бы меня разменял без вопросов. И мне бы никто-никто не поверил, все бы один к одному выходило: молодой да амбициозный вальнул бригадира к херам. Бывает.

И случись что, я бы не смог даже доказать, что говорил с ним, он появился из ниоткуда, я не видел его тачку, свидетелей тоже не было никаких, если не считать случайных белочек. Что я знаю? Что рыжий он и с крестом на пузе? Так это, как дважды два четыре, всем известно в целом мире.

В общем, со всех сторон выходило, что только я сам себе могу помочь.

И если у меня что-нибудь получится, то я не только помогу Марку Нерону, исполню его, как это сказать, мечту, но и пройду тест на профпригодность. А если нет, что ж, значит, соображалки у меня недостаточно, чтобы бригадиром быть. И чтобы жить на этом свете вообще.

Короче говоря, выходило, что мне в жизни предстоял первый настоящий экзамен, не что-то там, а все по серьезу. Не то что из общаги выгонят, исключат с размахом, прямо-таки из живых людей.

Если я не хотел срочняком перевестись в землю-матушку, надо было что-то решать. Марк Нерон даже не сказал, сколько у меня времени, это нервировало.

Мне кажется, во всяком случае, теперь, что и у этого был смысл. Он хотел, чтобы я нервничал, а, значит, старался исполнить все как можно быстрее, не зная точно, каким количеством месяцев, недель или даже дней располагаю. Короче, в игру "доеби нервного" Марк Нерон играл превосходно.

Нет, был еще один вариант — сказать все Смелому, а он уж пусть сам решает свои вопросы с Марком Нероном. Но мне тогда, в случае, если Смелый окажется недостаточно быстрым и умным, приходил, по итогам, полный пиздец. А я сомневался в том, что у Смелого мозгов на Нерона хватит. Не, он был нормальный парень, башка работала, но в пределах допустимого, звезд с неба не хватал.

Вот обо всем об этом я думал. Прикинул, чего, как и почем. Что мне было совершенно до пизды, так это жизнь Смелого, его уникальная, неповторимая (не повторяйте этого дома!) жизнь. Меня не парили слезы его матери, проблемы его жены, судьба его ребенка, но, главное, меня не парило, что этот человек навсегда исчезнет со всеми его так хорошо знакомыми мне привычками. История с Вадиком меня кое-чему научила.

Да и не нравился мне Смелый особенно, даже раздражал как-то, что ли. А если есть возможность вальнуть человека, который раздражает, то, может, и не стоит ее упускать? Когда еще он сам откинется?

Чувствовал ли я по этому поводу вину какую-нибудь или, ну, я не знаю. Вообще непростой вопрос. Я, думаю, чувствовал, что стою у какой-то границы, и в каком-то смысле после того, как я ее переступлю, старый добрый Вася исчезнет, перестанет существовать, в каком-то смысле он будет так же невозвратим, как и старый добрый Смелый. Только Вася будет какой-нибудь другой, а Смелого уже никакого не будет.

В общем не, вся эта достоевщина, она проносилась как-то, но меня больше заботили вопросы сугубо практические, и первый из них: как все устроить?

Я ночей не спал, ворочался, думал. Подсказал мне, что удивительно, Юречка. Я в нем тогда очень нуждался, в смысле, чтобы он меня снова любил, потому что сам я себя как-то не очень в последнее время. Я звонил ему часто, и мы долго разговаривали.

В тот день, помню, снега выпало, все за окном стало невероятно, блистающе белым. Я качался на стуле, глядя на скатывающиеся по стеклу комки снежинок. Юречка говорил:

— Просто, когда я вспоминаю об этом, до меня как-то не доходит, что я мог оказаться на его месте.

Это он про другана своего, значит, которому башку оторвало. Я кивал, не понимая, что Юречка меня не видит.

— И вот меня бы не существовало. Можешь себе такое представить?

— Не могу, — сказал я. — Я вообще не очень представляю, как было бы без тебя, хотя ты и далеко.

Я почувствовал, что он улыбнулся, и меня это страшно обрадовало.

Ну, конечно, это не была та улыбка давнишнего, доафганского Юречки. Но хоть какая-то, ведь правда?

— А у нас снег, — сказал я. Юречка снег любил, снег и зиму вообще, потому что тогда ему легко было вспоминать, как далеко он уже от той раздербаненной войной страны, куда сам когда-то напросился, чтобы делать, разумеется, только добро.

Нет, Юречка у меня герой. Это точно. Он всегда хотел только хорошего, а от плохого ему было, как всем нормальным людям, очень плохо. В отличие, например, от меня.

— Хорошо, — сказал Юречка. — У нас уже по щиколотку. И ветер такой пронизывающий.

Я подумал, что хочу, как в детстве, поиграть с Юречкой в снежки, но говорить об этом не стал. В конце концов, когда мы играли в снежки в последний раз, у Юречки было две руки. А теперь выходило бы как-то нечестно.

— Не хочешь приехать? — спросил Юречка.

— Да я не могу. Дела сейчас. Надо деньги зарабатывать.

— Я возил ее в Свердловск.

— А, — сказал я. — Ну, что, опухли у нее мозги?

Юречка укоризненно помолчал, потом сказал:

— У тебя мозги опухли. А она больна. Иногда вдруг, особенно после сна, начинает нести какую-то бессмыслицу. Потом приходит в себя, но…

— Но осадочек-то остался, — заржал я. Снова тишина в трубке, только звук Юречкиного дыхания, всегда размеренного и даже какого-то печального.

— Невролог сказал, это что-то с сосудами, — наконец выдал Юречка. А я вдруг подумал: взорвался бы ты тогда вместо друга, не пришлось бы сейчас вот это вот все. И от одной мысли, от страха, который был в ней заключен, я чуть не заплакал, так меня проняло люто.

И тут, параллельно с этим, до меня вдруг дошло, какой способ самый чистый, самый надежный и самый безличный, не требующий моего, можно сказать, присутствия. С разноцветными искрами состыковались в моей голове ответы на самые главные вопросы: как убить Смелого и как остаться живым.

Я даже выдохнул взволнованно.

— Что такое,Вась? — тут же спросил Юречка. Он меня все ж таки вырастил, так что чувствовал неплохо, знал мои повадки. И хотя мы друг друга уже давно не особо понимали, осталось то, другое, что позволяет по одному вздоху услышать волнение. Наверное, у нормальных матерей так еще бывает с детьми.

— Как сделать взрывчатку? — спросил я.

Снова пауза. Длинные, мертвые секунды между нами.

— Как? — повторил я. — И чтобы с таймером, знаешь? Чтобы рванула в определенное время, понял, да?

— Что?

— То, — сказал я. — То, блядь, Юрик, помоги мне, меня девушка спросила.

Не было у меня девушки никакой уже, и, если б Юречка меня хоть вполовину так же хорошо понимал, как чувствовал, все бы он просек. Сколько раз я на самом деле перед ним так палился? В какой-то степени, я вообще был с ним честен, не моя проблема, что он меня не слушал.

Имеющий уши, да что-то там. Ну, да.

— Слушай, я не знаю, — сказал Юречка. — Что за вопросы? Она у тебя нормальная?

— Нормальнее некуда. Даже скучная.

— Слушай, я не подрывник. То есть, интересно, конечно, что мне руку оторвало, но не настолько.

Мы оба засмеялись, я все не мог перестать хохотать.

И тут до меня дошло: зато подрывником был Армен, мой старый знакомый. Меня подкинуло на стуле, я чуть с него не упал. Я радовался, ну, по серьезу. А вы не радуетесь, что ли, когда решите сложную задачку? Это человеку свойственно.

Я сказал:

— Ладно, брательник, мне пора, а то на работу опаздываю.

С работой я ведь тоже не соврал, такая она у меня — людей убивать. Вот начальника своего, к примеру, ну, или еще кого, неважно. Однажды я убил своего коллегу.

Я прижал руку ко рту, чтобы это все Юречке не сказать.

— Ладно, — сказал Юречка. — Тогда до связи.

— До связи, — сказал я и уже хотел бросить трубку, как Юречка вдруг добавил:

— Война будет.

— Да? — спросил я. В политику я особенно не рубил в последнее время. То есть, из каждого утюга про Чечню чушь всякую несли, но как-то мне не верилось, что война может быть там, куда мама в юности в экспедицию ездила. Как-то не вязалось все это с красивыми горами, с ее рассказами про песни у костра и гостеприимных местных проводников. Может, просто то был единственный раз, когда она из Заречного выбралась, когда мир посмотрела, оттого там для нее чудо такое было.

Мать моя в жизни немного вещей чувствовала, даже почти никаких, но о том, как она была в Гудермесе, рассказывала всегда с такой запредельной нежностью, какая должна была достаться нам с Юречкой. И эта нежность ее, ее неожиданная чувствительность, почти сентиментальность, она у меня как-то против воли связалась с Чечено-ингушской АССР. Это были, может, единственные моменты, когда матери правда хотелось мне что-то рассказать, чем-то со мной поделиться.

Так что, ну, вроде тупо, а все-таки я почему-то не верил, что будет война. Как будто Чечня была такая ниточка между мной и матерью, единственное мое хорошее воспоминание о ней — ее рассказы.

— Дудаев, — сказал Юречка. — В Афгане воевал, кстати.

— Это что ж он своих бомбил?

— Нет, это он теперь своих бомбить будет, — сказал Юречка строго и продолжил странно, рассеянно. — Я его почти знал. То есть, через два рукопожатия. Это странно, правда?

У Юречки там афганское братство разрушалось, и я так хотел ему помочь, хотя палец у меня был уже над кнопкой отключения звонка. Я покрутил им вокруг и сунул руку в карман.

— Странно, — сказал я. — Очень странно.

— И снова будут умирать люди, — сказал Юречка. Они и так будут умирать, подумал я, и сейчас умирают, это праздник, который всегда с тобой.

Но у людей, вернувшихся с войны, имеется такая странная черта, они считают, будто есть настоящая смерть, а есть какая-то игрушечная, плюшевая. Или так: вот есть гибель, а есть смерть, и смерть в этом смысле вообще-то мало что значит.

— И теперь она уже у нас, не где-то далеко, эта война. Мне иногда кажется, что война вообще всегда одна и та же. Что греко-персидская, что франко-прусская, что советско-афганская.

Я понимал, о чем он говорил. Я представил себе путешествующий под кожей сгусток крови.

— Ладно, — сказал вдруг Юречка совсем другим тоном.

— Но почему ты решил, что будет все-таки? — спросил я.

— Не знаю. У меня есть такое чувство.

И этого достаточно. Я думаю, все самое важное мы в этой жизни чувствуем, потому что не от головы идет вся правда, а от души. И эту, самую важную правду, мы узнаем не через глаза и уши, а через что-то такое, что не называется даже никак.

Я ему поверил.

Юречка сказал:

— Ну, не буду тебя отвлекать.

— Да, — ответил я. — Позвоню еще вечером, ладно?

Мы распрощались, и я пошел искать записную книжку. Все перерыл, думал, что проебал. Вот было бы обидно такой план придумать, и все вот так бездарно просрать по рассеянности. В конечном итоге, обнаружил записную книжку за телевизором. Не знаю, как она попала туда, не Бог же ее положил, чтобы я поискал. Может, по пьяни закинул, когда злой был.

В общем, набрал я Арменчику.

К телефону подошла его дочь.

— А папа дома? — спросил я.

— Да, — пискнула она, и мне стало так невыносимо, невероятно стыдно, что я едва не бросил трубку.

Когда Армен подошел к телефону, я уже был почти в порядке.

— Здорово, братан, — сказал я. — Дело есть к тебе на миллион долларов.

— Ну, чтоб не соврал, — засмеялся Армен.

А я сказал:

— Ладно, признаюсь, немножко я приукрасил. Но как ты насчет встретиться, побазарить?

Армен помолчал, раздумывая. Было в нем наряду с его веселой живостью какое-то нереальное спокойствие, как у тысячелетних гор, вообще никакой суеты — всегда Армен располагал всем временем мира. Мне этого было не понять, я жил в маленьком мирке, который быстро заканчивается, и эти восточные штучки точно не для меня.

— Где встретимся? — спросил я быстро. Терпения у меня не было уже. Армен сказал, наконец, так живо, словно никакой паузы не случалось.

— Давай встретимся.

Назначились, попрощались, и я стал думать, как бы так Армена уговорить мне помочь. Ну, конечно, я собирался предложить ему бабла, но разве этого достаточно? Бабло это приятно, конечно, но это вещь проходящяя, а я хотел предложить Армену что-нибудь вечное. Например, снова ощутить себя героем.

Как вам такое, а? С людьми можно работать, когда знаешь их очень сильные желания.

В общем, я все почти сразу понял, как мне с ним быть, и так с себя самого удивился, что я это понял.

Встретились мы у армянской церкви на улице Макеева. Это было приземистое, вишнево-красное здание, круглоголовое, развеселое, но в то же время торжественное, грубовато красивое. Прям перед ним раскинулось небольшое кладбище, совсем уж рядом, оно ничем не было отгорожено от церкви, а церковь — ничем от него не защищена. Было в этом что-то зловещее для русского человека, а армяне, видать, смотрели на такую планировку спокойно. В принципе, правильно. Что толку, все еще смешаемся однажды, живые с мертвыми, так говорят.

Армен встретил меня радостно, мы обнялись, но я был старательно рассеян, чуть расфокусировал взгляд, отчего контуры у вещей изменились, расплылись.

Армен пошел к воротам, указав на скамейку. Я остановился, спросил:

— А нормально, если я?

Армен улыбнулся.

— Конечно, пойдем. Тут хорошо, спокойно беседовать.

Но я-то знал, о чем мы будем говорить, спокойно мне не было, я глянул на небо, ища Бога, который готовится запульнуть в меня молнию. С трудом, ощущая тугой комок в горле, я шагнул за ворота. Даже воздух, казалось, чуточку изменился — святые места это умеют. Он стал разреженным, как на большой высоте, и я хватал его по-рыбьи жадно и быстро.

Про рыб ведь странно, да? Они не могут жить на воздухе, как мы — в воде. Как оно все устроено-то. Я тогда об этом подумал, когда мы уселись на скамейку, и надо было уже говорить.

Никак нельзя было покурить, я глядел на бледное солнце, прищурив один глаз.

— Я заплачу тебе сколько угодно денег, — сказал я нарочито быстро. Надо сказать, что вообще-то каждым жестом своим, каждым движением, всяким выражением лица — я всем играл и отдавал себе в этом отчет.

— Так, — Армен положил руку мне на плечо. — Не надо о деньгах. Ты лучше скажи, что случилось.

Его трещотный южный акцент показался мне на редкость благозвучным.

— Подожди, — сказал я, заглянув ему в глаза. — Я реально, ну, я не знаю, я тебе не должен этого всего говорить, ну, чисто между нами с тобой, а?

Армен серьезно кивнул, и я сказал:

— Я встречался с одной женщиной, ее звали Лара. Нет, вообще не с этого надо начать. Слушай, меня жизнь в такое место занесла, ты не поверишь.

Я уперся взглядом в землю, валялся одинокий белый лепесток, с кладбищенского букета, небось, ветер унес его у меня из-под ног, он проскользнул сквозь сердцевину кованной розочки в могильной ограде и опустился на свежую горку земли.

— Я в бригаде, — сказал я, кусая губу, нарочито понизив голос. Армен вскинул бровь, выражая неудовольствие.

Я развел руками, заговорил еще быстрее:

— Ну, вот так, так получилось. Пожалуйста, давай вот сейчас без этого. В общем, Лара, она, ну, бл…

Я глянул на золотой крест, венчающий верхушку алой церковки.

— Проститутка, — поправился я. — Да, но я ее любил. Всех любят, и таких. В общем, из-за моего бригадира, она покончила с собой. Я не знаю, что он там с ней сделал, правда не знаю. Меня он тогда отправил подальше, там какая-то очень страшная история вышла, мне рассказала ее подруга, Лиза. Да неважно, как ее там.

В общем, залил я ему все это, даже чуть не расплакался, по итогам, потому что Лару вспомнил, потому что вспомнил ее мертвую и могилу с волной в далеком Мурманске. Я утирал подступившие слезы, а Армен долго молчал.

Я знал, что он купится. Армен тосковал, он хотел быть героем, защищать слабых. Он сам мне говорил об этом, когда я отмеривал ему ханки.

Мне было стыдно перед Божьим домом так по-сучьему лгать, но, в то же время, я чувствовал, что церковь поблизости подкрепляет мой рассказ, дает ему дополнительную силу. Некоторые ведь думают, что, если врать у церкви — язык отвалится, что это никак нельзя сделать.

Даю один интересный совет: можно, если у тебя совести нет. Тогда вообще все можно.

Я еще долго рассказывал свою историю, кое-где она была правдой, кое-где — наглой ложью, кое-где — небольшим преувеличением. Центральным тезисом все равно было мое желание отомстить за Лару, к которому я возвращался снова и снова.

Я любил ее, и в то же время я использовал ее имя, прожевал его и выплюнул. Ну, вот так.

Армен не щурясь смотрел на солнце между серых туч. В этот момент он напоминал рабочего мужика с картин, висевших всюду, когда я был маленьким. Это вроде как называлось "суровый стиль", излет соцреализма, как недавно выяснилось. Мрачные рабочие с серьезными героическими глазами, глубокие тени и однообразные пейзажи сложных для жизни земель.

Наконец, я закончил. Армен сказал:

— Послушай, я…

И в тот момент я реально не знал, что Армен ответит. Вся моя судьба решалась в эти секунды. Я видел, что и сам Армен не знает. В нем боролся человек, крови с которого было уже достаточно, и человек, который не мог оставить в беде ни друга, ни даму.

Наконец, он сказал:

— …тебе помогу.

Я выдохнул.

— Прости, — сказал я. — Прости, Армен, что свалился, как снег на голову. Любые деньги, брат, любые деньги.

По итогам, все это удовольствие обошлось мне почти бесплатно. Заплатил исключительно за расходники.

Пока Армен готовил эту штуку, я все время сидел рядом с ним, мне хотелось понять, как это происходит, ну, и научиться. Учиться — всегда пригодиться. Часто он поручал мне работу, требующую строго двух рук.

Сначала я тупил по-лютому, пока Армен объяснял мне что-то хитроумное про инициирующие заряды, про схемы подрыва, про запалы разных видов. Я вдруг понял, что самим делом Армен ужасно увлечен, ему нравилась механика, он был влюблен в то, что создавал. И поэтому, может быть, бомба удалась на славу.

Армен научил меня с ней обращаться. Примерно в это время яростная увлеченность, с которой он делал бомбу, спала, и он, вроде как, даже совестью немного мучился. Ему нравилось создавать эту штуку, но, как только она оказалась законченной, он сразу вспомнил, для чего она предназначена.

Он сказал:

— Вот так ты ее активируешь. Как только сядут батарейки, рванет. Это плюс-минус двенадцать часов.

— Понял тебя.

Армен поглядел на меня странно, его темные, красивые, как у святого, глаза стали на секунду, как у святого же, и печальными.

— Ну, давай.

— Спасибо тебе, — сказал я. — Если про деньги передумаешь…

Но Армен только махнул рукой.

Мы как-то суматошно попрощались, и я знал, что больше его никогда не увижу, что он не захочет со мной разговаривать. Но оно того стоило.

Как же мне ссыкотно было спать в одной комнате с бомбой, но, в то же время, я так боялся оставить ее без присмотра. Хоть она и была надежная, всегда оставался шанс, что рванет, ну, просто так, ну, вот взбрело ей. Каждый день я просыпался от кошмара про стену огня, про невероятный жар и, даже оказавшись в прохладной, темной комнате, не верил себе.

Казалось, что это-то и есть сон, а вот пламя — реально. Реальнее реального.

Но к тому моменту, как мне представился случай ее использовать, к бомбе я уже почти привык. Стала родная, даже отдавать жалко было.

А случай был примечательный: день рождения Сереги Ромео.

Ради этого дела я аж перестал колоться. В рестик пришел на лютых кумарах, всем сказал, что гриппую, и от меня шарахались, как от сифы.

— Ты давай не зарази меня, — смеялся Смелый. — А то у меня сын мелкий, жена прибьет, если хуйню в дом притащу.

А я смотрел ему в глаза, в совиные глаза, которые скоро перестанут существовать, улыбался, смеялся, отшучивался и знал, что я убью его. Это было не как с Вадиком, про Вадика-то я даже не догадывался.

Аппетита у меня не было, но пил я по-скотски, до ужаса много. Это все нужно было для того, чтобы просто на Смелого смотреть.

Но это пиздеж все-таки будет, если я скажу, что не чувствовал над Смелым власти, что в глубине души не ощущал, как приятно тянет меня эта ноша. Дорога в ад была местами просто изумительна хороша.

Как мои китайцы из общаги старательно перебирали зернышки риса, так я перебирал свои обиды на Смелого, потому что я боялся дать слабину. Я надеялся, что обид наберется достаточно, но вышло так, что Смелый был, конечно, жадная сука, но особых грехов (кроме убийств, ну да) за ним не водилось.

Нормальный мужик, если уж так-то.

Мне было плохо, без шуток, Гриня все спрашивал, не хочу ли я домой. Когда он нажрался в дугу, я, поймав момент, вытащил у него из кармана ключи от тачки.

— Да иди ты домой, — сказал Серега минут через пятнадцать, когда я пускал сопли в салатик. Серега ущипнул за жопу миленькую, сисястую официантку, она очаровательно и послушно ему улыбнулась.

— Ну, чего ты мучаешься? — спросил он у меня. — Все, поздравил. Вали домой, отоспись там. Спасибо, что вообще пришел, брат.

— Да без проблем, — сказал я, прижав руку ко лбу. — Бля, что-то меня ебашит.

— Да пиздуй уже, — заржал Смелый. И я подумал, что это, конечно, не будет последнее, что он мне скажет, а только последнее, что он мне скажет вживую. Я предусмотрительно оставил в рестике кошелек.

В глазах почти двоилось, от волнения и кумара я истекал потом, как кровью. Втянув сопли, я глянул наверх, на небо, снова ища Бога с его молнией.

Господи Боже мой, я знал Смелого, знал его почти наизусть, он был моим бригадиром и, в определенном смысле, научил меня многому.

Все мои братаны были в жопу бухие, рестик гремел от музыки и криков, в окне маячили темные, расплывчатые силуэты.

Я перекрестился и пошел к машине. Это был самый страшный путь в моей жизни. Я думал, что не одолею десять метров пути до тачки никогда.

Открыв новехонький мерин Смелого, я завел бомбу и сунул ее под сиденье машины.

Значит, двенадцать часов.

На самом деле, самым сложным было не это, а вернуться в рестик, пройти в сортир и кинуть на пол ключи. Я отлил, переступил через ключи и направился в зал к ребятам.

— Бля, — сказал я, хлопнув себя по лбу нарочито больно (я же себя ненавидел, Господи). — Кошелек проебал.

Кошелек тут же полетел мне в лицо, я умудрился в своем удивительном состоянии довольно легко его поймать.

Уже на улице я заглянул в кошелек и увидел, что парочка купюр загадочным образом исчезла. Ох Смелый, Смелый.

Дома я первым делом ставанулся, чуть не кончив от облегчения. О, эта великая радость ни о чем не думать.

Я предполагал, что спать у меня не выйдет никак, но все равно, просто на всякий случай, завел будильник. Ну, мало ли. И хорошо, что завел, потому что я заснул.

Проснулся я в приятном волнении, пошел мыться, ощущая, как тело напряжено, долго стоял под горячей водой — времени еще было достаточно.

В душе нам иногда приходят умные мысли, разве нет? Вот и мне пришла одна, да такая умная, что я выскочил из ванной голый, едва не поскользнулся на кафеле и не разбил голову и, молясь Господу на все известные мне лады, схватил телефон.

Продрогший и голый, я дрожащими руками набирал номер. И в то же время я сомневался. Я все-таки сомневался, и на том самом Суде мне это вспомнят.

Я думал, а если Гриня сдаст меня? К тому моменту, как по трубке пронесся первый гудок, я уже был уверен, что так оно и будет. Но мне, я решил, оно все равно.

— Гриня! — сказал я, услышав его хриплый голос. — Гриня, не вози сегодня Смелого никуда. Не вози, я тебя умоляю. Скажи, у тебя зуб болит, что угодно скажи, ладно?

Гриня молчал.

— Ты меня слышишь?! Гриня, ты слышишь меня?!

Я подпрыгивал от нетерпения, потрясал писькой перед жителями соседних домов.

— Гриня, блядь, послушай меня, Днестр, брат, пожалуйста. Зуб болит, не знаю, теща рожает, умерла черепашка!

Гриня молчал.

Я подумал, что вот и все. Как хорошо оно шло, пока я не вспомнил о Грине Днестре, о морали, обо всем таком.

— Ты меня понял?! — рявкнул я. — Ты сечешь вообще, о чем я тебе тут толкую?!

— Да, — сказал Гриня, и я бросил трубку. Некоторое время я бил себя телефонной трубкой по голове. Надо признать, это было больно.

Я оделся, даже позавтракал, руки у меня так тряслись, что яичницу пришлось жрать со скорлупой. Я думал, что отпелась моя песенка, все.

Но, в то же время, я собирался играть свою партию до конца, в смысле, никогда не сдавайся — тебе всегда может повезти. Кто это сказал? Ну, положим, я сам.

Короче, за два часа до предполагаемой детонации бомбы, я позвонил Смелому.

Что я ожидал услышать? Ну, например:

— За тобой уже выехали, сука!

Но голос Смелого был спокойный, сонный.

— Что надо? — спросил он. И я, неожиданно хорошо с собой сладив, сказал:

— Батянь, ко мне тут Марк Нерон приезжал. Поговорить надо, срочно.

Смелый встрепенулся.

— Что? А сам приехать не можешь?

— Нет, — сказал я. — Я даже не уверен, что реально могу с тобой по телефону говорить. Давай, подорвись, это важно.

Я почти физически ощущал, как он волнуется.

— Мне кажется, ты нагнетаешь.

— Тебе так не будет казаться, если ты ко мне приедешь и послушаешь меня, — сказал я. В эти слова я старательно вложил весь свой мандраж от предстоящего.

— Ладно, — проворчал Смелый. Расчет у меня был правильный. Раз Марк Нерон ко мне только пришел, значит, пока опасности ждать не стоит — все вроде логично.

— Давай быстрее. Я тебе такое расскажу, как звать тебя позабудешь.

— Сплетню, что ли?

— Невероятно прикольную, — заржал я, и долго не мог остановиться, все смеялся и смеялся, и, в итоге, больно стукнул себя по груди.

Смелый сказал:

— Ладно, братан.

Я выдохнул с облегчением. А потом Смелый вдруг сказал:

— Спасибо. Я никогда тебе этого не забуду. Что ты не кинул, и все такое.

Но я кинул. И все такое.

Эти слова его что-то во мне так глубоко раскровили, так задели, что я не отреагировал, когда он сказал:

— Только жену к теще отвезу. Просто моя мать приехала к Саньку.

Санек — это сын его, если что.

— А жена, — продолжал Смелый. — Мою мать просто ненавидит. Ну, и пусть пиздует к своей.

Голос его журчал в моей голове, проходил сквозь одно ухо и выходил из другого, плыл дальше, к какой-то своей неведомой цели. Я сказал:

— Давай быстрее.

Бросив трубку, я опустился на пол, прислонился головой к стене. Хотелось ебануться с размаху, чтоб мозги по всем обоям.

— Все кончилось, — сказал я. — Давай, все, проехали. Кончилось.

Не знаю, сколько я просидел, пытаясь унять дрожь, прежде, чем до меня, идиота, доперло.

Жену к теще он, сука, собирался отвезти!

Жену, женушку, которая и про делишки Смелого-то половины себе не представляла, если вообще что-нибудь в этом соображала. Совершенно невинная женщина, мухи в этой жизни не обидела. Бестолковая, красивая куколка, но живая, живая, живая.

Или уже нет.

Я видел ее пару раз, платиновая такая блондиночка при золотых часиках, глазками лупает так, что реснички шелестят.

И вот я ее это, убил.

Я принялся звонить Смелому, но трубу никто не брал. Где сучья бабушка?

Ну, может, она с сыном Смелого гуляла, с бедненьким сироткой.

Я выбежал из дома, сел в тачку и выехал со двора, потом до меня дошло, что я понятия не имею, где живет ебучая теща Смелого.

И я просидел в машине полтора часа, а потом ударил себя ножом в бок. Ну, так вышло.

Правда, убить себя не вышло.

В общем, я добрел до дома, перевязался как-то. Скорую вызывать не стал, подумал: откинусь, значит, судьба у меня такая. Нет, так и хуй с ним, значит, тоже такая судьба.

Я лежал и глядел в потолок на псевдохрустальную люстру, блестящую от зимнего псевдосолнца. Боли не было, потому что я ебнул герыча. Периодически я прислушивался к себе, не умираю ли. Два раза сменил повязку.

А потом мне позвонил Серега Ромео.

— Смелый взорвался! С женой!

— С женой? — спросил я севшим голосом. Что хорошо, конечно, я же играл в грипп.

— С женой, — повторил Серега. — На Проспекте Мира. У дома тещи своей.

— Во ей подарок, — сказал я. — Дочу взорвали.

— Ну да, это полный пиздец. Ты как?

— Херово, — сказал я. — Температура сорок.

— Так, мы поехали разбираться. Сейчас всех поднимут, небось.

Когда нож входит в тело, это ощущение интересное, спорное. Но оно куда лучше, чем те слова про дочку, которую взорвали. Я сказал:

— Лады, до созвона, если что. А Гриня?

Сердце у меня упало.

— В порядке Гриня, зубы у него болят. Пусть Бога благодарит за то, что у него там нарывает.

— Это да.

Когда мы с Серегой распрощались, я почему-то стал выть. То есть, это как-то помимо моего желания у меня вышло, будто я взбесился. От ора у меня опять рану раскровило, плюс я думал, что соседи дурку вызовут.

И надо было, если по-честному.

Вечером, ну, часов, допустим, после шести, раздался звонок в дверь. Мне было все равно, кто это.

Я даже ожидал увидеть жену Смелого.

— Васечка, — я думал она это скажет. — За что ты так со мной? Я же не убийца. А ты только убийц убиваешь, правда? Это же так просто — убивать убийц.

Господи, думал я, Господи, сохрани меня от этого ужаса.

Но, когда я открыл дверь, в первую минуту мне все равно казалось, что передо мной стоит она с головой покрытой кровью.

Хотя так-то у нее вообще больше не должно было быть головы.

Эта мысль меня и отрезвила. Образ этой Лиды (или Лены?) начал расплываться, и я понял, что стоит передо мной вообще-то Марк Нерон, которого с Леной (или Лидой?) при всем желании никак не спутать.

— Ну, что, братух, французы об этом хорошо сказали: plus ca change, plus c'est la meme chose. Чем больше перемен, тем больше все остается по-прежнему.

— Что? Французы?

Марк Нерон пощелкал пальцами у меня перед носом:

— Ну да, Наполеон, Мане, Моне, Жан-Поль Сартр. Знаешь таких?

— Не всех, — сказал я.

Марк Нерон вытянул меня на лестницу.

— Пошли, — сказал он. — Будем праздновать твое повышение.

Идти было тяжеловато, но не от боли, а как-то в целом, от усталости, что ли. Нерон был в отличном настроении, он говорил:

— Хорошо ты сработал, Вася Автоматчик, я тебя сердечно поздравляю, ты это место заслужил.

— А, — сказал я. — Ну, да. Я сам думаю, что все это было ловко.

Мы спустились пешком. Марк Нерон из принципа игнорировал лифты, спортик и все такое.

На улице шел снег, крупные мягкие хлопья падали мне на нос, застывали на ресницах.

— А как же ж жена его? — спросил я. Марк Нерон глянул на меня странно. Я и вправду спросил таким тоном, словно это было "можно что-нибудь сделать?". Ну, как ей уже поможешь, долбоеб.

— Да, — сказал Нерон, поймав толстый комок снежинок, ставший водой у него на ладони, капли он стряхнул брезгливым жестом. — Так бывает. Очень, конечно, жаль.

На самом деле ему не то что очень, а вообще не было жаль.

— А пацан его?

— Жить будет богато, братва позаботится. Такая трагедия, конечно, в жизни. Но это здорово закаляет.

Открывая машину, Марк Нерон вдруг засмеялся.

— Вырастет — отомстит тебе.

Мы сели в черную бэху представительского класса. Вечернее небо было по-зимнему розовато-фиолетовым.

— Атас вообще, — сказал я.

— Ты маленько в шоке сейчас, — ответил мне Марк Нерон. — Но это пройдет. В голове все уложится. Я тобой доволен. Очень, даже не представляешь себе, как.

— Спасибо, — сказал я, остужая лоб о холодное стекло, я прислонил голову к окну, и ее потряхивало от движения машины, даже казалось, что мозг мой подпрыгивает.

Некоторое время мы молчали. Я подумал, всегда ли Марк ездит без водителя, принцип у него такой или, может, это все для конспирации. Непонятно было.

Уголком глаза я видел эту красноватую, нероновскую рыжину и снова думал о женской головке в густой крови.

— Я покурю? — спросил. Нерон спокойно кивнул, он глядел на дорогу, глаза его блестели. Небо было мутное, пустое, и я долго-долго пытался найти хотя бы одну звезду, пока Марк Нерон не сказал:

— Знаешь, как на латыни будет слово грех?

— Не ебу, — сказал я, закуривая.

— Пеккатум. Это слово предполагает ущербность самой человеческой природы, внутреннюю искаженность. На греческом грех это хамартиа. Дословно это промах. Промах лучника. То есть, ошибка. В великом и могучем это все тоже есть. Грех — огрех. Понимаешь?

Я и вправду немножко понимал, к чему Марк клонит, поэтому слушал внимательно.

— Католики человеческую природу воспринимают пессимистично. Таков Августин, таковы и все они. Православная церковь, вслед за Пелагием, принимает другую точку зрения. Человеку свойственно ошибаться, но не быть ошибкой. Врубился?

— Врубился, — сказал я, потирая виски.

— Поэтому, я думаю, в православии нет и не может быть чистилища. Зачем все эти полумеры, если каждый имеет шанс исправиться?

— Я не очень разбираюсь.

— А надо разбираться. Чуть ли не больше священника надо разбираться.

Марк Нерон на секунду прикрыл глаза, потом снова взглянул на дорогу.

— А куда мы едем? — спросил я.

— Сказал же, праздновать, ко мне, — он легко и спокойно улыбнулся. — Расскажи мне, как ты все это устроил? Ехать нам все равно еще прилично.

Меня как-то затошнило, я спросил:

— Вода есть?

— В бардачке минералка.

Холодная, чистая, обжигающая горло водица привела меня в чувство, по крайней мере, более или менее. Марк Нерон постукивал по рулю пальцами в синих перстеньках, и я вдруг подумал, не будут ли они колоть Гриню Днестра, беднягу Гриню.

— Слушай, а Гриня, мой братан…

— Проверяют, — коротко ответил Марк Нерон.

— Я ему…

— Я так и понял, — сказал он. — Ну, бывает. Человек всегда человек.

Люди остаются людьми. В самых невыносимых и странных обстоятельствах, это правда.

— Но с ним все нормалек будет? — спросил я с каким-то неожиданным для меня самого отчаянием.

— Нормально все будет, кончай очковать. Я все устрою. Причастные найдутся.

— А эта баба? Жена?

— Да что жена-то? — спросил меня Марк Нерон. — Земля ей пухом, одним словом.

— Но она-то как же?

Нерон покачал головой.

— Во ты тупой, — сказал он. — Нереально просто.

Но как-то это прозвучало без осуждения, по-доброму.

Я сказал:

— Сейчас, я расскажу все, ну. Подожди минутку.

Может, Нерон думал, что так меня покрыло с этого убийства — дело нелегкое все равно. Но я-то сам себя в бок ножиком ткнул и знал, что проблема в другом. Мне было глубоко все равно, умру я или нет. Единственное, хотелось поглядеть на жилище Марка Нерона, дотянуть до этого. Богатые люди живут сказочно, в таком доме, я был уверен, и умереть не жалко.

Некоторое время я собирался с силами, язык ворочался трудно. Наконец, я сказал:

— В общем, я какой-то прям молодец.

— Не сомневаюсь, — ответил Нерон.

Короче, стал я ему рассказывать все, что было, как я это готовил, как я врал бесконечно, как все утром случилось, про бомбу, как делали ее.

— А контактик чувака подкинешь? — спросил Марк Нерон. — Подрывника, я имею в виду.

— Не, — сказал я. — Извиняй.

— Понимаю.

По ходу дела, Марк Нерон смотрел на меня со все большим любопытством. Что и как я сделал ему очень понравилось, к концу рассказа он даже восхитился моей выдержкой.

— Пиздец, — сказал он. — Нервы отличные просто.

Нервы у меня ни к черту были, на самом деле, учитывая все, но я об этом не сказал.

Марк Нерон стукнул меня по плечу.

— Далеко пойдешь, прям вижу. Все, другие времена настали, Автоматчик, забудь, что пушечным мясом был. Теперь ты человек серьезный. Уже почти.

— Уже? — спросил я.

— Почти, я же сказал. Официально мы это дело начнем пробивать с завтрашнего дня. Но для себя теперь считай, что бригадир ты.

— Нормально, — сказал я. — Из грязи в князи.

Марк Нерон теперь глядел на меня совсем по-другому. Не знаю, может, себя узнал в чем-то, а, может, просто понравилось ему, какая у меня вышла история с этим убийством. Я Нерона заинтересовал, и это я молодец. Для карьеры могущественный покровитель полезен, даже необходим. Ну, это, если я сегодня не умру. Тогда надо ж будет чем-то заниматься, ну, вот карьеру делать, к примеру.

Мне казалось, что мы едем бесконечно, нереально, невероятно долго, снегопад то усиливался, то полностью исчезал. Марк Нерон все выспрашивал у меня детали, даже самые незаметные, неважные. К примеру, очень его интересовало, где именно я ключики от машины потом бросил.

— Ну, в сортире. Типа Гриня потерял, — сказал я.

— Спорное решение. Но вообще нормально. Все остальное рискованнее было бы. Что Днестр-то тот, думаешь? Сдаст тебя?

— Да упаси Бог! — сказал я быстро. — Да и не знает он толком ничего. Про тебя точно не знает.

— Ну, — сказал Нерон. — Твоя ответственность.

И я вдруг спросил его, может, оттого, что он мне много вопросов задавал подряд, не знаю.

— А ты что, по-французски говоришь?

Марк Нерон отвел руку от руля, помотал ей, мол, так и сяк, более или менее.

— В детстве учил. Немного помню, в основном, пословицы всякие. Есть еще хорошая: аujourd'hui en fleurs, demain en pleurs. Сегодня в цветах, завтра в слезах.

— Типа "то густо, то пусто"?

— Ну, вроде того. Очень мудрые люди, не только с бабами, а вообще.

Я чуть сполз на сиденье, глядя на мелькающее в клетке лобового стекла небо.

— Только не наблюй тут смотри.

— Да не. Меня не тошнит.

Это было не совсем уж правдой, но разбираться с проблемами надо по мере их поступления.

— О тебе, — сказал я. — Много слухов ходит.

— Да уж, — сказал Марк. — Ну, я птица редкая. А вообще думаешь о тебе, что ль, слухов не будет?

— Вот ты правда образованный?

— Три курса исторического, — сказал он. — Это образованный? Сам решай.

— А что изучал?

— Античность. Вообще курсачи я по Отцам Церкви писал. Тема опасная, приходилось очень напирать на историческую ценность. До сих пор кое-что помню. Вот ты спроси меня: кто сформулировал догмат о Троице?

— Кто сформулировал догмат о Троице? — спросил я, как завороженный. Образованного человека я видел чуть ли не впервые. Нет, Юречка вообще-то тоже университеты оканчивал, но он выучился на учителя истории, и ощущения чуда, магии от его знаний я никогда не славливал.

Марк Нерон перечислил, на немецкий манер отгибая пальцы:

— Отцы Каппадокийцы. Григорий Нисский, Василий, кстати, Великий и Григорий Назианзин, младший, если что, его еще Богословом называют.

Марк Нерон засмеялся над чем-то своим, а я глянул на него со странным желанием найти какой-нибудь изъян. Я имею в виду, мир полнится историями о том, как разбойник, придя к религии, взял да и исправился, стал чуть ли не святым человеком, открыл в себе неожиданные терпение и мудрость.

Но с Марком Нероном все, по ходу дела, произошло совсем наоборот. В голове у меня не укладывалось, как человек, получивший столько знаний, в том числе и о Боге, может стать бандитом.

Наверное, в жизни такое сплошь и рядом. В жизни, в общем-то, все сплошь и рядом встречается, даже самое невероятное с нашей точки зрения. Но вот тогда я удивился.

Мы как раз въезжали на Рублевку, снегоуборочные машины расчищали дорогу, и нам пришлось чуточку подождать.

Как же давно я тут не был, и все изменилось невыразимо.

Больше и роскошнее стали дома, превратились в особняки самых экзотических форм и расцветок, растянулись невероятно гаражи, выросли заборы. Не было больше той наивности, которая меня первым делом поразила, когда мы, еще с Антошей Герычем, начали наведываться на Рублевку.

Как-то окончательно эти люди стали далеки от народа, сами участки, казалось, вымахали, отдалили друг от друга дома.

Мне вдруг вспомнилась та красивая, снежная зима, Новый Год, проведенный с Зоей. Я тогда еще не был убийцей, и вообще мне теперь казалось, что то какой-то совсем другой человек, едва ли мы с ним в чем-либо уже сходились.

Я вспомнил высокие сугробы и Зоины раскрасневшиеся щеки, большие звезды на прозрачном небе. Такой я был счастливый. Почему человек в жизни счастливый так мало раз, так редко? Если б побольше давали счастья, может, как-то мы стали бы лучше, жалостливее.

Человека же нужно сначала самого обласкать, чтобы он других жалел. Дать ему поесть, поспать, потрахаться, погреться, и он ведь оттает.

Ну, пока еще не поздно. Про себя я уже не был уверен. Но чтоб вообще, в среднем, люди добрее стали — этого хотелось.

Я разглядывал особняки. Окна одних были слепые и черные, в других горел свет, но холодный и чужой. Может, так казалось просто потому, что далековато местные порядки отстояли от меня.

Столько всего было, будто историю тут собрали: почти средневековые замки, дворцы типа питерских, изысканные английские особнячки с привидениями, американские журнальные домики, под русскую деревню домищи, короче, кто во что горазд, кому чего от жизни надо.

Только какая-то бездушность, выхолощенность и омертвелость почти во всех этих постройках виделась общая.

Не знаю, как-то без любви все это было сделано. Но зато с фантазией. Это потом все пришло к одному, более или менее, образцу роскошного дома, который расползся по всей Рублевке, а тогда такое настало время — все мечтали.

У Марка Нерона дом был небольшой и не очень обычный. Как-то это Нерон обозвал, динозаврское такое слово, периптер, или типа того. Он даже сказал "под периптер", и этот предлог странным образом сделал словечко еще труднее для запоминания.

Короче, там были колонны со всех сторон, что-то греческо-римское, белое, как от палящего солнца.

— А что такой маленький? — спросил я, когда мы заезжали во двор.

— А у меня комплексов нет, — заржал Марк Нерон.

В гараже у него стояли сплошь мерсы, бэхи да феррари, видать, на выход. Дорожки были аккуратно и старательно очищены, сад, запорошенный снегом, казался заброшенным. Трехуровневый фонтанчик сдох на зиму, тонкая пленочка воды на дне большой чаши превратилась в лед.

— Красотища, — сказал я. — Если так-то, конечно.

— Особенно летом. Сейчас-то мы в Москве живем.

Я залюбовался всей этой экзотичностью форм, но внутри оказалось еще пизже.

Я даже на какое-то время забыл о том, что плохо себя чувствую, это стало такой неважной, маленькой, глупой деталью по сравнению с тем, что видели мои глаза.

Ну, только представьте себе все эти стены во фресках и мозаичные полы, всю эту нереальную, древнюю красоту, которая вдруг скинула старую кожу, обновилась, восстала из пепла, воскресла.

На фресках, как живые, распушили удивительные хвосты павлины, лозы обвивали корзины с фруктами, из золотых чаш вырывались диковинные растения. Цветы, птицы, рыбы — все так смешалось, что мне казалось, будто я очутился в раю.

Под ногами золотилась мозаика, с которой смотрели на меня охотники и жертвы.

— Римская мозаика, — сказал мне Марк Нерон, когда я заворожился. — Двадцать три оттенка золотого. Почти как в Софийском Соборе. Там двадцать пять.

— Ни хера себе.

— Я изначально хотел флорентийскую мозаику с заирским малахитом, но мне не понравилось качество камня.

— А я думал, ты решил поменьше выебываться.

Шутка была на грани, я сам это понимал, но Марк Нерон засмеялся. Я глянул на мраморный бюст в углу прихожей. Ну, хотя прихожей это все язык не поворачивался назвать, или коридором, там. Это был зал, я думаю.

— Ты свой, что ль, заказал? — спросил я, указывая на бюст.

Те же самые идеализированно ровные, мужественные черты, те же самые аккуратные кудри.

— Нет, — засмеялся Нерон. — Но это тоже Марк. Марк Антоний. Жена тоже говорит, что похожи.

Колоски на мозаике под ногами были такие реалистичные, что я боялся на них наступать.

Мы поднялись по широкой лестнице, и Марк Нерон отвел меня в свой кабинет, намного более классичный, разве что пол тоже был мозаичный, но в остальном все как всегда у серьезных людей, включая стол красного дерева, полый глобус-бар и кожаный диван.

Тем ярче блестела на фоне этой стандартной темноты и суровости золотая смальта, особенно прекрасна она была в искусственном свете.

Пока Марк Нерон доставал из шкафа рюмки, а из бара — шведскую водяру, я прошелся по комнате.

Бронзовое пресс-папье в виде мертвой косули (голова болезненно откинута назад, глаза-топазы смотрят с ужасом, патинированная спина изранена стрелами) прижимало к столу конверт из-под заказного письма. Получателем значился Чеботарев Марк Владимирович.

— Смешная фамилия у тебя, — сказал я. Марк отвлекся от струйки водки, чуть не перелил, но вовремя отклонил бутылку, улыбнулся своей ловкости.

— А, — сказал он. — Это дворяне рязанские. Мы из недобитых. Все детство это слушал, так заебало, если честно.

Он улыбнулся очаровательно и просто, но в то же время я не совсем верил, что Марк Нерон собой не гордится. По-моему, его по самому себе перло и тащило во всех аспектах. С другой стороны, вся эта история явно в какой-то мере его задолбала, раз он забил себе руки синюшными тюремными наколками. По итогам, получились совсем не дворянские грабли.

Марк Нерон дал мне рюмку и провозгласил:

— Память о Бруте взывает к тому, чтобы каждый, стоящий за него, выбрал свободу.

И до меня дошло, что Брут — это ж я. Аж в глазах потемнело. А Марк Нерон сказал:

— Теперь заживете с братвой. Res publica restituta.

— Чего? — спросил я, опрокинув стопку. — Республика проституток?

Марк Нерон заржал, потом махнул рукой.

— Вот, если бы меня за фарцу не исключили, то исключили бы за сочетание этих двух цитат.

— Почему? — спросил я, хотя не был уверен в том, что пойму ответ.

— Потому что первая принадлежит республиканцам, а вторая…

— Демократам.

По-моему, Марка Нерона я забавлял.

— Главному из цезарианцев — Октавиану Августу. Кстати, я имел в виду не того Брута, если вдруг ты принял на свой счет. Но это уже неважно. Важное другое. Ты, братан, будешь крутить огромными деньгами. Распорядись ими с умом, лады?

— Лады, — сказал я. Все ж было очевидно — Марку Нерону нужен свой ставленник, безопасный, ручной бригадир. Но в обмен на преданность он обещал ввести меня в мир огромных денег и очень важных людей. Оно того стоило.

Мы выпили еще, Марк сказал:

— Пожрать Тома должна была купить. Ну, закуси какой-нибудь, я не знаю.

Я решил, что Тома все-таки скорее домработница, чем жена, задумчиво кивнул.

— Надо будет спуститься, проверить, — сказал Марк, глядя в окно, затем взгляд его внимательных глаз снова сместился на меня. — Если не будешь тупить и убиваться, будущее у тебя большое. Ты сообразительный, хороший актер, умеешь вовремя рот раскрыть и вовремя промолчать. Ты любишь убивать.

— В смысле?

Он пожал плечами.

— Без этого никуда. А ты как думал? Художнику надо любить рисовать, музыканту надо любить играть…

— Я понял.

— Мало просто уметь что-либо, как думаешь?

Он хотел меня научить. Я думаю, что это очень важно — Марк Нерон хотел, чтобы я узнал то, что знает он. Потому что, по какой-то причине, уже не знаю, по какой, он видел во мне себя. По мне, так это странно. Все-таки мы с ним происходили из совсем разных семей, и общего темперамента у нас не было, и общих привычек.

Но люди, они иногда смотрят на мир совершенно непредсказуемым образом.

Может, мне просто удалось сыграть свою роль правильно. Больше всего на свете Марк Нерон уважал себя, а, значит, мне необходимо было стать им, чтобы добиться успеха.

Перед глазами бешено заплясали черные мушки, дырочки, проеденные молью в этом прекрасном мире.

Я сел на диван.

— Ну? — сказал Марк Нерон. — Давай-ка, расскажи мне все.

— Все? — спросил я. — Да я уже все рассказал.

— Да я не об этом. Вальнул ты его славно, даже обсудить толком нечего. Расскажи мне, откуда ты такой взялся?

— А ты не знаешь?

— В общих чертах.

— Я покурю?

Боль постепенно начала возвращаться, но я пока держался и очень даже неплохо, разве что пот прошиб.

— Ну, я обычный. Как все. Родился…

— Женился, умер?

— Неа.

— Значит, пока еще не как все.

Обычно я не тушевался, рассказывал о себе спокойно и с удовольствием, но тут, перед Марком Нероном, в его роскошном доме, мне вдруг стало стыдно за себя с моей раной в боку и уродливой, постыдной жизнью.

Как ни крути, а все хуета какая-то получалась.

Честность не всегда лучшая политика, но иногда она обезоруживает, обескураживает даже, и в этом состоит ее неоспоримый плюс.

Ну, я рассказал с самого начала, про мамочку, про Юречку, про то, как загремел в психушку, про то, как приехал зарабатывать баблишко. Короче все, что вам и так понятно.

Марк Нерон слушал очень внимательно, с живым, ясным интересом. Его завораживали всякие быдляцкие истории типа моей, они казались ему очень экстравагантными, что ли.

Ну, знаете, это как то, что ослепший в течение жизни не может понять слепого от рождения, обедневший богач не поймет выросшего в нищете, ну и все такое. До какой бы степени Марк Нерон ни оскотинился, какой бандитской ни была бы его жизнь в настоящий момент, все-таки он оставался единственным сыном в благополучной, богатойсемье. И до известной степени я, и такие как я, коих в нашем деле большинство, мы вызывали у него интерес. Ну, знаете, моя история — типичная история залетной гопоты под номером с шестью цифрами. Но Марку Нерону она почему-то казалась ладно скроенной, как кино.

Я, в свою очередь, восхищался в нем тем, чего не имел сам — лощеной образованностью, высоким происхождением, привычкой к богатству.

Мы с Марком проговорили почти всю ночь, когда я закончил пиздеть о себе, то стал расспрашивать о нем. Он кое-что рассказал, не столько полезное, сколько интересное.

Например, как его дедушка и бабушка спасали катакомбную, нелегальную церковь от НКВД. Я так и не понял, реально ли служили в катакомбах, или это все-таки такая метафора, но зато Марк рассказал много интересных историй об этой тайной и смелой жизни.

Все Марковы родственники, воцерковленная интеллигенция, были как минимум докторами наук, даже кандидаты считались вторым сортом. Невероятно рафинированные, невероятно добродетельные, невероятно интеллектуальные.

Я так понял, от этого Марк Нерон и устал. Ему хотелось жить какой-то другой жизнью, поэтому он и вляпался во всю эту историю с фарцой и валютой. Он сел на семь лет, родители от него отреклись. Вышел Марк в разгар перестройки, жизнь изменилась, а обратиться ему было не к кому.

Ну, вот он и крутился, как мог. Вышло вроде хорошо.

Мне хотелось слушать истории о его родственниках, такие ладные и благородные.

— Слушай, они реально жили в катакомбах? — спросил я. Нерон засмеялся:

— Не, ты чего. Это просто такое сравнение с ранними христианами. Катакомбный это как бы нелегальный.

— А расскажи еще историй!

Марк Нерон пожал плечами:

— Да сколько угодно. Меня этими историями кормили вместо каши.

Я встал, чтобы налить себе еще водки, но золотая мозаика вдруг поползла-поползла, и я рухнул на пол. Сначала я был в сознании, хотя оно то и дело от меня ускользало. Марк Нерон оказался рядом со мной, прижал два пальца к моей шее, а потом громко выматерился.

Он стянул с меня пиджак, обнажив мокрое пятно на черной рубашке.

— Хера ты. Больной, что ли?

Задрав рубашку и отодвинув окровавленную повязку, он склонил голову над раной, я сказал:

— Да нормально все, нормально.

А он только покрутил пальцем у виска и пошел к телефону. Мне стало скучно, и я вырубился. Очнулся на диване. Тело было очень тяжелым, я повернул голову и увидел на золотой мозаике, на сверкающих кусочках стекла, пятна крови. Марк Нерон стоял у окна, а над моей раной склонилась миленькая молодая врачиха.

В вену мне воткнули иглу, капля за каплей втекала в меня какая-то жидкость. Врачиха поправила капельницу и заметила, что я открыл глаза.

— Пришлось шить, — сказала она коротко. — Кто вас так?

— Лишний вопрос, — сказал Марк.

Врачиха снова послушно опустила голову к ране.

— Я себя сам, — ответил я. Марк Нерон спросил:

— Чего?

Врачиха не подняла взгляд.

— Ну, мне было плохо, — сказал я. Марк заржал, врачиха нахмурила брови. Наконец, она доклеила марлевую заплатку мне на бок.

— Вам повезло, что вы не задели печень, — сказала она. — Очень повезло. Считайте, сегодня ваш день рожденья.

— Прям полевая медсестра, а! — сказал Марк Нерон.

Врачиха принялась собирать вещи. Она нервничала, то и дело заправляла за уши волосы. У нее были ловкие, бледные пальцы, и я с восторгом вспоминал их прикосновение. Хотел было спросить, как ее звать-то, но язык не ворочался. Уже рассвело, и бледное сияние утра хитро мешалось с рыжим светом лампы.

Марк сунул врачихе деньги, потом хлопнул ее по заднице, она предпочла этого не заметить.

— До свиданья, — сказала она. Проводив ее, Марк вернулся.

— Евреечки, — сказал он. — Вечно цены себе не сложат. Но симпатичные. Между прочим, в Испании еблю с ними приравнивали к скотоложеству. Ты как?

— Она врачиха, — спросил я. — Или проститутка?

— На полставки то, на полставки се, — уклончиво ответил Нерон. — Так живой?

— Как видишь, — сказал я. Голова страшно болела, капельница еще отсчитывала секунды.

— Думал, придется везти тебя в больничку, кровь переливать и все такое, — сказал Нерон. — Ты уж предупреждай в следующий раз.

— Сюрприз, — я улыбнулся ему. — Как тебе, а? А где сигареты, я покурить хочу.

Может, из-за вовремя оказанной помощи, а, может, с рассветом, мне стало легче. Я имею в виду, попустило чутка по поводу жены Смелого. Я знал, что мне с этим жить, но острая боль ушла, по крайней мере, ненадолго.

Я точно запомнил день, когда взорвал Смелого. И вы его знаете тоже. Это было одиннадцатое декабря девяносто четвертого года, день, когда ввели войска в Чечню.

И хорошо, очень хорошо, что он закончился.

Вопль двадцатый: До упаду

Это странно, но правило "не обижать девочек" во мне умирало гораздо дольше и сложнее, чем заповедь "не убий". Может, если б не Марк Нерон, а он любил обижать девочек едва ли не больше всего на свете, то я б до этого сам не дошел.

Хотя хуй знает, конечно, я уже мало понимаю в том, что у человека в голове, и у меня в том числе. Человек, он существо загадочное, и вряд ли, на самом деле, есть вещи, хорошие или плохие, до которых он не дошел бы. Мы все все можем. В этом вроде бы и есть трагедия свободы воли. Во всяком случае, так Нерон сказал.

Вообще я, по-хорошему, уже вышел из возраста утеночка, но то ли я откатился обратно к младенчеству, то ли у меня впервые в жизни появился кумир, не знаю, но я шлялся за Марком Нероном всюду, где он позволял мне появляться, я хотел впитать каждое его слово, ужасно, просто ужасно мне нужно было стать таким, как он.

Я следил за каждым его жестом, за тем, как он говорит, как смотрит на людей, мне нужно было выучиться всему. Я много с ним разговаривал, мне все было интересно, иногда я копировал его интонации, и Марк Нерон это замечал, думаю, ему нравилось, он, в конце концов, был бесконечно самовлюбленный чувак, просто балдел от себя.

Я хотел все как у него, даже зажигалку с бриллиантом в карат. Нерон знал о бриллиантах все, даже выписывал "Rapaport diamond report", американский прейскурант.

— Бриллиант, — говорил Марк Нерон. — Имеет смысл от карата, а лучше от двух. До того там не важны ни его цветность, ни его чистота. Вплоть до K его оттенки для человеческого глаза вообще не особо различимы, да и чистоты он вполне может быть SI3, никто даже не заметит. Это все для бабских колец и прочего неважно, на самом деле, главное чтобы огранка была пристойная. Важно, когда вкладываешься в них, вот тут смотри в оба, чтобы тебе херню не загнали.

Сначала я ничего не понимал, какие-то буковки, "цветность" вместо "цвета", ну и прочая херня. Потом Марк Нерон меня научил, как оценивать бриллианты, для чего нужен леверидж (это такая хитрая измерялка размера), как смотреть на бриллиант через разные стекла, что искать вообще (в первую очередь, конечно, пузырьки воздуха, чтобы вам не подсунули стекляшечку за полмиллиона долларов).

Он мне показывал свою коллекцию бриллиантов, камни по три, четыре карата прямиком из якутских карьеров, ограненные в Антверпене, совершенные до слез. Я глядел на них при свете свечей и думал, что ничего прекраснее нет на свете, не существует, просто не может существовать. И зачем оно вообще, если есть эти сверкающие звездочки, почти теряющие форму, когда свет падает на них под определенным углом.

Я правда чуть не плакал, и Марк Нерон это видел, и он подарил мне один бриллиант, махнул рукой.

— У меня их навалом, жизнь проживу, все не продам.

А я этот бриллиант вставил в перстень золотой и получилось очень красиво, я часами мог смотреть, как он оживает под искусственным светом.

Иногда мне хотелось выдрать его из перстня и проглотить, чтобы тоже немножко было во мне красивого и хорошего, ну, я не знаю. Странное желание, а? Хорошо, что камушек был надежно закреплен.

Некоторое время я перстень при Марке Нероне не надевал, боялся, что он потребует камень обратно. Ну, не знаю, как мамка потребовала у меня обратно мяч футбольный, хотя нахуя он ей был нужен — непонятно. Ну, ничего, может, теперь в детство вернется и будет гонять.

Я боялся, что Марк Нерон заберет подарок, потому что мне никогда и ничего не дарили просто так, ну, я не особо в это верил вообще.

Потом привык, а Марк Нерон о бриллианте будто забыл. Сколько он стоил? Ну, семьдесят тысяч долларов, может, и это если так, примерно. Марк Нерон красивые жесты любил. Думаю, он считал себя моим духовным отцом, или типа того. Ну, знаете, когда целый день сидишь и творишь зло, очень хочется кого-нибудь осчастливить. Все в этом мире должно быть в равновесии, так любил говорить мой друг Чжао.

Дружба, наверное, это слово про общение равных людей, ну, которые стоят на одной ступеньке и могут без мистического трепета глядеть друг на друга. Нерон был для меня скорее как учитель в том киношном смысле, когда клевый препод меняет жизнь студента, или в Шаолине монах обучает пиздюка одним ударом ноги гасить десяток врагов.

Для меня все, что Нерон мне говорил, было чрезвычайно важным. Я кое-что даже записывал, потому что он был человек образованный, с интересными, непонятными мыслями, которые я рассчитывал постичь позднее. Ну, с опытом, знаете ли.

Как-то, к примеру, Марк Нерон, когда мы снова рассматривали его коллекцию бриллиантов (а я все время просил ее поглядеть, он от этого очень забавлялся, что я такая сорока), сказал вот что:

— Природный камень не может быть совершенным. Это невозможно. Отсутствие даже мельчайших включений говорит о том, что перед тобой имитация. Только несовершенный камень имеет цену. Так и с людьми, понимаешь? Вот почему раскаявшийся грешник стоит десяти праведников.

— А я думал, потому что он не будет больше творить зло, — сказал я задумчиво.

Через неделю до меня дошло, я позвонил Нерону и сказал:

— Несовершенные люди — настоящие. Как несовершенные камни — настоящие. А совершенные люди — подделки, лицемеры!

Нерон вообще не сразу вспомнил тот наш разговор, а, когда вспомнил, то сказал, что ничего интересного в его мысли не было, простой трюизм.

— Нет, — упрямо сказал я. — Я все понял.

Ну, он заржал, конечно. И все-таки, думаю, ему радостно было, что я такой. Он этим даже восхищался в какой-то степени. Марк мне завидовал, какой-то моей простоте, что ли, способности не очень умно думать. Он называл это витальностью.

— Ты, Вася, — говорил он. — Человек. Настоящий. Без всей этой наносной херни, вот как есть. У тебя целей в жизни: пожрать, поебаться, убить, уколоться.

Я аж обиделся.

— Охуел, что ли? — спросил я. Но Марк совершенно искренне сказал:

— И это потрясающе. Не зря говорят, что все гениальное — просто. Усложнение — это путь в никуда. А ты не усложняешь, живешь, как птица, это святая жизнь почти.

— Ну, — сказал я. — Ты слишком вольно трактуешь.

Я бы хотел все усложнять. Может, тогда жизнь не была бы таким тупым хаосом, я бы что-то понимал, на что-то мог бы влиять, сумел бы понять, зачем со мной это все. Вот Нерон, по-моему, понимал, но особенной радости и облегчения у него от этого не было, видимо.

Короче, в какой-то степени мы друг другу очень завидовали, каждый хотел быть кем-то другим. Наверное, в этом мы были похожи больше всего.

Карьера моя шла только в гору с таким надежным и могущественным покровителем. Учитывая, что с Марком Нероном я тусовался в любую свободную минуту, привязался к нему, словно утенок, а он не просто меня терпел, но и все мне объяснял, влиться в эту жизнь я смог без особенных усилий.

Раньше я думал, что Смелый только хуи пинает целыми днями, потом ему присылают ориентировочку, и вот мы едем, и Смелый делает вид, будто он самый дохуя умный.

Оказалось, проблем у Смелого было выше крыши.

Ну, тяжеловато, конечно, знать, кто именно эти люди, которых нужно убить, какие у них имена, чем они вообще по жизни занимаются. Да, тяжеловато, конечно, оно все неприятно, лучше, когда это анонимно. Но все-таки к этому жизнь меня уже подготовила.

Наверное, самым сложным было выбирать время, потому что разница в пару минут могла стоить мне тысячи долларов. Приходилось постоянно поддерживать связь с бригадой, которая занималась слежкой, прослушкой, местами высчитывать все очень точно, местами полагаться на удачу.

Еще меня брали на разборки, ну, типа как одного из серьезных людей, которыми, в то же время, не жалко пожертвовать. Марк Нерон, например, на пустырях с уродами всякими не тер.

Сначала я просто стоял с автоматом, стараясь сохранять суровый вид, потом Марк Нерон посоветовал мне говорить, проявить себя, чтоб заметили.

Вообще, быковать мне нравилось, это как игра. Что-то от игры было вообще в этой жизни, но на разборках, во всяком случае, пока не начинали стрелять, оно все становилось вдвойне театральным.

Ну, как объяснить-то: люди решали вопросы, там, что чье, хуе-мое, наезжали друг на друга, стараясь просчитать, выгодно ли начать палить. На самом деле палить никогда не выгодно, потому что существует шанс реально сдохнуть, но в этот момент, когда ты полностью захвачен игрой, практически невозможно смотреть на смерть реально — очень хочется, чтобы пан или пропал, потому что так оно красиво.

Даже голоса у всех менялись, такие люди становились пафосные, и все эти "да мы вас закопаем" и "вешайся, сука", и "не по-людски как-то" на самом деле в обычной жизни представить было почти никак нельзя.

А там вспыхивал кайф от того, что можно красиво сказать, и даже важно красивше сказать. Но еще важнее, чтобы людей много за тобой стояло.

И все равно, в конце концов, если дело тянулось долго, нервы сдавали, и кто-нибудь стрелял. Слабые от страха, сильные от излишней самоуверенности, ну, сами понимаете. И пиздец тогда. Меня самого ранили три раза, один раз ужасно неприятно, чуть селезенку не удалили.

Ну, пацаны, они же любят в войнушки, и в какой-то момент войнушки всегда выходят из-под контроля. Я научился ловить этот момент и стрелять первым, уж не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, скорее плохо, потому что, если я не прав, то сколько крови из-за меня пролилось?

Но не в моем положении, конечно, было кровяные капли считать. Уже какая разница. Хотя Нерон говорил, что Бог за каждого спросит.

Еще он говорил, что уровнем выше все уже более или менее взрослые, а если еще повыше, то там настоящие серьезные люди, вежливые и спокойные, и никто не орет "да я тебя на куски резать буду", хотя и режут иногда, но без шума, тихо-мирно.

Я познакомился с кучей всяких разных людей и понял, какой замкнутый у меня был мир до этого, и как Смелый держал нас от людей подальше, чтобы мы особо не ерепенились, жизни другой не видели. Общения уж хватало. Не совру, если скажу, что общение в нашем деле вообще главное, это очень социальная профессия. Человек-человек, так сказать.

Я, кроме того, реально старался помочь моим пацанам, во-первых, у меня появилось еще трое подкидышей, голодных, чуть ли не полубомжей. Саша, Федя и Киря были вчерашними беспризорниками, им нужно было хорошо жрать, за это они готовы были Ельцина расстрелять, да что там Ельцина — и до Петра I бы добрались, лишь бы вкусно кушать.

Надо было устроить им жилье, обеспечить приличный заработок. Я не хотел, чтобы с ними было так, как со мной — дали тебе автомат в руки и крутись теперь, как хочешь. Валера с Виталиком все время конфликтовали с Серегой Ромео, и мне, опять же, надо было этот конфликт как-то решать, чтобы была здоровая атмосфера, чтобы все хорошо работали.

Я не то чтобы очень к ним привязался, не, наоборот, наверное, когда ты внутри, тогда они для тебя — твоя стая. А тут — другое, хотя я и сам всегда стрелял вместе с ними, уже я был в новом, чужом для них мире. Но я хотел делать свою работу классно. Хотел, чтобы меня любили.

Поэтому и на деньги не жадничал. Я имею в виду, мне хватало, я нахапать себе как можно больше и не стремился. Наоборот, я обалдел, какие суммы там крутятся, Смелый нам максимум, если треть выделял на всех.

А я себе оставлял треть, и мне нормально было, на жизнь, на радости. За это меня любили, и за то, что я вписывался за ребят всегда и перед старшими, и вообще, по жизни.

В этом смысле все шло прикольно. Мне даже сказал как-то Киря Желтый (у него гепатит С был, как у Вадика):

— Если бы Ельцин так, мировой бы был президент.

Приятно. Жаль, у нас грамоты почетные не вручают, а то я б получил. Я тогда только узнал, что могу быть ответственным, и не такой уж я разъебай, как мамочка с Юречкой думают.

А самое, наверное, главное — я стал видеть больше. Ну, в смысле, людей, с которыми я повязан, как их жизнь складывается, какие у них обязанности, кто там девками занимается, кто оружием, кто угонами, и как все мы одинаково посматриваем наверх, не то побаиваемся, не то подумываем зубами себе выгрызть местечко потеплее.

Я везде успевал, мне даже иногда казалось, что я могу быть в двух местах одновременно. Спал по два часа в сутки, серьезно, и это было абсолютно нормально, передохнул — и вперед, а иногда и не передохнул, и все равно вперед.

Надо было всем вертеть, откуда-то всегда брались дела. Я собой невероятно гордился, знал, что работа тяжелая, а я ее делаю. Могу взять на себя ответственность за людей, могу разрулить проблемы, перетереть по-умному, ну, и все такое.

И развлекался я не меньше, чем работал. Оттого, наверное, у меня было столько сил — я много радовался. Какие-то случались нереальные приходы, все изменилось, все раскрасилось, заискрилось, как бриллиант у меня на указательном пальце.

Я увидел, как еще можно развлекаться, и я обалдел. Я даже не думал, что бывают такие роскошные места, такие роскошные телочки, такой чистый героин.

Герычем Марк меня обеспечивал полностью, ему было не жалко.

— Мы так отбиваемся, и товара столько, — говорил он, знакомым мне образом растягивая слова от сладости во рту. — Что для меня это ничего не стоит.

Любил же мужик красивые жесты. Марков героин оказался такой чистый, что его нужно было на три четверти меньше, чем того дерьма, что я по вене пускал раньше. И по шарам от него давало знатно, так что башню сносило напрочь, и никакой тряски, причем никогда. Чистота, как говорится, залог здоровья.

Но такой у меня от всего был кайф, от роскошного бухла, от того, что я мог спустить в казино десять тысяч долларов, и это было досадно, конечно, но ничего, переживаемо.

Марк Нерон показал мне, как можно жить по-настоящему красиво. Я такого в своем провинциальном недогородишке представить себе не мог.

Субботние ночи мы часто проводили в стриптизке "Доллс". Мы бухали, болтали, смотрели, как в розово-фиолетовом, утробно-трупном свете вертятся бабы в блестящих трусах, зазывающе и устало улыбаются. Телочки в образах вытворяли любую херню с шестами и качелями, скручивались и выгинались невероятным образом, и у меня слюни текли, так хотелось мне все это потрогать, понюхать, облизать.

Девчоночки-официантки, которые частенько оказывались на сцене в конце смены, разносили напитки стоимостью превышающие их зарплату. Жрать там, правда, было нечего, кухня сильно так себе, но и не хотелось — совсем не на то настраиваешься, когда перед тобой на четвереньки встает какая-нибудь миловидная девчонка, и вы оказываетесь нос к носу.

Трогать как бы было нельзя, но на самом деле можно — за дополнительную плату. Еще баблишка, и можно было нюхать с их сисек кокаин. Самую капель добавить — и можно трахнуть. Еще буквально пятьдесят долларов — и трахать можно куда хочется. Мы этим обычно пользовались, потому что глядеть на девчонок и только было ужасно распалительно и, если без продолжения, обычно мучительно.

А так, в основном, сидели на удобных, пахнущих потом и духами диванчиках, подбухивали, выбирали девок на вечер и болтали. О чем только не. Я думаю, что тогда мы разговаривали обо всем: о том, зачем мы вообще на свет родились, о политике, о войне, о бабах, об искусстве (тут я слушал, скорее), о детстве (тут, скорее, слушал Нерон). Нам приходилось перекрикивать музыку, но мне тогда почему-то казалось, что более личной и доверительной обстановки для откровений в моей жизни не будет.

Я мог говорить о чем угодно, не стесняясь и не таясь. Грохочущая музыка, мягкий свет, чувственные девочки, потирающиеся о шест делали переносимой любую правду.

Однажды я спросил Марка:

— Зачем это все вообще, а? Зачем, вот, быть богатым? За этим, что ли? А высший смысл есть?

Марк как раз щупал чувствительную блондинку, она сидела у него на коленях, извивалась от прикосновений. Не особо-то ей нравилось, но она старалась замаскировать смущение под эротическую игру.

— Не знаю, — рявкнул Марк Нерон, чтобы слова прорвались сквозь музыку. Трескучий ритм трека повторял ритм моего сердца, и оттого становилось дурно. — Я долго думал! В любви!

Он стянул с девчонки трусы, швырнул их мне.

— Хотя это тоже трюизм!

— Что-что?

— Трюизм!

Я взял его девчонку за щиколотку, подтянул к себе, погладил, залез пальцами ей внутрь — она была сухая, и я плеснул ей на лобок минералки, пустил воду ей внутрь, чтобы там увлажнить.

— Я думаю, — сказал Марк Нерон. — Что никакого смысла, в общем-то, и нет. Раньше мне казалось, что можно чего-то добиться, кем-то стать, но это все такое ничто перед вечностью!

Девочка заскучала, стала утягивать у меня с тарелки картошку фри.

— Вот! Вот! И я так думаю! — крикнул я, потом обратился к девочке. — Ты ешь, ешь, все нормально. Только она не вкусная! Суховатая!

— Я думаю, смысл в том, — вдруг сказал Нерон, склонившись ко мне, так что девушка оказалось тесно зажата между нами. — Чтобы не замечать, что его нет. Придумай что-нибудь.

Я лизнул соленую от пота девчонку:

— Нашел уже.

— Ну и молодец, только это мой!

Еще как-то раз мы сидели с ним усталые и удолбанные, дело близилось к рассвету, мне отсасывала какая-то рыжуля, но справиться не могла — от героина я никак не мог кончить.

— Да бля, — сказал я. — Ты его глубже в рот возьми, ясно?

Я ел колечки из жаренного лука, а Марк Нерон залипал, пустым взглядом упершись в красный от странного света потолок.

Я легонько стукнул рыжулю по плечу.

— Ну, сильнее же.

Вообще не совсем я был прав — она очень старалась. Вдруг Марк Нерон крепко зажмурился, потом склонился ко мне и крикнул на ухо:

— Я врубился!

— А? — сказал я, прожевав луковое колечко. — Во что?

— Ну, в ситуацию, — терпеливо пояснил Марк Нерон. — Я думаю, у нас дионисийское время!

— Енисейское?

— Дионисийское! Время! Одна большая мистерия!

Я представил себе что-то вроде карточного фокуса.

— Гляди! — сказал Марк Нерон. — Все есть! Разврат — да!

— Да! — засмеялся я, двинувшись навстречу горячему рыжулиному рту.

— Резня, — сказал Марк Нерон, взгляд его скользнул по волыне, лежавшей на столе (чему-то там кобура мешала, и он ее снял).

— Есть! — сказал я. — Не без этого!

— Бухло!

— Спирт "Рояль"!

— Помним, любим, скорбим. Пляски!

У шеста крутилась Красная Шапочка, которой явно не терпелось встретить волка.

— И даже видения!

— Сектантов до пизды!

Чего стоили только припизднутые, которые чуть не захватили главную киевскую церковь. Бабца с шизофазией, по-моему, для Нерона была хуже личного врага.

— Ну и вот! Понимаешь! Это все огромное таинство, через безумие мы узнаем мир! Потому что мы очень устали быть нормальными!

Идея меня так захватила, а, может, рыжуля просто поймала волну. Я, наконец, кончил, дергая ее за волосы. На секунду я подумал о Зое, но в ее волосах было больше золотого, чем красного.

— Все ебанулись, — сказал мне Марк Нерон, пока я глядел, как рыжуля вытирает рот (сплюнула в ладошку, предательница). — И неизвестно, придет ли в себя хоть кто-нибудь, хоть когда-нибудь.

Обычно к утру мы были такие поехавшие и уставшие, что едва держались на ногах. Чаще всего ехали к Марку, там я, едва добравшись до кровати в гостевой, прохладной и мягкой, вырубался с концами.

А через, как мне всегда казалось, минуты три Марк Нерон появлялся в моей комнате, ужасно помятый, но уже при параде.

— Пойдем грехи замаливать, — говорил он.

Воскресную службу Марк Нерон не пропускал никогда-никогда, будь он больной или пьяный, да что угодно.

Мы шли вчетвером, я, Марк Нерон, его жена, длинноногая красавица Арина, и лапочка-дочка Света. В восемь тридцать утра мы непременно оказывались в церкви, девицы свежие и отдохнувшие, розовощекие, а мы бледные с лица и ужасно помятые.

В церкви пахло тепло и терпко, все было золотым и невероятно торжественным, сама реальность уплывала от меня куда-то далеко после почти бессонной ночи.

Все было, Господи, так прекрасно в Доме твоем. Сердце замирало от мелодичных голосов, от пламени множества свечей, и все дрожало, подергивалось золотой пленкой. Я мог бы спать, но нет, я не мог бы — слишком это на меня действовало.

В такой момент я понимал, что Господь слишком большой, чтобы не любить меня, чтобы винить меня во всем этом, но в то же время он слишком маленький, чтобы не заметить той дряни, которую я приношу в мир.

Мне становилось страшно, но в то же время хорошо, спокойно, я чувствовал себя в его надежной ладони, ребенком, которым, наверное, навсегда для него останусь. Но в то же время не было в этом прощения, не давалось оно мне просто так, и становилось тяжелее.

Марк Нерон стоял рядом, глаза у него были закрыты, он шевелил губами, и я почти мог читать по ним. Нерон знал литургию Иоанна Златоуста (во всяком случае, так он ее называл) наизусть, для него тут не было тайн.

Вот он был ученым человеком, а я и слов-то понимал меньше половины, но сердце от них трепетало.

Марк Нерон, я думаю, ужасно хотел жить какой-то другой жизнью, но в то же время накрепко был связан со своей семьей. И, может, от этого страдал.

Я обычно начинал плакать еще на проскомидии (как называл эту часть Марк), примерно на "Боже, очисти меня, грешного, и помилуй меня!". Мне становилось нестерпимо, что я такой, хотелось выпрыгнуть из своей шкуры. Марк Нерон стоял спокойный, как каменный, а я утирал слезы.

Мы выстаивали всю службу, Марк ни разу не шевелился, а я качался, глядел по сторонам, плакал, улыбался, все на свете. Мне и нравилось, и было невыносимо, а по Марку ничего не понять, он стоял рядом с женой и дочкой, положив руку дочке на плечо. Света со скуки все время поправляла платок, а Арина явно думала о чем-то своем.

Когда приходило время причастия, и мужчины выстраивались в одной части зала (ну, я так называю, у Нерона и для этого было какое-то имя, как у Адама), а женщины в другой, мы с Нероном стояли и смотрели на Арину и Свету. Я даже не пытался с ним заговорить, ну, после пары неудачных попыток в самом начале, когда я только начинал ходить с Марком в церковь.

Когда приходило время встать на колени, назвать свое имя и получить, собственно, причастие, я весь дрожал, потому что мне казалось, что я ворую какой-то прекрасный дар. Промокнув мне рот, священник глядел на меня странно, он, вроде бы, видел мою искренность, но что-то обо мне понимал такое, чего, может, даже я не понимал. Я касался губами чаши и закрывал глаза. Потом вставал, на негнущихся ногах отходил от амвона, и некоторое время мне еще казалось, что меня не существует.

Когда мы выходили, небо казалось мне синим в любую погоду, я глубоко дышал, мне было странно. Света задавала свой миллион вопросов, скопившихся за часы молчания, как и любая пятилетка, она вертелась, смеялась и радовалась, и я думал, как хорошо ей, что она, на самом деле, всего не знает.

Я тогда понимал Нерона, который считал, что совсем классно — вообще ничего не знать.

Марк Нерон выходил из церкви мрачный и обычно долго не говорил ни с кем. Только один раз он обратился ко мне минут через десять после того, как мы вышли на улицу. Он спросил:

— Как так выходит, что ты ничего не знаешь, но, в то же время, чувствуешь все правильно?

Я пожал плечами, мне стало неловко.

— А то, что мы делаем? — спросил я в ответ. — Грех? Ну, причащаться. Мы же не заслуживаем.

— У нас с тобой все грех.

И то правда.

Потом мы обычно шли в "Баскин Роббинс", где Света заказывала торт-мороженое, и нам всем приходилось его есть. Марк играл роль приличного семьянина, а я чувствовал себя лишним, но почему-то он все равно таскал меня с собой.

Однажды Света спросила Нерона:

— Па, а почему мы всегда ходим на мороженое после церкви?

— В кафе-мороженое, — сказала Арина, но Света только отмахнулась от нее. Она была вылитый отец, словно мать в ее создании вообще никак не поучаствовала.

— Потому что, — сказал Марк Нерон. — В детстве меня всегда водили есть мороженое в воскресенье утром. Если только я не болел.

Он улыбнулся неожиданно нежно и, как всегда, спокойно.

— Теперь служба ассоциируется у меня с самыми лучшими воспоминаниями. О родителях, о семье, о мороженом.

Света задумчиво кивнула, а потом обратилась ко мне:

— Дядя Вася, а тебя водили в кафе-мороженое после церкви?

Я встрепенулся. Света меня почему-то просто обожала, все время просила с ней поиграть, все время чем-то со мной делилась, один раз даже вырвала страницу из раскраски с принцессами и подарила мне. Я отдал страницу своим ребятам, чтоб они ее раскрасили, потому что разочаровывать ребенка мне не хотелось, а пацаны все равно постились перед делом.

— Не, — сказал я. — Меня не водили в церковь. Наверное, поэтому и мороженого не было.

Уж не знаю, почему я Свете так нравился. По-моему, после утренней службы я был ужасно скучный и задумчивый.

— А пойдем играть в "Нашу семью"? — спрашивала она. — Ну, еще чуть-чуть побудь.

И, если у меня не было срочных дел, я соглашался. Мне ведь тоже хотелось семью.

Что касается грехов, я узнал новые интересные способы их совершать.

Марк Нерон, как я уже говорил, любил обижать девочек. Например, затаскивать их в машины и трахать.

В первый раз я от этого страшно охуел, даже кинулся на Нерона, получил по ебалу, нехило так, конечно.

Во второй раз я с ним долго ругался.

В третий раз разозлился и вышел из машины.

В четвертый остался и курил.

В пятый мне тоже захотелось.

В шестой раз я оттрахал хорошенько плачущую, тесную от страха девушку.

Ну, да. Было б чем гордиться. Но мне это нравилось, я имею в виду, это был какой-то особый секс — совершенно животный, уродский, но невероятно приятный. Я их не знал, они меня не знали, я их выбирал, а они меня нет, и им приходилось быть со мной, потому что я был сильным и злым.

Обычно мы имели ее по очереди на мокром от пота заднем сиденье машины, а потом, перепуганную, отпускали. Я часто давал деньги, иногда их швыряли мне в лицо.

Если девочка попадалась норовистая, не сдавалась, тогда мы везли ее на квартиру. Там Марк Нерон позволял себе больше, он прижигал их сигареткам, бил, резал. Я играл в хорошего полицейского. Ну, какое-то время. В один прекрасный день сука чуть не выгрызла кусок из моей шеи. Тогда я, вставив ей поглубже, разбил бутылку, прислонил розочку к ее шее.

— Я тебя сейчас нахуй зарежу, — сказал я. Вот прям так и сказал.

Она замолкла, даже пищать перестала. Некоторое время она терпела меня, потом начала вырываться с новой силой. Я, на самом деле, не хотел делать ей больно, но она меня достала, и я снова ударил бутылкой по столу, прямо рядом с ее лицом. Она зажмурилась, завизжала и так сжала меня у себя внутри, что я невероятно остро кончил.

В следующий раз я первым делом разбил бутылку о край стола и спросил у Марка Нерона:

— Хочешь покажу, как с ними прикольнее? Сейчас фокус будет.

Так ученик, в каком-то смысле, превзошел учителя, ха-ха.

Ну, да. Тогда многие так развлекались. Если уж все можно, то вообще все, ведь правда?

Потихоньку я и к этому привык, все стало обычным, просто невероятно до какой степени.

Я иногда притаскивал девчонок своим ребятам, развлечься, меня просто прикалывало поохотиться. Ну, и для них это все тоже превратилось в развлечение. Удивительно, да? Насколько вообще грех похож на заразу. Им просто, как бы так сказать, ну, инфицироваться.

Я думаю так: грязь страшнее всего на открытых ранах. Тогда точно заболеешь или даже умрешь. Так и тут, когда тебе плохо, простым становится все: насиловать, убивать, пытать.

Не в смысле, что каждый, кому хреново, это делает, но кому плохо, тому легче заразиться. Я думаю, это вопрос гигиены скорее даже, чем какое-то там оправдание.

А таких, как я, убивать надо, в это я тоже верю.

Ну, про девчонок, как все вышло-то. Я ее заприметил с самого начала, уж больно у нее был серьезный видок. Мне она напомнила монашку, хотя и не знаю, почему. Из-за черной одежды, наверное. У нее была густая, черная коса, это мне сразу понравилось. Прямо такая, знаете, мощнявая, сразу захотелось потрогать. Фигуру я разглядеть не мог, одежда на ней была мешковатая: длинная черная юбка, черный, безразмерный свитер.

— Во, — сказал я Грине, ткнув в нее пальцем. — Такую хочу.

Гриня вздохнул, нахмурился.

— Как-то это все не по понятиям, — сказал мне Гриня, а я чего-то заржал.

— Да мы беспредельщики с тобой, какие понятия?

Гриня еще раз недовольно вздохнул, праведник, его мать, а я сказал ему, чтоб не ебал мозги и ход замедлил.

Гриня теперь был мой водила, достался по наследству от Смелого, и он меня слушался.

Я все наблюдал за ней, и мне вдруг показалось, что мы похожи: бледные, черноволосые, темноглазые, с заостренными носами. Ну, типа, не знаю, как брат с сестрой. Вот бы у меня была потерянная близняшка, я в детстве об этом мечтал и представлял почему-то всегда девочку, чтоб она, наверное, в должной мере от меня отличалась.

Я думал, мы будем дружить, ну, и у нас все будет общее, все одинаковое.

И вот я на нее смотрел, и это было, как будто мечта моя детская исполнилась, я в ее чертах очень хорошо себя узнавал, и даже странно, что мы когда-либо встретились. Так-то есть много людей похожих, это только кажется, что мы все такие разные. Но все-таки разбросаны эти люди по городам и весям нашей необъятной страны и далее всех необъятных стран.

А она вот, шла по дороге, думала себе чего-то, не обращала на меня никакого внимания. Вот бы ты была моей сестрой, думал я, как бы мы тогда с тобой дружили и радовались.

Но было как было, поэтому я махнул Грине, мол, останавливай.

Слишком она близко шла к обочине дороги, это я любил, когда так, оно удобно. Дальше все очень быстро происходило. В принципе, хватать их удобнее вдвоем, ну, вот, как мы с Марком, но и одному справиться вполне можно, риск по роже получить, правда, возрастает, но кто не рискует, тот чего-то там не пьет.

Иногда, может, люди отобьют, но это редко. Все же жить хотят, они ж не знают, есть ли у меня пистолет, есть ли у меня голова на плечах — этого никогда заранее не скажешь.

В общем, я выскочил из машины, хватанул ее, она сначала даже и не поняла ничего, ну, видать шок, глянула на меня, как будто я ей в автобусе на ногу наступил, потом завизжала, но не "помогите", а бессловесно и даже жутковато, как ведьма или привидение.

На руке у нее болталась тоненькая золотая цепочка с подвеской в виде дельфина, для ее мрачного вида — невероятно женственная, и в то же время почти детская. Цепочка эта все телепалась у меня перед носом, когда девчонка пыталась мне вмазать.

Боролась она средне, не так, чтобы, как амазонка (одна мне чуть глаз не выколола, к примеру), но и не обмякла у меня на руках, что тоже бывало.

— Тихо, тихо, — сказал я. — Нормально все, не ори, блядь.

Но мы оба знали — ничего нормального. И это, когда все сошли с ума, наверное, нормально и есть.

Короче, выворачивалась она, наступала мне на ноги, старалась ударить, но к делу этому явно была непривычная. Тут что-то хрустнуло, одна сторона мира стала розовой.

— Сука! — рявкнул я прежде, чем понял, что вдарила мне не она. Это была самая отважная в мире бабуля. Он так хуякнула меня тростью, что рассекла бровь, что-то заверещала на слабопонятном, старушечьем языке.

— Охуела, что ли?

Но в то же время, наверное, это было чуть ли не самое трогательное, не самое человечное, что мне когда-либо приходилось видеть (а я в этом не мастак). Бабуля самоотверженно кинулась защищать совершенно незнакомую ей девочку, зная о превосходящих силах противника и о том, что даже щелчок по лбу может свести ее в могилу.

И все-таки она понимала, как правильно, и этим меня страшно восхитила, а не только тем, что мне бровь рассекла.

Но в жизни оно же редко, бывает, как правильно, а, в основном, как получится.

Нет, я ее не пнул, потому что имел уважение к старости, зато потянул девчонку за косу и приложил о дверь машины, когда она, ошарашенная неожиданным ударом по голове, обмякла, я запихнул ее в машину, залез сам и захлопнул дверь.

— Трогай, блядь! — заорал я Грине, но было поздно, бабуля обрушила гнев на мою машину, трость так колотила по стеклу, что оно пошло трещинами.

Девушка прижимала руку к голове, в глазах у нее стояли слезы. Еще секунда, и она вцепилась в дверь машины, принялась ее дергать.

— Да заперто, — сказал я, разглядывая кровь на пальцах, а потом кинулся на девчонку, разложил ее на сиденье, снова дернул за косу. На голове у нее и ссадины не осталось, чего тогда плакать?

— Не шуми, — сказал я. — Давай без этого, а то я тебе язык отрежу, понятно?

Я этого делать не собирался, но прелесть в том, что в этой ситуации серьезность моих намерений просчитать было очень сложно.

Вблизи она показалась мне еще больше на меня похожей, у меня аж дыхание перехватило. Я прижал ее к сиденью, быстро и крепко поцеловал в губы, ну, чтобы это все было хотя бы подобием любви. Я имею в виду, никому не нравится правда, а тем более о себе.

Она больно укусила меня за губу, но очень быстро, не вцепилась, испугалась, видать. Кровь с моей рассеченной брови капала ей на лицо, и я заметил веснушки, рассыпанные по ее носу — тоже как у меня.

— Ты красивая, — сказал я, и она заплакала.

— Ну, тихо ты, что, тебе не говорил еще никто?

Больше она целоваться не стала, отпихивала меня от себя, давила пальцами на рану над моей бровью, и тоненькая золотая цепочка на ее руке так отчаянно блестела, дельфинчик бешено раскачивался туда-сюда.

Мы еще некоторое время боролись. Мне эта часть всегда нравилась, она похожа на любовную игру, ну, и, в общем, наверное, у доисторических Вась и их доисторических дам как-то так оно и происходило. В этом всегда оказывалось много энергии, много жестокой радости.

Я, конечно, вез ее на отдых к пацанам, но, первым делом, мне хотелось самому ее оприходовать, распечатать, если надо, ну, и все такое. Хотелось попробовать ее, какая она на вкус, на запах. Я задрал на ней юбку, порвал тонкие капроновые колготки, коснулся носом ее лобка, в этот момент она дала мне пяткой в глаз, я схватил ее за щиколотку, сильнее развел ей ноги, и тут она сказала:

— Как вы считаете, причина ваших действий — слабость государства или крах ваших собственных представлений о том, что правильно, а что — нет?

Анекдот, бля.

Днестр заржал, как конь.

Я поднял голову.

— Чего?

— Как вы считаете, — повторила она. — Причина ваших действие это слабость государства или крах ваших собственных представлений о том, что правильно, а что — нет?

И я снова спросил:

— Чего, бля?

А она снова повторила. Я еще ощущал, как от страха между ног у нее пульсирует.

— Ну, — сказал я. — Сложно сказать. Отчасти то, отчасти это.

— Не могли бы вы развить свою мысль? — вежливо попросила она. Я сел, девушка тут же одернула юбку и села тоже. Она еще раз потрогала дверь, выглянула в окно, потом посмотрела на меня.

— Пожалуйста, — повторила она.

— Да дай подумать, — сказал я.

Голова не варила, над бровью болело адски, в штанах было тесно, но вопрос оказался реально стоящий.

— Наверное, у меня никогда не было настоящего понимания про то, что такое хорошо, а что такое плохо. Ну, не знаю, типа я в этом смысле всегда был пустой, но, пока был Союз, с этим проще. Говорят: делай хорошо. И ты делаешь, ну, стараешься. Потому что вокруг так принято. Делать хорошо. А теперь непонятно, как принято. Ну, то есть, вроде бы тоже говорится, что надо делать хорошо, но веры такой в это нет. Наверное, если бы Союз остался, я бы так не делал. Ну, в смысле, я бы вообще другую жизнь прожил, по большому-то счету.

— Лучше или хуже? Как по-вашему?

— Лучше или хуже? — спросил я. — Не знаю. Не думаю, что можно так однозначно ответить. Может, я был бы менее счастлив. Но много было бы людей более счастливых. Я имею в виду, вокруг меня. Вот ты, например.

Она задумчиво кивнула, потом взглянула на меня снова.

— Каково ваше отношение к государству?

— Ну, я страну люблю, — сказал. — Государство — это я ненавижу.

— Согласны ли вы со следующим высказыванием: государство должно иметь монополию на убийство?

— Ну, наверное. Чтобы этим занимались те, у кого мозги крепкие. Нервы. Потому что, когда в диком виде оно все, мне кажется, что у многих крыша едет. Становятся еще хуже, чем были.

Она словно ввела меня в транс, я чувствовал себя змеей под йоговой дудкой.

— А тебе зачем? — спросил я, наконец.

— Дело в том, что я как раз занимаюсь исследованием силового предпринимательства и других форм организованной преступной деятельности, — сказала она без заминки.

— Какое совпадение! — сказал Гриня, а я подался к ней, она вздрогнула, но не отодвинулась.

— То есть, ты что, как бы ученая? Типа с высшим образованием? У меня есть друг, такой ученый, но у него диплома нет даже! А у тебя и диплом есть, если ты делаешь исследование?

— Я аспирантка, — сказала она.

— Ого, и ты знаешь все?

— Не все.

— Ты экономист, а? Про бандитов это же экономист. Или ты ментоша?

— ОПГ интересуют меня скорее не в экономическом, а в социальном отношении, в культурном отношении.

Она была так похожа на меня, но говорила умно, мудрено, как Марк Нерон.

— Культура это как Дом Культуры? — спросил я. — Как культура речи? Как мы базарим типа?

— Культура — борьба за то, чьи способы смыслопроизводства будут доминировать в определенной сфере социальной жизни.

— Это ты сама придумала?

— Цитата, — сказала она. Меня это все поразило. Я имею в виду, не только ее выдержка, не только ебанутая ситуация, в которую я попал, но даже темп ее речи, по-преподски отрывистый.

— Меня, кстати, Вася зовут.

— Саша, — сказала я.

— Гриня, — сказал Днестр.

Запала долгая, неловкая пауза.

— И ты реально нас изучаешь? — снова спросил я.

— Да, — сказала она. — В большей степени меня интересует то, как видите себя вы сами. Ваши представления о вас. Понимаете? Это самое важное.

Если задуматься, то да. Что может быть важнее, чем глянуть в зеркало? Особенно, если вовремя.

— А скажи что-нибудь умное, — попросил я.

Саша спокойно посмотрела на меня, от ее страха не осталось и следа.

— Что именно?

— Ну, я не знаю. Что-нибудь про мир.

Между ее бровей пролегла складочка, словно само слово "мир" не слишком-то ейнравилось.

— Хорошо, — сказала она. — Периоды кризисов чаще всего изменяют парадигму восприятия мира. Доминируют антисоматизм, мироотречные тендеции. Это, в определенной степени, объясняет бум эсхатологических настроений в обществе, успех разнообразных деноминаций и сект, которые предвещают близкий конец света.

Мне казалось, она вошла в транс, как тот же гребаный индийский йог.

— Люди отрицают материальный мир, который кажется им непереносимым. Вместе с материальным миром, они отрицают и тело, вынужденное жить в страдании. Традиционно это делается двумя способами — через аскезу, как в учении Маркиона, Валентина и в большинстве классических гностических сект, а также через злоупотребление плотью, умерщвление излишествами, которые тоже изнуряют тело, таковы были, к примеру, каиниты.

— Ого, — сказал я. Вот это сказочка. Я подумал, что надо обязательно рассказать Нерону. По-моему, чем-то таким мы с ним и занимались, ну, типа изнуряющие развлечения, после которых ты похож на мертвого.

— Две эти базисные установки, вполне вероятно, транслируются и в секулярном обществе. Отсюда следует, что, если на одном полюсе у нас бандиты вроде вас, то на другом, можно предположить, сектанты. Все остальные экстремальные группы находятся на шкале между этими отметками.

— Охуеть просто, — сказал я. — Значит, у нас есть идея?

— Нет, — терпеливо сказала Саша. — У вас нет идеи. Культурные установки наследуются без рефлексии. Но саморазрушительное поведение это часть более сложного комплекса практик.

— Слушай, — встрял Гриня. — Ты, раз такая умная, мне объясни, вот у тебя исследование…

— Исследование, — согласилась Саша.

— Значит, ты на какой-то вопрос хочешь ответить. За этим же нужно исследование?

Ох, пытливый Гриня.

— Не обижай ученую, — сказал я.

— А что? — сказал Гриня. — Неграмотную можно, а ученую нельзя? Несправедливо.

Он повернулся к Саше.

— Я считаю, никого без повода обижать нельзя.

— На дорогу смотри, — сказал я. — А?

Саша молчала, пока мы говорили, глядела в окно с тоской, с печалью, но без страха, крутила цепочку на руке.

— Так что там про исследование? — спросил я, подавшись к ней. Она очень мягко, очень ловко отстранилась и сказала:

— Любое исследование имеет объект и предмет. Объект исследования это явление, к примеру, бандиты. Предмет исследования это то, что интересует ученого, конкретный вопрос. Нельзя изучить бандитов в целом, но можно изучить их мировоззренческие установки. Вы понимаете разницу?

Мы с Гриней как-то опешили. Ну, подумал я, нет, так-то все понятно, но почему-то непонятно ничего.

— Но исследование, особенно диссертационная работа, не может уместить все особенности вашего мировоззрения, поэтому мне нужно сосредоточиться на чем-то конкретном. К примеру, на ваших базовых установках о мире, о месте человека в нем. Если мы будем углубляться, скажем, в ваши представления о зарубежных странах, о политике, об истории, исследование растянется до бесконечности, но в то же время потеряет продуктивность.

Гриня задумчиво кивал, глядя на дорогу, а я то и дело прижимал пальцы к ранке над бровью.

— Так вопрос-то какой? — спросил я. — Вот что тебя конкретно интересует в моей установке, или в установке Грини, например?

Саша взглянула на меня, едва-едва, почти одними губами, улыбнулась.

— Жалеете ли вы, что родились на свет?

Некоторое время мы смотрели друг на друга, и я вдруг понял, что она ебанутая. Не знаю, как я это понял, но мне такое знание пришло. Не в смысле шиза у нее, но вот башка странная. Это, может, оттого, что многие знания — многие печали.

Ну, я сказал:

— Да ну, это не вопрос даже.

Гриня сказал:

— Я вот даже рад.

— Даже? — спросила она, и Гриня задумался. Тогда и я понял, что вопрос не такой уж простой.

Нет, ну, в самом деле, хотел бы я никогда не рождаться? Не проживать всего этого, не делать зла? Ну, вот умереть немедленно от удара молнии, или еще чтоб чего приключилось — этого, наверное, не хотел. А что насчет того, чтоб вообще никогда не родиться, и про смерть ничего не знать?

— Ну, — сказал я. — Так нельзя ответить.

А она сказала:

— Можно. Смерть — это зло. Согласны?

— Согласен, — сказал Гриня.

— Также страдание — это зло. Боль, болезнь, потери, неудачи.

Я старательно закивал.

— Это злое зло!

— А удовольствие? Это добро?

— Да, — сказал Гриня. — Ну, поесть там хорошо, деньги чтобы были.

— Ебаться, — сказал я, рассматривая ее, и она отвела взгляд.

— А отсутствие страданий это благо?

— Когда не страдаешь — хорошо, — сказал я. — Даже если больше ничего не происходит. Я имею в виду, если вообще ничего не происходит, ни хорошего, ни плохого. Ну, лежишь себе такой просто.

— А отсутствие удовольствий — зло?

Мы с Гриней задумались.

— Да не, — сказал Гриня. — Если не страдаешь, то нормально.

— Таким образом, — сказала Саша. — Рождение — это зло. Даже если представить, что человек проживет счастливую жизнь, все равно воспоследуют потеря близких, болезни и смерть.

Звучало логично, но что-то во мне так отчаянно, яростно с этой мыслью боролось. Я очень часто хотел умереть, но при этом, ну, за жизнь я все-таки царапался. Не зря же я не убил себя в самый первый раз, и должен был у всего этого иметься какой-нибудь, пусть даже скудный, смысл.

— А у меня попытка самоубийства была, — сказал я неожиданно. — Даже не одна.

Саша оживилась.

— Если бы вы поподробнее рассказали мне об обстоятельствах, я была бы благодарна.

Про самоубийства она просто обожала. Любимые ее истории, где кто-нибудь переебал себе в конце и сдох.

Я сказал:

— Ну, может, дойдет дело. А как ты насчет того, чтобы со мной проехаться, а?

Она напряглась, я видел, вцепилась в свои коленки.

— Трахать тебя никто не будет, — сказал я. — Наоборот даже.

— Это как? — спросила она. — Убьют?

Смешно, конечно, про наоборот.

— Ну, не. Я имею в виду, ты изучай. Только не в свое дело не лезь, но про мировоззрение — это можно. Ты ж не крыса ментовская, так?

— Нет, — сказала она. — Я не знаю ни одного милиционера.

В голосе ее легко читалось "к сожалению".

— Ладно, только, если чего не так — пожалеешь. Но поспрашивать про то, кто как с тем, чтоб на свет родиться — это всегда пожалуйста. Ну, и кому как теперь живется. Где у человека место, и все такое. Короче, ладно.

Я приобнял ее за плечи.

— Пожрешь, опять же, выпьешь.

— Я не пью.

— И не ешь?

Она неожиданно серьезно сказала:

— И не получаю удовольствия от еды.

Саша осторожно от меня отодвинулась, стараясь не спровоцировать, я это хорошо почувствовал, мне хотелось ее припугнуть, но я сдержался.

— Тихо ты, тихо, я тебя не обижу. И никто не обидит, я обещаю.

Она глянула на меня печальными карими глазами, со скепсисом таким, и с чем-то еще, недосягаемо равнодушным.

Надо у Марка спросить, подумал я, про то, хотел бы он на свет родиться или нет?

Родиться — всегда пригодится. Много чего можно, да хоть даже дышать, это приятно. А если родиться не случилось, так и нет тебя, даже некому сидеть куковать в темноте, и это страшноватая мысль сама по себе.

Но если б меня не было, то никаких уже страшноватых мыслей.

Короче, приехали мы на квартиру.

— Ты притворись, — сказал я. — Моей девчонкой, чтобы тебя не обижали.

Саша посмотрела на меня, как на идиота. Подумала небось, что я так к ней яйца подкатил. Но она сказала:

— Хорошо.

И я приобнял ее, уткнулся носом ей в макушку, коснулся мягких, пахнущих мятным шампунем волос.

Тусовка была в самом разгаре, пацаны оказались уже бухие в дугу, пели песни, ругались, ржали конями. В квартире было душно от запахов перегара, пота и колбасы, воздух ощущался разогретым, почти горячим.

— О! — заорал Киря Желтый. — Автоматчик пиздятинки принес!

Саша поморщилась так презрительно, как от нее в такой ситуации вовсе не ожидалось, но в то же время она тут же прильнула ко мне, я почувствовал странное, не вяжущееся с ней тепло ее тела.

А я всегда хотел только чтобы меня любили. Я вдруг нашел ответ на ее сложный вопрос. Я бы хотел родиться, но чтоб любили, это и смерть искупает, и все страдания, когда любят тебя, ты в мире свой, с ним заодно.

Я склонился к ней и крикнул на ухо:

— Я все понял!

Мне нужно было перекричать старенькую песню "Буду погибать молодым". Прям символично, учитывая тему ее исследования.

— Что? — спросила она, голос ее, даже когда она кричала, казался на редкость мягким и спокойным.

— Я хочу, чтобы меня любили, — сказал я. — Я родился, чтобы меня любили! Как все люди! Но я ебнутый, и это все затрудняет!

В квартире, полной пьяных, оскотинившихся мужиков, Саша держалась более чем достойно, в своей броне из мешковатой черной одежды и холодной, спокойной вежливости она, казалось, даже чувствовала себя комфортно.

Я раза три подливал водки ей в фанту, но она вообще ничего не пила и не ела. Тощей Саша не казалась, но вот изможденной — да.

Я старался держаться к ней поближе, чтобы ничего плохого не случилось, она и сама далеко от меня не отходила, но говорить не стеснялась.

Спрашивала, к примеру, Кирю Желтого:

— Не знаете ли вы, делала ваша мать аборты до или после вашего рождения?

Киря, выбиравший из колбасы жир (для здоровья), аж опешил:

— А?

Саша спокойно повторила, Киря глянул на меня, я кивнул ему.

— Ну, до меня — три, и после меня — один. А когда выгнала меня из дома, сказала, что лучше б кто-нибудь другой родился вместо меня. Неправильный выбор сделала.

Киря почесал башку жирными пальцами и продолжил выталкивать из колбасы кружочки сала.

Саша спросила у Сереги Ромео:

— Вы полагаете, что мир создан для человека, или же человек в нем просто еще одна, не такая уж важная, часть?

Серега закурил очередную сигарету, осмотрел ее, а я приобнял Сашу.

— Да что ты мнешься, — сказал я. — Думай, голова!

Серега языком коснулся дырки вместо зуба.

— Ну, — сказал он. — Наверное, мир создан даже против человека, но человек с ним борется. Укрощает.

Саша ничего не записывала, но все-все запоминала, внимательная была, как компьютер. Дурацкое, конечно, сравнение, но вот какое мне в голову пришло.

Она всех спрашивала, и как-то очень ловко обходила сложные темы, ну, типа работу, собственно. Скорее, как на кухне любят задвинуть, спрашивала о смысле жизни, смерти и любви.

Гриня долго распинался о том, что он понял в тюрьме:

— Да я вот просек там, что человек на свободе, он почти не думает, у него тупо времени нет. А там — думаешь, и это оказывается так мучительно. Хуже нет, чем думать.

Ребята, в итоге, разговорились, отвечали ей охотно, им было ужасно приятно, что она, вот, ученый, и ей про них интересно.

Федька, самый наш младший, ему и восемнадцати не было, сказал:

— Нравится мне, что ты спрашиваешь, реально. То есть, я себя таким нужным чувствую. Если ты напишешь свою книгу, — почему-то они все решили, что Саша пишет книгу. — От меня что-то тогда останется. Спасибо тебе, Шура.

Это парадокс вообще, если по-умному говорить, как люди хотят кому-нибудь пригодиться.

В общем, ребята мечтали проявить все свои лучшие качества, показать мозги, способность думать, решать.

И в то же время мы с Сашей оба отлично понимали, что, будь обстоятельства чуть другими, ее трахали бы по кругу всю ночь, и никто не заглядывал бы ей в глаза, и не говорил бы:

— Такая ты умная, вот объясни мне, почему так бывает?

Она мне нравилась все больше и больше, своей какой-то недоступностью, отдаленностью, словно на самом деле она была как минимум на Луне, и я из-за какой-то загадочной световой игры видел ее перед собой, как мираж, как иллюзию.

У нее будто бы совсем не было тела, она его не замечала, и это-то в ней казалось горячим. Ну, знаете, как монашки горячи, потому что им нельзя, и все такое. И мне ужасно нравилось, как она пахнет, просто безумно, она пахла правильно, так что ее хотелось трахать и любить.

К утру мы вышли на балкон и курили одну за одной, глядя на серо-синее предрассветное небо в точках еще сверкавших звезд.

Я сказал:

— Как странно получилось.

— Да, — сказала она. — Очень странно.

Саша затягивалась сигаретой глубоко и долго выдыхала дым. Цепочка на ее запястье позвякивала, дельфинчик качался.

Мы сидели близко, потому что на балконе было тесно от старых Грининых вещей, в бок мне больно тыкались носы лыж.

Я ощущал тепло Сашиной руки, и хотя мы молчали, казалось, что мы говорим. От бессонной ночи болели глаза и голова, но спать совсем не хотелось. Небо вдали все теряло и теряло свой цвет, как будто хлоркой капнули на синюю майку.

Я сказал:

— Ладно, давай отсосешь по-быстрому, и мы в расчете?

Саша глянула на меня блестящими глазами.

— За что в расчете? — спросила она.

— Ну, за то, что тебя не трахали сегодня, — я развел руками.

Она сказала:

— Извини. Я не буду этого делать. Потому что, в таком случае, ты нарушишь свое обещание. Ты ничего не уточнял насчет способов заниматься сексом, значит, согласно уговору, никакого секса не будет. Если он будет, ты нарушишь свое обещание, и…

— И тогда тебе не за что будет мне сосать, — сказал я.

— Логический парадокс. Все критяне лжецы, сказал критянин.

А я сказал:

— Мне очень нужно, чтобы меня любили. Я так этого хочу. Чтобы просто кто-то это чувствовал ко мне. И мне всю жизнь это было нужно.

— Тогда ты выбрал неподходящую профессию. Тебе нужно было стать спасателем или врачом.

И я наклонился, чтобы поцеловать ее, но она быстро встала. У Саши имелась отличная фора, она-то, в отличие от меня, не была в жопу бухая.

У нее вообще было очень много отличий от меня.

Вопль двадцать первый: Лапуля

В общем, на рассвете я вызвался отвезти ее домой. Гриня спал пьяный, а я, так-то, тоже не был образцом трезвости, но мне очень хотелось еще хоть минутку с Сашей побыть.

Она сказала:

— Нет, спасибо. Не нужно. Вы и так были ко мне очень добры.

Эта ее мягкая вежливость была мне хуже удара по роже.

Я сказал:

— Ну, я настаиваю.

А она сказала:

— Если вы настаиваете.

Испугалась меня, видать.

Мы вышли в холодное весеннее утро, и я спросил:

— Ну, помогло тебе? То, что мы рассказали. С научной работой, я имею в виду. Я старался быть правдивым.

— Искренним, — сказала она. — Вы старались быть искренним. У вас получилось.

В мягком синеватом свете на асфальт ложились длинные тени от деревьев. Я сказал:

— Смотри, как красиво.

Ну, я имею в виду — движения души у меня были. Возвратно-поступательные.

— Нет, — сказала Саша. — Некрасиво.

— Почему? — спросил я. Какой-то у нас выходил книжный диалог, который надо было произносить МХАТовским актерам с хорошо поставленной речью.

— Потому что в реальности ничего красивого нет. Красиво у вас в голове. То, как вы это воспринимаете — красиво.

Неожиданно она заговорила жестко, нахмурила брови, недовольно дернула головой, вздрогнула ее толстая коса.

А я вдохнул этот воздух, такой свежий после холодной зимы, такой прекрасный, и совсем не понял, о чем она говорит. Если уж в мире что-то есть, так это красивое всякое. Очень-очень.

Но меня это все даже еще больше заинтересовало.

— У тебя плохое детство? — спросил я.

— Самое лучшее детство на свете, — сказала она.

— Ты смертельно больна?

— Нет, я абсолютно здорова.

В машине Саша предусмотрительно села на заднее сиденье, терпеливо ждала, пока я, нелепый и пьяный, вставлю ключи зажигания. Когда она молчала, присутствие ее становилось совершенно незаметным, словно она растворялась.

Я сказал:

— Но все-таки почему?

А Саша сказала:

— Я ненавижу все, что реально.

И я подумал, что такой бабы у меня еще не было.

— А как же ебаться? Жрать? Это-то все любят.

Саша посмотрела на меня с хорошо скрываемым, но все-таки вполне уловимым презрением.

— Лады, — сказал я, подняв руки. — Все-все, я молчу вообще. Извини. Что-то я не туда полез. Просто ты такая вся, ну.

Она не спросила, какая. Ей даже не было любопытно. Я оглянулся, посмотрел на нее.

— Хочешь сходим куда-нибудь? В кино хочешь?

Она все глядела в окно, на серо-голубой, как дым от костра в сумерках, мир.

— Нет, спасибо, — сказала она очень мягко. — К сожалению, у меня нет времени.

Мы выехали со двора в молчании, Саша снова попыталась исчезнуть, но я сказал:

— Ты умная такая вообще. Я всегда думал, что было бы, если бы я был умный.

— Мне не кажется, что вы глупый.

— Правда?

Саша кивнула, поглядела на меня большими, очень печальными глазами.

— Вы обладаете всем необходимым для того, чтобы страдать. Иными словами вы — полноценный человек.

Очень это мне стало приятно. Саша была такая теплая, такая мягкая, и я хотел себе эту мягкость, чтобы она обнимала меня и нежно мне что-нибудь умное говорила, чтобы хвалила меня, чтобы целовала так ласково и хотела.

— Ты вообще как? — спросил я. — Нормально?

— Вы хотите спросить, страшно ли мне?

— Да, ну, как бы, сама понимаешь.

Саша сказала:

— Нет. Не страшно. Хотя, разумеется, я вам не доверяю.

А мне понадобилось, чтобы доверяла. И любила. Я жалел, что она сидит позади, и я не никак не смогу ощутить тепло ее тела, и ее мягкий, какой-то молочный запах. Она совсем не красилась, оттого выглядела еще бледнее и печальнее, и я вспомнил почти что маленькую девочку Лизу, которая стерла с лица краску, когда умерла ее подруга.

А подруга ее была моя любовь, ну да. Мы западаем на похожих людей? Что-то общее, наверное, есть. Мне вот нравятся недоступные девчата, ну, то есть, я с ними со всеми никак не пара. Такой типаж.

Я попросил:

— А расскажи мне что-нибудь такое о себе?

— Мне нечего рассказывать о себе, — сказала она очень осторожно. — В моей жизни нет ничего интересного. Я учусь. Я живу с бабушкой, мои родители в другом городе.

— Но ты ненавидишь все, что реально, — сказал я.

Рекламные щиты шли перед глазами похмельными пятнами, я утер лоб.

— Да, — сказала она. — Потому что мир полон болезней, жестокости, мучений и смертей.

— О, я-то знаю, — сначала я как давай ржать, а потом врубился, что как-то оно не очень, но Сашу я ничуть не смутил.

— А ты бы хотела не родиться?

— Да, определенно, я хотела бы никогда не родиться вместо того, чтобы испытывать мучительный страх перед смертью.

Речь у нее была странная, очень выверенная, очень книжная, словно каждое произнесенное слово Саша записывала. Эта необычайная для живого диалога громоздкость меня тоже очаровала. Хотелось послушать, каким станет Сашин голос, если долго ее целовать. А я думал, эта штука во мне умерла, ну, про любовь которая, та, которая любить позволяет, а не только трахать.

Я попросил ее:

— Расскажи мне что-нибудь интересное, а то я за рулем засну.

И она всю дорогу рассказывала мне про триста шестьдесят пять небес Василида. Как дней в году, можно себе представить? Это столько небес между человеком и Богом. Я решил рассказать об этом Марку Нерону, он бы точно разобрался, так оно или не так.

Но вот мы приехали, и я почувствовал себя измотанным, расстроенным и усталым. Она рассказывала мне такие интересные, страшненькие сказки, и вот все возьми да кончись.

Я спросил:

— Не хочешь меня в гости?

Она сказала:

— Прошу прощения, но нет.

— Я бы хотел еще послушать про небеса и этого парня с похожим именем.

— Если хотите, я могу дать вам названия книг.

Я вышел из машины, чтобы с ней попрощаться, сердечно пожал ей руку, податливую и нежную, но холодную. Про таких говорят: ни рыба ни мясо, но это неважно. Вот жадные люди, они же для кого-то хозяйственные, кто в них влюблен. А разъебаи для кого-то очаровательные и непосредственные такие. На всякую крышку своя кастрюля, ну и все такое.

Я глянул на серое небо и подумал, что, если за ним еще триста шестьдесят четыре таких, и только потом — Бог, то все тогда понятно, почему так живем.

Я сел в машину, отъехал, но недалеко. Как я и предполагал, Саша попросила меня остановить машину раньше, она нырнула во дворы, я вылез из тачки и поспешил за ней.

Нашел ее благодаря запаху сигаретного дыма, так ярко различимому тихим утром. Саша шла и курила, быстро, глубоко и нервно затягивалась. Я следовал за ней через зазеленевшие от весны дворы, пустые, с неприступными стенами высоток и тоскливыми, недокрашенными скамейками. Только дворники делали вид, что работают, да в редких окнах светились тепло-золотые, далекие комнаты.

А в остальном были только мы с Сашей, я охотился, а она не знала, что я охочусь. Не, трогать я ее не хотел. Мне же надо было, чтоб полюбила.

Я шел осторожно, ни камушка нельзя было задеть, ни веткой хрустнуть, сердце колотилось до звона в ушах. Наконец, Саша нырнула в один из безликих подъездов, скрылась, исчезла, а я глянул на номер дома, такой счастливый, что не было сил.

Улица, номер дома, корпус, не хватало разве что квартиры, но узнать ее — дело времени. Кто там сказал такую фразу: все приходит к тому, кто умеет ждать.

Это религиозное что-то, или писатель какой? Писатели — люди с мозгами, хуйни не скажут, так ведь?

Я вдруг заулыбался во весь рот, глядел на дом, ожидая, что сейчас загорится какое-нибудь окошко. Все было темно десять, пятнадцать и двадцать минут. Потом они пошли косяком — золотые от света окна-то, и я, конечно, не мог определить, какое из них ведет в Сашину квартиру. Мне почему-то казалось, что живет она на седьмом этаже, вроде как эта цифра с ней вязалась, не знаю уж, почему.

Но ко мне пришла такая радость, такое заворочалось воодушевление, что дышать стало хорошо и просто, будто легкие мне почистили маленькие трубочисты. И если бы она мне сказала тогда:

— Я в вас выстрелю, Василий.

То я бы сказал:

— Ну и ебошь, главное, чтоб тебе хорошо было.

Но она же мне ничего не сказала, кроме:

— Спасибо, до свидания.

И ведь простые слова, а я их повторял и повторял в голове в своей, и непременно ее голосом.

Я думал все умерло во мне, а оно праздновало и жило. Я засмеялся тихонько, загляделся на небо, по которому поплыли тонкие, размазанные по синеве облака. Красота! Красотища даже!

Я подошел к двери подъезда, за которой Саша скрылась, приложил к ней руки и лоб и почувствовал себя таким абсолютно, таким замечательно счастливым человеком. Мне в тот момент даже перестало быть нужно, чтобы она со мной встречалась, какая-то радость наоборот появилась в том, что у ее меня нет, но где-то еще она есть, чужая-чужая, и все-таки моя.

Я был такой радостный и прекрасный, мне так стало здорово, и я стоял, прижимаясь к двери, к железу, выкрашенному мразотным бордовым, лбом, словно к иконе.

Так меня чуть не убила вышедшая покормить голубей бабка. Я потирал лоб, а она с хлопком открыла пачку крупы и большими горстями принялась разбрасывать ее налетевшим птицам. Крупа падала на грязный, мокрый асфальт, и ее, почерневшую, тут же склевывали голуби. Среди них был один бастард, такой с белыми длинными пятнами, у него батя, наверное, сбежал из голубятни, выделялся на ублюдковой голове даже какой-то хохолок.

Интересно, подумал я, а показался бы такой голубь красивым Саше?

Я поцеловал кончики пальцев и вытянул руку вверх.

— Лапуля! — сказал я. Бабка обернулась ко мне и уставилась удивленно, но, в то же время, не без тайной польщенности.

Я не стал говорить ей, что она уже не лапуля, потому что когда-то для кого-то она ей безусловно была.

Вечером я заехал к Марку Нерону и рассказал ему про Сашу.

— У вас, — сказал Марк Нерон, болтая лед в стакане с виски. — Не то чтобы удачное знакомство. Гностицизм, кроме того, настолько ересь, что был осужден даже безо всяких Вселенских Соборов. Попадет в ад твоя любимая, как пить дать.

— Да и я попаду.

— И то верно, — сказал Марк Нерон. — И я попаду. Так что, какая разница вообще-то?

Я спросил:

— Ну, как мне ее очаровать?

А Марк Нерон спросил:

— А зачем тебе ее очаровывать, выеби и все дела?

— Да я уже тебе сказал, хочу, чтобы любила. Это можно как-нибудь устроить?

— На героин подсади, — сказал Марк Нерон.

— Уже такое пробовал, — заржал я.

Тут в комнату заглянула Света, она сказала:

— А о чем вы разговариваете?

Она склонила голову, два ее рыжих хвостика промели по косяку двери.

— О любви, — сказал Нерон. — Дяде Васе нравится девочка.

— Вот да, — сказал я, смеясь. — Света, ты же тоже девочка. Скажи мне, что мне делать?

Света приложила палец к губам, закусила ноготь.

— Мама тебе говорила миллион раз, что ногти грызть нельзя, — сказал Марк Нерон, но тут же смягчился. — Хотя иногда можно, конечно.

За ним самим водилась эта привычка, редкая и почти изжитая.

Света сказала:

— Пригласите ее на танец.

— Но музыки-то нет, — я развел руками.

— А вы включите музыку!

Она засмеялась чему-то своему и убежала.

— Дети чокнутые, — сказал Марк Нерон. А я подумал, что девочки, у самых лиц которых я разбивал бутылки, чтобы они сжали меня внутри, когда-то тоже были маленькими и смешными. Странное меня захватило ощущение, продрало прям по позвонкам.

А Саша, она не полюбит меня никак, подумал я, может, права Света, и стоило первым делом пригласить ее не танец, не знаю.

Я иногда караулил ее у подъезда, сам понимал, как это тупо и опасно выглядит, но не мог ничего с собой поделать. Подарил ей кольцо с огромным бриллиантом, но Саша его не взяла.

— Прошу прощения, — сказала она. — Я не могу взять такой дорогой подарок.

— Ну почему? — спрашивал я. — Почему не можешь? Ты же любишь золото.

Черная одежда и золотая цепочка — всегда только так, значит любила ведь цацки?

Саша приподняла руку, показала браслет с дельфинчиком.

— Это подарили мне мои родители на восемнадцатилетие. Я их люблю и ценю, поэтому ношу подвеску. В детстве дельфины мне очень нравились. Я даже видела диких дельфинов в Черном море. С того момента я немного изменилась, но родители часто не замечают, как дети взрослеют.

И это был первый по-настоящему личный и важный факт, который Саша о себе рассказала. В каком-то смысле я победил.

— А если меня полюбишь и будешь ценить, то станешь мое украшение носить?

Саша мягко улыбнулась.

— Вы очень обаятельный, — сказала она. — Вас обязательно кто-нибудь полюбит.

И я целый день думал о том, комплимент ли это, что я обаятельный, нравлюсь ли я ей тайно. Ну, то есть, я же хотел ее изнасиловать, но, может, совсем-совсем тайно все-таки понравился? Зоя мне говорила, что бабы о таком фантазируют, но, когда все становится реальной реальностью, тогда пиздец, какие они напуганные, и как им такое не нравится. Сложные натуры.

Потом я проследил за ней до самого университета и встретил на следующий день с букетом роз. Цветы она тоже не взяла, пришлось подарить их какой-то старой преподше. Я представился ее бывшим студентом.

— Ну, Мишка, Мишка Кошкин, помните? — спрашивал я. — С днем рожденья!

— Но мой день рожденья не сегодня, — сказала тетька, поправляя очки. — Миша, это, конечно, очень приятно, но совсем не обязательно.

— А, — сказал я. — Для красивой женщины ничего не жалко.

Она сделала вид, что меня вспомнила, и улыбнулась максимально дружелюбно, мне аж приятно стало.

— Ну, ладно, — сказал я.

— Постой, Миша, — сказала она. — А ты-то как? Кем работаешь?

— А, — я махнул рукой. — Бизнесмен я. Теперь все бизнесмены. Ну, все, мне бежать пора, извините пожалуйста.

Я даже так произнес: Извините Пожалуйста. Словно это было ее имя и отчество.

А Саша моя, она свалила уже, сбежала.

— Ну, Лапуля, — сказал я. — Ну, как же так?

Но Лапуля учесала, а я остался.

В общем, так у нас с ней все и шло, я пытался за ней ухаживать, а она пыталась осторожненько от меня избавиться. Но всегда была такой нежной и мягкой, что я не обижался даже.

Я знал, что все у нас еще будет с ней, ну, как-то был в себе уверен. То есть, на животном каком-то уровне я ощущал, что подходим друг другу, что она моя, как Зоя, как Лара, как Люси когда-то.

Когда я засыпал, то всегда вспоминал ее аромат, и только потом на ум приходил давным-давно знакомый и привычный запах крови, с которым я окончательно уже закатывался.

Сил у меня от этой внезапной любви было много, поэтому работал я еще усерднее, мы с Нероном отжигали еще больше, и даже на воскресной службе, проспав перед ней час или полтора, я не чувствовал себя усталым.

Всюду у меня был зеленый свет, все ко мне в руки шло. В смысле, нормально, когда на человека тоска находит от безответной любви, но у меня не было такого. Я знал: полюбит, не денется никуда. Она ж не мамочка моя, то единственный человек, которого я обаять за свою жизнь не смог.

В общем, какая-то хорошая наступила жизнь, настоящая насквозь просто.

А потом Марк Нерон познакомил меня в "Метелице" с Михой из дурки.

Короче, пришли мы поиграть, тут Нерон такой:

— О, это же Мишаня Ежик, ничего себе встреча!

Я как раз допивал шампанское, пробулькал:

— Почему Ежик?

— Потому что заставлял людей мастырку глотать, — сказал Нерон. — Это завернутая в бумагу острая проволока, если что.

— О, — сказал я. — Ого, вот это мощно, конечно.

А потом я глянул на этого Миху и узнал эту лопоухую голову, эти распахнутые грязно-серые глаза, эту зубастую улыбку.

— Миха, бля! — заорал я.

— Васька! — заорал он.

Мы обнялись до хруста костей, я словно весточку получил из своей прошлой жизни, где много чего, хорошего и плохого, еще не случилось. Весточку от какого-то старого себя, прикольного и уже совсем чужого человека.

— Миха! — говорил я. — Миха, бля, сколько лет, сколько зим вообще!

— Не верю! — говорил Миха мне на ухо, от него пахло дорогим одеколоном, который он вылил на себя в невероятно тошнотном количестве.

Мы оба с Михой могли похвастаться дорогими костюмами, зубы себе сделали золотые, ботинки на нас были хорошие, из настоящей кожи. И уже, в таком ракурсе, не верилось ни в вязки, ни в галик.

— О, — сказал Марк Нерон. — Значит, не надо было вас представлять, сами разберетесь?

В темном прокуренном зале, под нервным сверканием, Миха казался еще ебанутее прежнего. Я хотел скорее вывести его под яркий свет. Мне удалось нормально рассмотреть Миху в другом зале, где за игровыми столами проигрывались целые состояния, а оттого в помещении всегда царил навязчивый запах нервозного пота, ни одними духами и одеколонами толком не перебивавшийся.

Марк Нерон сказал:

— Так-так, сейчас продемонстрирую свои выдающиеся мыслительные способности. Значит, это ты тот Миха, который выпускает из людей радиацию ножиком?

Миха засмеялся, замахал руками.

— Да я реально тогда ебу дал. Кто старое помянет — тому глаз вон.

Как-то было вполне понятно, что для Михи это не столько фигуральное выражение, сколько образ жизни, ха-ха.

Полуодетая блондинка принесла нам еще шампанского, Марк Нерон пошел покидать в рулетку.

Я сказал:

— Когда поставишь часы, позови меня, я тебя заберу!

— Хорошо, — сказал мне Марк. — Что у меня есть такой надежный друг, как ты. Сильно в разговор не погружайся!

— С Нероном тусишь! — сказал Миха с восхищением, когда мы остались без Марка. — Он большая рыбина! На побегушках у него, что ли?

— Обижаешь, — сказал я. — У меня свое дело, ну, он мой начальник, конечно, но не лезет.

Мы были страшно друг другу рады, но, в то же время, вглядывались друг в друга с какой-то настороженностью, еще пока не сложилось полной уверенности в том, что мы можем с ним спокойно говорить. Поэтому мы, в основном, глупо улыбались. Наконец, я прервал неловкую паузу.

— Пошли бухнем! — сказал я. — Эй, Марк, мы в бар!

— Ага, — крикнул Марк. — Ну и хуй с вами!

— Надо будет проверить потом, как он, — сказал я. — А то штаны проиграет.

— О, я в курсах, — сказал Миха. Нерона обсуждать было легче, чем спросить, наконец:

— Что тебя сюда привело? Как жизнь-то вообще сложилась?

Мы заказали себе водки, выпили, звонко чокнувшись.

— Ну, за уральский дурдом, — сказал я, и Миха меня поддержал.

Он изменился. Не в смысле приоделся, нацепил реальный ролекс и научился завязывать галстук, что-то было еще другое, едва-едва уловимое, но жуткое. Какая-то, может, излишняя самоуверенность или наоборот взвинченность. Такая готовность дикого животного напасть, мудрая настороженность.

Я не знал, есть ли такое и во мне. Со стороны оно виднее.

Мы еще выпили.

— Как ты вообще? — спросил я, как можно более нейтрально.

— Потихоньку, — ответил Миха. — Работа-работа-работа. В дурку даже больше не попадал, теперь времени нет.

Я заржал.

— Вот это я тебя понимаю!

Так оно странно, словно встретил своего одноклассника. Мы оба очень повзрослели, изменились, но что-то осталось прежним. И прежние шутки еще смешили, так, когда нажимаешь на клавиши расстроенного пианино, музыка все равно льется, хотя и звучит иначе.

— А ты как вообще устроился? — спросил меня Миха.

Я ответил так же осторожно.

— Да ничего, вроде. А чуть стервозный мужик, между тем, всегда намекал, что у меня карьерных перспектив нет!

— Интересно, конечно, где он сейчас!

Над нами неслась музычка, под фанеру заливалась соловьем модная певичка, бухало в ушах, бармен потирал виски, его рубашка синевато светилась, как призраки в кино.

— Ох, бля, — сказал я. — Не могу поверить.

— И я не могу! — Миха хлопнул меня по плечу. — И мы с тобой, получается, на одних и тех же людей работаем! Вот это совпадение! А ведь мы институтов не кончали!

— Не кончали, — согласился я. — Но контингент мы соответствующий!

— Это да, вообще много в деле тех, кто по дуркам бывал.

— После Афгана, небось.

— Да и просто так. Кое-кто и не косил даже.

— Работа нервная, — сказал я. — Для нервных людей.

— Больше нас головой едут только творческие да богемные!

Потихоньку мы этим разговором увлеклись, про дурку оно было легко и уютно. Мы вспоминали всякие забавные случаи, интересные персоналии, Миха рассказал, как он выписался (еще через полтора месяца после меня), и как его приняла мать (пиздюлями).

Время было, если подумать, довольно беззаботное.

— А котлетки помнишь? — спрашивал я.

— И даже компотик помню! — отвечал мне Миха.

Тут я отчего-то спросил:

— А у тебя еще было?

Мне хорошо вспомнились все мои мысли о самоубийстве и то особое ощущение, когда всаживаешь нож себе в бок.

— У меня было просто, — сказал я. Миха закурил, выпустил дым в сторону бармена, подался ко мне, и глаза его в этот момент горели жутковато.

— Под кокосом бывало, — сказал он. — Но это мелочи жизни. Теперь я в радиацию, конечно, не верю.

Мне хотелось спросить:

— Вообще?

Но я спросил:

— Не мешает такое?

— Да не очень, — сказал Миха, все так же пристально глядя на меня. — Нормально все. Все люди психанутые, есть просто недообследованные.

И как-то мы еще по водочке заказали, а потом еще и еще, а потом икорку черную с маслицем, и водочка под нее еще лучше пошла, прям со свистом.

Наверное, если б я не спросил про то, кроет ли еще Миху, мы бы никогда не разговорились по-настоящему, так искреннее и так доверительно.

Я и сам не заметил, как рассказал ему немного о том, чем занимаюсь.

— Ну, так, — сказал я. — Надо если, чтоб кого-то не было, там мы с ребятами устроим. Ликвидаторы как бы.

— Слово-то какое пафосное, — засмеялся Миха. — Как в Чернобыле?

Мы заржали, потому что очень это тесно смыкалось с той радиационной историей, из-за которой мы с Михой, собственно, и познакомились.

— Типа того, — сказал я, а когда бармен отошел, потянул его за воротник и прошептал. — Автоматчик я.

Миха присвистнул, потом сказал:

— Ожидал, ожидал. То есть не ожидал, но не удивился.

И он тоже мне прошептал:

— Я вот коммерсов потрошу. Знаешь, как весело?

Я вспомнил, как Миха оттягивал веки бедняге Вовке, и как-то сразу очень ясно понял, что Миха в своем деле разбирается. Это же хорошо. Но это и плохо.

— А знаешь что! — сказал Миха. — Нудно здесь! Поехали вообще ко мне! Шмар вызовем, отдохнем нормально, подбухнем еще, догонимся. Есть что? Ну, у Нерона-то точно есть.

— О, — сказал я. — Пойду Нерона заберу, а то опять его крутяка объебет.

Мы ввалились в зал, крупье, наученные не реагировать на шум и не отвлекаться, на нас даже не глянули, продолжили крутить барабан, сдавать карты и все такое, словно роботы.

— Марк! — проорал я. — Марк, пошли бухать! Земля один вызывает Марка на…

— Бухейшен! — сказал Миха.

— Давай мне тут без басурманского, — я отмахнулся.

Марк как раз расстегивал золотые часы.

— О, — сказал я. — И время пришло.

Шарик покрутился-покрутился, бешено, как в жизни бывает у человека, и скатился в черный карман.

— Ну, бля, — сказал Нерон.

А я подумал, что это и есть судьба. Крутишься себе, крутишься, а потом останавливаешься, сваливаешься в черный кармашек или в красный, а Бог такой:

— Ну, во, а я вообще не на то ставил.

И ему обидно, а тебе-то что? Ты жизнь прожил, и как оно крутилось, так и ты крутился.

Такая мне пьяная мудрость в голову пришла.

В сортире мы нанюхались кокоса и какую-то чушь несли всю дорогу до Михи. Картинка перед глазами у меня подрагивала и подергивалась красным, но, в остальном, все было заебись. Уже ближе к концу поездки, на отходах от короткой вспышки радости, я опять вспомнил о том, что Миха потрошит коммерсов.

Я знал, как это происходит, и что бывает с нерадивыми налогоплательщики и упрямыми баранами.

Но не знал, как я к этому отношусь. И понял, что не понимаю, что меня постигла такая, своего рода, моральная слепота. Я глянул на Нерона, его еще держало, он что-то невероятно лихо доказывал Михе, а Михе утирал кровь, подтекающую из носа, и облизывал ее.

Я потер виски, ощутил биение жилок.

Нет, я не понимал, как я к этому отношусь, как она мне вообще, эта вот новость.

У Михи была роскошнейшая квартира, заваленная вещами, вся в беспорядке, как его мозг, но очень просторная и уютная в то же время. Мы сидели на прохладной кухне, глушили конину, заедая ее кусочками лайма. Марк Нерон сказал:

— Ну, пацаны, давайте за судьбу, которая очень причудливо нами распоряжается.

Миха тост охотно поддержал, а у меня мозги как-то, может, после кокоса сели, а, может, еще отчего-то, но я даже не особенно понимал, что вокруг делается.

Все никак у меня не уходило это черное пятно. Вроде пытать людей плохо? Плохо. Ну, или уже хорошо, раз я такой? Ну, может, и хорошо. Я не чувствовал ничего, не мог как-то относиться к Михе по этому поводу.

Я удивительным образом умудрялся поддерживать разговор и даже шутить, но Марк поглядывал на меня с беспокойством. Миха вот был всем доволен и ничего не замечал.

Ранним утром, когда под окнами зазвенел первый трамвай, и мы все уже еле ворочали языками, я вдруг сказал Михе:

— Слушай, у меня к тебе будет просьба. Ты ж людей пытаешь?

— Бывает, — пожал плечами Миха. В его глазах мелькнул узнаваемый огонек удовольствия — такой сверкал у всех моих ребят, когда дело доходило до убийства. Очень приметная искорка. Наверное, у всех, кто любит свое дело, такая сияет.

Я подумал, будет полезно. Потому и попросил. Что попросил? То попросил.

Я сказал:

— Расскажи мне, как сделать больно человеку с помощью каждого предмета в этой комнате.

Нерон заржал громко.

— Учиться, — сказал он. — Всегда пригодится. Вот Васька Автоматчик — светлая голова. Но ты не жадничай, Ежик, мне и самому интересно.

А мне было странно, что Миху кто-то Ежиком называет. И я еще хорошо помнил, как меня бесило, что Миха Вовку мучает, как у меня от несправедливости сердце заходилось.

А теперь вот. Я на той рассветной кухне как-то, наверное, себя предал, что ли. Ну, того, давнишнего, я имею в виду.

Почему я так у Михи спросил? Мне кажется, уж больно у меня сложные чувства были по поводу мучения невинных людей. В смысле, меня это коробило, мне это было противно. А я уже хотел, чтобы мне ничего противно не было.

Так вот Миха стал иногда брать меня с собой на дела. Он сам бригадиром был, но, как и я, настоящей работой не брезговал.

Марк Нерон шутил, что я, значит, второе образование получаю, и я смеялся, потому что, ну, правда, не угарно ли, с каким рвением я все в своей работе старался постичь?

Мне нужно было себя преодолеть. Раз уж я зашел так далеко, то не хотелось бы уже когда-нибудь встретиться с тем, что меня шокирует.

Миха брал меня с собой редко, и я понимаю, почему. Чтобы научиться много не надо. Всегда одинаковая схема, одна и та же повторяющаяся ночь. Вскрытая дверь, испуганные жены с испуганными детьми, мужики в трусах и халатах, строительные веревки, стягивающие руки до белизны, крики, слезы, отборный мат и кровь на полу, много крови. Кстати, никогда не видел утюгов на пузе, ну, как-то мне не случалось. Зато я узнал, что фен, девчачья игрушка, хуже любого утюга, если его вставить чуваку в рот и врубить на полную мощность.

— Как в аду, — сказал Миха. — Дышать, я имею в виду.

А мне было почему-то интересно заглянуть внутрь, выжигает ли этот жар легкие, какие вообще последствия, как изменяется от этого человек?

Миха говорил, что легкие становятся черными, скукоженными, но он же никого не вскрывал, я не знал, верить или нет.

Сначала мне было херовато: все эти перебитые пальцы, выдранные зубы, размозженные молотком яйца, языки, поджаренные в тостерах (с капитализмом вместе к нам проникла удобная мелкая бытовая техника, удобная для всего, я имею в виду).

Я смотрел, но не делал, и Миха меня не тревожил. В обмен на одну простую вещь: я убивал, если это требовалось.

Я имею в виду, Миха этого терпеть не мог и очень боялся. А я думал, что наоборот избавляю живого человека от страданий, он, конечно, при этом становится человеком мертвым, но чего не сделаешь ради долгожданного покоя.

К убийству я относился просто, а вот Михе как раз эта часть казалась самой сложной. Он легко выдирал из людей зубы и дробил их кости, вообще без задней мысли, но, когда дело доходило до убийства, он как-то мялся, ему сложно было даже приказать ребятам своим.

В общем, у нас было взаимовыгодное сотрудничество — я учился быть сильным и выносливым, а Миха искал новый способ смотреть на лишение человека жизни.

Однажды, когда после дела мы поехали подбухнуть, подзарядиться, Миха вдруг сказал мне:

— Знаешь, как я в первый раз убил человека?

— Как? — спросил я. С заднего сиденья несся гогот молодых, злых парней, питомцев Михи, они обсуждали Оленя из "Мальчишника".

Миха поглядел на меня светлыми, стремными глазами и сказал:

— Не, не могу трезвым.

И я подумал: ух ты, какая там история. Я-то свою мог не то что трезвым рассказать, а даже спросонья — не проблема.

Потом, по мере того, как мы с Михой наебенивались, он становился все мрачнее и молчаливее. О том, что он про первоеубийство говорил, я уже и думать забыл.

И вот мы вышли покурить да проветриться, из рестика неслась музычка, небо было темным и звездным, и мы едва умудрились зажечь сигареты, такие были бухие.

Миха вдруг сказал, отгоняя рукой дым.

— Случайно я.

— Случайно? — спросил я.

— Да. Это было еще когда я на рынке работал. Нам мужик торчал крупную сумму, мы его вывезли в лес. Ну, знаешь, как оно делается?

— Ну, догадываюсь.

Когда я сам торговал, ох, как я боялся, что с Лехой Кабульским мы лесную прогулочку совершим. Ночной кошмар просто.

— Он все говорил, что денег нет, денег нет, — задумчиво рассказывал Миха. Мне казалось, что в полной мере он не со мной, не под сияющей неоном вывеской, не с сигаретой во рту, не под звездным небом, не ночью. Короче, все, что можно было про Миху сейчас сказать, про время его и местоположение, вдруг стало невероятно ложным. А вы говорите машину времени надо — не надо никакой машины, только толичку воображения.

— Ну, я не знал точно, есть у него деньги или нет. Никогда точно не знаешь, это же первое, что они начинают орать!

Я задумчиво покивал, мол, заметил уже, но меня перед Михой на самом деле не было.

Он сказал:

— Мы его связали, усадили на пенек, угорали что-то, а он все свое орет про то, что денег нет. Я молоток взял только, чтобы попугать, и тут он меня так достал визгом и упрямством, что я его по колену стукнул. Ну, как, стукнул. Ебнул и сильно, там хруст какой-то был. Но от этого же не умирают.

Миха прищурил один глаз, выпуская дым.

— А у него, видать, сердце слабое было. Он как-то покраснел весь, завалился на спину, захрипел. Короче, я думаю, что сердце у него разорвалось. Ну, просто вот так вот совпало.

— Обидно, — сказал я.

— Не то слово, — сказал Миха. — Пошли пожрем, что ли, а то я вырублюсь сейчас.

И я все думал, потом еще долго, какие же люди разные. Даже в убийстве, даже в пытках, во всем-всем-всем они, сука, так различаются.

А были бы у меня муки совести, если б я убил случайно?

Ну, вот я наркоманчиков своих ставил, а они иногда коньки отбрасывали. Тоже, вроде как, убийство. Помнил ли я их всех, рассказал бы я кому-нибудь вот такое вот, будучи пьяным, с таким полным ощущением, что я не здесь, а где-то в другом месте, очень сильно хочу все изменить и никогда не могу.

Ну, не знаю, я бы вряд ли даже про Вадю так. Зато у меня были сложности с вырыванием зубов у живых людей. Так что рэкет и стоматология были мне, как виды профессиональной деятельности, строго противопоказаны.

Миха, конечно, говорил:

— Ты это зря. Обычно вообще ничего делать не надо, они все готовы в штаны наложить после одного единственного разговора.

Но я-то знал, что самая важная часть этой всей истории — возможность сделать больно.

Ха-ха, у меня есть возможность сделать тебе больно, и я не побоюсь ей воспользоваться.

Вот такое у меня было саморазвитие.

Марк Нерон, конечно, с меня угорал, но один раз, все в той же "Метелице", снимая с себя очередные часы, он сказал:

— А ты далеко пойдешь.

— А? — спросил я, пристально следя за вращением шарика, черное и красное на щите рулетки слились до полной неразличимости.

— Я имею в виду, — сказал Марк Нерон, разминая запястье. — Ты очень упорный. Твою бы энергию да в мирных целях. Миха говорит, ты молодца. И я тобой горжусь.

— Гордишься? — хотел спросить я. — Это вообще то слово? Нормальное слово?

Крупье провозгласил:

— Двадцать один!

— Блядь! — сказал Нерон, стукнув по столу. Медно поблескивала турель, крупье спокойно ждал.

Я сказал:

— Ну, пиздец просто.

Вот такая штука судьба, а? Никак нельзя угадать, и ничего ты с этим не поделаешь, будь ты хоть семи пядей во лбу. Может выпасть зеленый ноль, единственный на всей доске, вполне. В мире вообще нет ничего невозможного. Иногда ноль может выпасть два, или даже три раза подряд. А иногда, я верю, что такое бывает, он может выпадать прямо-таки бесконечно долго.

Вот, к примеру, я встретил еще одну знакомую из своего прошлого. Шанс был выше, чем столкнуться с земляком Михой в московской "Метелице", но и встреча — удивительнее.

Как-то я искал еще какой-нибудь подарок Лапуле. Ну, что еще бабы любят? Саша терпеть не могла реальное, но я ж не мог дарить ей нереальные вещи, так ведь? Приходилось выкручиваться. Говорят, книга — лучший подарок, но я ж не знал, что Саша читает. Может, она вообще уже все знает, и получится, что не нужен ей будет мой подарок, и Саша опять откажется.

Решил я купить ей духи, потому что она пахла только чем-то молочным, своим собственным, нежным-мягким, а, значит, парфюма не было у нее. Плюс к тому, будет нюхать духи и обо мне вспоминать, а это приятно.

В общем, у меня начался поиск идеальных духов для Саши. Таких, чтобы с ней ассоциировались, чтобы не слишком дорого и не слишком дешево стоили, чтобы флакон красивый, и чтобы мне при этом ее, пахнущую так, еще и драть приятно было, чтобы заводило.

Сложно, конечно, но я все старался. Я имею в виду, в голове моей сделка была такая: я тебе буду делать подарки, а ты мне говори снова, что я обаятельный, что я хороший.

Для нее все работало как-то не так, но я не сдавался.

В общем, болтался я по Арбату в надежде найти ей что-нибудь, заглядывал в каждый парфюмерный магазин, но мне как-то ничего в достаточной степени не нравилось. А этих лавок развелось, как клопов просто, но товар везде более или менее один и тот же.

И вот я уже отчаялся, устал от потока людей, от гармошки, на которой грустный дед играл военные песни, от бьющей по нервам капели. Решил: последний магаз, а потом лучше цветы тогда опять куплю, может, ей просто розы не понравились.

Зашел в один из таких прямо бутиков. Магазинчик был ярко, как ювелирный, освещен, всюду стояли за стеклом красивые скляночки рядом с красивыми коробочками. Интерьер был исполнен с фантазией, надо сказать. Все эти баночки-скляночки стояли в углублениях, закрытых стеклом и сделанных, как окошечки в позолоченных, витиеватых рамах. Марк Нерон бы сказал, что они — барочные. Изумительные штуки, бабы должны были быть в восторге.

Ко мне тут же подскочила бойкая девчушка.

— Здравствуйте!

На ней был розовый корсет, поверх него она накинула пушистый свитерок, форма явно его не предусматривала, но погода диктовала свои правила. Сиськи ее в корсете были замечательно приподняты. Что бы ни продавали, продают всегда секс.

— Добро пожаловать, не нужна ли вам помощь?

Она оттарабанила заученные слова и уставилась на меня с надеждой.

— А, ну, да, — сказал я. — Короче, мне надо девушке в подарок, но она еще со мной не встречается, но будет. Девушка очень умная. Аспирантка. Есть духи для умных?

— Сейчас что-нибудь найдем, — лучезарно улыбнулась девушка, а я подумал: если бы я встретил ее, когда она шла бы с работы домой, а я в тачке искал бы с кем поразвлечься, то что бы тогда?

То бы тогда, что и всегда. Чего спрашивать-то? Но от этих мыслей я все равно занервничал, стал крутить большим пальцем перстень на указательном.

— А какими духами пользуется девушка? Можете описать?

Я развел руками, мол, никакими.

— Так, — сказала девочка, вскинув черную, тонкую бровь. — В таком случае, это опасная затея, но мы справимся. Я думаю, что неплохо было бы подобрать что-то свежее, не душное.

Тут открылась неприметная дверь в подсобку, из-за нее послышалось.

— Рая, ты что ценники не поменяла?! Меняй быстро, а то мы сгорим просто!

— О, — сказал я. — А вот и изнанка любого бизнеса!

— Ой! — ответили мне. — Извините! Ну, сами понимаете, кушать всем хочется.

Голос мне с самого начала показался знакомым, но мало ли голосов на свете. Я уже готов был об этом забыть, как из подсобки выглянула, страшно меня удивив, Валентина.

Она стала еще толще и еще веселей.

— Васька!

— Валек! — крикнул я, распахнув объятия. Она выбежала ко мне, врезалась в меня, чуть не свалив, и крепко прижала к своему теплому, приятному телу.

— Васька! — повторила она. — Рая, это мой хороший друг, ему все тут бесплатно, что бы ни захотел.

Я щипнул цепку на шее.

— Да не надо, я упакован.

— Да надо! — сказала Валентина упрямо. — И никуда ты не денешься.

Валентина расцеловала меня в обе щеки, оставив липкие помадные пятна.

— Как ты, родной?

— Да живой пока, — засмеялся я. — Ничего, крутимся более или менее. А ты как? Хера ты поднялась!

— Да, — сказала Валентина, кивнув с неприкрытой горделивостью. — Я молодец, если честно. Теперь задницу не морожу. Тепло, хорошо, продают за меня девицы, а я только по жопам их иногда, чтоб не баловались.

— Валька, как ж я соскучился!

— А то! По мне как же не соскучиться!

И как-то мы разговорились, вышли покурить, сели на скамейку, наблюдая за радостным человеческим потоком. Валентина сказала:

— Ох, весна, мороженого бы сейчас!

И я сходил да купил ей мороженого, рожок вафельный, все по Валентининому вкусу. Она его кусала, облизывала губы. На белой, сливочной начинке оставались ягодные пятна помады, как разводы от варенья.

— Красота, — сказала она. — И как свежо. Пережили зиму!

И вправду — красота. Мы ели мороженое, курили и глазели на людей, солнце над нами сверкало так ярко, словно в осколке бутылки.

Мы немножко поговорили про Чечню, про то, будут ли мочить Дудаева, и хотя у Валентины к теме обнаружился неподдельный интерес, она все равно говорила с большой женской печалью.

— Такие молодые мальчики, — сказала она. И я просек, прочувствовал, что она говорит, хотя видел много мертвых молодых мальчиков и не считал это проблемой. Но Валентина как-то так ко мне обратилась, что меня проняло. Я вдруг понял: кто-то их рожал, а они там умирают.

Это бабское — простой фразой как-то так задеть неприятно. Я сразу попытался тему перевести. Вот на нее, например. Валентина о своем успехе говорила не особо охотно и даже наоборот, как-то она расстраивалась.

Я глядел на нее, почти уже незнакомую: серый брючный костюм, желтое, заграничное золото, скромные черные стрелки вместо розовых и зеленых теней на веках.

— Вот ты красотка, мужики, небось, штабелями.

— Да если бы. Бабла кобелям надо.

И все-таки за этой лакированной, похожей на фотку, Валентиной чувствовалось меньше счастья, чем за прежней, лихой торговкой.

— Слушай, — не выдержал я, наконец. — Случилось-то что?

— Ой, все случилось, Васенька, — сказала Валентина, смяла обертку из-под мороженного.

— Вот бля, испачкалась.

Она взглянула на меня необычайно печальными на таком веселом лице глазами.

Я ей улыбнулся.

— Да расскажи. Это ж я, сама знаешь, я всегда выслушаю.

Валентина тяжело вздохнула, и я заметил под ее глазами сочные мешки.

Она почесала нос, снова тяжело втянула воздух, выпустила его, будто хотела засвистеть, но у нее не получалось.

— Я в такой жопе, если честно.

— Но товарный вид поддерживаешь, будь здоров!

— Ой, спасибо, Вась. Сережку избили, в больнице сейчас. Сотряс у него и рука сломана в двух местах.

— Чего? Отморозки какие-то, что ли? Ограбили?

Валентина пристально посмотрела на меня, так, что по взгляду ее, тяжестью сравнявшемуся с набитым металлоломом китом, я все понял. Валентина считала себя виноватой.

— Это все я, — сказала она. — И бизнес мой. У меня партнер есть, Витя Минаев. По бизнесу, я имею в виду, а то сейчас партнерами кого только не называют. Ну, так вот, он партнером быть не хочет.

А хочет, значит, все в одно рыло схавать, как все хотят. Я совсем не удивился.

А Валентина разрыдалась, достала из кармана пачку одноразовых салфеток, и я понял, что плачет она часто. Выудив салфетку, словно белый флаг, она протерла глаза, высморкалась. Все это было таким новым и странным, я не привык видеть, чтобы она так унывала. Не, ну, бабы плачут, это нормально, но не так же горько.

— Тушь размазала, — сказала она. — Извини, что-то я так расклеилась.

— Ничего. Ты мне лучше расскажи все, как есть.

Она нахмурилась, некоторое время молчала, рассматривая меня. Взгляд ее задержался на золотой цепуре.

— Можешь помочь? — спросила она.

— Да без проблем. Давай выкладывай.

В общем, послушал я печальную и долгую историю о том, как Витя Минаев был человек-друг, а стал человек-гандон и решил у напарницы бизнес отжать.

— Мы же все вместе делали, все-все! — говорила Валентина гнусавым от соплей голосом.

В общем, Минаев Витя стал потихонечку намекать Валентине, чтобы она от своей доли в бизнесе отказалась, а он ее, так и быть, продавщицей возьмет, у нее и опыт, и все дела. Конечно, Валентина ни в какую не хотела уступать, в магазин она вложила силы, и ей было жалко созданное вдвоем уступать ему одному.

Ну и, в общем, неделю назад, когда Сережка возвращался домой, его прям у метро, загнав в щель между ларьками, отпинали до неузнаваемости.

На прощание сказали, что, если мать его не одумается, то ему, мать его, будет хуже.

Валентина плакала всю ночь, потом весь день, а потом и всю неделю, вот только сейчас чутка в себя начала приходить, да и то. А вопрос о магазине так и повис в воздухе. Очень было жалко, но как не отдать?

— Я думаю, — сказала она. — Уступлю ему. Нам ли печалиться, сколько раз жизнь начинали сначала! А ему все еще отольется.

— Нет, — сказал я. — Ты подожди уступать. Это же твой труд. И он, мразь, на ребенка наехал.

— Да какой это ребенок, — сказала Валентина. — Здоровый лоб!

И тут же она расплакалась снова. Я обнял ее, прижал к себе.

— Ну-ну, все хорошо будет. Ты мне скажи, где живет твой Витя Минаев, я с ним поговорю. Я человек тоже серьезный, он меня послушает.

— Поговоришь? — спросила Валентина. — Правда, Васечка, поговоришь?

— Все будет в лучшем виде, — пообещал я.

Пожалел я, что пообещал вообще? Да нет, не пожалел.

Я мог бы легко перекинуть это дело на Миху, профессионала в своем деле. Благо такое знакомство у меня водилось. Но, с другой стороны, кто лучше сделает для Валентины, чем я? Да и вообще, не очень хотелось в это Миху впутывать. Все-таки магазин у Валентины был хороший, жирненький, и не стоило к нему лишнее внимание привлекать.

Так что решено было: если хочешь сделать что-то хорошо (а тем более безопасно), сделай это сам.

Марк Нерон спросил:

— И чего тебе подставляться?

А я сказал, что ради дружбы.

— Ну, похвально, — сказал Марк без особенного энтузиазма. — Хочется тебе — развлекись.

Вот насколько оно все было просто и буднично. Это так, оказывается, развлекаться можно.

Я пацанов своих по дружбе попросил. Я сказал:

— Дело необычное. Не по нашей с вами части, но я в вас верю. Надо мужичка одного к ногтю прижать, чтоб не выебывался сильно. Как вам идея? Нормальная?

Мнения разделились. Валера с Виталиком, осторожные парни, как-то с холодинкой об идее отозвались.

— Мы таким не занимаемся, — сказал Виталик, ковыряясь в зубах. — А если он стуканет?

— Не стуканет, — сказал я. — Побоится, что хуже будет.

Я много раз видел, как загорается и гаснет идея стукануть ментам в глазах самых разных людей.

Валера сказал:

— Ну, слушай, бать, а может вальнуть его просто, делов-то? Так оно надежнее.

Они были очень похожие: светлые глаза, светлые волосы, светлые веснушки. И даже мысль у них, казалось, родилась одна, только они ее разрубили надвое. Серега сказал:

— Слушай, а сверху-то знают?

— Нерон знает, — сказал я. — Не проблема.

Мялись они, как девки, пока друг мой Желтый не заявил со всей ответственностью:

— Если тебе надо, то это не проблема вообще.

Саша с Федькой его поддержали, и я подумал: молодежь хороша, когда ей добро делаешь, она за тебя горой.

— Вот, слышали, пердуны старые? Люди готовы к приключениям!

Молодежь не только меня ценила превыше всего (не вошли еще в возраст, когда можно на мое место позариться), но и любопытство у них было к тому, как еще грешить можно.

Валера с Виталиком посомневались, да и согласились, а Серега все равно такой:

— Мы тебе рабы, что ли?

Ну, я и сказал:

— Не хочешь помочь, на хуй иди, но я тебе такое запомню.

Я хотел быть с ними открытым, не врать, что это задание Нерона, а предложить помочь мне. Такой у меня был стиль управления. А взять с собой я все равно планировал только четверых. Меньше народу — больше кислороду.

Правда, я не особо рубил, с чего начать. Сказал Сереге достать фуражку и удостоверялку поддельную. Раз уж Серега такой умный, подумал я, пусть и поработает больше других, тем более у него брательник двоюродный в органах где-то прописался недавно.

— Бать, а если не так что-нибудь? — спросил меня как-то Желтый.

— Да не парься, нормально все пройдет. Там главное аудиторию читать. Доклады в школе делал?

Он заржал, но я сказал:

— Не, по серьезу.

— Делал, — сказал Киря. — Про природу.

— Во. Переебешь ему и докладывай, как про природу.

В день, вернее, ночь икс у меня как-то и волнений особенных не было. Наоборот, я чувствовал себя, как хирург перед операцией, спокойным, устойчивым. Я имею в виду, хороший хирург, конечно.

В фуражке стоял Федька, потому как мы решили, что лицо у него самое доброе, самое ментовское, а остальные по углам ныкались.

— Откройте, милиция! — сказал Федька с волнением, искренним и даже каким-то располагающим.

На некоторое время воцарилось молчание, едва ли не самое напряженное в моей жизни.

— Милиция, — повторил Федька. Саша с Желтым одновременно покачали головами, я приложил палец к губам, тихо, мол.

Дверь распахнулась.

— В чем, собственно…

Но слово "дело" он произнести не успел, Федька ударил его локтем в лицо, заталкивая в квартиру, я махнул рукой.

Сам я заходил последним и закрыл за собой дверь.

— Витек, — сказал я. — Давай ключи.

Витек утирал кровь, текущую из носу. Он был мужик в халате, какие в московских квартирах встречались часто. Мужик с глубокими складками на почти благородном лбу, со свежим порезом от бритвы, со вполне человеческими глазами. Нормальный мужик, ну, как все.

И не скажешь, что такая сука жадная.

Я сказал:

— Ну, так как?

Взгляд его метнулся в сторону ключницы в форме совы.

Я запер дверь, сунул ключи в карман.

— Валентину Руденко знаем?

Витек кивнул. Он встал, пошатываясь, получше запахнул халат, чтоб трусы не было видно.

— Пошли тогда.

— Бать, там девка в комнате! — крикнул Желтый.

— Ну и хорошо, — сказал я. — Дочь, жена, любовница?

— Дочь, — сказал Витя одними губами. — Жена, она уехала. К маме.

— Повезло ей как.

Дочь и отца мы упаковали по первому разряду, усадили в гостиной. Я задернул шторы, Желтый включил торшер.

— Ну, что? — спросил я. — Валентина Руденко жалуется на вас, гражданин Минаев.

Витя смотрел то на меня, то на дочку. Они были очень похожи, тот же высокий лоб, тот же тепло-карий цвет глаз, разве что, нос девке, видимо, достался от мамы.

— Лет ей сколько? — спросил я.

— Шестнадцать, — сказал Витя. Но я заржал только, баба уверенно шла к четверти века.

— Хорошая попытка, — сказал я, кивнул Грине, и тот хорошенько Витьку врезал.

— За ложь Боженька накажет-накажет, я серьезно.

Девчонка, она вообще только плакала, можно сказать, сопли на кулак наматывала, но нельзя так сказать, потому что руки у нее были крепко связаны строительной веревкой.

Я сказал:

— Так про Валентину-то что? Раз знаешь ее, то и зачем мы здесь, знаешь тоже, так я говорю?

Но Витек замотал головой, так активно, что щечки затряслись.

— Не знаю.

В общем, ушел мужик в несознанку. Я думаю, он считал, что так оно лучше будет. Может, от шока у него мозги переклинило. Он явно плохого-то ничего не хотел, ни себе, ни дочке. Я его даже по-человечески понимал, мы все в детстве в несознанку уходим, даже если мать говорит:

— Я знаю, что ты вазу разбил.

Никто не хочет ни за что отвечать. Оттого так мало честных людей на земле.

— Не знаю, — твердил Витька. — Я ничего не знаю, ничего не знаю, честное слово.

Я ему уже и с Валентининым сыном ситуацию объяснил, и чуть ли не разжевал все, а он свое талдычит:

— Никого я не посылал, я не знаю, у меня и знакомых-то таких нет.

И плакал горько, когда его били, и дочка его всхлипывала.

— Пожалуйста, — говорила она. — Пожалуйста, пожалуйста.

Но у нее от страха голос почти пропал, поэтому не раздражало. А вот Витя мне кровь попортил изрядно. Я знал, что он людей послал Валентину напугать, да и он это знал, но упрямо твердил:

— Не понимаю, о чем вы говорите.

Тогда я обратился к его дочке.

— Тебя как зовут?

— Оля.

— Оля, скажи, где вы фен храните?

Ну, подумала Оля, слава Богу, что не про утюг спросил. Я это прямо-таки увидел в ее глазах.

Но она все равно молчала. Я сказал Сашке поискать, и он пулей вылетел из комнаты — нервы так себе.

Когда Сашка принес фен, я подумал: ничего особенного, но Витек хоть в себя придет. Миха так и говорил:

— Здорово отрезвляет.

— Вот, — сказал Киря. — Нашел розетку.

Стул с Витьком Федя и Желтый подтащили ближе к стене. Я врубил фен, подул на Витю, пряди с его висков взлетели, обнажив капельки пота, кровь на лице подсохла.

И он сказал:

— Я ничего не знаю!

Сказал даже несколько недоуменно, не понял, видать, зачем мне фен. Вот про утюг это все знают.

Я вставил дуло от фена ему в рот, прижал пальцем кнопку. Загудело. Сначала Витьку было терпимо, потом стало херовато — так всех нас ебет эта жизнь.

Я глядел на вылезающие из орбит очи Витька (когда человек так выпыривается, уже и непонятно даже, какой размер глаз у него, такие они шарики просто), на его покрасневшее лицо. И гудело странно, звук работающего фена приглушался глубинами Витькиного организма, и выходил такой далекий гул.

Сначала Витька инстинктивно задержал дыхание, но вечно ничто не длится. Он замычал, покраснел пуще прежнего, глаза его начали закатываться.

Смотреть на человека, которому очень больно, это то еще удовольствие — все эти надутые вены, разутые глаза, утробный вой, судороги.

Миха делал это много раз, вообще без проблем, а мне аж плохо стало. Я вытащил у Витька изо рта обслюнявленное дуло фена.

— Ну? — сказал я. — Как теперь, Витек?

Он попытался что-то сказать, но из горла вышел только тоненький, фальцетный хрип.

— Ну-ну, — сказал я. — Выдохни.

Я выдернул фен из розетки.

— Смотри, я добрый сегодня. Ты как?

Витек тяжело высвистнул:

— Дышать!

— Чего-чего?

Но мне и самому было плохо, прошиб холодный пот, руки дрожали. Такой позор, если честно. Смешно, конечно, но я думал: что если Витек заметит, как мне плохо?

Я отступил на шаг, взглянул на комнату в интимном полумраке. Голова кружилась, я старался зафиксировать мир, заставить его стоять, как прежде.

— Так что там с Валентиной?

И Витек замычал что-то похожее на "не знаю".

— Может, он крышкой поехал? — спросил Желтый. А я вдруг так разозлился на этого бедного Витька. После всего моего позора, он еще и упрямится! Ну вы представляете?

И я подумал: не можешь делать правильно, делай по-своему.

— Девку бери, — сказал я крепкому Грине. — Уходим.

Гриня поглядел на меня с удивлением, но я махнул рукой.

И тогда Витек очнулся, заорал сорванным, расстроенным, как сломанный музыкальный инструмент, голосом:

— Олечка! Все! Все! Я все ей оставлю! Все ей оставлю! Это я! Я заплатил, чтоб сына ее шуганули! Но я же не знал, что они так бить будут сильно! Я честно не знал!

К концу фразы он совсем выдохся.

Почему мы так злимся на тех, кого мучаем? Думаю, так защищаемся, а то, если не злиться, то и мучить тогда не выйдет.

Я сказал:

— А поздно уже.

Вообще не помню, чтоб я такой злой был, чтоб хоть когда-нибудь.

Мы когда спускались по лестнице, помню голова ее болталась, так мерно, ритмично даже, а я ей говорил:

— Только пискни, тварь, я тебя тогда на куски порежу.

Только она ведь совсем не была виновата в том, что я такой. Ну, не была и все, и ничего ты тут не попишешь. Лицо у нее раскраснелось, как у младенца, я подумал: сейчас будет орать.

Но она не орала, только рот раскрывала по-рыбьему.

Я велел Грине запихнуть ее в багажник.

— Чего?

— Того, — рявкнул я. — Быстро, бля.

Как только Оля оказалась в багажнике, у нее вдруг открылось второе дыхание, она забилась, заорала. Я взял ее за волосы.

— Тихо, блядь. Слушай сюда, будешь рыпаться, я тебя буду ебать всю ночь, а потом им отдам, понятно тебе?

Олюшка согласно закивала, и я захлопнул багажник.

Конечно, кому туда хочется — тесно, как в гробу, и воняет.

Некоторое время мы ехали молча, даже живенький Желтый не решался вставить слово. Я велел Грине остановить тачку у метро.

— Так, блядь, — сказал я. — Все свободны.

Гриня сказал:

— Есть!

Он кинул мелким взгляд по типу "он не в духе". Раньше это всегда было про Смелого, Гриня часто такую рожу корчил при нем.

Ну что ж так красно перед глазами стало, я аж башкой уебался о бардачок.

— Плохо, плохо, плохо, — сказал я. Гриня все сидел, спокойный и стабильный, как мой спуск в ад.

— А ты чего здесь забыл?

— А я тоже? — спросил Гриня осторожно.

— Ну а как же? Хочу побыть в одиночестве, не считая девушки в багажнике.

Гриня сказал:

— Ты только не глупи.

Я поглядел на него как-то так, что он из машины вылез. А я пересел на водительское сиденье и дал по газам.

Что меня так переебало? Отчего я такой раздерганный стал?

Ну, наверное, мне оказалось больно причинять боль.

Но не так ведь оно больно, как больно Витьку. Больно. Больно. Больно.

В общем, со мной случилась форменная истерика. Некоторое время я бездумно гнал по дороге, вообще не представляя себе, куда я еду и зачем. Мне даже похер было на гайцов, но они, наверное, почуяв это, меня не остановили.

Мне почему-то показалось, что вся жизнь моя рухнула.

Что с бабой-то было делать?

Ну, если я не знал, что предпринять, я всегда ехал к Марку Нерону. Разбудил его в четыре утра. Он вышел во двор в домашнем, широко зевая.

— Васька, ты больной, — сказал он. — Что у тебя там?

Я открыл багажник.

Марк Нерон присвистнул.

— Тихо, — рявкнул я Олюшке. — А то я тебя ему продам!

— Жестко ты, — сказал Марк Нерон, снова зевая и прикрывая рот рукой. — Ты бы хоть кляп ей всунул.

— Я ей кое-что другое всуну.

— Тоже дело.

Я сказал:

— Ну, что мне делать-то?

Марк глянул на меня, вскинув бровь.

— Ну, выеби ее.

— Не хочу. Я Лапулю люблю.

— Ну, свози ее к Тимурке Татарину на экскурсию.

Тимурка Татарин был наш общий знакомый, очень грамотный сутенер, который и с индивидуалок стриг, и с шалашовок, и с салонов. Уровня Марка мужик, только по пиздячьему бизнесу.

— Точно! — сказал я, захлопывая багажник. — Я тебя, сука, продам сейчас!

Марк Нерон сказал:

— Ты с нее майку сними, так унизительнее.

И я снял с нее майку, пока она ворочалась и мычала в Маркову ладонь. Пощупал ее немножко, но от этого мне так плохо стало, а не как обычно.

— Ну, все, — сказал я. — Теперь я поехал.

На самом деле я до сих пор не уверен, может, Марк тогда пошутил просто.

Я когда уезжал, он все стоял во дворе, глядел вслед моей машине.

Во ебнутый — это он, наверное, думал.

А я ехал и говорил сам с собой. То есть с Олюшкой, но с собой.

— Сука, думаешь меня наебать так просто можно? Думаешь я тебя пожалею? Да твой отец сам сдохнет, когда узнает, что с тобой стало!

Я несся на всех парах, прямо в сторону рассвета, оглушительно громко гудела в ушах кровь, и на небе разливался невиданный прежде свет. В конце концов, на пустой трассе, на полдороге к Тимуру Татарину, я развернул тачку.

Я остановился на пустыре, открыл багажник, и Олюшка завизжала.

— Тихо, блядь, — сказал я и перерезал веревки на ее руках. Она стала бить меня своими слабыми кулачками.

— Дура ты, — говорил, натягивая на нее футболку, а она извивалась, словно капризная девочка. — Дура, идиотка! Как я тебя ненавижу! И всех вас таких! Поняла меня, сука?

Я перерезал веревки на ее ногах, но она так и продолжала меня колотить. Тогда я поднял ее, окончательно вытащил из багажника и поставил на ноги.

— Ходить, что ли, разучилась?

И она, растерявшись, так и замерла передо мной. Я указал рукой налево.

— Там метро. Пятьсот метров. Или тебя еще и подвезти?

Она все стояла, и я заорал:

— Пошла отсюда на хуй!

И голос мой разнесся по пустырю далеко-далеко и во все стороны, и я подумал, что если сейчас не свалит, швырну тогда в нее камень. Олюшка глянула на меня красными печальными глазами. Вокруг нас были только высокие коробки старых брежневок и строительный мусор, все казалось пустым и тусклым, валялся, вот, неподалеку сдутый футбольный мяч, покрытый неровным слоем грязи.

Я еще и в говно собачье вляпался.

— Пошла на хуй, — повторил я тихо, обтирая подошву о свеженькую травку. — Отцу скажи, чтоб бизнес больше ничей не отбирал. Опасно это. Последствия бывают для здоровья.

И она почему-то только тогда побежала.

А я долго еще обтирал говно с ботинка, глядя на то, как она бежит и оказывается от меня все дальше. Как кадр из красивого фильма про влюбленных.

Валентина мне дня через три позвонила и сказала, что Витек ее теперь не прессует. Но почему-то больше она со мной не общалась, ха-ха.

Наверное, по той же причине, по которой я больше не общался с Михой.

Вопль двадцать второй: Юрьев день

Лапуля никак не хотела меня полюбить, уж не знаю почему. То есть, я же симпатичный, и очень даже душевный, и еще другие достоинства у меня есть. Короче, никак до меня не доходило, почему мои ухаживания не работают. Саша не брала моих подарков и не хотела со мной гулять, хотя иногда улыбалась моим шуткам.

Как-то я ей сказал:

— Моя первая девушка убежала от меня, вторая села от меня в тюрьму, а третья аж покончила с собой. Вот, поэтому я немного понимаю, что ты не хочешь со мной встречаться.

И Саша тогда даже засмеялась. Она сказала:

— Я не хочу с вами встречаться вовсе не потому, что вы не смешной или глупый, или некрасивый. Вы замечательный, просто меня вообще не интересует эта сторона жизни.

И это был уже почти что диалог. Я сделал шаг к ней, улыбнулся, она тут же сделала шаг назад, но взгляд не отвела.

— А какая сторона жизни тебя интересует? — спросил я.

Помню, я тогда долго за ней шел, и вот мы остановились у фонтана, и я увидел, что на его краю сидят настоящие влюбленные, держатся за ручки и все такое прочее. Усатый студентик в застиранной рубашке и милая, причесанная студенточка. Мне захотелось столкнуть их обоих в фонтан, в освежающую холодную воду. Добро пожаловать в реальную жизнь, бля.

Саша сказала:

— Знания. На самом деле, даже это не имеет ценности, но, если уж выбирать, как скоротать небольшой срок в течение которого мне предстоит быть живой, то все-таки я хочу узнать о мире как можно больше.

Я снова сделал шаг к ней, и Лапуля тут же отступила.

— Круто! Знания! Ты любишь читать книжки, я так и думал. Я тоже люблю читать книжки.

Она легонько улыбнулась.

— И какая ваша любимая книжка? — спросила она безо всякой насмешки.

— А, ну, толстая такая книжка. Про детей, которые сражаются с клоуном. То есть, смешно, конечно, звучит. Там в конце детская групповуха. Но не из-за этого.

Она слушала внимательно и не глядела на меня, как на идиота, которым я себя чувствовал. Никак я не мог собраться.

— Там, короче, дети-неудачники сражаются с одним мудаком. Он на самом деле инопланетная тварь, но выглядит, как клоун. Здоровая книжица.

— Я читала, — сказала Саша.

— Серьезно? А кто тебе больше всего нравится?

— Эдди.

— О, — сказал я. — Понятно.

Я совсем не был похож на Эдди, и у меня не оставалось шансов.

— А как тебе Генри Бауэрс? — осторожно спросил я.

— Вы очень смешной, — сказала она. — Правда. Уверена, вы могли бы обаять любую девушку.

Но не любую.

— А тебя? — спросил я с надеждой. Чувствовал себя пятнадцатилетним, таким наивным и еще до всего этого, включая батин прыжок тигра.

Саша смотрела на меня, не говоря ни слова. Ее кукольные, печальные глаза тоже ее не выдавали.

— Ты такая куколка фарфоровая, — сказал я. — Ну пожалуйста, ты подумай. У меня и деньги есть, и все на свете. Все, что тебе надо.

— Мне не нужны деньги.

— Да ты гонишь, деньги нужны всем!

Опять шаг в ее сторону, снова ее отступление. Все это было похоже на очень-очень медленный танец. Я услышал приглушенный смех. Студенты над нами угорали. Я показал им средний палец.

— Вот сучары мелкие, а? — сказал я. — Ты какого года рождения?

— Я шестьдесят восьмого года рождения.

У нее была странная привычка отвечать только полными предложениями, немножко автоматичная, компьютерная такая.

— И я! Вот это совпадение! Мы точно должны быть вместе!

— Вы представляете себе, сколько на Земле людей шестьдесят восьмого года рождения? — спросила она спокойно. А я сказал, что не представляю и представлять не хочу. Еще какое-то время она смотрела на меня, не мигая, а потом сказала:

— Прошу прощения, мне пора домой.

— Спасибо, — сказал я растерянно и после паузы добавил. — Что со мной поговорила.

Я сел на краю фонтана, рядом с милыми студентами, а потом откинулся назад и рухнул в холодную воду.

Надо мной сомкнулась светящаяся от высокого солнца пленка воды, в носу защипало, и я подумал: это уже разговор.

Ну, хоть что-то.

Вечером Марк Нерон мне сказал:

— У тебя странная позиция. Откуда у тебя вообще идея, что можно понравиться человеку, если ты будешь за ним следить?

— Не знаю, — сказал я. — Это интуиция.

— Это оттого, что ты тупой, — сказал Марк Нерон, глядя на вертлявую девушку в костюме медсестры, обжимавшуюся с хромированным шестом.

— Вася, — сказал Марк Нерон, не отводя глаз от девчонки, пуговица за пуговицей расстегивавшей халатик. — Есть великая русская пословица, отражающая реальное положение дел. Насильно мил не будешь.

Я взял бутылку шампанского, отпил из горла.

— Но это как бы у меня без шансов тогда со счастливой жизнью. Это хуевая пословица, она злая. Вроде как не вышел рожей, и без шансов сразу.

Марк Нерон был такой обдолбанный, что вытащил из пачки сразу две сигареты, одна прилипла к его пальцу, и он долго пытался ее стряхнуть.

— Может, мне измениться? — спросил я. — Задрочиться в знания? Я стану ей интересен.

— Не прикасайся к себе, — сказал Марк Нерон. — Только попробуй построить себя самого, и ты построишь развалины.

На самом деле это сказал Августин Аврелий. Ну, написал, вернее.

— Как ты заебал уже, — сказал я. — Сейчас блевану.

— Если так, то от героина. Кстати, это сказал Августин Аврелий. Ну, написал, вернее.

Поблевав в сортире, умывшись и взглянув в зеркало, я вдруг понял, что меня никогда никто не полюбит.

Ну, то есть, в тот момент это было очевидно. Уж очень бандитская рожа, ну и в целом.

Но вообще-то, я думаю, что сдаваться никогда не нужно, в смысле, это не только то, что я из советских книжек вынес, а какое-то мое глубокое убеждение.

Поэтому я продолжил доебывать Лапулю и постепенно, во всяком случае, мне так казалось, она стала ко мне привыкать. Ну, то есть, у нас случались настоящие диалоги, я ей рассказывал, как у меня день прошел (ну, без уголовщины, конечно) и спрашивал, как день прошел у нее. Иногда Саша мне отвечала. Гораздо охотнее она говорила о всяких абстрактных вещах, рассказала мне, к примеру, что все станет хорошо, когда люди откажутся от деторождения, и все мы вымрем, как динозавры. Тогда реальный мир придет в запустение, а наши души освободятся от плоти.

— Поэтому, — сказала Саша. — Лучшее, что может сделать человек, это жить как можно более незаметно, не делать добра, не делать зла и надеяться, что постепенно мир исчезнет.

— Ну, не знаю, — сказал я. — По-моему, людям нравится жить.

Во всяком случае, когда их убиваешь, они очень боятся.

Еще однажды Саша призналась:

— На самом деле, я не писала про организованные преступные группировки. Я писала о гностицизме в эпоху поздней античности.

— А, — сказал я. — Но ты круто выкрутилась.

Саша посмотрела на меня, склонив голову набок, как умная птичка.

— Но теперь я пишу о бандитах. Очень интересное сочетание саморазрушения и витальности. Базовый тезис состоит в том, что, когда человек совершает убийство, его представления о мире изменяются.

— А как?

— Над этим я и работаю, — сказала она. — Может быть, поеду в тюрьму, чтобы интервьюировать заключенных.

— Подожди, зачем тебе сразу в тюрьму? Я столько этих убийц тебе приведу, что сможешь толстенную книгу написать! Как ту про клоуна!

Я даже ощутил укол ревности. Вот он я, убийца, как он есть, пусть мне задает вопросы, мой-то мир точно изменился.

Мы тогда сидели на лавочке у ее дома. Она некоторое время стояла передо мной, а потом все-таки села, пусть и не рядом. Украдкой Саша меня рассматривала, я пытался поймать ее взгляд.

На свету золотая цепочка на ее руке поблескивала почти нестерпимо, как ниточка, вытянутая из солнца. Я придвинулся к Саше, и она тут же встала.

— Ладно, — сказал я. — Понял.

Но, по сути, мы продвигались. Не то чтобы моя любовь оказалась безнадежной, понимаете? Мне только надо было, чтобы Лапуля ко мне привыкла, чтобы перестала считать меня страшным.

Когда я был маленький, зимой мать часто посылала меня вечером за хлебом. Она знала, что мне жутко, что там темнота, а из темноты бывает что лезут какие-нибудь монстры. Лично я почему-то боялся пиратов. Стремные ребята и ампутанты при этом. Ну, такое себе, короче.

И вот я думал, что если пойду за хлебом, когда на улице уже темно и тихо (а Заречный, в отличие от Москвы, спит и спать ложится очень рано), то непременно какой-нибудь мудак в шляпе подцепит меня за воротник крюком и кинет акулам.

Загадка, конечно, этот источник акул в поселке городского типа Заречный, но дети вообще полны загадок.

Ну так вот, мать знала, что я боюсь, а поэтому мне приходилось пиздовать за хлебом каждый вечер, и Юречке строго воспрещалось меня сопровождать.

В общем, первые пару неделю это был сущий ад, я дрожал, вскрикивал от любого шороха, просил у Бога и Брежнева, чтобы они извели пиратов, ну и вообще-то иногда даже плакал от обиды и безысходности.

Но потихоньку, и с каждым днем все сильнее, меня отпускало. Сначала кажется: выносить невозможно, а потом оказывается: уже можно выносить. Страх тоже притупляется, это чувство интенсивное, от него просто устаешь.

А вот когда я начал ходить за хлебом по вечерам безо всяких там истерик и воплей о пиратах, тогда мамочке это наскучило.

Так я понял в жизни главное: привыкает человек ко всему, вопрос времени. Так что судьбу можно принять, даже любую, она, в конце концов, все равно станет нормальной.

Вот я и думал про Сашу, что она привыкнет ко мне в своей жизни, поэтому-то и перестанет меня бояться.

Ну да, а параллельно вообще-то жизнь моя текла своим чередом, потихоньку работал, вошел в колею, и оно уже стало легче, без напряга шло. Так же потихоньку я приходил к такому выводу, что хочу, наверное, героином заниматься, как Нерон.

Я вроде как имел деньги, имел власть, но ощущал себя несвободным. Все равно, в конце концов, больше всего зависишь от того, кто дает тебе героин. Он за мать родную. А я хотел себе сам быть матерью родной, хотел контролировать свою жизнь.

Вот я начинал уже об этом думать, но тогда это были скорее размышления со скуки, из серии "как нам обустроить Васю?".

Купил себе однушку в Новогиреево, не так далеко от парка Кусково. Хорошая была квартирка, хотя я ее воспринимал, как временный вариант, чисто перебиться, пока не найду чего-нибудь поприличнее, поэтому и ремонт там не делал, и не обставлял по-нормальному.

Денюжки у меня уже водились приличные, но спускал я все на золото, бухло и девок. Ну и на героин, естественно.

А тут однажды мне Марк Нерон сказал, когда мы возвращались с воскресной службы:

— У меня знакомый две однушки продает в Строгино, дома буквально через дорогу. Цена — замечательная просто.

Перед словом "замечательная" Нерон сделал долгую паузу и поглядел на Свету. Мы шли в "Баскин Роббинс", Света подпрыгивала на ходу, ее розовые ботиночки так и мелькали передо мной.

— Да? — спросил я без особенного интереса.

— Цена, говорю, хорошая. Бомба просто. У тебя ж вроде брат и мать в Усть-Зажопинске так и живут?

— Ну, да. Ну, я им деньги посылаю.

— Дело хорошее, — сказал Марк Нерон, прищурившись глядя на синее небо. Он вдруг на ходу подхватил Свету, поднял ее, усадил к себе на плечо. — Смотри, малыш, красота какая.

— А ты думаешь выгодно будет?

— Я говорю, что стоит хорошо. Продать можно, можно сдавать. Он просто по съебам из страны, в федеральном, понимаешь? Но квартира официально на его двоюродного оформлена, проблем не будет.

— Марк! — сказала Арина, убирая волосы за ушки с гвоздиками "Шопар".

— А что такое по себам? — спросила Света.

— Это как по кочкам, — сказал Марк, он снова повернулся ко мне.

— Короче, я считаю, надо брать. Тебе уже пора куда-нибудь вкладываться. Когда горячие времена пройдут, что делать-то будешь?

— Да ну, вечеринка никогда не закончится.

— Все периодами. Было жирно — станет пусто. Да и никогда не известно, как твоя конкретно судьба повернется. Быть может по-всякому.

Ну, да, и соломку надо подстелить. За все я благодарен Марку Нерону, но больше всего за науку о том, как жить вообще на этом свете.

Как-то я сначала решил, что нехуй париться, но Марк Нерон еще пару раз мне на мозги покапал, и я пришел к такой мысли: разумная это идея, а если дети у меня будут, что ж они в однушке будут жить?

Да и Юречке взрослому с мамкой во кайф тусовать. А так недалеко, но не вместе. Идеально же.

Короче, купил я эти две однушки, как документы получил, чуть не обоссался от радости. Круче, чем когда для собственной квартиры мне все выдали. Я думал о том, как порадую Юречку, сама эта идея со временем начала мне нравиться все больше и больше. Да и мамочку уж квартира в Москве бы точно впечатлила, в каком бы она там ни была состоянии.

Я вдруг понял, что уже давно ничего об их жизни особенно и не знаю. Ну, баблишко я посылал исправно, звонил иногда, но разговоры как-то все меньше клеились. Оказалось, что между нами не то расстояние, что между Москвой и Заречным, а даже еще больше.

Я жил на другой планете, откуда до них не доходило никаких достоверных сведений. Впрочем, и я в последний раз слышал о материной болячке три месяца назад, ну, что-то у нее там с мозгом плоховато, так она всегда была дурой поехавшей.

Короче, позвонил я Юречке, сказал:

— Приезжай.

А Юречка сказал:

— Что?

— Приезжай, говорю, у меня к тебе дело есть. Кончай уже сидеть в Заречном. Надо жить!

В трубке сразу сочное такое молчание.

Я сказал:

— Ты о чем это думаешь?

— Много о чем, — уклончиво ответил Юречка. — Так зачем мне приезжать?

Я нетерпеливо попрыгал, в полутьме коридора отражение взеркале казалось жалкой тенью.

— Сюрприз у меня для тебя, понимаешь ты или нет?

— Какой?

— Если я скажу, какой, это уже будет не сюрприз.

В руках моих были документы на квартиры. Я боялся, что, под моими вспотевшими от волнения пальцами, буквы расплывутся, и поэтому все время перекладывал бумаги из одной руки в другую.

— Я не могу оставить маму, ты же знаешь.

— Так возьми ее с собой, — сказал я.

— Вася, — терпеливо сказал Юречка. — Она не в том состоянии.

— Ну, ходить может?

— Может.

— Вот и возьми ее с собой. Езжайте налегке, все, что надо, здесь вам купим.

Я хотел, чтобы жест был красивый, широкий, чтобы я рукой махнул, и все у них сразу появилось, что им нужно.

Хотел ли я, чтобы они были счастливы? Вопрос-то какой сложный.

Юречка сказал:

— Тебе нужна помощь?

— Если бы мне нужна была помощь, я бы точно не пригласил мать.

Даже обиделся немножко, мол, какая от вас двоих помощь, я все-все сам да потихоньку.

— Ты попал в какую-то историю?

— А что, если Вася, то обязательно в какую-то историю попадет? Без этого никак? А не дано представить, что у Васи все может быть хорошо, и он просто радостью поделиться зовет.

Снова молчание, тяжелое, как капля, повисающая на носике крана.

— Ну, ты достал. Ты хочешь в Москву, столицу нашей Родины, или нет?

Юречка сказал:

— Да. Хорошо, я приеду.

— С мамочкой?

— С ней. Но учти, она действительно не в лучшей форме.

— Да плевал я, в какой она форме. На билеты хватает?

— Я посмотрю.

— Ну и славно.

И опять ужасная, тянущая тишина.

— Ну, все, — сказал я. — Ты доебал меня уже. До связи.

Я бросил трубку, злой и расстроенный, непонятно почему. Моя жизнь от жизни Юречки с мамочкой совсем отпочковалась. Если так подумать, то Марка Нерона я знал лучше, чем Юречку, брата своего родного.

Это бывает, когда уезжаешь от родных далеко, вдруг чувствуешь, что ты один колосок в поле.

И я подумал, что вполне могу не узнать их, что ли. Ну, не внешне вот, а как людей. Мы ж меняемся постоянно. А уж они-то и понятия никакого не имеют, кто такой и чем живет Вася Юдин.

Ночь перед их прилетом я промаялся. Зря не остался с Нероном в "Доллс", думал поспать, а то вставать рано, но сон никак не шел. Я и овец считал, и проговаривал про себя сказочки, и даже переставал дышать, чтоб вырубиться, но ничего не помогало.

Я потрогал пустое место на кровати рядом с собой. Вот была бы тут Лапуля, я бы ее разбудил, и она бы меня крепко обняла и утешила.

Меня в ней что цепляло больше всего? Что добрая она, это было видно, что нежная. У меня случилась такая любовная иллюзия, что Саша нашла бы нужные слова, хотя, скорее всего, она сказала бы, что расставания и встречи — часть жизни, и нет в них ничего особенного, и все равно помрем все, это без вопросов, и нечего париться тогда, кто на себя похож, а кто нет.

Но меня бы и это успокоило, честно, только бы она меня по голове погладила.

Ну да, а думал я, вообще-то, о том, как мамочка с Юречкой воспримут мерин мой новый, как они будут на меня смотреть, какими глазами, что я им скажу про то, чем занимаюсь-то по жизни. Ну, я, конечно, скажу, что бизнесмен, но они-то там тоже не дураки. Какой из меня коммерс? Я же идиот клинический.

В общем, кончилось все тем, что пошел я в три часа ночи жарить блины. Это вкусно, достижение русской кулинарной мысли, и все такое. Когда я маленький был, то, уминая блины, представлял себя почему-то сытым котом, наворовавшим себе сочащейся маслом, сладкой вкуснятины.

Однажды попросил маму научить меня готовить блины. Я сказал:

— Ты умрешь, и я останусь без еды, так что я сам хочу уметь все.

И она, вместо того, чтобы мне врезать или наорать, вдруг сказала:

— Иди сюда, сейчас покажу.

И вот мама капала тестом на сковородку, и по ней растекалось сначала бледное, а потом и золотистое солнце, и я так этому радовался. Потом попробовал я, бесконечно всему удивляясь.

— В следующий раз сам приготовишь, — сказала мне мать. Но следующего раза так и не случилось.

Кое-что про то, как готовить блины, я вообще-то помнил. И, как и тогда, в детстве, первая пара штук получилась комом, а потом пошли очень даже ничегойные блины.

Зачем-то я все время вспоминал, как она меня учила. Может, я ее, на самом деле, впечатлить хотел.

А, может, и нет. Когда я уже стоял перед зданием аэропорта, глядя на утреннее небо, взрезаемое самолетами, я твердо решил, что впечатлять никого не буду и стараться не стану точно. Хватит уж, расстарался весь.

Перед глазами моими горела красная вывеска "Москва-Шереметьево-2".

Мне так хотелось, чтобы Юречке понравилась Москва, мой любимый на свете город. Он же тут часа два проторчал в аэропорту, на пересадке из Ташкента, но тогда и не представить себе, как ему плохо было.

Вряд ли Юречка тогда заценил Москву-красавицу.

Они, рассеянные, стояли в зале прилета, Юречка разглядывал себя в наполированном тысячами ботинок полу. Он выглядел куда более усталым, чем мама. Наверное, поэтому не среагировал, когда она бросилась ко мне.

— Вася! — сказала она и припечатала мое имя звонким поцелуем к моей щеке.

— Мама! — сказал я, радостный и удивленный, но все-таки ждущий подвоха.

— Как ты, родной мой? — спросила она.

— Я хорошо.

У мамы были по-детски распахнутые глаза, веснушки на носу потемнели, еще несколько зубов попрощались с ее ртом, но, в целом, выглядела она хорошо.

— А ты как? Как долетела?

— Это ты как долетел? Мама так за тебя волнуется!

Раньше за моей мамочкой не замечалось как материнской нежности, так и привычки говорить о себе в третьем лице. Да и не летел я никуда, все наоборот было.

Мама снова поцеловала меня в щеку.

— Я вся исскучалась, Васенька! Совсем нас забыл!

Но я только смотрел на нее недоумением. Она нахмурилась:

— Что?

Тут подошел, наконец, Юречка.

— Она думает, что ты — дядя Вася.

Ну, я-то теперь дядя Вася, конечно, для Светы, во всяком случае, но все равно не тот дядя Вася, который маме нужен.

— Ну, еб твою мать, — сказал я. Мне очень хотелось скрыть смущение, скрыть то, что я, хоть на секунду, а все-таки обрадовался.

— Хуевая она? — спросил я. Юречка пожал плечами.

— Ну, не образец адекватности.

И тут мать запела:

— Полюбила лейтенанта, а потом полковника! Стала юбка узковата, не найду виновника!

Я покрутил пальцем у виска, а Юречка сказал:

— Мама, мама, не сейчас. Ладно, Вася, что ты хотел?

Видок у него был помятый, он сжимал единственной рукой их единственный чемодан. Я поглядел на него, на мать и понял: у нас у троих совершенно одинаковые глаза. Мысль была и ужасная, и прекрасная одновременно.

Я достал из барсетки документы.

— На, — сказал я как можно более небрежно. Юречка поставил чемодан, взял и развернул бумажки, углубился в чтение. Мама крутилась вокруг нас, как маленькая девочка.

— Там звезда, — шепнула она мне.

— А? — спросил я.

В окне было видно только тускнеющую утром луну.

Юречка сказал:

— Не может быть.

А мамочка сказала:

— Может!

Она была совсем на себя не похожа, и мне стало ее так жалко. Я хотел обнять ее, но мама вывернулась у меня из рук.

— Ну, ладно, мы тебя увидели, теперь мы улетаем домой, — сказала она. — Не грусти, не печалься.

Юречка утер пот со лба.

— Но как же Заречный?

— На хуй Заречный, Господи ты Боже мой.

Юречка сказал:

— Но все наши вещи!

— Я заказал мебель, и все такое. Ремонт там есть. Ну, сам докупишь тарелки-хуелки и прочее.

Я гордо вскинул голову, мол, смотри, какой я герой. А Юречка глядел на меня с недоверием.

— Что?! Ты что думаешь, я убил двух одиноких бабуль?!

Вроде бы Юречка засмеялся, но осадочек остался.

Я снова глянул на мамочку.

— А ты ее лечишь вообще?

— Калечу, — сказал Юречка. Когда он увидел мою тачку, лицо у него стало еще мрачнее.

Мама пела всю дорогу.

Даже поговорить с Юречкой нормально не выходило, ему приходилось судорожно докупать всякие вещи, а мать, как оказалось, нельзя было оставлять одну, так что вторая квартирка пустовала.

Когда я сидел с ней, мамочка раздражала меня неимоверно.

Она пела, смеялась, орала, кидалась вещами, не сразу вспоминала свое имя, путалась во времени и не могла с точностью осознать, где вообще находится. Иногда она ходила и мычала, как буддийский монах, и делать это могла часами, не уставая вообще.

Как-то раз я от этого всего совсем офонарел и сам сидел на ее раскладушке, раскачиваясь. Мамино натянутое, как струна, звонкое мычание протянулось от одного моего уха до другого сквозь раскаленный мозг.

— Когда ж ты заткнешься уже, а? — спрашивал я.

А мать вдруг перестала мычать и повернулась ко мне. Она стала растирать щеки, будто на морозе.

— Что, недоволен? — спросила она на редкость соответствующим ситуации тоном. — Все тебе отольется, ты тоже подарок не был. Все в мире возвращается, и тебе вернется.

Я тогда так разозлился, что даже подумал: вдруг она симулирует?

Но мать была серьезно больна, в самом деле.

То есть, крыша у нее текла и капитально, она как-то рассинхронизировалась, что ли, стала как ненастроенный телевизор: то белый шум, то какая-то херня вроде идет, но все плохо понятно.

Я и представить не мог, как Юречка в этом во всем жил. Я раздражался, терпел мать, сцепив зубы, как она когда-то терпела меня маленького. Разве что, у меня не было желания напоить ее средством для очистки труб, но это, я думаю, потому, что свою страсть к убийству я и на работе удовлетворял, ха-ха.

Иногда мне все-таки было жалко мать, когда она переживала и нервничала, не понимала, где находится, и почему все тут такие чужие. Тогда я испытывал к ней нежность, как к любому существу, которое так растерянно.

Еще однажды, когда мать вылила молоко в раковину, я вдруг подумал, что мы с ней уже все упустили. В смысле, вряд ли чудо-доктор Айболит всунет ей в пасть волшебную пилюльку и вернет ее прежнюю.

В каком-то смысле, подумал я, подохла моя мать. И мы уже с ней никогда не обсудим нормально то, как прошло мое детство, не извинимся друг перед другом и не расскажем всю правду.

В общем-то, я ее потерял. И вот, в спешно обставленной однушке посреди района Строгино, мы с ней уже прощались. Не у гроба, как оно бывает обычно, а задолго до всяких гробов.

И тогда, когда у меня это уже хорошенько обдумалось, я подошел к ней, спящей, и поцеловал ее в лоб, за которым отдыхал мамин усталый мозг.

Юречка, по-моему, с ума сходил, ну, то есть, он мало спал, мало ел, легко срывался. Однажды, когда мать сбежала из дома, он выскочил за ней и тоже потерялся в незнакомом городе.

Я сказал ему:

— Так продолжаться не может.

Он, бледный и заросший, сказал:

— Это мой долг.

Ну, как у него всегда оно бывало.

— У кого ж ты столько занимал? — спросил я. Юречка махнул рукой, мол, мне не понять. Я сказал:

— Ладно, послушай, может, ее как-то еще можно в порядок привести? Ну, понятно, что не полностью, но она же достала.

— Она страдает, Вася.

— Ну, да.

В общем, не знаю, кого из нас троих мне было жалко больше всего. Своя рубашка, конечно, всегда ближе к телу, но, может, даже и Юречку.

Поспрашивал я у добрых людей, текли ли крыши у кого, особенно у родителей, бабок-дедок. Из мамкиных справок я узнал слово, похожее на имя проститутки — деменция.

Вот я и говорил иногда между делом:

— Слушай, а, может, у тебя у родственников есть у кого деменция? Как лечил?

Оказалось, вот, Тимурка Татарин как раз деда и лечил в Цюрихе, в какой-то дорогущей частной клинике, где жилось лучше, чем в пятизвездочном отеле.

— Им там и ноги растирают, и иголками колют, и креветки у них на ужин, и клоуны приезжают. Все есть! Деду очень понравилось!

— А лучше он стал?

Тимурка Татарин задумался.

— Ну, не, он ебнутый, конечно, но как-то обслуживает себя, может имя-адрес назвать. Я не жалею, хотя денег море ушло.

Вот это странно, а? Тимурка Татарин — сутенер, а проблемы у него, как у всех. До чего же люди разные, и до чего же нет.

Я когда Юречке объявил, что мамка в Цюрих едет, он сказал:

— Ты что, как она там, совсем одна?

— Ты с ней поедешь, — сказал я. — Тем более, ты немецкий знаешь.

— Я в школе учил.

— Ну, тогда пусть они за мое бабло русский подучат.

Юречка смотрел на меня, как баран на новые ворота, а потом неожиданно обнял.

— Спасибо тебе, Васька!

Спасибо мне. Сколько я этих слов ждал, чтоб они еще и с чувством? Чуть не расплакался.

Но нормально, душевно поговорили мы только в ночь перед их самолетом в Швейцарию. Мамку тогда доктор велел транками напичкать, а то резкая перемена обстановки и прочий стресс. Когда она заснула, мы с Юречкой остались в тишине.

Я хлопнул в ладоши:

— Ну, хорошо, все-таки, что приехали вы.

Варились они в этом всем долго, так что в аэропорту я встретил уже совсем других людей. Но я не хотел терять Юречку, бросать его в сложную минуту. Брат, он и есть брат, это навсегда.

Да и мать тоже, если честно. Кровь не вода все-таки, да?

— Хорошо, — сказал Юречка бесцветным таким голосом, и я предложил ему выпить.

— Это что? — спросил он.

— "Абсолют". Шведская водка. Для богатых.

Он помолчал. Я наполнил его рюмку, подтолкнул к нему.

— Ты, Юречка, теперь можешь не беспокоиться. Все, намучился ты с ней, настрадался. Поедешь, мир посмотришь, а как вернетесь, я ей сиделку найду. А ты — гуляй. Юрьев день у тебя! Вон, Москва большая, может, бабу себе найдешь!

Мы выпили, Юречка сказал:

— Спасибо, Вася. Еще раз большое тебе спасибо.

— На стенку от нее уже лезешь, небось.

— Ну, так нельзя сказать.

А вообще-то можно.

Что-то мы забухали с ним, Юречка опять рассказал свою любимую историю про сослуживца, который очень боялся погибнуть в бою, всем говорил, что чувствует — убьют его, а в итоге, не пробыв в Афгане и недели, словил сердечный приступ. Молодой парень, чуть ли не восемнадцать лет, но и такое бывает, в жизни вообще случается всякое.

Юречка всегда эту историю травил, как образчик превратности судьбы.

— Кроме того, — говорил Юречка. — Бессмысленно бояться, если суждено умереть — ты умрешь, если придется жить — значит, будешь жить. Там наверху уже решено, от чего тебе суждено коньки откинуть, без тебя уже решено.

Меня в этой истории про паренька, который не дождался своей пули и погиб от банального сердечного приступа, всегда пугало совсем другое.

Ну, вот он же погиб ни за грош, у его-то смерти совсем не было причины, его-то не вспоминают, когда говорят о славных подвигах воинов-интернационалистов (или даже об их преступлениях). Вот она — действительно неучтенная жертва войны, чья-то жизнь, пропавшая в суматохе, растворившаяся без следа. Вот это, мне кажется, страшно.

Или вот я, я ж бандит, и как мне было бы обидно умереть от банального панкреатита. Страшно, потому что тогда вся твоя предыдущая жизнь как бы обнуляется, как бы не имеет смысла.

Хотя, может, тот парень бы согласился пропасть в этом море без вести, не героем и никем вообще, лишь бы только не умирать долго от пули.

Я спросил об этом у Юречки, а он сказал:

— Знаешь, — Юречка закурил. — Я думаю, он, конечно, жить хотел, но если бы сказали ему выбирать, как умереть, то выбрал бы он по сердцу откинуться. Мне так кажется. Хотя это все, конечно, очень иронично. Молишься: только бы не погибнуть в бою. И внезапно умираешь совсем по другим причинам.

— По ходу, у Бога есть чувство юмора.

Юречка махнул рукой. Я сказал:

— Слушай, у тебя вообще депрессия. Нашел бы себе мадам уже.

— Да я просто выбираю, сам понимаешь, в моем положении я могу быть довольно переборчивым.

Мы засмеялись, я заглянул Юречке в глаза, надеясь что-то про него понять. Очень тяжело терять контакт с человеком, будто ты от себя что-то отрываешь, отхерачиваешь мяса кусок.

Я сказал:

— Хочешь правду послушать?

И Юречка ответил, что хочет. Но, на самом деле, нихуя такого он не хотел. Надо было ему врать.

Я рассказал, что у меня на душе лежит, чем я занимаюсь вообще, то-се, пятое-десятое, сами понимаете, одно к другому цеплялось. Юречка глядел на меня со смесью расстройства и волнения.

Не было только разочарования или удивления, там. Всего этого он ожидал, может, оно рисовалось ему лучше или хуже, но что-то примерно в таком духе Юречка о моей жизни и думал.

А мне хотелось зацепиться за что-то, у меня было ощущение, что я падаю с отвесной скалы и тщетно пытаюсь схватиться за какой-нибудь выступ, хотя бы удариться об него, хотя бы какой-нибудь корешок сцапать.

Вместо того, чтобы остановиться, я продолжал рассказывать: как я начал, привык и полюбил убивать людей, как я подсел на героин, как я человека, сука, зарезал.

Про девок, правда, я Юречке не поведал, я даже в том состоянии понимал, что это ему покажется особенно мерзким. Хотя, если вдуматься, почему? Разве убийство не хуже в миллион раз?

Ну, вот, и рассказал я про жену Смелого, и мне от самого себя стало страшно, кем я стал. Я очень хотел, чтобы Юречка меня понял. Не простил, там, он ж не Бог, не доброе слово сказал, а просто понял, о чем я вообще говорю. Он ведь тоже убивал.

Я уже не мог себя остановить, мне надо было выговориться, натурально разрывалось сердце от всего, что я знал.

Юречка, во всяком случае, слушал молча.

В конечном итоге, я сказал:

— И самое ужасное, самое, брат, ужасное, что мне за это ничего не было! Вообще ничего! Где справедливость? Бог куда смотрит?

Может, Бог, как Юречка, отвел от меня взгляд, со стыда-то. Я подался вбок, заглянул Юречке в глаза.

— Почему меня молния-то не поразила? Почему я никак не плачу за все эти вещи?

— Не говори "гоп", пока не перепрыгнешь, — сказал Юречка.

На лице у него замерло печальное и брезгливое выражение. Он не злился вообще, не собирался выяснять, чем я думал, отчитывать меня, как маленького, нет, мы обошлись без всего такого. Но почему-то это и обидело меня больше всего. Как так-то?

— Ты что, мудила, смотрел на меня в детстве и думал, что я вырасту полной мразью?!

— Нет, — сказал Юречка, налил себе еще водки. — Я тогда так не думал.

Он даже и не выделил слово "тогда". Я так нуждался в том, чтобы Юречка хотя бы разозлился. Но Юречка молча выпил и сказал:

— Это твои ошибки. Твои грехи. Тебе придется с ними жить.

Не, ну, ясен хуй, какая беспощадная правда.

Юречка сказал:

— Но я остаюсь твоим братом.

Я схватил бутылку, отпил прямо из горла и сказал:

— А то кто ж вас с мамочкой-то, двух инвалидов, кормить будет?

Я вскочил из-за стола, швырнул на стол их билеты.

— Вася! Вася, иди сюда! Вернись!

Уже оказавшись на улице, я не мог толком сформулировать, почему разозлился. То есть, все мне было очевидно, а потом я глотнул ночной прохлады, и она вышибла из меня это драгоценное знание.

Оказалось, что я ебанутый, а Юречка просто слов не нашел. Не сказал же он мне, по крайней мере, что я бесполезный, жестокий и тупой, каким и был всегда.

Юречка ничего не сказал из того, что я сам о себе думал, но злость меня охватила ужасная. Уже теперь и не знаю, на кого именно.

Короче, в аэропорт Юречка с мамочкой поехал один. Я только в клинику потом позвонил, чтобы спросить, поступила ли мать.

Злой был, как собака, все не мог покоя себе найти. Днем, чтобы отвлечься, пошел встретить из универа Лапулю, тем более, что, со всей этой историей, я как-то забросил мои ухаживания.

Купил роз красивых, по ходу дела случайно их посчитал и дошло до меня, что число-то четное (тридцать две), ну, я одну и выкинул. Пахли они волшебно, от жары с них эфирные масла, что ли, испарялись, или я не знаю, но запах этот облаком вился вокруг, тяжелым, сладким, как розовое варенье.

Я долго лежал на скамеечке, положив розы себе на живот и глядя в небо.

Ну, конечно, думал я, нравлюсь ей. А то бы она давно маршрут сменила. Женщине просто надо поломаться, всегда так было, от самого начала человеческой истории. Мужчины есть мужчины, женщины есть женщины.

По небу плыли быстроходные облака, и, глядя на них, я задремал. Очнулся от звука Сашиного голоса.

— Василий, — сказала она и легонько дотронулась до моего плеча. — Вы в порядке?

Она стояла надо мной, ее голова закрывала солнце. Стоило мне посмотреть на нее, как Саша сделала шаг назад, и свет попал мне в глаза, и я прижал к лицу ладони.

— Да! — сказал я. — Просто ночь тяжелая выдалась, я не спал вообще.

Я поднялся, розы свалились в пыль, я стал отряхивать их, потом сказал:

— На. Это тебе.

— Спасибо, — сказала Саша и осторожно взяла букет. — Вас давно не было. С вами все в порядке?

— Ну, — сказал я. — Это как посмотреть. Смотря, что такое порядок. Вообще, скорее, в порядке. Скорее, да.

С каждым словом я становился все менее уверенным в том, что говорю правду. В конце концов, я сказал, опустив голову:

— Но вообще-то мне очень плохо!

— Я думала, что вас убили.

— Нет, — сказал я. — Никто меня не убил, но лучше бы убили.

— Лучше бы вам не рождаться, — сказала она, и меня это даже не разозлило. Ну, вот такие у нее представления, так и люди все разные.

Я сказал:

— Ну, вот моя мать тоже так говорит, а теперь она ебу дала, и я отправил ее в Цюрих. Что ты об этом думаешь?

Саша села на скамейку рядом со мной, сказала:

— Что ей тоже лучше было бы не рождаться.

— А мой брат, я ему признался, кто я, ну, сама понимаешь, все ему рассказал, а он такой: это твои ошибки, твои грехи. Твои проблемы!

— И ему лучше было бы не рождаться, — сказала Саша, задумчиво кивнув. — Как мало бы у вас троих было проблем.

Помолчав немного, она добавила:

— Просто ни одной. Эжен Ионеско когда-то сказал, что человек — ничто, но, на самом деле, человеку очень далеко до того, чтобы быть ничем. Ничто, во всяком случае, не сталкивается ни с чем и не живет в ожидании этого столкновения.

Странное дело, но мое мятущееся сердце от ее слов успокаивалось. Как будто она приложила свое холодное ничто к моему горячему лбу.

Я сказал:

— Так злюсь на него, но злюсь не потому, что Юречка плохой (это брат мой), а потому, что я — плохой. Почему я такой нехороший?

— Вы хороший. Вы убиваете людей, лишая их сомнительной привилегии существовать в этом мире.

Только спустя полминуты до меня дошло, что Саша пошутила. Когда она чуть вздернула уголок губ.

— На самом деле, я вас осуждаю. Смерть — одно из самых больших страданий, которые приходится претерпевать человеку.

Я подумал, что это уже почти флирт и подвинулся к ней ближе, приобнял, Саша тут же напряглась. Но в этом напряжении уже был и какой-то интерес.

— Ну, да, — сказал я. — А пожалеешь меня?

— Пожалею, — ответила Саша. — У любого человека, даже такого, как вы, есть своя правда. Если вы это делаете, значит делаете зачем-то, и как-то себя оправдываете.

Я положил голову ей на плечо, Саша скосила на меня взгляд, потом осторожно погладила по макушке.

— Я уверена, вы дороги вашему брату. Просто он не знает, как реагировать. Подумайте, зачем вы это делаете, и попытайтесь ему объяснить. Вы совсем не кажетесь бездушным.

— Правда? — спросил я с надеждой.

Саша кивнула, и я заулыбался.

— Такая ты хорошая, — сказал я. — Ты мне так нравишься, я влюблен.

Она сказала:

— Да. Это видно по вашему…

Что она хотела сказать? Поведению? Стояку? Взгляду? Виду?

Я не знаю, я ее поцеловал. Ее губы показались мне очень холодными, она мне не ответила, но и не отстранилась, во всяком случае, пока я не полез языком в ее рот.

— Василий, мне пора.

— Да?

— Да.

Она мягко мне улыбнулась, прижала пальцы к губам, стерла мои слюни и подхватила букет.

— Спасибо вам за цветы. Я рада, что вы в порядке.

— Что, с твоей точки зрения, не очень логично.

— Да. Я и сама удивлена.

Я крикнул ей вдогонку:

— А какая твоя любимая книга?!

— Рассказ, — ответила она громко. — "Хорошо ловится рыбка-бананка".

Саша ушла, а я остался сидеть на скамейке и думать забыл про Юречку и про мамочку, про то, как они там, в далеком городе Цюрихе.

Надо будет почитать про рыбку-бананку, подумал я, а потом подумал, что я ей совершенно точно нравлюсь, да еще как. Ну, конечно, как может не понравиться такой замечательный молодой человек?

Потом я несколько дней подряд горел на работе — наверху началось движло, одни молодые да амбициозные хотели отбить у нас кормушку, так что гасить их приходилось чуть ли не по заходу в день.

Когда притихло, я отвалился, купил книжицу с рассказами странного парня и прочитал, что он написал про бананку.

Я думал, это что-то про рыбалку, а оказалось, что про самоубийство.

Не знаю, что в нем непонятного, в этом рассказе? Я вот сразу врубился, чего этот парень себя убил. И я понял, что причастен так к какой-то тайне.

Почему он это сделал?

А потому что, почему бы и нет?

В общем, я решил, что хочу поделиться с Сашей своей идеей, а, кроме того, дать ей почитать "Охоту на Снарка". Там ведь про то же самое. Почему бы Снарку не оказаться Буджумом?

Ну, и да, я ей поныл, поссал в уши, и теперь мне хотелось сделать что-то для нее, порадовать ее, поддержать, расспросить о чем-то для нее важном. Она ведь меня выслушала, теперь настала моя очередь делать шаг ей навстречу.

Я с таким восторгом представлял, как спасу Сашу от любой печали, что, увидев ее плачущей, даже растерялся. Она шла к подъезду и старательно, как маленькая девочка, утирала слезы. Во всей этой красоте весны, стремящейся к лету, казалось ужасно неестественным, что человек может быть грустным.

— Саша! — я преградил ей вход в подъезд, потому что она совсем меня не замечала. — Привет! Ты что? Ты в порядке? Что случилось?

Саша шла к подъезду с такой холодной решимостью, что казалось, будто она меня вовсе не видит, даже глядела как-то и куда-то сквозь. Мне вдруг подумалось, что она, как призрак, пройдет через меня.

Но Саша вдруг со всей силы в меня врезалась, обняла за шею.

— Василий!

— Что? А?

Я прижал ее к себе, погладил по голове.

— Тихо, ну, что ты? Все хорошо, все нормально, Лапуля. Давай без этого. Наверняка все поправимо!

— У моей бабушки рак, — сказала она и вдруг как-то очень спокойно.

— Ужасно об этом узнать, — я почесал башку. — У моей матери деменция.

— Нет, — покачала головой Саша. — Мы знаем уже два года. Но она умирает. Ее отправляют домой. Это в последний раз.

— Ну, слушай, последний раз, мало ли. Люди и от рака с помощью кунг-фу Чумака и чувства юмора излечиваются.

— Но проблема не в этом, — продолжила Саша.

— Какая ты непредсказуемая, просто пиздец.

Она взглянула на меня так печально и болезненно, что я тут же захлопнул рот, зубы отозвались болью.

— Обезболивающие перестали действовать, я не знаю, как сделать так, чтобы ей стало хоть чуточку полегче.

Я заметил, что на руке у Саши нет больше золотого браслетика с золотым дельфинчиком. Саша принялась ожесточенно тереть глаза.

— Я не могу ей помочь. Вы же понимаете, я только хочу ей помочь. Она у меня страдает.

— А ты любишь бабушку, — сказал я, поглаживая ее голое, непривычное без золота запястье.

— Конечно, я люблю бабушку, а вы как думаете?

Впервые в голосе ее я услышал что-то похожее на раздражение. Когда я крепко ее обнял, Саша уткнулась носом в мою шею.

— Что же мне делать, Василий? Может, у вас есть знакомые врачи?

Неа, знакомых врачей у меня не было, но в голову мне пришла другая, очень важная мысль.

— У меня нет знакомых врачей.

Я отвернул Сашу от себя, к синему небу, поддерживаемому бетонными столбами многоэтажек. Я провел рукой вдоль горизонта, словно хотел показать Саше свои владения.

— Но есть целая индустрия избавления от страданий. Она называется "наркоторговля".

— Я не собираюсь подсаживаться на наркотики, чтобы сбежать от проблем, — сказала Саша.

— Так у тебя и нет проблем, они есть у твоей бабушки. Когда ее выписывают? Завтра? Завтра я не могу, только если вечером. Как тебе вечером? Я приду, ладно? Договорились?

Саша рассеянно кивнула.

А Марк Нерон вечером сказал:

— Ты пизданулся?

Я откинулся на диване и закрыл глаза, под веками плыли длинные и пылкие героиновые пятна.

— Ну, в смысле?

— Ты хочешь ширнуть бабусю своей дамы сердца?

— Ну а что? — спросил я. — Героин сильнее морфина. Ей поможет, да и вообще за уши потом не оттянешь.

— Она раковая бабуся. Она подохнет.

— Ну, она так и так, но, если мне повезет, то я присуну ее внучке.

Марк Нерон развел руками, мол, он не знает, как со мной разговаривать.

— Да ну тебя, — сказал я. — Я делаю все, что могу, чтобы завоевать ее сердце.

На следующий день я впервые увидел, как живет Лапуля. Убогая, не знавшая ремонта однушка вся была заставлена старыми вещами, которые отбрасывали глубокие тени. Везде пахло пылью, стены были совершенно пусты — ни икон, ни занимательных картинок, ни даже плакатов.

Убиралась Саша не очень-то добросовестно. На потолке висело внушительное кружево паутины, по которому передвигалась маленькая темная точка. Из-за темных штор и неудачной планировки днем в квартире должен был царить вечный сумрак.

Очень безрадостное жилище.

Дома Саша тоже ходила в черном. Я протянул ей бархатную коробочку.

— Вот. Только не отказывайся. Если не хочешь носить, выкинь в окно.

Я купил ей золотую цепочку на руку и маленькую подвеску с дельфинчиком, не в точности такую, какая была, но очень похожую. Саша заглянула в коробочку, лицо ее стало печальным, а потом радостным. Она сказала:

— Спасибо вам.

Без долгих прелюдий Саша взяла меня за руку и повела в комнату, откуда уже слышались стоны. Как будто бабуся там ебалась, если честно, я чуть не засмеялся.

Зрелище это было, конечно, не из лучших. Сашина бабуля перекочевала из больницы домой примерно шесть часов назад, но комната уже провоняла сладкой старческой смертью.

Здесь было чисто, даже очень, и не верилось после той армии пыльных шариков, что я видел в соседней комнате, сквозь приоткрытое окно в помещение втекал ночной воздух, благодаря которому здесь вообще можно было дышать.

Смерти я видел в своей жизни очень много, но, в основном, это была смерть молодых мужчин. Старая женщина при мне еще никогда не умирала, в этом смысле было даже любопытно.

Но, кроме того, я реально испугался. Меня поразило, каким детским оказалось это чувство беспомощности перед болезнью.

На застиранных простынях, как будто на своем будущем саване, лежала крошечная старушка, похожая на высушенного на солнце ребенка или типа того. Она казалась малюсеньким кусочком кураги. Кожа истончилась, на ней краснели целые созвездия, а то и млечные пути красных сосудов. Черты лица у бабуси заострились, как у трупа, челюсть ходила ходуном, а когда она раскрыла рот, я увидел, что бабка истерла себе все зубы.

Рядом стоял столик, на котором громоздились лекарства, графин с водой, чашка с пластиковой трубочкой из "Макдональдса", остатки перетертого морковного пюре в глубокой мисочке. Саша заботилась о ней, как могла, но насколько этого было мало.

И насколько унизительным стало существование бабульки из-под которой надо было выносить горшки с дерьмом, которую можно было поить только через трубочку.

Я думал, что раковые больные только лежат и лупают желтушными глазами, но бабка Саши наоборот никак не могла успокоиться, ее гнуло, она ворочалась, открывала и закрывала рот, мотала головой во все стороны.

Саша прикрыла глаза рукой, словно от солнца. Я сказал:

— Ого. А что у нее за рак?

— Желудок. Но сейчас уже пошли метастазы.

И не верилось даже, что эта бедная бабулька когда-либо не страдала от боли. Иногда бывает, что человек от этой правды закрывается, ну, я имею в виду от последней правды о том, как мы умираем. Но я тогда не закрылся, не знаю, как так получилось.

Я как-то даже наоборот впустил в себя знание о том, что это было человеческое существо, когда-то маленькая девочка, потом молодая девушка, потом зрелая женщина и степенная бабушка и вот — полумертвая старушка. Это было страдающее человеческое существо, и мне стало ее ужасно жалко.

Я с трудом заставил себя подойти к ней.

— Как ее зовут?

— Римма Ивановна, — сказала Саша.

— Римма Ивановна, — повторил я. — Красивое имя.

Когда-то оно было дано маленькому сверточку с розовым бантиком на нем. А теперь оно доживало свои последние месяцы вместе с обладательницей. Между этими двумя точками уместилась долгая и, наверное, не пустоцветная жизнь.

Римма Ивановна тяжело и хрипло стонала, вот прямо так, как будто ее ебали, у меня даже уши запылали от одной такой мысли. Глаза у нее были закрыты, она не осознавала, где находится.

Вот он, подумал я, ад при жизни.

Я принялся готовить ей дозу. В тот момент я совершенно не боялся ее убить. Если бы доза случайно получилась золотой, это стало бы лучшим убийством в моей жизни. Но все-таки я старался рассчитать все правильно, потому что моя жизнь-то продолжалась, и я хотел впечатлить Сашу.

Когда-то и Римму Ивановну, должно быть, кто-то очень впечатлил. Родился же у нее Сашин отец или, может, Сашина мать.

Пока я разогревал раствор, Саша стояла у меня над душой.

— Она такая хорошая. Доктор математических наук. В детстве мы вместе читали книги, страницу она, страницу я, друг другу. И она делала самый вкусный кофе, и мне всегда наливала, хотя мама запрещала, и он был таким крепким. Мне никогда не давалась математика, и она много занималась со мной, но никогда не говорила, что я глупая. У нее был пудель, умер пару лет назад. Его звали Артемон.

Все эти факты сыпались на меня, как удары сердца. Видимо, Саша полагала, что я буду с ее бабушкой ласковее и милосерднее, если немножко ближе узнаю ее как человека.

Я наполнил шприц, взял Римму Ивановну за слабую, очень твердую от напряжения руку. Она приоткрыла полуслепые от боли глаза.

— Шурочка!

Саша положила руку ей на голову ласковым, нежным движением. Таким, какого я от нее и хотел.

— Тихо, бабушка, тихо, — сказала она, а я ввел иглу в исколотую, запортаченную вену.

— Сейчас будет очень хорошо, — сказал я как можно ласковее. В любом случае.

Саша сильнее прижала руку к ее лбу, закрыла глаза, закусила до белизны губу. А я смотрел, у меня хватало на это смелости.

Не моя же бабушка.

Некоторое время ничего не происходило, а потом старушкино лицо расслабилось как-то в один момент, я даже решил — откинулась бабулька, но жилка на ее шее упрямо билась, и Римма Ивановна жила. Она выдохнула сквозь зубы, тихонько застонала, но это был стон облегчения. Она даже показалась мне моложе. Я вдруг спросил:

— Сколько ей лет?

— Семьдесят пять.

Выглядела она на все девяносто пять еще минуту назад.

Голова ее качнулась на подушке, и Римма Ивановна вся обмякла. Думаю, кайфа она никакого не получала. Вернее, главный кайф был в избавлении от боли и сознания.

Я сказал:

— Чудо, а?

Саша погладила Римму Ивановну по совершенно седым волосам. В уголках сморщенных старушечьих глаз были слезы.

Наверное, одна из лучших вещей, которую я в жизни сделал. Ну, мне так кажется.

Можно было, конечно, оплатить ей лечение за границей, но там не было шансов, во всяком случае, так говорила Саша. В медкарту я не заглядывал.

Саша заплакала.

— Шурочка, — сказала Римма Ивановна одними губами. Она явно не понимала, где находится, но откликалась на Сашин голос.

Саша подошла ко мне и сказала:

— Спасибо вам. Я очень благодарна. Не знаю даже, как объяснить, насколько.

Некоторое время мы стояли друг перед другом, я глядел на Сашу, а она меня. И что-то во мне щелкнуло, наверное, это чувство помогало моим первобытным предкам ебаться с бабами до изобретения языка, на котором можно предложить.

Я поцеловал ее, и она снова не ответила. Тогда до меня дошло: она не знает, как.

Все было очевидно: у девушки, которая не хотела существовать, не существовало парня. Ну, нормально.

Она попыталась сделать шаг назад, но я сжал ее плечо.

— Подожди. Я тебя научу.

Некоторое время мы целовались в полутемной комнате, пропахшей старостью и смертью, прямо при семидесятипятилетней раковой бабуле.

Но это еще ничего, потому что потом мы трахались.

Я запустил руку под ее длинную юбку, под хлопковые трусы. Она попыталась вывернуться, но так неловко, что только впустила меня дальше, сама насадилась на мои пальцы.

Почему-то от присутствия нагероиненной раковой бабки все это было только горячее. Не знаю, люди любят всякие противоречивые вещи.

Саша вдруг прижалась ближе ко мне, решимость у нее была, но был и страх. Я потрахал ее пальцами, и она то вставала на цыпочки, то крутилась у меня в руках, и это было охрененно.

То, что у нас тогда случилось, особенно разумным шагом назвать нельзя. В смысле, Саша не была готова к сексу, ее ширнутая бабка лежала меньше чем в пятнадцати сантиметрах от нас и воняла, а я не мог знать точно, не откинется ли старушка сейчас от передоза.

Но в то же время это было очень даже правильно, потому что я хотел Лапулю, неважно где, и она хотела меня, и это было как у животных, которые точно знают, как нужно. Она неумело целовала меня и гладила, совсем, как я хотел.

Мне было так хорошо, и в то же время я довершал начатое еще в машине, в первые минуты нашего знакомства. Я отымел ее прямо на стареньком, красном ковре, на котором осталось красное же пятно крови, почти в цвет.

Мне было приятно, что она целочка, ну, типа старых дев я еще не ебал, все у нее было там так узко, как у малолетки, хотя она была моей ровесницей.

До того, как я вставил, она была увлечена процессом куда больше, потом нахмурилась от боли, смотрела на меня подозрительно, но я уже ничего не соображал, жарил ее, как австралопитек австралопитечку.

Она не стала имитировать оргазм, как делают иногда целочки, но поддалась мне, шире раздвинула ноги, позволяя входить как можно глубже, и зачем-то уставилась на бабульку.

Наверное, думала, как она там.

Жару добавляла Римма Ивановна, которая периодически звала внучку по имени, до нее ж не доходило, что внучка занята, что внучку пялит добрый доктор.

Короче, мне первый раз с ней понравился дико, а ей, вроде как, не очень, хотя я осознал это только после оргазма. Но то волшебство, которое притянуло нас друг к другу, которое заставило нас заняться сексом, оно было сильным и чистым, и я знал, что, если Лапулю расшевелить, она будет огонь-девочка в постели.

А пока Саша дотронулась до засоса рядом с соском, поправляя лифчик, натянула обратно черную водолазку. Я должен был что-нибудь сказать, но я лежал на ковре и тяжело дышал, водил пальцем по пятну крови, так что под ногтем остался розовый полумесяц.

Надо было спасать ситуацию.

— Кстати, — сказал я. — Прочитал недавно тот рассказ. Ну, про рыбку. Которая бананка.

Вопль двадцать третий: Жизнь научит

Потом я как-то спрашивал у Саши:

— Как ты думаешь, Снарки похожи на змей или на акул?

Она мне сказала, что Снарк это смесь snake и shark, акулы и змеи, и вот я ее спросил, чего же все-таки больше.

Саша задумалась. Мы лежали под влажной от пота простыней, Лапулины волосы разметались по мне, и я их перебирал.

— Думаю, скорее, они все-таки змеи. Змеи бывают ядовитые и нет, как Снарки и Буджумы.

Над нами странным, теплым светом сверкала голая лампа, расплывалась в сиянии и походила на луну. Ветерок носил по полу пыль. Всюду в Сашиной комнате были раскиданы книги, когда она вставала с постели, то переступала через них привычно, словно такие у книжек в мире определенные места, и с этим надо просто смириться.

— А я думаю, — сказал я. — Что Снарки — это акулы. Скорее уж они. Потому что акулы живут в море. Ну, где его ловили. И мне нравятся акулы, у них такие бандитские рожи.

Саша поцеловала меня в висок.

— Как у меня, — сказал я. — Я тоже Снарк.

— Ты — Буджум, — сказала Саша.

— Ну, не без этого, — ответил я, скосив на нее взгляд. Бледная под этим электрическим сверканием, Саша казалась привидением.

— Я люблю тебя.

Она прижала руку к моему лбу, словно хотела померить мне температуру.

— Любовь, — сказала она. — Это очень обязывающее чувство.

Но со временем она меня полюбила. Я же хороший. Ну, с определенного ракурса. Лапуля оказалась такой, какой я ее и представлял, она рассказывала мне всякие интересные штуки: об эмпирее, той части неба, где души смотрят на Бога, она состоит из света и огня, о датских немых комедиях, о культурных стратегиях двадцатого века и древнеперсидских мистериях.

В общем-то, она рассказывала обо всем на свете, и я слушал эти сказки, пораженный тем, как мир богат и необычен, и сколько всего в нем бывало, и сколько уже исчезло, и сколько еще будет.

— Важнейшая функция гуманитарной науки — сказала как-то Саша. — Прогностическая. Зная, как люди вели себя в тех или иных ситуациях, какие избирали стратегии, и как действовали, мы можем, хотя бы примерно, узнать наше собственное будущее. В любом случае, мир почти не имеет сюрпризов.

— А по-моему он удивительный!

— Тебе кажется так, потому что я рассказываю тебе несвязанные друг с другом вещи. Это создает иллюзию богатства и ширины смыслового поля.

Я почесал башку. Ширина смыслового поля, бля. Ну да.

— А с нами что будет? — спросил я.

Она сказала:

— Все будет хорошо.

Но, учитывая, как разнились Сашины понятия о хорошем с общепринятыми, я не особо обрадовался.

Трахались мы, как безумные. Оставляли друг на друге десятки красных отметин и синяков, орали не хуже раковой бабули и вцеплялись друг в друга до настоящей боли.

Думаю, Лапуля ненавидела секс, и больше всего за то, что она его любила.

А мне нравилось вытаскивать ее волосы изо рта. В смысле, было в этом что-то такое собственническое.

Я много о Саше узнал. Думал, она будет таиться, но, как только я спросил, все она рассказала. Родители у Лапули были ученые, физики-ядерщики, вроде как, работали в каком-то закрытом научном городке, души не чаяли в своей работе, в своей дочери и вообще в жизни. Очень, по отзывам Саши, позитивные люди, жизнь у которых сложилась, как надо.

У Саши талантов к техническим наукам никогда не водилось, но родители гордились ей и обожали свою неожиданно гуманитарную дочурку. Саша поступила в МГУ на философский с первого раза и перебралась к любящей бабушке в Москву. Училась, потом преподавала и училась. Уже ее первая курсовая по канону Маркиона была частично рекомендована к публикации. У Саши все получалось, родители и бабушка души в ней не чаяли, она была счастлива заниматься наукой, завела хороших друзей, вот даже мужик у нее появился, я, то есть.

Понятно же, почему я все это рассказываю? Я имею в виду, она была счастливым человеком: единственная, любимая дочка, потихонечку реализовывалась в жизни, ездила за границу на всякие там конференции, жила по полной, короче.

В смысле, не из-за чего Лапуле было так мрачно смотреть на жизнь. Я вот даже позитивнее мыслил, хоть и пытался себя убить.

Нет, ну, с бабушкой отстой,конечно, два года этой раковой хуеты, очень страшно. Но, с другой стороны, такова жизнь, дети хоронят родителей, а уж тем более дедов с бабками. Беда, конечно, но не из ряда вон выходящая.

— Это тебе из-за бабули так херово? — спросил я как-то. Саша взглянула на меня, намазала на подсохший хлеб тоненький слой масла.

— Что?

— Ну, ты такая грустная из-за бабушки?

— Нет, — сказала она. — Я люблю свою бабушку, но я не схожу с ума из-за того, что она умирает.

— Ты, наверное, бедная, — сказал я. Ну, не богатая так точно, однако и нищая Саша была не особенно. Середнячок. Как все, на границе с бедностью, и далеко не с провинциальной. Тут же две трети Москвы в таком положении.

— Я не считаю себя бедной, — не спеша ответила Саша. — Деньги необходимы, но их излишек так же вреден для души, как и недостаток.

— Наверное, у тебя крыша потекла, когда ты помешалась на своих гностиках, — сказал я. Ну а что? Логично. Впечатлительная талантливая первокурсница встречается с последней правдой о том, как хуево мы здесь живем.

— Нет. Я разрабатываю именно эту тему, потому что она близка к моему собственному мировоззрению.

И я такой:

— Ну бля, тогда что не так?!

Ну почему она была такой? Чего ей в жизни не хватало? Может, мужика под юбку, но вот он я, трахаю ее до звезд из глаз, а она все равно думает, что жизнь — это страдание.

Саша посмотрела на меня с жалостью, ей было странно, что я совсем ничего не понимал. Она наклонилась ко мне, как роковая телка из нуарного фильма.

— Я всегда была грустной, — сказала она. — Грустной маленькой девочкой, грустной девушкой, грустной женщиной. Я такой родилась. Пройдет некоторое количество лет, и я стану грустной старушкой.

Я улыбнулся и поцеловал ее.

— Хорошо, что я буду веселым старичком.

В этой Сашиной печали была такая ранимость и нежность, которая меня, наверное, как-то успокаивала. Она часто молча водила пальцем по моей щеке, словно прочерчивала дорожки для слез, а потом целовала куда-то под подбородок, утешая.

Думаю, Саша, с ее наукой и прогностическими функциями этой науки, знала обо мне какую-то важную правду, я-то и не догадывался, какую.

А когда мы засыпали, часто так бывало, что я чувствовал себя совершенно счастливым, безмятежным.

Мы всегда встречались у Саши на квартире, может, из-за бабушки, а, может, из-за того, что Лапуля не видела никакого смысла в развлечениях, мы целые дни просиживали дома, читая и трахаясь.

Однажды она мне сказала такую вещь:

— Даже обидно, что мне хорошо в постели с тобой.

— Лично мне — не обидно.

Она улыбнулась уголком губ, потом прикрыла глаза.

— Если задуматься, чрезвычайно убогое занятие.

— Ну да, конечно, грешно ебаться.

— Грешно, я думаю, все, что бессмысленно. В том числе и ебаться.

— В том числе и вообще все, — сказал я.

— Начинаешь понимать, — она осторожно, словно проверяя, не навредит ли ей это, засмеялась.

В общем, как-то мне с Сашей повезло. Всякая любовь — разная, не бывает двух одинаковых. И всякая несет в себе свою правду. То, что было у нас с ней, никогда бы не заменило мне того, что я испытал с Зоей, но и наоборот — тоже. А самое главное открытие, совершенное в темной, теплой, пропахшей пылью и нашим потом комнате было вот в чем: я еще способен любить, способен любить сильно и даже способен любить без страха.

Красотища, не? Еще как.

Каждую свободную минуту я думал о неуютном, неспокойном и не очень чистом Сашином доме. О том, как я приду туда, наколю героином Лапулину бабулю, выдеру бабулину внучку, а потом буду лежать, успокоенный и усталый, а она будет жалеть меня в своей холодной, рассудочной манере.

А под утро, думалось мне, я усну, убаюканный какой-нибудь интересной историей о том, как оно все в мире на самом деле.

Нет, ну, эта любовь, она всегда была с оттенком грусти, но и грусть нужна тоже, и без нее никак, что бы Саша об этом ни думала.

Теперь мне кажется, что ее сделало такой ожидание, предчувствие какой-то беды, невозможность жить с тем, что у нее все хорошо, но это закончится.

В этом смысле белая полоса куда неприятнее черной, потому что обе они имеют финал.

Вот, ну ладно, харе уже про любовь. Давайте про войну!

Короче, однажды Марк Нерон исчез. Арина сказала, что понятия не имеет, где он. Тогда я решил поговорить со Светой.

Сел перед ней на корточки, заглянул в ее, но совершенно Марковы глаза.

— Где папа, не знаешь?

Я страшно разволновался, прям не на шутку.

Света склонилась ко мне и на ухо прошептала, что папа играет в прятки, но я с ним в одной команде, поэтому он хочет, чтобы я его нашел.

— А как мне его найти? — спросил я.

Света посмотрела на меня, моргнула, нахмурилась, словно я идиот.

— По названию деревни и номеру дома, — ответила она. — Сейчас я вам скажу, дядя Вася.

Она закатила глаза, словно дельфийская Пифия, и провозгласила:

— Глиньково. Дом двадцать семь.

Арина выглядела удивленной. Я спросил:

— А тебе он ничего не сказал?

— Ничего. Как и тебе. Зато додумался сказать пятилетнему ребенку.

Но в каком-то смысле Марк Нерон был, как всегда, прав. Я имею в виду, пиздючку никто не воспринимает всерьез, менты ее колоть не будут, даже если вдруг она проболтается подружке в песочнице, ничего страшного тоже не случится.

Кроме того, дети относятся к секретам ответственнее взрослых, по себе знаю.

В общем, в тот же день я выехать к Марку не мог, у нас на завтра был запланирован налет на казино. Сашу я предупреждать не стал, она девочка умная, сама разберется, а лишние разговоры ни к чему.

Значит, завтрашней ночью сел в тачку и поехал. По карте получалось, что деревенька эта где-то под Волоколамском. Малюсенькая, с хренову душу, домов на десять, из которых пять — заброшенные. Добирался я до нее часа два, последние полчаса на мерине ехал по кочкам и грязюке, по отличной дороге в пару к дураку.

Рассветало. Я вдруг почувствовал, как сжалось все внутри — вспомнился Вадик, чернобыльские рассветы, его кровь на ржавом ноже.

Меня продрала совершенно беспощадная дрожь от мысли, что все опять как-нибудь так сложится: я нажрусь, кинусь на Марка с ножом. То есть, часть меня, конечно, понимала, что я дрыщ, и Марк меня отправит в нокаут в любом состоянии. Другая часть при этом заходилась в панике. Я представил, как убью Марка, и как буду с этим потом жить. Прям каждый день и прям до самой смерти.

Ох, Вадик, ох молодец. Подловил все-таки, скотина.

Меня так вело от страха, мне так сжимало горло этим злым предчувствием, что я быстренько ширнулся, вылез из машины и упал во влажную от росы траву, густо-зеленую, пахнущую детством.

Смешно, конечно, заброшенная деревня в зоне отчуждения, где я убил Вадика, почти изжила из меня воспоминания о другой деревне, живой и дедовой, которую мы с Юречкой так любили. И вот они возвращались, подернутые героиновой дымкой.

По буйной траве путешествовали насекомые, яркие божьи коровки, большущие жуки, крошечные, едва заметные букашки. Где-то далеко заголосил петух, на весь мир зашелся, хрипло и с надрывом.

Почему они орут? Жалко я у дедушки так и не спросил, а он уже умер.

Саша-то, наверное, и не знает.

Стебли травинок щекотали меня по носу, надо мной носились быстрые тени птиц, вжух — и нету ее нигде, и чистое небо опять.

Вдалеке виднелись яблони и вишни, растущие у домиков, позади меня — темный, беспокойный лес.

Если так прикинуть: ну рай земной же.

Я все-таки думаю, хоть мы и настрадались за свою историю, что в раю — русская природа. Мне почему-то так кажется. Не хочется экзотики никакой, пальм, знаете, и золотых цветов. А чтобы вот огромное поле, и дальний лес, и где-то журчала бы речка.

Тяга у меня была неожиданно сильная, от головокружения небо ходило ходуном, и я не знал — ручеек шумит, или это в голове у меня. Перевернулся, сдул с одуванчика его одуванчиковых детей. Весь костюм в траве извалял, но не пожалел ничуть.

Не знаю, сколько я там лежал, глядя на разгорающееся небо. Потом встал, побрел в сторону журчания, наткнулся на маленькую речку в объятиях плакучих ив. В тени и прохладе я сел, прислонился к дереву, стал кидать камни в воду. Речка оказалась быстрая, мелкая и черная, через нее был перекинут крохотный мосток без перил. Я швырнул камень, за тем всплеском — новый всплеск, это щука мотнула хвостом, жутко недовольная тем, что я нарушил ее покой.

На географии говорили, что все реки куда-то впадают, и мне подумалось, а куда ведет эта речка, к какому морю-океану. Я ненадолго задремал, проснулся от того, что на нос мне села блестящая стрекоза. Просыпаться под героином — это кайф, нет мучительного пробуждения, ты выныриваешь из сна в реальность, как будто из теплой воды под едва уловимый южный ветерок.

Я еще посидел, потупил полминутки или полгода, сложно было сказать.

Потом выбрался на дорогу, достал пакеты со жратвой и пошел вслед за электропроводами, натянутыми от столба до столба, взбивая светлую пыль на дороге.

Домишки были такие беззащитные, покосившиеся, изрядно просевшие. Две бабки гремели ведрами у колодца.

— Помочь? — крикнул я.

— Помоги, милок, — сказала одна, другая уставилась на меня подозрительно. Платочки делали их почти одинаковыми, матрешками, на которых плеснули кислотой, и вот краска просела длинными морщинами.

Я заглянул в колодец, черная вода там никогда не видела солнца. Я подумал: сюда можно сбросить труп, достаточно глубоко. Громыхнула цепь, я спустил ведро.

— Дачник, небось?

— Ага, — сказал я. — Ну а кто ж еще?

— Уж не местный-то точно. Если молоко парное нужно будет, приходи. Продам дешево. Из-под козы, из-под коровы.

Я вдруг задумался об одной вещи.

— Бабушки? — спросил я. — А почему свиное молоко не пьют?

— Дурак ты, — сказали они.

Я им воды набрал и донести помог два ведра, спросил:

— Где двадцать седьмой дом?

— Ох, это на краю деревни. Ты по номерам-то не смотри, раньше много тут было всего, а сейчас поуезжали все, не осталось. Так что вон я в четвертом живу, а она — в седьмом, и соседи мы.

Они еще немножко пожаловались на то, что деревня, дескать, помирает, вот они уйдут, и все, никакого будущего, а раньше дети — в каждом доме, и дома все подряд.

Я покивал, хотя больше всего мне хотелось вернуться и поорать в колодец.

— Да, печаль, печаль.

— Все в города уехали, — сказала одна бабуська.

— А там не жизнь, умирают рано, от машин и болезней по дыханию.

— Да, — сказал я. — Печальная статистика.

— Ну, вон там иди, по дороге прямо, да и выйдешь. Двадцать седьмой в красный выкрашен. Но лет десять назад.

— Ну, понял. Спасибо, бабушки.

И пошел я по деревне, и редкие собаки на цепях поднимали лай, только завидев меня, бросались, стараясь протиснуть пасти между клиньями забора.

Дом, в котором, предположительно, жил Марк Нерон оказался едва ли не самым убогим из всех. Красная краска отходила чешуйками, дом заметно склонился влево, по окну шла долгая трещина.

Я подергал калитку, всю в желтом мху, а потом крикнул, как в детстве, когда мы с Юречкой звали своих дачных друзей. Вы наверняка тоже кричали, протяжно так, ну, не знаю:

— Са-а-а-аш!

Или, может быть:

— О-о-оль!

Любое имя можно подставить, детки в деревне всегда зовут друг друга с той узнаваемой интонацией, ее ни с чем не спутаешь.

Я вот крикнул:

— Ма-а-а-арк!

Дверь с треском открылась.

— А? — сказал он. — Разгадал все-таки загадку?

— Бля, я жратву у колодца забыл!

— Ну, сейчас селюки растащат. Пошли, может нам еще что-нибудь останется.

На нем был легкий спортивный костюм, он покуривал сигаретку. Несмотря на то, что Марк Нерон считал себя главным противником курения в этой части света, покуривал он часто, особенно от нервов или под герой.

— Что обдолбался уже? — сказал он мне.

— Ага, до тебя добраться нормально не мог, такой залипон напал! Ты что это вообще?

— В деревню, в глушь, в Саратов! Сюда я больше не ездок!

Он засмеялся, спустился и сел на крыльцо. Я перемахнул через забор, подошел к нему, уселся рядом.

— Ну, что там реально-то?

— На нары, все, блядь, на нары! — протянул Нерон узнаваемо хрипло. Старая блатная песенка такая была, он ее мне как-то пел и ржал над ней.

Помню, Марк тогда бренчал на гитаре и тянул:

— Вот захожу я в магазин — ко мне подходит гражданин

Легавый, блядь.

Он ко мне — а я бежать, а он кричит: Попался, блядь!

На нары, блядь, на нары, блядь, на нары!

Потом он вдруг остановился, и как давай угорать.

— Что? Что?

Он перехватил гитару поудобнее и запел снова, не очень складно:

— Вот захожу я в магазин — ко мне подходит гражданин

Препод, блядь.

Он ко мне — а я бежать, а он кричит: Попался, блядь!

На пары, блядь, на пары, блядь, на пары!

И весь вечер он тогда над этим ржал, как будто крыша совсем потекла.

— Ты просто университетов не оканчивал, — говорил он сквозь смех.

— Ты тоже.

Но он опять ржать.

Вот и сейчас, я видел по его лицу — начнется. Он крепко сцепил зубы, стараясь удержаться, а потом громко засмеялся.

— Бля, — сказал я. — Ну только не это.

Я закурил, откинулся назад, прислонившись головой к облезлой двери, подождал, пока Марк проржется.

— Ну, что там? — спросил я.

Он утер слезы.

— Да это, РУОПовцы заебали. Осалили одно парня у нас, ну так, из моих кругов. Есть подозрение, что он сдаст.

Мы пошли к колодцу за пакетами, Марк Нерон держался абсолютно спокойно, я аж удивился.

— Ну, кого сдаст тоже не особо понятно, но, если салить начнут, то в ближайшее время. Вот ключевые люди на дно и залегли.

— А мы так, значит, мелкие сошки? — спросил я.

— Да пацан, которого там сейчас колют, он тебя и не видел никогда. Не то что имени твоего не знает, а что ты существуешь даже. Расслабься.

Марк Нерон махнул рукой.

— Обычная предосторожность. Погода хорошая. В лес пойдешь?

— Во суки, — сказал я.

— Да не надо так говорить, — протянул Марк Нерон. — Я их понимаю. Они сражаются за будущее. Будущее всех, в том числе и нас. Просто, ну, это не совпадает с нашими нынешними интересами.

— Вот тебя бы твои сокамерники послушали. Много бы нового узнали.

Марк Нерон только усмехнулся.

Пакеты мои так и белели у колодца. Мы их отнесли в кишащий притихшими мышами и вполне себе наглыми тараканами дом.

— Не подарок, конечно, но жить можно, — сказал Марк, выкручивая вентиль на красном газовом баллоне и включая конфорку. — Сейчас пожрать быстро приготовлю.

Кухня была темной, дверь из нее вела в погреб, и я представил себе, что в стародавние времена, еще до холодильников, хозяйки хранили там всякое сало и прочую быстро портящуюся хуету, и как тогда пахло — землей и едой.

Я сидел за кухонным столом, накрытым клеенкой с бабочками, вся она была в рыжих кругах от чайной чашки. Дом был перекошен, поэтому я все время думал, что мы со столом сейчас уедем вбок.

Марк Нерон пожарил черный хлеб с яичницей, поставил передо мной тарелку.

— Лес тут, кстати, заебись.

— Только не с кабанами, — сказал я. Потихоньку возвращался мой страх кинуться с ножом на Нерона. Он спокойно резал подсоленный хлеб, мочил его в желтке и отправлял в рот.

— Ты не парься. Это все скоро уляжется. Паренька в тюрьме удавят, только и всего. Благо, мир не без добрых людей.

— Ну точно, — сказал я.

— Тут недалеко еще церковка такая красивая есть, заброшенная, правда. И старое кладбище. Поглядим, короче.

Марк Нерон вдруг обернулся, указал рукой куда-то в комнату за цветастыми занавесками вместо двери.

— Там и телик есть, между прочим. Черно-белый, правда, но вполне себе показывает. Про парня нашего сегодня по новостям базарили.

— А имя мне его скажешь? — спросил я.

— Тебе его знать так же ни к чему, как и ему — твое.

Мы позавтракали, взяли пива и пошли гулять, долго бродили по тенистому лесу, слушали птиц, болтали о том, о сем. Нерон выглядел спокойным и задумчивым. Я так думаю, отдых на природе шел ему на пользу.

Я все просчитывал, когда же придет время поговорить с Марком о моей карьере. Мне нужен был правильный момент. Такой, чтобы при всем желании нельзя было облажаться. В конце концов, Марк Нерон дал мне статус, дал мне имя, а я собирался попросить у него еще больше — больше власти, больше денег, больше героина.

С другой-то стороны я был его другом, может быть, самым близким, и работал исправно, не творил хуйни, не воровал, малышей не обижал.

Ну, короче, поэтому я не мог полностью расслабиться, зато Марк Нерон казался чрезвычайно довольным жизнью.

Обратно мы возвращались немножко другой дорогой, еще издалека я увидел кирпичную, безголовую башенку церкви. Купола не было, только зияющий провал вместо него.

— Сняли, — сказал Нерон. — В революцию еще, я думаю.

Красный кирпич густо порос зеленым мхом, сквозь окна пролезал плющ. Полукружья закомар были целыми, они сильно выдавались вперед и почти не осыпались. Лопатки выступали, словно ребра у больного старика.

Это мне все Нерон объяснил: про закомары, про прясла, конхи, барабан и купол.

Почему-то я был уверен, что Бог в этой церкви еще есть, а никакого дьявола — нет. Сняли купола, сняли кресты, но когда-то ведь люди приходили сюда и молились.

— Светлое такое чувство, — сказал я. Марк Нерон задумчиво кивнул.

— Поэтому и хотел тебе показать.

За церковкой было заброшенное кладбище, его со всех сторон теснил густой лес. Марк Нерон, как мальчишка, перемахнул через покосившийся ржавый забор.

— Ты прям уверен? — спросил я. — Это не грех?

— Ничего здесь греховного нет, — сказал Марк. — Пошли.

Я подумал о призраках, а тем более о призраках пиратов. Нет, я почти на сто процентов был уверен, что ни один пират тут не захоронен, но все-таки вдруг.

Кладбище, наверное, забросили из-за переполненности, могилки стояли друг к другу тесно-тесно — косые кресты, разбитые надгробия. Большинство надписей уже давно стерлись. Кое-где было видно, что местные обитатели померли еще в девятнадцатом веке.

Над крестами часто встречались крыши, ну, знаете, треугольнички такие.

— Это зачем? — спросил я Марка. — Часто такое, особенно на старых крестах.

— Мода была. А так, может, с домом ассоциация. Хотя это не совсем правильно. Дом души рядом с Богом, а не в земле. Остатки традиционных верований, очень живучие.

Было такое спокойствие и странная, чистая тишина. Будто и птицы не пели, а, может, я не замечал их.

Я понял, что, если просить, то просить сейчас. Очень уж у Нерона было одухотворенное лицо.

Он присел на карточки перед одной из, видать, последних местных могил. Уже была фотка — черно-белая бабуля смотрела вдаль. Сколько лет, как померла она уже, и детей ее, небось, не стало давно.

Я сказал:

— Слушай, Марк, братан.

— А? — спросил он, склонив голову набок и рассматривая бабульку. Она вдруг напомнила мне Римму Ивановну.

— Я подумал: вот я бригадир, это хорошо, конечно. Мне нравится, я имею в виду, гасить уродов я бы и так ездил, и безо всякой обязанности.

— Такой у тебя характер, — задумчиво сказал Марк.

— Но все-таки надо продвигаться в карьере. Какой-то интеллектуальный должен быть труд. Да и бабла хочется больше.

Нерон посмотрел на меня, продолжай, мол.

— Слушай, я ж банчил. Я все в этом бизнесе знаю, ну, более или менее. Я хочу тебе помогать. С героином.

— Ничего-то ты не знаешь, — сказал Марк Нерон. — Но это даже хорошо. Жизнь научит.

Я почувствовал надежду, светлую и яркую.

— То есть?

— То есть, это такая профессия, где каждый день чему-то учишься.

— Да и нам с тобой вместе, опять же, будет веселее. Сам знаешь.

Нерон чуть нахмурился, потом глянул на небо.

— Дождь, да? Тебе не кажется?

Я тоже почувствовал, первые капли приземлились мне на макушку.

— Ну бля, — сказал я.

— Не матерись в святом месте.

— Так что?

Нерон встал, зачем-то отряхнул колени. Он ответил:

— Не могу тебе сейчас ничего сказать. Но я подумаю. Если будет шанс — да. Но может случиться так, что этот шанс тебе никогда не выпадет.

Только вот я знал — выпадет. Я по жизни вообще везучий.

В общем, хорошо мы отдохнули. А по возвращению меня ждала очень неожиданная новость.

Первым делом я, конечно, заехал к Саше, немытый, усталый. Жрать у нее дома всегда было нечего, но я не жрать хотел, а любви. В общем, кинулся с порога ее целовать, а она вывернулась из моих рук.

— Что? Воняю, что ли?

— Немного, — сказала она. А потом добавила тем же тоном:

— Я беременна.

— Хуя себе, — сказал я.

Саша продолжала смотреть на меня.

— То есть, нихуя себе, — поправился я.

Саша молчала, она глядела на меня безо всякого выражения. Инна вот, когда думала, что залетела от Антоши Герыча, впала в лютую панику, носилась по комнате и даже кинула в меня подушкой за какой-то особо фривольный комментарий.

Ну не, я понимал, что новость такая, она должна прежде всего шокировать. Я вот шокировался, это без вопросов. Саша же не испытывала никаких эмоций, ну, во всяком случае, внешне.

А что я? Ну, блин, у меня в голове секунд тридцать шел сплошной белый шум. Первая мысль была такая, что девчонка — это было бы хорошо. Я сам пацан, поэтому про пацанов все знаю, а вот как там девчата растут, это было б интересно.

— Клево, — сказал я. — Если это будет девочка. Нина вот красивое имя. А тебе какое нравится?

Саша молчала.

Я сказал:

— Ну, если парень — тоже ничего. Но лучше девка. Парень вырастет, станет убийцей, как я, ну его. Но все-таки, если пацан, то тоже хорошо. Наследник там, все дела. Фамилия моя, опять же, сохранится.

— Мы не женаты, — сказала Саша.

— Так мы поженимся, — ответил я.

— Нет, — сказала она. — Ты же бандит. Не думаю, что безопасно быть твоей женой.

— Ну, тогда отцовство установим, об этом и знать никто не будет. И фамилию мою все равно дадим, это правильно.

Она все молчала, и я добавил:

— Ну, в общем-то, должен у нас клевый пиздюк получиться, ты как думаешь? Я люблю тебя, ты любишь меня, ну и все такое. Будет как настоящая семья. И вообще это еще почему? Реально будет настоящая семья, ну типа, как у всех. Денег у меня завались, и еще больше будет, если кое-что выгорит.

— Ты героинщик, — сказала она.

— Ну, это по наследству не передается. Я зато не косоглазый. Ну, и, там, наследственных болячек у меня нет.

— Ты лежал в психушке, потому что пытался взорвать квартиру.

— Я молодой был!

Она спорила со мной этим своим обычным, убийственно вежливым тоном, никаких там предъяв и наездов, просто по делу. Я ее за это вообще-то любил, но в тот момент пиздец как ненавидел.

Это ж наш с ней шанс создать семью. Все как у взрослых. А я хотел повзрослеть, ну, там, не знаю, в каком-то общем смысле. Типа, вот, я все ношусь с пушкой, ширяюсь, кусаю за жопы баб в стриптиз-клубах. Это клево, но как бы есть ведь и другой этап, ну, когда уже семья, и ты ее защищаешь, заботишься о ней, о семье этой.

У меня перед глазами такой семьи не было, но в книгах и фильмах про это часто.

Ну и вот есть же такой вариант и для меня?

Саша сказала:

— Мне нужно подумать.

— А что тут думать? Я же богатый. Вполне можешь сидеть дома и писать диссер. Да и тебе пора, тридцатник скоро, не под климакс же рожать.

Она смотрела на меня, как на клинического дебила, с легкой жалостью и отчетливым нежеланием меня обидеть.

— Вася, — сказала она. — Приводить в мир еще одно живое существо для того, чтобы оно, в конце концов, умерло — это очень ответственное мероприятие. И крайне неоднозначное. Оно противоречит тому, что я считаю правильным. Тем более, что это существо я, скорее всего, полюблю всем сердцем. Я буду знать, что обрекла его на страдания. И тем отчетливее я буду думать об этом, чем больше буду любить тебя и нас.

— Сложная ты, бля.

— В моей системе ценностей рождение ребенка стоит прямо рядом с убийством.

— И стремная.

Саша сказала:

— Спасибо. Я выслушала твое мнение.

— Да какое мое мнение? Это же грех большой.

— Грех определяется исключительно предметом веры.

Я уже знал от Саши, как это называется. Это называется софистика.

— Бля, давай реально обговорим, там, плюсы и минусы, и все дела.

Иногда казалось, что мы с ней натурально с разных планет. Даже на языках говорили на разных.

— Что за бред вообще?

Я только сейчас заметил, что расхаживаю перед ней по комнате.

— В смысле, не, ты ебнутая, это не вопрос вообще, но как бы тут серьезный момент. Мир — ноль, тлен, боль, все такое, но это же наш с тобой шанс на лучшую жизнь. Мы не будем одинокие, у нас будет ребенок. Я буду любить тебя и его, ты будешь любить меня и его, он будет любить нас! И это будет по серьезу!

Она ни на секунду не разозлилась, хотя я уже готов был орать. Лапуля стояла посередине комнаты, ничуть не нервничая, следила за мной взглядом, а меня носило слева направо и справа налево, как теннисный мячик в особенно напряженном матче.

— В смысле, там, ты можешь и дальше считать, что все плохо, но что-то будет хорошо! Никто не говорит тебе перестать плакаться потому, что все на свете хуета. Но ты здесь, и здесь нужно жить! Ну, и это будет интересно, просто приколись, как будет интересно, ты же, там, не мать-героиня, чтоб одна его тянуть или десять таких штук настрогать. Я вообще слышал, что детям некоторые радуются.

Ну, вот моя мать — нет, но она и во многих других вещах больная баба, и никого никогда не жалела. И то Юречка вот ей вполне милый был, они ж всегда "мы с Тамарой ходим парой".

Мне вдруг стало до слез обидно за маленького меня, за такого комочка из слизи, которого мать уже ужасно за что-то ненавидела. Ну как же так? И у меня такая идея возникла, что Саша комочка из слизи, чем-то похожего на меня, тоже ненавидит. И я что-то рявкнул ей, не помню уже, что, и ушел, хлопнув дверью.

— Вот сука! — сказал я подъездному бомжу.

— Да все они суки! — с готовностью откликнулся он. — Может, бухнем?

Но я не принял его приглашение, потому что мне срочно нужно было вмазаться. Отцы и дети, надо сказать, вот между нами какая дистанция.

И даже Марку Нерону я не мог все рассказать. То есть, теоретически — да, но для этого надо было переться обратно в глушь, а я не чувствовал, что в состоянии.

Дома я целый вечер протискал Горби. Он, видать, понял, что я в раздрае, поэтому стоически терпел. Вот Сашу Горби просто обожал, все время терся о ее ноги, запрыгивал ей на колени. Он, наверное, чувствовал, что она добрая и ласковая, как я чувствовал.

— Приколись, она какая дура? — спросил я.

Потом помолчал.

— Ну, то есть, не дура прям, а хорошая даже, но бесит.

А потом я почему-то ткнулся носом ему в шерсть и почти заплакал.

— Тихо, бля! — сказал я сам себе и в кота. Горби мяукнул.

Это все на меня странно повлияло, я имею в виду. Я думаю из-за того, что мать первым делом всегда верещала, что хотела меня выскрести. Ну и как бы, если б она этого не говорила, то меня бы так не крыло, я это понимал.

А так я с детства знал, что у женщин какая-то своя война, на которой они — убийцы маленьких врагов. Тайная кровяная война.

Я сказал Горби:

— Вот я ее брошу тогда.

Горби глянул на меня, уперся передними лапками мне в грудь, поскребся.

Я заржал:

— Ты мне одуматься говоришь?

И опять захотелось почему-то в кота высморкаться.

На следующее утро я приехал к Лапуле рано, как раз к тому времени, когда она обычно выходила из дома, чтобы успеть на первую пару.

— Ты подумала? — спросил я, взгляд у меня от бессонницы, должно быть, бешеный стал, потому что она погладила меня по голове.

— Нет, пожалуйста, дай мне немного времени. Я еще думаю.

— Ну почему? Почему ты там думаешь? О чем думать?

— О том, оставлять ли мне ребенка, — сказала она.

— Мать у меня тоже думала, — вдруг ответил я. — Про меня. Представляешь?

— Не представляю, — сказала она. — Ты ведь уже существуешь, и я тебя люблю.

Почему-то этого оказалось достаточно, чтобы злость у меня совсем потухла. Я сел на скамейку, и Саша села рядом со мной, положила голову мне на плечо.

— Потерпи немножко, — сказала она. И я стал терпеть.

Каждый день, неважно, сколько у меня там дел, и какие планы на будущее, я к ней приезжал и спрашивал:

— Подумала?

А Саша говорила:

— Нет. Нужно еще подумать. Спасибо, что терпишь.

И я, несолоно хлебавши, отступал, и потом мы говорили совсем о других вещах, но я все думал, что у нее там, в животе, где всегда темно, кровь греет существо, которое еще и увидеть-то, наверное, нельзя.

Вернулся Нерон. Он мне звякнул, сказал:

— Приезжай, попиздеть надо.

Ну, я за милое дело, тем более, мне тоже нужно было ему рассказать все мои метания душевные. За всеми терзаниями своими я и думать забыл о том, что предложил Нерону там, в Глиньково. Карьерные перспективы как-то невыразимо отдалились.

Дома у Марка никого не было.

— Девки на даче, — сказал он. — Да и поговорить надо конфиденциально. Так что, давай-ка все карты на стол, а то я блядину вызвал.

— И не стыдно тебе, на супружеском-то ложе.

— Бог простит.

На кухне Марк порезал итальянскую ветчину, или испанскую, что ли, короче, какую-то крутую.

— На. Вещь мощная. Прислал один дальний друг, которому лучше здесь не появляться.

Я все вертелся, никак не мог усесться, успокоиться. Мне дико интересно было, какие там у Нерона ко мне жутко важные и ужасно секретные дела. Но он, как всегда, медлил — любил человек атмосферу нагнетать, хотелось ему, чтобы не было мне покоя.

— Вискарь будешь?

— Да ну, ссанина. Водяра есть?

— Поищи в баре.

В итоге мы обосновались в Марковом кабинете. Он стоял у стола, покачивая виски в стакане.

— А шалава когда приедет? — спросил я. Хотелось ему немножко намекнуть, чтобы побыстрее выкладывал новости свои.

— А, шалава, — сказал Марк Нерон задумчиво. — Ну точно.

Он глянул на фотографию дочки с женой в тяжелой медной рамке и убрал ее в стол.

— Все, — сказал я. — Подготовился, молодец. Так что там?

Но Нерон все меня рассматривал, внимательно, будто пытался что-то новое разглядеть.

— Чего?

— Того, — ответил Нерон без промедления. — Помнишь еще, о чем мы с тобой говорили?

И до меня дошло — сейчас я все узнаю, скажут мне, пан или пропал. Но Нерону же обязательно надо было выдержать драматическую паузу.

— И? — спросил я как можно более непринужденно. — Что думаешь-то об этом?

— Пока я приближался к природе на предельно допустимое расстояние, баклан этот, Леха Цыган, и.о., блядь, проебал дорогу жизни.

— Как по Ладоге?

Нерон засмеялся, щелкнул себя по руке.

— Ну, для нас с тобой как по Ладоге. В общем, такого наворотил. Думаю, уволить его.

Это кончать в смысле, а вы как думаете? А то выходное пособие им еще плати.

— Я тебе честно скажу, я б повременил, если бы Леха не облажался так, а мне руки нужны. Да и голова хорошая. Ты сообразительный. Я тебе доверяю, мы друзья. Ну, ты все и сам понял.

Я ошарашенно молчал. Мне совсем не думалось, что все так быстро случится. То есть, я ж понимал, что у Нерона помощники есть, и замнаркобарона тоже, не без этого. Я думал, ждать буду до морковкиного заговенья, пока это все разрешится в мою пользу.

Нерон снова открыл ящик стола, достал кедровую шкатулку с сигарами.

— Ох ты ж блядь, ты пафосный мафиози, — заржал я.

— Я же делаю тебе предложение, от которого невозможно отказаться.

Марк Нерон, несмотря на всю его заносчивость и хваленое спокойствие, невероятно любил дурачиться. Он поводил огоньком зажигалки под кончиком сигары, не спеша ее раскурил.

— Я рискую.

— Кто не рискует, тот не…

Но неожиданно Марк махнул рукой так, что я заткнулся и вдруг понял: вот в эту секунду он говорит со мной как непосредственный начальник.

— За то, что ты делаешь, я отвечаю головой. Из-за Лехи у меня сейчас крупные проблемы. Второго косяка мне не простят.

Я кивнул.

— Понял. Ты не пожалеешь.

И он не пожалел.

Нерон поглядел на сигару, на дымок, который поднимался от нее к белоснежному, невероятно идеальному потолку.

— Да. Хорошо бы. Я тебе немного заранее об этом сказал. Приступим, когда я все дерьмо разгребу. Ты пока со своими делами развяжись. Найди наследника, так сказать.

— Слушай, — спросил я, хотя мне и было ужасно неловко. — Ты как считаешь, а вот мне можно будет с ними иногда ездить?

— Людей пачками косить? — спросил Марк со смехом. — Без этого жизнь не мила будет, не сможешь?

— Да, — сказал я честно. — Очень уж нравится.

Нерон смотрел на меня с полминуты, потом улыбнулся.

— Вот эта непосредственная кровоядность мне в тебе всегда нравилась. А чего нельзя? Кто тебе запретит-то?

Я заулыбался, прям почувствовал, как много зубов обнажил.

— Тогда все ведь идеально выходит.

— Вот дрянь, а? Кубинская, вроде. Хочешь?

— Не, меня от них блюет.

— Ну, как знаешь.

Нерон затушил сигару, без жалости ее разломал.

— Не будем пока об этом, — он развел руками, вид у него был совершенно очаровательный, словно он извинялся. — Просто прими к сведению. А у тебя-то что за новость?

— Ну, теперь мне прям поговорить неловко, — сказал я. — Короче, Сашка беременная.

— Поздравляю! Дети — это пиздец счастье. Будет Светке жених или подружка, дело хорошее!

Марк за меня правда обрадовался, совершенно искренне, между прочим, поэтому мне было еще тяжелее выдавить из себя:

— Да она думает, оставлять или нет.

— Это все из-за того, что вы не женаты. Секс без брака потому и грех, что непонятно, куда детей девать.

— Шлюхе это скажи.

— Да не кипятись ты, расскажи лучше, что она там? Что за аргумент у нее?

И я два часа плакался Марку, и так себя накрутил, так разозлился, что подумал: выебу сейчас шлюху, а Саша пусть делает, что хочет, раз она такая сука.

Но, в итоге, я два часа плакался и шлюхе тоже. Ее звали Надия, но я называл ее Надей. Она была изумительно красивой девушкой. Такая хрупкая, высокая, с оленьими, совершенно черными глазами и ямочками на щеках. Какая-то, знаете, невероятно трогательная красота, которую хочется взять в руки и не дышать.

Трахать ее казалось почти кощунственным, и именно поэтому очень хотелось, типа как запретный плод.

И она была очень грустной, может, самой печальной на свете, тоска у нее была такая, что аж меня проняло. Я имею в виду, проститутки часто не особо веселые, было бы чему радоваться, но в ней светилась особенная грусть, какая бывает от заглубленной жизни.

Очень обидно это про жизнь — она одна, и сразу чистовик, новый листочек у Бога, как в школе у учителя, не попросишь.

В общем, Марк Нерон ее отодрал так, что пух и перья летели, а мне на это как-то вдруг тошно стало смотреть. Мы с ней просто полежали рядом, и я спросил:

— Тебе грустно?

Нерон к тому моменту был такой вмазанный, что едва реагировал.

— Грустно? — сказал он. — Дай ей заебись как весело.

Получилось не очень внятно.

Надя не ответила, только улыбнулась мне уголками губ, словно для нее одно то, что спросили, уже было подарком.

Я спросил:

— На кухню хочешь? Кофе попить? Он еще долго в отрубе будет. Ты на ночь?

Она кивнула.

И мы пошли пить кофе на кухню, и я рассказывал ей о Саше, которая будет делать аборт. Надя слушала, глядела на меня своими печальными глазами. Луноликая красавица Востока, бля. Я встал перед ней на колени, заглянул ей в глаза.

— Ну а ты? — спросил я. — У тебя, наверное, родители больные.

Она покачала головой.

— Или братья и сестры?

Долго я гадал и думал даже, может, она как Саша — родилась печальной, раз уж такое бывает.

— Давай еще кофейку ебнем.

Надя кивнула. И вдруг сказала:

— Я не хочу здесь быть.

Произнесено это было быстро, как скороговорка.

— А? — спросил я. И она ответила еще быстрее:

— Я не хочу здесь быть.

Ну, я и врубился сразу в ее историю.

— Тебя, что ли, к этому делу принуждают?

Она кивнула.

— Бля, ну это вообще не честно. Нихуя не честно. Ты откуда?

— Ходжейли, — сказала она.

Не ебу, если честно, где это.

— И что, украли тебя?

Надя снова кивнула. Она явно пожалела, что это рассказала.

— Документов нет?

И опять коротенький, едва заметный кивок.

Я поднялся с колен, оправил на ней блестящий топик, совершенно ей не идущий, пошел к плите, сварить еще кофе. И тут Надя за моей спиной заплакала. Тихонечко, и не услышишь, если захочешь. Я развернулся к ней и сказал:

— Знаешь что, есть у меня один знакомый. Сделаю тебе документы, уедешь обратно в свой Ходжайли.

Она поглядела на меня, раскрыла от удивления рот, как девчонка, увидевшая самую красивую в мире куклу.

— Мне нечем заплатить, — сказала Надя.

— Это проблема, — ответил я, помешивая кофе. — Бля, сейчас убежит. Ну да, родители у тебя бедные, небось.

Я налил ей кофе и сказал:

— Слушай, раз такое дело, просто отсоси мне.

И она сказала:

— Сейчас, кофе допью.

Уже когда она обхватила меня губами, я подумал: можно было и бесплатно, чего это я. Но, вбиваясь в ее горло, я совсем обо всем забыл, и оно того стоило. И главное, позабыл о Саше с ее головными сложностями.

А когда на следующий день, я увидел Сашу, она сказала:

— Я подумала. Я люблю тебя, значит, мы могли бы быть семьей. Семья должна, как и наука, здорово помогать отвлечься.

А я сразу вспомнил про теплый рот Нади из восточного Суходрищенска.

Вот неловко-то вышло.

— Я вчера одну бабу в рот ебал за поддельные документы, — сказал я. — Не в смысле, за то, что она их сделала, типа наказывал, а как бы в оплату за то, чтобы я их сделал. То есть не я, но ты поняла.

Саша помолчала, потом сказала:

— Мне нравится твоя честность.

— Ты не злишься? — спросил я.

— Нет, — сказала Саша. — Я не злюсь.

— Ты не сделаешь аборт, потому что я тебе изменил?

— Нет, — сказала Саша. — Я не сделаю.

Что было в ней самым странным и прекрасным, так это совершенная незлобивость, с которой она смотрела на наш несовершенный мир.

Казалось бы, она все здесь так ненавидела, но если ненавидишь все, значит, на самом деле не ненавидишь ничего. Это как про критян и лжецов, да?

В принципе, она не видела особенной разницы между мной и Махатмой Ганди, и это было клево хоть где-то оказаться с ним на одной ступеньке. Лапуля не то чтобы все мне прощала, а просто никогда не ждала ни от меня, ни от кого-либо или чего-либо другого здесь ничего хорошего, и все встречала спокойно.

— Я люблю тебя, — сказал я.

— Я тоже тебя люблю, — сказала она.

Мы типа обнялись и пошли есть мороженое. И мне сейчас думается: жаль я тогда не умер. Это был бы реально крутой конец. Вот если бы я тогда подавился мороженным.

Настоящий хеппи-енд.

Вопль двадцать четвертый: Чужбина-калина, Родина-малина

Хочется почему-то рассказать, как мать меня рожала. Это вообще такая нереально прикольная история. Она у меня баба серьезная, к делу подошла очень ответственно. Оставлять меня она никак не хотела. Я у нее получился, когда батя у матери вызывал только жалость и тихую ненависть, да и пеленки-распашонки ей уже с Юречкой страшно надоели, обратно в этот ад она не хотела.

Ну и вот, короче, бабка уговорила мать оставить меня, типа так и так, поднимешь двоих, а то какая ж ты баба, не четвертый же он и не пятый. А потом бабка сдохла. Ну, и все ее обещания посидеть со мной пошли, естественно, по пизде, во всяком случае, в нашем материалистичном мире.

А мать осталась со здоровенным пузом и в полной растерянности.

Я думаю, ей тогда въебалось из-за смерти матери, по-другому никак не объяснишь, что там дальше произошло.

Короче, она хотела оставить меня в детдоме, но это ж такое несмываемое пятно позора. И родился у матери в голове хитрый план. Она взяла одежду похеровее, немножко денег, и мы отправились в первое мое путешествие.

Мама приехала в Курган, поселилась там в комнате у какой-то бабки и стала ждать. В день моего рождения, девятого апреля, она выпила бутылку водки и пошла на вокзал.

Вы уже поняли, да? Ха-ха, мать пыталась выдать себя за алкашку безродную. План у нее был такой: родить и сбежать в одной ночнушке, ни документов, ни позора. Я в таком случае отправлялся в детский дом, а мать — в свой дом. Разъехались, значит.

В общем, на вокзале она как-то неудачно упала, и у нее начались роды, от водяры они легче не стали. Прошло все плохо, ну, я щипцовый ребенок, и все-такое, и у матери там жуткие ужасы по части физиологии.

— Я тебя рожала, пизду на британский флаг порвала, а ты урод неблагодарный!

Такой вот последний аргумент в споре.

Короче, рожала она меня с бомжихами и проститутками, в лютых муках, и это ей любви ко мне не прибавило уж точно.

Ну, в общем, она там кровяки потеряла море, так что в херовом состоянии была еще долго. А когда пришла в себя, над ней стояла счастливая врачиха.

— Нашлись ваши муж и сын! — сказала она. — Они в милицию заявили!

И все носились с матерью, как с писаной торбой, потому что они так поняли, что она повернулась умом от трагедии, от смерти своей собственной матери.

Маневр не удался. Меня пришлось забрать с собой и назвать Васькой в честь маминого брата. Братца мамочка обожала, и в моем имени есть ее первая и последняя попытка меня полюбить.

Вот так я удивительно родился в славном городе Кургане.

Нерон как-то рассказывал, что одна святая сказала такую фразу: каждая овечка будет подвешена за собственный хвостик. Все правда так. Ну, я думаю. И в этом смысле мать моя, может, знала, что делала, и ей за все отвечать. Как и я (уже много позже) знал, что делал, и мне за все отвечать. Каждый пусть смотрит за собой, и я ее не осуждаю, и пусть Бог решит, правильно она меня не любила или неправильно.

Может, я такой адский вырос, потому что она не хотела, чтобы я был на свете, потому что она не любила меня. А, может, она с самого начала что-то чувствовала про то, кем я стану, и поэтому только мечтала от меня избавиться.

Это знает Бог. И когда мы оба с ней будем подвешены за свои хвостики, понятно будет, чьи грехи сколько весят.

Но угар, конечно, какие убийцы иногда религиозные. Все бандючье, которое я видел, ужасно боится Бога, замаливает грехи, думает, рассуждает об этом. Но почему-то мало раскаивающихся грешников, а? Немножко их, и я вот — нет.

Ну, в общем, если б знала она, кем я вырасту, выкинула бы меня из окошка? Ну, или хотя бы оставила на подоконнике?

Иногда мне хочется, чтобы да, потому что в этом было бы больше любви, чем я от нее получил за всю жизнь.

Иногда мне хочется, чтобы нет, потому что столько в мире оказалось хорошего. Есть же в моей жизни прикольные моменты.

Саша мне как-то рассказывала, что через двадцать лет после разрешения абортов в Нью-Йорке, или еще где-то там в Басурмании, стало заметно меньше преступников. Они просто не выросли. Такая вот тема.

А затесался ли среди этих абортированных молодых людей кто-нибудь очень и очень хороший, кто мог спасти хуеву тучу жизней? Тоже может быть.

Чем меня бесит жизнь — нетнормальных ответов на нормальные вопросы. Как-то все очень смутно.

Ну ладно, рассказал, и легче стало. Это же самое начало истории меня, без него никак.

А что там случилось с тем шумным младенчиком через двадцать семь лет? Ну, он уже несколько лет сидел на героине, и это начало сказываться на его здоровье.

Ну, почки стали хуевые, шалило сердце, и все такое. Ливер, он не вечный, особенно если так его шатать. И как-то все в один момент случилось, а я думал, что я страшно прочный, что здоровье у меня, как у быка.

Ну и как бы все это было не очень страшно, но подломило мою уверенность в собственной неуязвимости. Знаете ж, как это бывает? Ну, когда ты совсем уж молодой, ебашь себя как хочешь, справишься, а потом вдруг выясняется, что, как на уроке физики, у каждого действия есть противодействие. И пиздец тогда.

Не страшно, а, скорее, даже просто обидно, и очень. Типа ты, оказывается, смертный, как все, дохнешь потихоньку, и это нормально. Ну как же так?

И очень странно, что тело тебя подводит, такое как бы: ну мы же были друзьями, ты чего вообще?

Страшненько, когда сломалось чего-то, и это надо чинить, и ты, оказывается, такая же вещь, как все на свете вещи. Ходишь как будто по тоненькой нитке над большой ямой, куда все однажды сваливаются. То есть, вот именно что впервые понимаешь, какая эта нитка тоненькая, а ты на нее — всей стопой.

Ну да. Короче, расстроился я ужасно, хотя вроде ничего серьезного не случилось, ну, тахикардия, подумаешь. Нерон сказал проверить почки, там оказались какие-то анализы не те, не очень, в смысле, и хотя симптомов лютой хуйни не было, я страшно испугался, просто пиздецово.

Пришел к Юречке с этими анализами, а он сказал:

— Бросай героин.

Многого хочет.

Самочувствие у меня было плохое, астеничное, как сказал врач. Прописал мне каких-то таблеток за дохуиллион денег, но предупредил, что героин надо бросить.

Тоже многого хочет.

Сказал обязательно появиться, если появятся отеки, и я на какое-то время сошел с ума, каждое утро высовывал ноги из-под одеяла и спрашивал Сашу:

— У меня отеки?!

— Нет, — говорила она. — У тебя нет никаких отеков.

Тогда я придвигался к ней, касался носом ее носа.

— Посмотри, у меня не отекло ебало?! Или глаза?!

— Нет у тебя никаких отеков, Вася.

— Совсем?!

— Совсем. Если ты так волнуешься за свои почки, то перестань колоть героин.

И эта тоже многого хочет, ну надо же, как бывает.

А за свои почки я волновался не в том смысле, что без них можно умереть с отекшим ебалом, а, скорее, это было дело принципа. Ну, то есть, меня пугал сам факт болезни, само то, что со мной что-то не в порядке.

Один только Марк Нерон не говорил мне бросить героин, потому что сам на нем сидел.

Нерон сказал:

— Главное вовремя рихтовать все. Съел таблетку от сердца, съел от почек, от печени, от легких, от зрения.

Кстати про зрение, ха-ха, если вдруг хотите поймать героинщика, делайте это в сумерках. При сумеречном свете мы видим хуже, если не сказать плохо.

— В общем, — сказал Нерон. — При желании можно дотянуть и до ста лет на этом самом героине, если за здоровьем следить.

Сам Нерон следил страшно, все время проходил какие-то обследования, пил таблетки, занимался спортом и всякое такое. Нерон говорил, что он доктор Джекилл и мистер Хайд, утром ведет здоровый образ жизни, а вечером — вовсе нет.

— Ну и жить будешь серединка на пополамку.

— На половинку, — сказал он. — И то хорошо.

Короче, в здоровье Нерон знал толк, как и во всем остальном. И когда доза у меня доползла до такой верхотуры, что он заметил, Нерон сказал:

— Я бы на твоем месте в рехаб лег. Пора подлечиться.

Но я тогда его на хуй послал. Дел было по горло. Мы как раз похоронили Сашину бабку, и Саша переезжала ко мне, я дал Ромео испытательный срок и собирался рекомендовать его на свою должность, а для этого надо было не только позволить Сереге продемонстрировать себя во всей красе, но и контролировать его. Короче, задолбало все изрядно, какой уж тут рехаб.

Ну, в общем, я закопался в делах, мне хотелось уже поскорее развязаться с бригадой и помогать Марку, но Марк все чего-то ждал.

Я мечтал вступить в должность до того, как родится наш с Сашей ребенок. Как будто пиздюку будет чем гордиться — батя замнаркобарона.

Сашу я любил еще сильнее и еще нежнее, чем прежде, ее мне тоже хотелось впечатлить, но это-то было невозможно.

Помню, однажды мы с ней лежали прямо на полу, уставшие от секса. Лицо у Саши было красным от слез, она плакала из-за бабушки, мы как раз вернулись с похорон.

Я поцеловал ее и сказал, что люблю, и она тоже сказала, что любит меня. И мы начали говорить обо мне, о том, почему моя жизнь сложилась именно так. Ну, знаете, старая моя песня.

Тогда Саша сказала одну очень мудрую вещь. Я ей говорил:

— Ты представляешь, Лапуля, вот как все так вышло?

У Саши же были все нужные мне ответы, и она сказала:

— Наша ошибка в том, что все, что мы полагаем случайным, на самом деле структурно, а все, что мы полагаем структурным, на самом деле случайно.

— А? — спросил я.

— Часто бывает так, Вася, что мы считаем личное — случайным, потому что слишком сложные системы причин и следствий нам просто не видны. С другой же стороны, мы считаем структурной большую историю, потому что смотрим на нее как бы со стороны, этому нас учат в школе. Иными словами, в распаде Советского Союза больше случайного, чем мы привыкли думать, а вот твоя конкретная, неповторимая жизнь намного сильнее подчинена экономическим, социологическим и историческим законам, чем ты можешь себе представить.

Вот такую вещь она мне сказала. Мне кажется, что это очень мудро. Мы и правда не улавливаем, какой мир сложный, какой он и случайный, и структурный одновременно. А если бы улавливали, может, получалось бы как лучше, а не как всегда.

А тогда мы с Сашей поцеловались, и я подумал: зашибись она, повезло мне.

Если честно, как-то хорошо все складывалось. Моя любимая ждала от меня ребенка. Мой друг собирался меня повысить. Даже моя мать смогла жить почти самостоятельно со своей сраной деменцией.

Короче, все было классно, кроме одного: теперь я нуждался в таком количестве героина, что я стал периодически ловить передозы.

В первый раз все случилось при Саше. По-моему, она перепугалась побольше моего.

Вообще для самого нарка передоз — это совсем не страшно. Героин не дает по-настоящему испугаться, в реальность тебя не вышибает. Херово, конечно, будто перед потерей сознания, но в то же время как-то даже и нормально. Не больно, не ссыкотно.

Мы тогда сидели на кухне, смотрели по телику Ельцина, Саша пила сладкий чай, а я ставился. Вдруг Саша мне сказала:

— Вася, у тебя губы синие.

— А, — сказал я. — Нормально.

Мой голос показался мне каким-то странным, невнятным и влажным, словно слюни перестали откачиваться. Язык ворочался с неимоверным трудом, и я забил на это дело, просто махнул рукой.

От такого резкого движения в глазах потемнело, и весь мир исчез. Жалко его не было.

Очнулся я в машине скорой помощи. Саша держала меня за руку, ее ладонь казалась ужасно горячей. Голова раскалывалась, меня страшно тошнило, я весь был в холодном поту, как лягуха. Блевал всю дорогу в какой-то белый контейнер, а Саша меня все равно не отпускала. Она гладила мои пальцы и говорила:

— Бедный, бедный Васенька.

Я с ней в тот момент был более чем согласен.

В больничке меня продержали два часа и отпустили домой, даже не сняв абстягу.

Саша потом сказала:

— Я думала, ты умрешь. Ты очень слабо дышал, у тебя не прощупывался пульс.

Я махнул рукой.

— Да ты преувеличиваешь.

Но Саша не имела такой привычки. Если, конечно, не считать преувеличением ее тягостные настроения.

Она сказала:

— Ты действительно мог умереть. Тебе нужно подумать над этим.

Но больше она ничего не добавила, ни до, ни после мы об этом не вспоминали. Мозг ебать — не было у нее такой привычки.

Во второй раз я был дома один и очнулся сам. Думаю, это был худшее пробуждение в моей жизни, потому что у меня был полный рот блевотины, которой я чуть не захлебнулся. Горький вкус желчи, казалось, добрался аж до макушки, из носа текло.

Я тогда не подох, ну, чисто по случайности. Повезло.

В третий раз мы отвисали с Нероном, и я вырубился, пока он отошел поссать. Опять больничка, опять "Налоксон", опять пиздец и опять отпустили через два часа.

После этого Нерон сказал:

— Пора лечиться, Автоматчик. Хочешь мир посмотреть?

— А кто ж не хочет? — спросил я, вытирая сопли рукавом. На самом-то деле мне было вообще не до мира, тем более чтоб на него еще и смотреть.

— Есть хорошая клиника в Майами, — сказал Нерон. — Я тебе контакты дам.

— Какой Майами? — спросил я. — Это вообще где?

— Штат Флорида, вроде бы. Неважно, я там подправлялся. Мозги сильно много не ебут, ломку снимают, прокалывают так, что выходишь, словно в белый день. Нормально будет все.

Он внимательно на меня посмотрел. Как-то, по выражению лица, что ли, Марк Нерон понял, что я от идеи не в восторге. Тогда он сказал:

— Пока не снизишь дозу, работу тебе не дам. Еще и с бригады сниму. Кому ты такой нужен? Сдохнешь еще, а на тебе ответственность. Так что езжай, подрихтуйся, чтоб был как новенький, понял?

Знал он, сука, куда надавить.

Ясное дело, что мне совсем не хотелось уезжать от Саши, а кроме того, я мечтал приступить к работе. Мне даже чисто по-детски было интересно, что там за тайны за семью печатями. Знаете же, как мелким интересно, откуда берется шоколад? И мне было интересно, откуда берется героин.

Я хотел проникнуть в святая святых героинового бизнеса, и вся эта досадная херня с передозировками меня от этого отдаляла. Но я понимал: Марку Нерону надо, чтобы я был ответственным, и Саше надо, чтобы я был ответственным.

Меньше всего они хотели, чтобы я как-нибудь хвост откинул между делом. Вот раз — и нет меня, а Саше уже аборт поздно, а Нерон уже за меня все слова, какие мог, замолвил. Чисто по-человечески обидно.

Так что я сказал:

— Ладно.

— Только не просто ладно, а реально поедешь, — сказал Нерон. — Я прослежу.

Как-то так я и оказался в мягком кожаном кресле с журналом на английском в руках и вискарем в пластиковом стаканчике.

Пиздец, я не верил, что посмотрю Америку. В смысле, я никогда не был от нее в особом восторге, и если до девяносто первого у меня еще был какой-то трепет, типа будем жить, как на Западе, то как-то незаметно он сошел на нет. А все-таки это было очень дальнее путешествие к людям, которые живут за огромным, растянувшимся под крыльями самолета океаном. Интересно было, как они там.

Ну и что вообще за рехаб, который Нерон так нахваливал. Он сказал, что от пятизвездочного отеля его не отличишь. И не клиника никакая, а рай земной. Как у мамы в Цюрихе.

А я вообще буду гость особый. Заграничный мафиози.

— Когда поймут, что ты за человек, обосрутся просто, — сказал Марк Нерон. — Ужасно боятся русской мафии.

Учитывая, в какую ванну из крови мог окунуть меня Бог, было чего бояться, разве ж нет?

Момент для отъезда я выбрал подходящий. Сказал Сереге:

— Все, брат, начинается твое свободное плавание. Если подведешь — голову тебе отгрызу. Но ты ж не подведешь.

Мне кажется, Серега по-настоящему не верил в моей отъезд. Все ему казалось, что я за ним тайно слежу, что я все подстроил. Ну, нормально, паранойя в нашем деле не вредит, а щадит.

Я сам к Сереге вдруг с другим подходом подошел. Обнял его, сказал:

— Брат, ты уж следи за ними за всеми, лады? Чтоб все нормально было. Ты пацан с талантами, я в тебя верю, что будешь бригадиром хорошим.

Как-то я расчувствовался и полчаса заливал ему, как я всех люблю, хотя это не совсем так. Ну, то есть, я моих ребят, особенно мелких, опекал, но они все равно мясо, и, если к ним привязываться — хорошим командиром не будешь. Надо все для них делать, когда можно, и суметь ничего не сделать, когда нельзя. Это самое важное — бессердечного бригадира свои же и сожрут однажды, а если стать слишком уж сердечным, то тоже пиши пропало. Тогда опять же станешь обедом, только для вышестоящих. Во всем нужен баланс и золотая середина.

Ну да, в общем, я как-то расчувствовался, хотя до этого не позволял себе по-настоящему к ним привязываться. Хотелось быть для них классным, чтоб они меня добрым словом вспоминали, но глубокой привязанности не было.

А тут как-то я чуть не плакал.

Серегу это проняло.

— Ладно, ладно, брат, — стучал он меня по плечу. — Все будет в лучшем виде, вот посмотришь!

Но Серега был парень ушлый, его так же легко отпустило, как и меня, он так же недолго пребывал в сентиментальном настроении.

— Буду возвращаться, — сказал я. — Пострелять, размяться, так что не ударь в грязь лицом.

Серега заржал, показывая черный провал в белоснежной улыбке.

— Себе дороже.

Мы сидели у него на квартире, он бил об стол воблу. Банка с чайным грибом (отвратительные, как по мне, почти инопланетные существа) легонько тряслась, хрипело радио. И как-то я все так ярко запомнил, и Серегу, и все вокруг, что кажется, будто это был реально важный в моей жизни эпизод.

А оно не так, а просто так.

С Сашей я тоже удачный момент выбрал. Она как раз поехала собирать, как она сказала, материал для диссертации. Если без этой научной романтики, то Саша собиралась объехать несколько тюрем и взять интервью у заключенных, а также предложить им заполнить опросные листы.

Мне вообще-то не очень нравилась такая идея: моя беременная женщина разъезжает по тюрячкам и разговаривает со всякими уебанцами.

Но Саша так этого хотела, что как-то у меня язык не поднялся сказать ей, что хуйня идея и не очень безопасно звучит.

Она даже впервые на моей памяти волновалась. Ну, то есть, нормальный, средний человек, наверное, не врубился бы, но я-то чувствовал. Однажды Саша даже спросила, как бы между делом:

— Ты считаешь, они вообще будут со мной разговаривать?

— Да ты чего, — сказал я. — Братухам скучно, тем более с бабой лясы поточить, это для них милое дело вообще.

Тут до меня дошло, я схватил ее за плечи.

— Если ты полюбишь другого бандита, в смысле, если вдруг тебе просто нравятся бандиты, не говори мне этого и не возвращайся в Москву! Я не переживу, и ты не переживешь!

Саша поцеловала меня в кончик носа.

— Нет, — сказала она. — Мне не нравятся "просто бандиты". Мне вообще ничего не нравится. Успокойся.

Но я смотрел на нее, как будто она собиралась исчезнуть прямо-таки сейчас, без следа раствориться в кухонном воздухе, пахнущем кофе и яичницей, спокойным счастьем, которое почти было у меня в кармане.

Она засмеялась, потому что, ну, я вел себя смешно. Вполне логично, правда?

Но, думаю, мы с ней оба понимали, что не совсем уж я и шучу.

Прощались мы с Лапулей страстно и отчаянно, как перед войной. Я думал, станет ли Сашина беременность очевиднее, когда я вернусь? Я вообще-то даже не знал, можно ли их трогать за живот, не повредится ли там ничего у ребенка? И было ужасно интересно, можно ли заметить, как пузо у баб растет.

И я даже чуточку расстраивался, что каких-то вещей, может, очень важных, не увижу.

С собой Саша дала мне опросник, в самолете я заполнял его вместо кроссворда. Вопросы там были самые разные, местами стандартные, а местами весьма изощренные. Иногда даже казалось, что все вместе они не имеют никакого смысла. И тогда я думал о магии, которую делают ученые, чтобы наши ответы стали наукой.

Например, был самый обычный вопрос: верите ли вы в Бога?

Но прямо за ним красовался один из моих самых любимых вопросов: Предпочитаемый вами способ ухода из жизни?

Вот вам несколько ее странных вопросов, чтоб хорошо представлялось, какие задачки я решал в полете.

Были ли вы желанным ребенком?

Какого рода страхи вас посещают?

Каким Бог создал мир?

Опишите себя в пяти или более прилагательных.

Как часто у вас бывало чувство причастности к чему-то большему, чем ваша жизнь?

Любите ли вы природу?

Любите ли вы, блядь, природу. Ну, понятно, да?

Вопросов было чуть больше сотни, Саша разделила их на категории, такие как "детство", "религиозные убеждения", "отношения с другими".

В самих вопросах ничего умного не было, наоборот, они формулировались очень просто, как в детской анкете. Иногда они предполагали долгие ответы. К примеру, мне нужно было описать, каким я вижу мир, поймать некое общее настроение, сузить здоровенную планету и просунуть ее в игольное ушко. На самом деле, сложно.

Нужно было всякое про себя подумать, про то, что для меня Бог, что для меня я, что для меня жизнь вообще, друзья, семья. Даже был такой вопрос: получаете ли вы удовольствие от еды? Я и над ним задумался.

Вообще для тюрячки вопросы хорошие. Как раз место располагающее к тому, чтоб подумать о вечном. Ну, или о том, раздражает ли громкая музыка.

В общем, я заполнял все эти листочки, почерк мой нес с собой историю полета — всякие встряски, словно кардиограмма, буква вверх — буква вниз. Я подумал: а ведь вся моя крошечная жизнь сюда уместится, а потом осядет на страницах диссертации, которая осядет в университетской библиотеке, или где там.

И вот я уже буду жить, даже когда мои косточки давно превратятся в удобрение, богатое кальцием. Даже когда меня не будет, будут мои мысли.

Все-таки хорошая штука эта наука.

Может, они когда-то и настоящую вечную жизнь придумают, как в фантастических книжках, но тогда деградируем все, без вопросов. Я бы совсем охуел, если бы меня ничего не останавливало.

Вот так я и ответил на один из вопросов, на такой: что вы думаете о вечной жизни? Ну да, логично.

В общем, я запер на тех листочках мое отношение к таким важным штукам, как дети, убийства, Бог, любовь, будущее, ну и так далее.

Когда я закончил, мне показалось, что кто-то взял меня в большие, сильные руки и выжал, как тряпочку. Опросник невероятно отяжелел. Почему исписанный листок кажется увесистее пустого? Не из-за чернил же?

Ну, и как раз я размял натруженные пальцы (писать тяжелее, чем стрелять, что бы там кто ни говорил), взял журнальчик на английском языке, открыл его и осознал, что нихуя на басурманском не понимаю.

Саша меня кое-чему учила, но я как будто разом все забыл.

Я глянул в окошко, уже было видно океан, синий и безбрежный, будто бы второе небо. Я улыбнулся от удивления: это ж надо до такого дожить — увидеть океан, идти, идти по жизни и уткнуться в него.

Спина болела, меня уже начинало подкумаривать, и я судорожно пытался что-нибудь такое вспомнить на английском. Как хоть "спасибо"-то будет? А как "пожалуйста"?

Самолет сел, желудок во мне тряхнуло, отчетливо затошнило.

Стюардесса даже спросила, в порядке ли я.

— Ну, да, — ответил я. — Ага. Спасибо.

— Вам спасибо! Надеюсь, вы насладились полетом с компанией "Аэрофлот"!

Пока я, вместе с другими пассажирами, продвигался по темной кишке телетрапа, мне все не верилось, что вот она — Америка. Совсем другая страна, с другой стороны мира даже. Так странно было даже думать об этом.

Еще не верилось в то, что у меня настоящий отпуск, что реально не надо больше косить людей по злачным местам, постоянно держать с кем-то связь. Хотелось как-то расслабиться, не знаю, лечь с текилой под пальмой и наблюдать за тем, как ебошит по миру солнце.

Я подумал: будет хорошо. Нерон сказал, что в клинике есть аж бассейн. При желании можно выебать кинозвезду, их в хороших рехабах много. Ну, в общем, все удовольствия включены.

Но стоило мне выйти, увидеть указатели и вывески на английском, услышать ударную английскую речь, как я почувствовал себя мелким мальчишкой, потерявшимся в большом магазине.

Меня вдруг накрыла паника от того, что никто здесь не понимает моего языка, что я вообще-то не смогу объясниться, случись какая херня, и ни с кем не смогу познакомиться, пообщаться. Может, кумары, а, может, реально так меня покрыло, прошибло потом холодным, я заоглядывался, потом заспешил вперед, стараясь не отставать от русской семейной пары, за которой сидел в самолете.

Бывает такая штука, страх незнакомого языка. В моей жизни, может, самое ужасное чувство, не знаю. Ну, то есть, таким сразу беззащитным себя ощущаешь, такой сразу детский ужас накрывает от того, что тебя не услышат и не поймут. Я вдруг очутился тут совсем один и безголосый, осознал, что даже сока себе купить не могу. То есть, не, конечно, все в моих силах, но я не могу просто взять и сказать, как в Москве:

— Дай мне, тетя, сока, пожалуйста.

Могу, разве что, как пещерный Вася показывать на апельсин и прыгать на месте.

Хорошо, подумал я, что мы с Юречкой в детстве в шарады играть любили. А то пропал бы я на чужбине.

Сока, кстати, было море, а, может, и океан, тут и там ларьки с соковыжималками и стройными рядами апельсинов, свежевыжатый сок — почти что местная достопримечательность Флориды. Разные, но одинаковые веселые вывески: улыбающиеся апельсины, апельсины в темных очках, апельсины в кепках, апельсины в кедах — у меня закружилась голова.

После паспортного контроля, когда мои невольные проводники в этом почти загробном мире взяли свой багаж и урулили, а я остался один, мне стало даже полегче. Хотя кумарило все сильнее, кондиционированный воздух казался холодным, а тревога не проходила, я почувствовал себя увереннее. В смысле, самое страшное уже случилось, теперь оставалось как-то жизнь прожить.

Я никуда не спешил, у меня в кармане лежала бумажка с адресом клиники, и достаточно было взять такси, чтобы оказаться там, где надо.

Я подошел к первой попавшейся продавщице свежевыжатого сока. Из-под ее веселой рыжей кепки торчала челка, на зубах были брекеты, на носу — россыпь маленьких красных прыщиков. Я вдруг понял: это же подросточек, вряд ли ей больше шестнадцати. Я проникся к ней невероятной жалостью. Наверное, подумал я, родители у нее совсем нищие, умирают, небось, от голода, или болеют, или просто она при живых мамке с папкой — круглая сирота. Иначе зачем девке мелкой работать?

На бейджике у нее было написано "Сьюзи", но тогда я прочитал "Сузи". Выглядела Сьюзи вполне жизнерадостной, несмотря на чудовищную судьбу, которую я нарисовал ей в своем воображении.

Она что-то бодро отрапортовала. По интонации было похоже на:

— Вам спасибо! Надеюсь, вы насладились полетом с компанией "Аэрофлот".

Я понял, что она поприветствовала меня и сказала что-то вроде:

— Здравствуйте, спасибо, что выбрали "Бла-бла апельсин", чего желаете?

Я почесал затылок, развернул к ней меню и ткнул пальцем в изображение большого, рыжего стаканчика. Потом в синие кубики льда. Потом в полосатую трубочку. Все нарисовали, молодцы.

Сьюзи растерянно улыбнулась, затем нахмурилась. Она, видать, подумала, что я немой, но слышащий, и что-то еще спросила.

Я думаю, это было:

— Вы уверены, что с вами все в порядке?

Видок у меня был тот еще.

Я кивнул, и складка между ее бровей разгладилась. Брекеты у нее были смешные, на каждом зубе штучка нового цвета, в итоге, они чем-то напоминали девчачью фенечку.

Сьюзи достала очищенный апельсин, засунула его в соковыжималику, приплюснула стаканом. Апельсин исчез почти беззвучно, за ним второй. Я вытащил пятьдесят долларов.

Сьюзи с улыбкой протянула мне рыжий пластиковый стаканчик, а я ей — полтинник. Сначала она взяла купюру, а потом помотала головой, мол, сдачи нет. Ну, я так понял.

— Не, — сказал я, глаза у нее расширились, она не ожидала, что я вообще говорю. — Себе возьми. Это тебе.

Я развернулся и пошел дальше, глазея на яркие вывески магазинов, но Сьюзи отправилась за мной. Она размахивала купюрой, что-то говорила. Это смешно, когда люди, у которых нет общего языка, пытаются говорить на своем, как бы от полной безнадеги.

Я покачал головой.

— Нет, дуреха. Это тебе. У тебя, наверное, денег нет. Нужны деньги, да?

Она глядела на меня, а я на нее. Потом до Сьюзи дошло, и она просияла, выставила большой палец, закивала и унеслась обратно за стойку, чистить апельсины. Я улыбнулся. Приятно все-таки сделать что-то реально доброе, нет разве?

Магазинов вокруг было море, еще часа полтора я бродил в них, как в музеях, пялился на непривычные и знакомые упаковки продуктов, смотрел безделушки, игрушки, охотничьи принадлежности и все на свете.

Потом кумар за жопу схватил, я вывалился из ювелирки и решил, что пора действовать.

Про ювелирку, кстати, Марк меня предупреждал, что у них не такая проба, как у нас, а какие-то караты. Что наша пятьсот восемьдесят третья или новая пятьсот восемьдесят пятая проба, это у них четырнадцатикаратное золото. А брать он советовал, значит, восемнадцатикаратное. Это примерно семьсот пятидесятая проба. В общем, купил я колечко Лапуле, себе перстень, и к концу, когда продавец в белых перчатках уже все упаковывал, чуть с ума не сошел от духоты и яркого света.

Когда сидишь на героине, хорошо знаешь, какая цена рассеянности.

И вот я вышел из Международного Аэропорта Майами в Америку. Вышел, а там сразу пальмы.

Настоящие. Как в мультике про льва Бонифация. Сколько у меня радости было, как бы даже объяснить. Пальмы, блин! Пальмы! С раскидистыми, длинными листьями, шершавые, красивые, вообще нереальные пальмы.

Я сел в желтенькое такси, на боку у него красовался номер из трех восьмерок и трех семерок, в скобочках значился, видимо, код Флориды. На крыше машины был маленький рекламный щит, на нем какая-то баба мазюкала губы блестящей помадой.

Я протянул смуглому мужику бумажку с адресом.

— Туда, — сказал я. И даже вспомнил, как оно на английском:

— There.

У мужика английский тоже был не родной, наверное, потому что он только активно закивал и сказал что-то на испанском.

Ну, и мы поехали.

Жарко было нереально, солнце припекало сквозь стекло, в машине воняло незнакомым освежителем, мужик не переставая курил, я обливался потом, подмышками промокла не только рубашка, но и пиджак.

Я припал к окну и принялся рассматривать Америку. Пальмы, кадиллаки, синее небо, словно с открытки, высотки незнакомых форм, кромка океана и золотого песка, полуголые люди — это все было славно и необычно.

Я как будто оказался внутри кино. Подростки катались на скейтах, негры в широких и, наверное, ужасно жарких джинсах таскались с магнитофонами, загорелые блондинки ели мороженое. Прибрежные кафешки были переполнены, дети играли на пляжах с большими надувными мячиками, серферы поднимались на волнах. А я охуевал.

Настолько все это было мне чужое и интересное. Я очень восхитился, в том смысле, что мир передо мной предстал совсем иным. А вот понравилось мне — это, скорее, нет. В смысле, все оно было прилизанным, подчеркнуто красивым и стильным, но в то же время плоским, как картинка. Без нашего надрыва, когда у каждого бомжа в глазах звездное небо, и даже кондуктор может задать тебе очень непростые вопросы о жизни.

Вот надрыва, надлома — этого не было, а с ним и воли не было. Поэтому и казалось, что не хватает в таком мире реального, настоящего. Не имелось внутренней свободы, свободы мыслить и мечтать, может. Ну, не знаю, я из окна смотрел, но так мне показалось — слишком картиночно все, глянец сплошной, а где жизнь, как она есть?

Но в то же время оно интересно, конечно, и мороженое такое хотелось полосатое, как они ели, эти американцы.

Ну вот, а клиника моя располагалась у самого берега синего, как сапфир, океана. Такая красотища. На больничку она совсем не походила, скорее уж на особняк вышедшей в тираж кинозвезды. Это было огромное, белое здание, скорее длинное, чем высокое, с красивым кованным забором, большим бассейном, пушистыми пальмами. Наполовину, или даже чуть больше, здание состояло из окон. Его легко было представить переливающимся, как бриллиант, настолько беспрепятственно внутрь проникал свет.

На лежаках спали какие-то люди в белых, свободных пижамах. Тощая девчонка болтала ногами в бассейне, попивая, конечно, апельсиновый сок. На крыше развевался американский флаг, похожий на упаковку от конфеты.

Из каждой, блин, комнаты с этой стороны здания, должно было быть видно океан.

Про океан это вообще-то очень странно, он реально кажется большим, но не на вид, это скорее ожидание, ощущение. Так-то человеческому глазу, что море, что океан — бесконечность, края нигде не видно. С нашего скромного места в мире это совсем не важно, но поди ж ты.

В общем, я расплатился с таксистом, вышел из машины и вдруг испытал такой ужас. Ну, типа, как перед школой. А вдруг я с ребятами не подружусь? А вдруг я приду на первый урок голым?

Да я, блин, даже не знал, нет ли для первичного приема отдельного входа. Мужики на лежаках не обратили на меня никакого внимания, а вот девчонка проводила взглядом. Меня потряхивало, я уже сопливился, и она, наверное, сразу все поняла.

В тачке, не двигаясь, еще можно было отвлечься, но тут каждый шаг отдавался уже хорошо знакомой болью.

Меня встретил крепкий, спортивный мужик чуть за сорок. У него была такая улыбка, что он вполне мог стать актером.

— Мистер Юдин? — спросил он, не там поставив ударение, но я кивнул. Не до чести фамилии мне было. Я стер пот со лба, мужик поглядел на меня сочувственно и протянул руку.

— Джеймс Дэнвер.

Ой, бля, и не до знакомства мне было, не до него. А тут еще выяснилось, что мы друг друга не понимаем, а я должен подписать какой-то договор. Ну, я так понял, что этот договор мне обязательно нужно понимать.

Мистер Дэнвер усадил меня в белое кресло, прямо под кондиционер, и выпрямил указательный палец. Я так понял, он хотел, чтобы я подождал.

Как по мне, так оно не по-людски. Я уже все оплатил (такие суммы через границу провозить не резон), и мог бы доктор Дэнвер сразу позвать симпатичную медсестру, чтобы она меня в щечку поцеловала и в жопу уколола.

Но мистер Дэнвер исчез, и я остался в компании администраторши в леггинсах, которая смотрела по телику фитнес.

— Во, бля, — сказал я, обхватив колени и постаравшись сделаться как можно меньше, чтобы испытывать, соответственно, меньше боли. Как по мне, так человек важнее бумажки.

Все вокруг было белым: стены, мебель, даже телик, в большом, почти полутораметровом окне, дрожала от приморского ветра пальма. Куда-то наверх вела широкая, прямая лестница. В интерьер лучше бы вписалась винтовая, но они, видать, боялись, что торчки попадают.

Сколько я там прождал? Не знаю. Я пытался слиться в такой себе стазис, закуклиться, как гусеница.

Иногда мимо проходили люди в белых пижамах, они казались мне арабами, вернувшимися из странствия по пустыне.

Из полузабытья меня вытряхнул нервный, низкий мужичок, он ворвался в помещение, хлопнул дверью. Взгляд его долго ни на чем не останавливался, а потом впился в меня.

— Юдин?! — спросил он. — Вы Юдин?!

Напор у него был знатный. Я аж опешил.

— Ну?

— Я — Михаил Соломонович. Переведу вам договор.

И ускачу по своим делам. Во всяком случае, мне показалось, что он скажет именно так.

У мужика были тоненькие усики и золотая цепка, кулон на которой терялся в густых волосах на груди. На нем был белый костюм с полурасстегнутой красной рубашкой, как на крутом парне из криминального боевика.

— А, ну круто. Я тебе заплачу, если надо.

В общем, спустился мистер Дэнвер, и мы пошли к нему в кабинет. Там качался маленький метроном, я глядел на него, и в ушах у меня абсолютно затихало. Почти весь перевод договора я прослушал, но ничуть об этом не пожалел.

Михаил Соломонович иногда тормошил меня:

— Вы слушаете?!

Но я все равно не слушал, и ничего он с этим сделать не мог.

Подписали, и мистер Дэнвер засверкал и затеплился сразу.

Он что-то сказал Михаилу Соломоновичу, который сообщил мне:

— Джеймс сказал, что пока тебе будут снимать ломку, я не понадоблюсь, но потом, возможно, придется снова прибегнуть к моим услугам. Еще он предлагает тебе, как только ты будешь в состоянии, подучить английский, потому что я не смогу присутствовать с тобой у психотерапевта.

Почесал я башку и говорю ему:

— Да хуево мне, Мишаня, скажи ему.

Михаил Соломонович что-то сказал мистеру Дэнверу, и меня повели в палату, дали такую же белую пижаму, как у всех здесь, потом забрали на кардиограмму, взяли кровь на анализ и поставили капельницу, от которой я быстро уснул.

Первые две недели я почти я не помню. Ох и не врал мужик, когда говорил, что переводчик мне не понадобится. Зоя рассказывала, что в рехабах они дают переспать ломку, просыпаешься уже чистеньким.

Меня будили, чтоб я поел (в основном, всякие легкие омлетики и супы-пюре), но я обычно засыпал еще по ходу дела. Странно, но в такой овощной жизни, особенно после напряженной работы, есть свое удовольствие. Может, даже стоит такие отели делать, где тебя неделю только усыпляют снотворными.

Мозги вообще едва работали, но не было зато тоски, не было ужасной героиновой депрессии, я засыпал, пока черномазая тетька кормила меня омлетом, и видел красивые сны.

Один раз встретил Вадика. Помню, я в том сне ходил по Космосу, ну, просто так, ногами, а там, смотрю, облако из звезд, и Вадик стоит. Он на меня посмотрел покойницки, и я сказал:

— Прости, Вадюш. Очень я перед тобой виноват.

А он такой стоит и пялится, вообще безо всякого выражения, рот еще чуть приоткрыт, как у дебила.

И я заплакал и проснулся, и очень испугался, когда увидел, как мне кровь чистят. Это как будто тоже капельница, но не только втекает, а и утекает кровь в большой белый аппарат, как бы в два входа и в два проводка. Проводки, по которым кровь текла, были толстые и очень длинные, их вокруг аппарата можно было хоть два раза обернуть, а, может, и больше.

На проводках у моей руки висели клипсы, красная и синяя, одна трубочка оборачивалась петлей, и всюду, всюду текла моя кровь, а аппарат еще шуршал так зловеще. Я чуть в обморок не упал.

Ощущение это странное — давление в руке, голова кружится страшно, слабость такая, и в то же время тошнота, что в тебя эта кровь накатывает. Кожа у меня была бледная, как у трупа, этого я, наверное, даже больше всего испугался.

Накачивали меня дикими количествами седативки всякой, ведь кровь чистили, и поэтому половина вхолостую шла, дозняк там был огого какой.

Потом, когда с кровью с моей закончили, дозу эту начали снижать, и периоды моего бодрствования увеличились невероятно. Я аж охуел столько думать, привык уже, что сны смотрю. У меня было ощущение, что я за это время так свою жизнь уложил, так ее как-то причесал, осмыслил, как никогда бы не смог без погружения в себя.

В смысле, какая-то цельная у меня сложилась картина того, кто я есть. И сны мне про это снились, и как я бегаю и стреляю, и как я Горби глажу, и как я целую мертвую Лару, и как я ем уродливые Зоины бутерброды, и как я девок насилую с Марком Нероном вместе.

И все вдруг перестало быть раздробленным, превратилось в цельный монолит именно меня. Вот что я все-таки построил.

Это оттого, что я почти себе не думал ничего. Когда думаешь, все разрушается, становится, как песочек, дробится бесконечно.

К тому моменту, как я стал проводить, бодрствуя, больше десяти часов, детокс мой, сам по себе, был практически закончен. Теперь оставалось жрать полезную еду, плавать, набираться сил, короче, отпуск начался.

Я попросил Михаила Соломоновича притаранить мне самоучитель по-английскому. Он принес мне учебник, кассетный плеер и саму кассету. Целыми днями я ее слушал, эту кассету, и научился вести светские беседы о размере одежды и знаках Зодиака.

Иногда я их даже с кем-нибудь заводил. Была у нас в рехабе одна не то второсортная, не то третьесортная актрисулечка, тощая, плечистая вешалка, которая каждое утро отправлялась побегать к океану. Я все время пытался с ней заговорить, но она меня игнорировала, глядела, как не знаю на кого, и я жаловался на нее Саше.

— Ты хочешь ее трахнуть? — спросила как-то Саша. Ее голос казался таким далеким. Она звонила мне из славного города Оренбурга, чье существование здесь, в Майами, было под вопросом. Наши голоса неслись сквозь тысячи километров, и это было настоящим чудом.

— Не, просто хочу познакомиться с актрисой, вдруг я ее увижу по телику. Здесь вообще шоу-биза много всякого. Я, правда, не знаю никого. Есть один, говорят, очень известный бейсболист. Это с битами.

Саша почему-то засмеялась.

— А он уже толкается? — спросил я.

— Нет. Вася, а когда ты вернешься, ты снова начнешь колоться? Ты сейчас чистый, на это затрачено много усилий, разве тебе их не жалко?

Я ломался самостоятельно, и ничего мне никогда не было жалко. Тут — так вообще рай на земле, только спи, Васенька, а мы даже кровь твою почистим.

Вот бы был аппарат для диализа души. Такой аппарат я бы себе купил. Вот так же — два проводка, и течет твоя черная душа, а вытекает, как при рождении, белая. Или какая она там у младенца, душа? И сразу так легко и хорошо должно стать, короче.

Это было мое время, чтобы прочувствовать ход жизни, как она течет, как вообще что в ней происходит. Я часто валялся на лежаке и глядел поверх бассейна на океан, морской воздух бил мне в лицо, и я думал: как это так, почему я оказался здесь, в Майами, штат Флорида, в море свежевыжатого апельсинового сока и понтов?

Как так жизнь меня сюда привела?

Я вообще общительный, но тогда как-то был настроен на одиночество. Даже когда я заговорил уже на английском более или менее ничегойно, мне все равно больше хотелось молчать. И со своим психотерапевтом я больше молчал. Ее звали миссис Рассел, она была толстенькой и похожей на белочку, внимательно смотрела на меня и ждала, пока я что-нибудь расскажу. Думаю, нам было одинаково неловко.

Нерону я не звонил, не хотелось знать, что там у братухи. Все, я столько крови видел, текущей в аппарат для диализа, что больше и не моглось, как бы насмотрелся на некоторое время.

Иногда я плавал на матрасе в небесно-голубой воде бассейна и смотрел в океански-синее небо, по которому бежали барашки облаков. Я смотрел, раскрыв рот, и долго пытался сделать вид, что меня не существует.

А на ужин часто давали уже нарезанные арбузы. И без косточек. Я жрал их в нереальных количествах (в детстве очень любил арбузы) и потом всю ночь бегал ссать.

Еще однажды, благодаря арбузам, я познакомился со своим очень хорошим другом.

Он пришел ко мне и сказал:

— Я слышал, вам можно отдавать арбузы. Слышал, что вы их любите.

То есть, может, он не на "вы" со мной был, у американцев-то "вы" и "ты" одинаковое, но по интонации мне так показалось.

Это был рыжевато-каштановый, субтильный молодой человек с огромными, как у лягушки, глазами. Он переминался с ноги на ногу, ему явно было очень неловко.

— Извините, — сказал он. — Если вам не нужно, то я очень извиняюсь.

К концу предложения голос его сильно сел. Я сказал:

— Да, нужно, спасибо, брат!

Я выдернул тарелку у него из рук, перекинул себе кусочки красного спелого арбуза, наколол один на вилку и постучал рукой рядом с собой.

— Садись.

Он жалобно нахмурил брови, но сел. Когда парень оказался совсем близко, я понял, что не такой уж он и молодой, просто черты лица детсковатые. У него было достаточно седых волосков, достаточно мелких морщинок, достаточно загрубела кожа, просто при первом взгляде это все не бросалось в глаза, и он казался почти подростком.

— Василий Юдин, — сказал я, протянув ему руку. — Приятно познакомиться.

Почему-то вот с ним мне по-настоящему хотелось поговорить. Он единственный из всех показался мне не плоским, а вполне себе трехмерным, очень живым.

— Шон Пешковиц, — сказал он. — Вы…

Это я уже запомнил. Так они спрашивали про профессию, подразумевалось, что я продолжу фразу. Обычно я говорил, что у меня бизнес, но про него начинали расспрашивать, это было неудобно.

Шону мне почему-то захотелось сказать все честно.

— Я бандит. Разбойник. Не знаю, как еще сказать. Мафия. Русская мафия.

Шон застенчиво улыбнулся:

— Это очень хорошо, потому что я — юморист. Стенд-ап комик.

Причем комиком Шон был, по его словам, весьма известным, хотя это и не добавляло ему счастья. Шон был патологически застенчивым парнем, в секс-шопе он часами прятался от консультанта за полками с порнухой, а в продуктовом иногда просил дедов купить ему пиво. За тридцать семь лет у Шона было три попытки самоубийства и только одна девушка.

Он жил в мотеле, скуривал по четыре пачки сигарет в день и развлекался тем, что вырезал свои фотографии из газет, журналов и детских альбомов.

У него была и коронная шутка. Он говорил, все так же застенчиво улыбаясь:

— Моя мама всегда утверждала, что мне не стоит быть комиком. Она вообще не понимала, что во мне смешного. Но у нее было очень странное чувство юмора. Она смеялась только на очень-очень большими пауками и моими попытками заслужить ее любовь.

На этом месте он замолкал и смотрел куда-то поверх моей головы. Я ухахатывался. Даже повторенная в миллионный раз, эта шутка оставалась смешной.

У парня реально был талант, что-то в нем сверкало уморительное, когда он это говорил, в самой интонации, и не передать даже.

И я просил:

— А что-нибудь еще расскажи! Какую-нибудь смешную историю!

Но Шон тут же замыкался в себе.

— Я стесняюсь.

Как-то он рассказал мне, что может выступать только под кокаином. Очень с ним вязалось.

— Я поступаю так, — рассказывал Шон. — Целый год пишу программу для шоу, а потом у меня начинается кокаиновый марафон, за пару месяцев я довожу себя до истощения и попадаю в клинику вроде этой. Никогда не в одну и ту же, мне очень-очень стыдно. Я уже объездил с десяток штатов. Я лечусь, а когда выхожу, снова сажусь писать. В клинике бывает много интересного материала.

Как-то мы с ним сидели на берегу океана и смотрели на красный, как слой в коктейле, закат. Я копал песок ракушкой и говорил:

— Моя девушка похожа на тебя по характеру. Она считает, что жизнь есть страдание. Не из-за того, что при первой встрече я ее чуть не изнасиловал, а так и было, честно.

Тут Шон начал смеяться, как сумасшедший, он повалился на песок, держась за живот, и еще долго угорал надо мной, потом приподнялся, растрепанный и безумный.

— Я придумал! — сказал он. — Я все придумал, о Господи! Я напишу программу про тебя! Про моего друга русского мафиози! Я назову ее "Bandit"!

— Серьезно?! — спросил я. — Правда, что ли?!

Я так обрадовался. С тех пор Шон ходил с тетрадкой, а я рассказывал ему обо всем, об убийствах, о наркомании, о том, как я торговал на рынке, о водке, о наших похождениях с Марком Нероном, о Михе-рэкетире, о притонах, о клубасах, о Советском Союзе и о том, как он исчез с карты, о Зое, о Ларе, в общем, обо всем.

Иногда, а особенно почему-то на самых грустных и страшных моментах, Шон начинал смеяться. Он говорил:

— Спасибо, спасибо.

Шон был мне нереально благодарен — я вернул ему вдохновение. В обмен на это он отдавал мне кусочки арбуза и читал мне вслух "Над пропастью во ржи", пока я плавал на матрасе под синим небом. Со временем я понимал все больше и, к концу,понял даже, о чем такая книга.

— Это моя любимая книга, — часто говорил Шон.

— А у меня любимая книга — "Охота на Снарка", — сказал я однажды. — Как ты думаешь, что такое Снарк?

И Шон сказал мне важную вещь.

— Снарк, — сказал он. — Это вдохновение.

Ага, подумал я, Снарк — это вдохновение, но получается всегда Буджум.

Когда пришло время уезжать, мы с Шоном обменялись контактами. Он сказал, что вышлет мне кассету с записью шоу, и что никогда меня не забудет.

Я подумал: сколько людей узнает мою историю, людей с другого конца мира, я их и не увижу никогда.

Шон подарил мне "Над пропастью во ржи" на английском, а я ему — одну из своих золотых печаток.

Напоследок он сказал мне:

— Все, что можно превратить в историю — имеет смысл.

И я подумал, может, ради этих слов все со мной и случилось, на самом-то деле.

Вопль двадцать пятый: На долгую память

А знаете, как вообще героин провозят? Как, блядь, только не провозят, хоть вшитым в афганские дубленки, хоть в запасках колонн грузовиков с фруктами, хоть в людях живых, хотя это и не особенно выгодно, зато весьма надежно. Чего только люди не изобретают и каким только способом гера не попадает к нам на стол.

Я имею в виду, никогда не знаешь про свой героин точно, не вылез ли он из жопы какого-нибудь афганского пастушка или узбекского торговца.

В одного человека вполне может вместиться до ста капсулок с герычем. Из чего капсулки делаются? Ну краше всего, если они из презерватива — достаточно эластичный, достаточно устойчивый. Теперь, когда про залеты мне говорят, что презерватив порвался, я уже уши не развешиваю. Ну, конечно, сто грамм спрессованного герыча в темнице человеческого тела он выдерживает, а хуец — никак. Конечно, конечно.

Еще можно использовать воздушные шарики. У меня даже есть любимая шутка-самосмейка по этому поводу: презервативы — для взрослых, воздушные шарики — для детей.

Лучше всего курьера нагружать сверху, а не снизу. Конечно, глотать эту хуету страшно сложно, это целое искусство, и профессиональный курьер, который может проглотить много и освободить быстро — дорогого стоит. В жопу себе что-нибудь любой дурак может запихать, подумаешь сложность, а вот глотатели шпаг ценятся на вес золота.

Больше вмещается.

Как и в любой профессии, есть профессионалы, в основном, афганцы, они могут глотать много и даже двигаются по-другому, умеют обращаться с ценным грузом внутри, так сказать. У них такая есть мягкость, осторожность в движениях, как у беременных.

Они себя ценят, у них есть особенные техники, к примеру, они смачивают капсулы в сыром яйце перед тем, как их глотать, чтобы были склизкие и лучше проходили, а потом полируют все это некоторым количеством таблеток "Лоперамида" или еще какого-нибудь антипоносного аналога, который замедляет перистальтику кишок. Старый добрый "Лоперамид", между прочим, тоже связывается с опиатными рецепторами мозга, просто он не кайфовый. Вот такая ирония.

Таким высоким профессионалам платят за каждую ходку, причем они совершают их не слишком часто, в конце концов, их тело — источник их дохода.

Но любой бизнес, этому меня научил капитализм, устроен так, что старается удешевиться, пойти по пути наименьшего сопротивления. Поэтому частенько, а особенно этим грешил Марк Нерон, для перевозки используют не высокопрофессиональных мосафаров (путешественник, по-афгански), а обычных несчастных узбеков, которые очень хотят выехать, чтобы заработать на хлеб для своей семьи, но нет у них нихуя даже на билет до Москвы. Обычно себестоимость услуг такого узбека как раз и есть билет до Москвы, он, наивный, волам хвосты крутил всю жизнь и не знает, какие огромные деньги в нем запрятаны. Он, бедняга, благодарен уже за то, что может поехать в Москву, пусть наполненный героином и накаченный "Лоперамидом". Их даже кормить не надо, потому что жрать вообще нельзя, капсула может легко повредиться, да и пищеварительный тракт все равно заполнен.

Претерпевая страдания и муки, узбеки добираются до пункта назначения и, по прибытии в Москву, сдают капсулы специальному человеку (например, вот мне, а вы думали, работа есть работа) и максимально быстро забывают о его существовании, пополняя ряды московских чернорабочих.

Иногда им в златоглавой нравится так сильно, что они рекомендуют своим братьям и сыновьям связаться с нашим человеком и предложить свою посильную помощь за шанс переехать в Москву.

А иногда капсулы рвутся. Чаще у любителей, чем у мосафаров. Человек оказывается в коме в среднем через минуту и умирает меньше, чем за десять. Но, в целом, перевозить героин в людях это, конечно, надежно. Почти самый безопасный способ, вот только экономически не самый выгодный.

Естественно, мы всегда стремимся перевезти много героина с минимальными усилиями. Как и все живое в мире, наркобарон — белковое образование, и, как и все живое в мире, наркобарон стремится к сокращению страданий и увеличению удовольствия. Недостижимая мечта любого наркобарона — стать новым Пабло Эскобаром и ввозить наркотики тоннами.

Больше порошка — больше денег, меньше порошка — меньше, соответственно, денег. Все стремятся к усилению своего влияния, так уж все в мире работает, а если б работало по-другому, то кому нужны были бы наркотики?

А чем занимался ваш покорный слуга? Да много чем. Я стал личным менеджером Марка Нерона, и всякие разные тайны героинового бизнеса для меня немножко приоткрылись.

Несмотря на то, что приходилось иметь дело с узбеками, отмывающими презики, наполненные героином и изъятые сами понимаете откуда, мне работа нравилась. В ней не было того первобытного, ошалелого кайфа, который я испытывал от убийств (кстати, я периодически ездил гасить ребяток по рестикам, все более фешенебельным, потому что рос у нас капитализм, рос). Нет, голодной радости убийцы я не испытывал, но было что-то другое. Я контролировал большой и важный процесс, и, когда я получал результат, то знал, что это и моя заслуга. Плодом моего труда здесь было, как это ни странно, не разрушение, а созидание.

Мне нравилось ощущать, что от меня в мире что-то прибавляется, а не убавляется. А кроме того я, ну, любил героин. Реально любил его и был готов ради него на все. Представляете себе садовода-любителя, которому вдруг подваливает работка ухаживать за экзотическими цветами? Да какой бы сложной и кропотливой она ни была, садовод ее полюбит. Такая работа по нему, он увлечен и счастлив, делая это. Вот и я был увлечен и счастлив, пусть гемора с героином было выше крыши.

Чем еще я занимался, кроме потрошения узбеков? В общем-то, всем, что нужно было делать на месте. А я еще удивлялся, откуда у Марка Нерона столько свободного времени. Да оттуда, что на него ишачили лохи вроде меня.

Несмотря на то, что я встречал курьеров, я изымал у них товар, я развозил его по складам, я распределял его между дилерами средней руки, такими как Олег Боксер, никаких реальных контактов у меня не было.

Марк Нерон договаривался с поставщиками, периодически летал в Кандагар, контролировал переправу бесценного груза до узбекской границы и, в общем, именно он занимался самой магией, именно от его слов появлялись килограммы героина, которые нужно было потом перевозить.

В эту часть своей работы Марк Нерон посвящал только меня, но даже меня он никогда не брал с собой в Кандагар, ни с кем не знакомил.

— Я, — сказал Нерон. — Самый главный человек здесь. И я хочу, чтобы так и оставалось. Все основные контакты у меня в руках, поэтому люди и с той, и с другой стороны дважды подумают, прежде чем меня подставлять. Ты должен этому научиться, Автоматчик.

Ага. И я научился. Всем ключикам лучше бы болтаться на шее.

Я носился по городу, как угорелый, изучил Москву, особенно спальные районы, прежде я себе и представить не мог, что буду все так хорошо знать. Марк Нерон почти совсем не проявлял интереса к моим мытарствам, хотя каким-то парадоксальным образом всегда все знал.

Частенько мне приходилось контактировать с Олегом Боксером. Он глядел на меня с плохо скрываемой ненавистью. У, сраный Олег! Как я был счастлив, когда раздавал ему указания по ценам и проценту чистого товара, всякий раз эти показатели были разные, и находились они в прямой зависимости от нашего, так сказать, экономического положения.

Как и в любом бизнесе, здесь тоже быстро учишься всяким мелочам. Вот, к примеру, хорошо бодяжить героин сухим молоком, оно не забивает вены, как мел или тальк, и потребитель от этого не дохнет. Пиздец — бодяжить героин магнезией, потому что тогда риск откинуть копыта возрастает вдвое, а то и втрое.

А могут и стиральным порошком, и крысиным ядом.

А от муки случаются самые пиздецовые тряски.

По качеству бульончика, то есть, итогового раствора, я легко мог определить, что туда добавлено. Как бывший конечный потребитель (теперь-то мы с Марком сидели на героине почти фармацевтического качества, девяностопроцентном героине из Афганистана), я старался не допускать опасных для здоровья примесей, но контролировать процесс у розничных дилеров я не мог, да я их даже не знал.

У меня была какая-то даже бизнес-гордость, в смысле, мне хотелось поставлять хороший, относительно безопасный товар для таких же уличных пацанов, как я. Марк этого не понимал, он говорил:

— Все равно разбодяжат стиральным порошком перед продажей, какая тебе разница?

Но разница была, она заключалась в моей чистой совести. Как ни смешно это, наверное, про мою совесть, я все-таки ценил какие-то человеческие качества: честность, ответственность.

Нарковойны тоже находились в ведомстве Марка, я в них почти не сек, хотя очень старался врубиться. Когда я стал бригадиром, кое-что прояснилось, но теперь я снова запутался.

Такие, как мы, гасили, в основном, бандюков и их быков. Профессиональные киллеры-одиночки разбирались с рыбками покрупнее. У Марка Нерона всегда было кого замочить, по направлению к смерти все время продвигалась невидимая очередь жаждущих откусить от нашего героинового пирога.

Были среди этих жадин свои, были чужие, Марк Нерон просто охранял то, что ему было велено охранять, как Цербер, и наш главный его за это очень уважал.

У Нерона были целые бригады тех, кто занимался слежкой, он постоянно держал ушки на макушке, думаю, Марк Нерон мог расслабиться только со мной. Как и любой человек, он очень уставал от постоянного напряжения.

Ему приносили сведения, а он миловал и казнил. Вроде бы это можно было делать, не отходя от кассы, ему не приходилось шляться по всей Москве, как мне, но было видно, какой он от своих раздумий загруженный.

Ну и плюс у нас были проблемы с Узбекистаном. Наш путь отбили, а нас сместили почти к границе с Туркменией, к небезопасным, унылым, каменистым местам, на которых мы подвергались обстрелам и облавам. Если раньше помимо курьеров можно было отправлять грузовики с контрабандным грузом, загружать героином узбекские арбузы и афганские дубленки, то теперь оставались только курьеры, как наиболее мобильный и безопасный способ провоза груза из Афганистана.

Марк Нерон по этому поводу очень расстраивался, этот путь он конструировал с радостью и вдохновением художника, называл его своим лучшим достижением, а теперь его забрали какие-то хуилы, до которых он даже не мог добраться.

Очень цинично, конечно, но каждое существо ведь гордится своей работой, это даже правильно. Марк Нерон тоже за свою жизнь что-то создал.

Ну так вот, у него по этому поводу была большая депрессия, сократились, конечно, поставки, денег стало меньше, но, главное, он расстраивался из-за того, что исчезли результаты его труда.

Конечно, я Марка всячески утешал, как главный помощник, как близкий друг и как собутыльник.

— Все образуется, — говорил я. — Не надо переживать, дай нам время, мы оправимся, у нас будет путь еще лучше.

Я слабо представлял себе, как строятся или, как говорил Нерон, фиксируются пути наркотрафика. Там же нужно было купить всех на протяжении всего километража, нужно было озаботиться безопасностью, отсутствием или нейтрализацией случайных свидетелей. Это такая паучья наука — сплетать линии, по которым идет герыч.

В общем-то, постройка таких путей не была в моей компетенции, поэтому я, в основном, не знал, что сказать, когда Нерон затевал свою старую песню.

Однажды мы с ним сидели у меня дома. Кстати говоря, продал я свою однушку в Новогиреево и купил трешку поближе к Кусково, причем так легко, что сам этого не заметил — большие поплыли деньги, по-настоящему большие. У меня могло быть все, но, как всегда, было не до всего.

В общем, сидели мы с Нероном у меня, он подбухивал, хотя был изрядно наколотый. У меня доза после рехаба сократилась донельзя, поэтому я плыл с капелюшечки, и ничего мне было уже не надо.

Нерон разложил передо мной карту бывшего Союза и иголкой тыкал в ее чувствительные места.

— Понимаешь? — сказал он. — Здесь ловить нечего. Тут погранцы везде. Видишь, как оно нарисовано? Тут такое все зеленое, просто пиздец. Почему оно такое зеленое? Там что, джунгли? Может быть, вполне может быть, но вряд ли.

— Пиздец ты упоротый, — сказал я.

— Это экфрасис, — ответил Марк Нерон. — То есть, описание картины словами. Того, что стоит за изображенным.

Я покрутил пальцем у виска.

— Слушай, братан, тебе бы отдохнуть, расслабиться уже с этим. Все ж нормально. Мы свою копеечку имеем. Тебе ее более чем достаточно.

— Копеечку! — Марк потряс кулаком. — Ты хоть представляешь, как это унизительно?

Я огляделся, словно бы искал кого-нибудь, кто готов заступить на смену и посидеть с пьяным Марком вместо меня. Таковых не нашлось, мы сидели в окружении хаотично расставленной антикварной мебели, которая вряд ли могла мне помочь.

Разве что спросить Нерона, что это за стиль у кресла, и он заведет свою старую тему про историзм.

Скупать антиквариат меня тоже научил Марк Нерон. Первоначально я не был в восторге от идеи приобрести серебряную сахарницу за шесть косарей иностранных денег. Нет, серьезно, шесть тысяч долларов за кусок серебра! Это нормально вообще?

Постепенно Нерон убедил меня, что это выгодное вложение.

Помню, как-то в магазинчике на Арбате, когда я покупал себе столовое серебро, мне предложили страшно красивый немецкий набор. Там ручки у ложек были, как цветы, страшно красивые, изогнутые.

— Модерн, — сказал Марк Нерон. На цветах были даже капли росы, так смешалось фантазийное и реальное, я очень удивился, что такую красоту можно взять и сделать, что ее рождает не природа. Ну и комплект был полный, опять же.

Еще предложили весьма простенький набор от "Фаберже", неполный, но дороже, без особенного декора. Несмотря на все протесты Нерона, я решил, что куплю полный, красивый немецкий комплект. Это ж выгода очевидна, еще и дешевле!

Когда мы вышли, Нерон сказал:

— Ну и дурак, надо было "Фаберже" брать.

— Да он ни о чем.

— А я знаю. Это ширпотреб. Такой набор вполне мог быть в семье квалифицированного рабочего Путиловского завода. Ничего особенного в нем нет, это товар массового производства. Да и в самых роскошных императорских коллекциях "Фаберже" нет ничего особенного. Он вообще был художник очень посредственный в стилевом отношении, хотя технически, конечно, мастер от Бога.

— Тогда в чем проблема?

— А в том, что это бренд. В том, что исторически так сложилось, что "Фаберже" — символ ювелирной промышленности Российской империи конца девятнадцатого и начала двадцатого века. А значит, он будет дорожать нереальными темпами. В конце концов, если у тебя останется единственная ложка, через тридцать лет ты выручишь за нее, как сегодня за весь набор.

— Марк Всезнайка, — сказал я и пошел вперед.

— Очень по-взрослому, Вася.

Мне антикварка не особо нравилась, Марк Нерон видел в ней красоту, мне же эти вещи казались просто старыми.

Но, в конце концов, Нерон убедил меня, что вкладываться в бабушкин сундук может быть очень выгодно.

Ну да, что-то я отступил от темы, но это и понятно. В том своем состоянии я тоже хотел как-нибудь отступить от темы, только у меня шанса не было. Марк Нерон смотрел мне прямо в глаза.

И тогда я ляпнул, просто чтобы поддержать как-нибудь разговор:

— А может ну его на хуй этот Узбекистан?

— Чего? — спросил Марк Нерон. С облегчением я подумал, что сейчас он мне ебнет, и можно будет хотя бы подраться. С другой стороны, состояние у меня, конечно, было не очень для подвигов. В общем, решил я свою мысль развить, ткнул пальцем в карту.

— Во Туркмения! Чем тебе не нравится Туркмения, а? Хорошая страна. Самая незаметная из бывших Союзных Республик. Что там вообще есть?

Я прищурился, стараясь разглядеть карту.

— Каспий! Там есть море! Вот это круто, а? Море, и граница с Афганистаном, что еще нужно?

Море я, кажется, имел в виду в каком-то туристическом смысле. Выражение лица Нерона вдруг изменилось, черты его разгладились, он заулыбался, подался ко мне и неловко хлопнул меня по плечу.

— Автоматчик, ты гений!

— Я — да, — ответил я с гордостью. — Еще бы.

— И чего я зациклился на этом Узбекистане? Если так подумать, то кому он нужен?

— Вот и я о том же.

— А тут — Туркмения! Чем она, правда, знаменита?

— Не знаю. Басмачи там были?

— Вроде, — сказал Нерон. — Неважно. Важно, что у меня под носом все это время пролеживала огромная территория, которую можно было развивать вместо того, чтобы строить из себя обиженку! Я был слеп все это время, а теперь прозрел!

Сама фраза была на редкость не в тему, но еще хуже был пафос, с которым Нерон ее произнес, я засмеялся.

— Ша! — сказал Нерон. — Васька, ты не представляешь, какой ты молодец! Вот что значит не терять головы!

— Да, — сказал я. — Это мне свойственно — не терять головы.

На самом-то деле, по-моему, голову я теряю от любой мелочи, но как-то мне польстило, что Нерон сказал.

— Так, — сказал он. — Давай-ка подумаем, что можно везти из Туркмении, кроме туркменов?

Вопрос был на засыпку.

— Ну, — сказал я, понятия не имея, куда язык понесет меня дальше. — Ну, например…

Есть поговорка, что язык до Киева доведет. Но на самом деле язык может довести докуда угодно, меня, например, он довел аж до Каспийского моря.

Я сказал:

— Там же Каспий, не? Рыбеха! Наверняка можно возить деликатесную рыбу, а в ней — деликатесную геру. Игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, заяц где-то еще там, ну ты понял.

— В рыбе, — сказал Марк Нерон. — В деликатесной рыбке. Рыбку — в рестораны, геру — наркоманам.

Я постучал пальцами по столу с малахитовой отделкой.

— Рыбонька-рыбеха.

И Нерон сказал:

— Блядь, Вася, ты гений!

— Ась?

— Гений! — повторил Нерон с нажимом. — Потому что рыбу замораживают.

— Ну, — сказал я. — Это не я придумал.

Но Нерона уже было не остановить.

— Ты не понимаешь, Василий Олегович, нихуя.

И правда. Чисто по жизни это обо мне обычно подтверждалось.

— Да чего я не понимаю? Ты мне объясни!

Нерон самодовольно улыбнулся, потянулся к моей пачке — сигаретой себя наградить.

— Собаки не будут чувствовать запах, если рыба заморожена! Ты понял?! Они не будут чувствовать запах! Это быстро, безопасно, и это много. Очень много.

— И рыбка, — сказал я. — Она же тоже чего-то стоит.

— Да хер с ней, с рыбой, можно кошечкам отдать. Мы с тобой чего-то стоим, Васька Автоматчик, наши с тобой головы.

Ну, моя-то роль в этом невъебенском открытии была маленькой, я просто про рыбу ляпнул, но Нерон из этого раскрутил едва ли не самое выгодное предприятие века.

На следующее утро он вылетел в Ашхабад, а я остался с похмельем и странным ощущением, что эта дурацкая рыба, рыбешка-рыбонька, сыграет в моей судьбе не последнюю роль.

Я остался присматривать за всем нашим героиновым хозяйством и к концу недели был таким усталым, что едва мог без головной боли перевести взгляд.

Я страшно скучал по Саше, она должна была буквально через пару дней ко мне вернуться, и я ревновал ее ко всем на свете зэкам.

Мне было жалко ее, как она там, беременная, в самых недружелюбных уголках нашей страны, где воют жуткие ветры и сидят безрадостно жуткие люди.

А некоторые жуткие люди ходят на свободе, одного из таких я дал Саше в напарники. Гриню, конечно. Мне хотелось, чтобы Гриня ей, по возможности, помогал, чтоб защищал ее в наше лихое время, ну и вообще, им вдвоем не скучно, а Грине я доверял.

Телефонный звонок тренькнул у меня где-то в позвоночнике.

— Бля, — сказал я. — Бля.

Я подумал, что, если звонят мне по делу, а особенно из-за того, что узбек какой-нибудь на границе сдох, я, как в песне "Гражданской обороны", возьму автомат и буду убивать всех подряд.

А позвонила мне моя Лапуля из Вологды.

— Не так уж северно, — сказал я.

— Что?

— Я представлял, что ты в каком-то лютом месте мерзнешь.

Она рассказала мне про Вологодский пятак на Огненном острове. Там, знаете, пожизняк сидит. Помню, она составляла список тюрем, с начальством которых нужно связаться, и сказала мне:

— А вот сюда вполне можешь попасть ты.

— Вот спасибо, — сказал я. — Но сначала ты туда попадешь.

И вот путешествие ее почти подошло к концу, и она звонила мне какая-то почти радостная.

— Ты не представляешь, сколько у меня документов!

— Гриня не надорвется?

— Пока он очень хорошо справляется. Я соскучилась по тебе, и так сильно. Я сама не ожидала.

— И я, — сказал я, растроганный чуть ли не до слез. — Я тоже так соскучился. Гриня хорошо себя ведет?

— Сносно. У него я, кстати, тоже взяла двухчасовое интервью. Я столько работала, ты не представляешь! И я так хочу всем с тобой поделиться! Я тебе почитаю! Это не просто диссертация, это монография!

Серьезно, она так радовалась, а, главное, она радовалась для меня, она хотела этим со мной поделиться.

— Атас! — сказал я. — Не обижали тебя там?

— Напротив, все крайне милые. Причем чем больше срок, тем они вежливее. У меня есть теория по этому поводу.

О, у нее по любому поводу есть теория.

Саша спросила, как я. Я почесал башку.

— Ну, — сказал. — У меня кое-что интересное произошло, но это не телефонный разговор. Я все дома расскажу.

— А какой это разговор?

— Это разговор про рыбу, — с гордостью сказал я. — Ты, кстати, ешь рыбу? Тебе очень нужно есть рыбу, чтобы у нас был умный ребенок. Чтобы он стал как ты, а не как я.

— Не думаю, что ему нужно быть, как я.

— Ты еще не знаешь, девочка это или мальчик?

— В тюрьме нет узиста. И пока слишком рано, чтобы это определить.

— Ну, может тебе снилось что-то?

— Мне не снятся сны.

А я просто рад был слушать ее голос и даже дыхание, мне хотелось потрахать ее, полежать рядом с ней, чтобы она на меня посмотрела.

Я сказал:

— А ты, когда приедешь, я тебя встречу, ладно? У тебя когда поезд?

— Послезавтра, — сказала она. — Не могу дождаться, очень хочется тебя увидеть. Прибытие в девять утра. Ярославский вокзал.

— Хорошо, — сказал я. — У меня такая улыба, не могу перестать.

— А я не улыбаюсь. Но я люблю тебя очень сильно.

— Ты же хорошо себя чувствуешь?

— Меня немного тошнит, но Гриню тошнит больше.

Мы еще часок проговорили, и с каждым словом, казалось, Лапуля ко мне приближалась. Я ощущал ее присутствие, стоило мне закрыть глаза, и она появлялась здесь, рядом со мной.

— А у тебя живот вырос? — спросил я.

— Совсем немного, — сказала она. — Но, может быть, ты заметишь.

— А в него можно будет ткнуть пальцем?

— Нет, — сказала она. — Ребенок сдуется.

Она произнесла это с таким убийственным, холодным и рассудочным спокойствием, что я почти поверил.

Когда мы распрощались, я долго лежал на мягком ковре и смотрел на хрустальную люстру. Потом как-то неожиданно заснул, и приснилось мне, что я плыву в лодке по какой-то темной воде, и вокруг вылетают из воды большие, вскрытые рыбины, и видно их красное мясо. Я иногда прибивал рыбин веслом просто так, от скуки.

Послезавтра приезжала Саша, а завтра, наконец, выдалось свободным. Я проснулся прямо на полу, взглянул на белый потолок и широко зевнул. Вставать не хотелось, все тело налилось свинцом, а голова — сильнее всего. Я только лежал и зевал, не пуская внутрь ни одну мысль.

Знаете такое состояние, когда просто смотришь на что-то, пока смотрится. Мне всегда представлялось, что так ощущают себя люди в глубокой идиотии, и с этой точки зрения они, наверное, счастливы, потому что нет никаких забот, кроме как проследить за солнечным лучом или за тем, куда течет вода.

К полудню я, наконец, встал, потому что в животе урчало. Оказалось, что в холодильнике такая пустота, как в сердце моем, на полке валялась только заветренная жопка колбасы.

— Два кусоче-е-е-ка колба-а-а-ски у тебя-я-я лежали на столе-е-е, — напевал я, стараясь найти что-нибудь такое съестное. Но искусство не помогло, я отыскал только немножко макарон, буквально на дне пакета пару штучек.

Так что, голодный и расстроенный всем происходящим, я решил съездить к Юречке. Не то, чтобы путь к нему был короче, чем путь в магазин. Наверное, я просто соскучился по брату. Не очень-то мы часто виделись. Он понятия не имел, например, что у меня скоро будет ребенок. А я понятия не имел, что там у него с мамочкой, с какими такими проблемами он сталкивается каждый день, приходится ли загонять мать в ванную палкой или кормить ее с ложки.

Во всяком случае, вроде как они жили отдельно.

Почему так бывает, что ты окажешь человеку услугу, о которой он, в общем-то, даже не просил, и оказывается вдруг, что ты вправе теперь совсем про него забыть. Может, Юречке нужны были вовсе не мои деньги, и даже не квартира, которую я ему купил.

Подумав об этом, я почему-то страшно устыдился.

Теперь, когда я поднялся выше, чем когда-то Смелый, мне было ужасно стремно садиться в машину. Я ожидал услышать щелчок, а потом, может быть, грохот взрыва. Или сам взрыв тогда уже не слышишь?

Когда никто меня не торопил, я мог минут пять ходить около машины, заглядывать в окна, гадать, расхерачит меня на куски взрывом или нет.

Смерти я не особенно боялся, то есть, когда ебу не давал, как все, конечно, но даже больше, чем страшно, мне было обидно. В свою же ловушку, значит, попался.

Наконец, я сел в тачку, поерзал на сиденье.

Все, вроде как, было спокойно.

Вот вернется Днестр, и это будет его работа — садиться в мою тачку первым. Только, конечно, Смелый с женой рванули, успев доехать аж до милой тещи.

— Сука, — сказал я. — Вот ты сука, а не мысль.

Теперь трястись мне предстояло всю поездку, аж до самого Строгино.

На самом деле, здоровых людей у нас нет совсем, в смысле, здоровые сюда даже не приходят, а больные здоровей не становятся, ясное дело. Это бизнес для форменных психопатов всех мастей. И наши с Михой институты пришлись нам очень даже кстати.

Я рулил через засыпанную мягким, легким снежком Москву. Все вокруг казалось мне рекламой какого-нибудь йогурта или творожка.

Когда мы с Юречкой были маленькие (скорее я, чем он), я любил затевать с ним игру в снежки. Он стоически терпел пару минут, а потом начинал обстреливать меня в ответ. Я думал, что это все ужасно весело, пока льдинка в снежке не выбила мне зуб. Хорошо хоть молочный. Помню, я сплюнул кровь на приготовленный к атаке снежок, завопил и швырнул его в небо.

Юречка подбежал меня успокаивать, и мы долго искали мой зуб, словно собирались приделать его на место.

Сколько ж мне тогда было лет? Может, шесть. Совсем еще малыш.

А сейчас вот он я, тот малыш шести лет теперь стремный, золотозубый бандит. Причудливо оно все в жизни.

Мне вдруг захотелось снова кинуть в Юречку снежком. Когда я вышел из машины, то сразу сгреб побольше снега, скатал из него шарик, подкинул в руке. Я только надеялся, что этот шарик не растает, пока я поднимаюсь к Юречке.

Небо уже чуточку, да потемнело. Глухой синий сменился лиловым, свет рассеялся, тени стали сильнее, длиннее и ярче. Резко и свободно вырывались из земли силуэты многоэтажек со светящимися окнами. Я вдруг подумал о них, как об инопланетных деревьях, знаете, а сверкающие окна — это такие экзотические цветы. А люди кишат в этих странных стволах паразитами или косточками.

На небе появилась бледная, мутная еще луна, засверкали, как красное золото, фонари, и я подумал: как это все красиво. Пусть люди любят замки и высоченные башни, а я буду любить наши брежневки и хрущевки за то, как близки в них друг к другу люди, за то, как поддерживают они небо надо всеми нами.

В подъезде было чистенько, сидела нахохлившаяся, как голубка, консьержка, стояла кадка с фикусом.

— Вам к кому? — спросила меня консьержка.

— В восьмидесятые, — сказал я, а потом засмеялся. Вот это оговорочка вышла. — В восьмидесятую, в смысле.

— Ну-ну, — сказала она.

— К Юрию Юдину. Да вы знаете же меня! Я брат его!

— Ничего я вас не знаю, — буркнула она и отвернулась к маленькому телику с рябящим экраном. Через окошко я увидел чашку с красными цветами и бутерброд с колбаской, от которого у меня потемнело в глазах. Очень хотелось спросить, можно ли мне такой бутерброд тоже, я сглотнул слюну и удержался, глянул на свой снежок — времени оставалось мало, зато какой он стал гладкий и крутой.

В лифте на пластиковой, раскрашенной под красное дерево обшивке было написано: я не боюсь парней в фуражках.

Не думаю, что автор прям отвечал за свои слова. Даже я немножко их боялся, а, может, и особенно я.

Юречка открыл мне не сразу. Я подкидывал в руке все уменьшающийся снежок, стараясь сохранить его для будущего подвига.

Наконец, дверь распахнулась, и первым делом я запульнул снежок Юречке в рожу. Юречка стер с лица воду, прикрыл глаза.

— Детский сад, штаны на лямках, — сказал он, улыбнувшись уголком губ. Я его обнял и сказал:

— У меня будет ребенок!

— Детям нельзя заводить детей, — сказал Юречка, а потом добавил. — Серьезно?

Совсем он мне не верил.

— Помнишь Лапулю?

— Александру?

— Да. Вот она залетела от меня. Четвертый месяц уже.

Мы постояли молча, Юречка сказал:

— Поздравляю, Вась. Когда жениться?

— А мы не будем. Нечего ей быть со мной так крепко связанной. Сейчас многие гражданским браком живут.

Юречка задумчиво кивнул.

— А вообще что такое? — спросил он.

— Ты что, не рад меня видеть? Я пожрать пришел. И так, повидаться.

С тех пор, как я Юречке все про себя правдиво рассказал, он, по ходу, не слишком-то хотел со мной время проводить. Это Слава Богу, что у меня еще времени не было на него, а то страсть как обиделся бы.

Я сказал:

— Впустишь? А что поесть будет? Юр? Юра? Ты как?

Он смотрел на меня растерянно, потом все-таки отступил на шаг. Из квартиры доносился мягкий запах стирального порошка.

— Блин, — сказал я. — Не едой ни разу пахнет.

— Рассыпался сегодня.

Я глянул на Юречку, потом на его руку, потом на место, где должна быть еще одна. Ну да. Не очень-то оно удобно.

Тут с кухни до меня донесся щелчок зажигалки. В золотом дверном проеме поплыл дым, секунду спустя выглянула женская ножка в светлой джинсе.

— А это, я смотрю, не мамочка! — заулыбался я. — Совсем не мамочка!

Юречка заметно смутился.

— Это Вера.

— А, классно, сейчас познакомимся!

Юречка закусил губу.

— А вы знакомы.

Я стащил ботинки, кинул их на ковер и понесся на кухню.

Вера была та самая, какую я и ожидал увидеть. Вера из самого Заречного, первая моя подруга, первая моя любовь, первая моя женщина, первое мое все.

Она осталась такая же красивая — породистое лицо, зеленые, длинные глаза обворожительной певички, мягкие темные кудри, ее портила только совершенно не женская, суровая складка возле губ.

— Верка!

— Васька! — взвизгнула она, подалась ко мне и обняла меня. — Ты как вообще? Юрик не говорил, что ты здесь!

Я глянул на Юречку.

— Ого, странно. Я ж здесь первый был, а потом только брательника с мамкой перевез.

Вера затянулась сигареткой, выпустила дым в сторону приоткрытого окна. В движениях ее было и что-то мальчуковое, и что-то настолько женственное, что дрожь брала.

Юречка сказал:

— Мы с Верой случайно встретились, представляешь? На рынке.

— Ага, — сказала она. — Я картошку брала.

Вера указала ногой под стол, где лежал пакет с немытыми, уродливыми клубнями.

— Уроды какие, — сказал я.

— Да промерзли. А стоят уже, как крыло от самолета.

Я сказал:

— Вот, кстати, пожрать бы. Юр, я омлет сделаю?

— Молока нет, — сказал Юречка.

— Ну, тогда яичницу.

Квартирка у Юречки была маленькая, но очень чистая. Не знаю уж, насколько сложно наводить порядок одной рукой, но Юречка справлялся. Ни пылинки не встретишь, и всегда, даже лютой зимой, от открытого окна сквознячком тянет — Юречка любил чистый, холодный воздух.

— Какое совпадение, — говорил я, поливая маслом горячую сковородку, масло шипело и прыгало, Юречка с подозрением и недовольством смотрел на плиту, которую я успел изгваздать.

— Нет, ну надо же!

— Да уж! — сказала Вера.

— Ты как вообще в Москве очутилась?

— А я почти уже отучилась тут, представляешь? Ты когда уехал, я подумала тоже, почему бы счастья не попытать, и летом поступила на ветеринара. В РУДН.

— В какой?

— Ну, бывший Лумумбы. И, представляешь, реально отучилась почти. Последний курс и работаю, вот, по профессии уже. Кошек лечу, собак. Крыс иногда приносят, хомяков, там.

— А у меня котик есть, Горби зовут. Рыжий такой, с серым пятном на башке. Ужасно смешной, лапка котик.

— У меня кошка Васька, как ты. Я думала, это кот.

— Какой ж ты после этого ветеринар?

— Да я ее завела, как приехала только. На вокзале подобрала.

— Тебе яичницу как всегда перчить? А я своего у девки мелкой взял.

— Да ну, желудок не тот уже.

— Юрка, а сок томатный есть?

— Какой томатный сок, Вась?

— Ну, вкусно было бы для яичницы.

— Васек, а ты сам-то чем занимаешься?

Я обернулся к Вере. Она положила длинные ноги на табуретку, куда так и не решался сесть Юречка.

— А, у меня бизнес. Типа сеть аптек.

Юречка поглядел на меня с печалью, Вера сказала:

— Ого! Как называются аптеки?

— Так и называются! Аптеки! С зеленым таким крестом!

Она громко, развязно засмеялась. Когда-то я Веру обожал. Не сказать, чтобы мы встречались, скорее уж ебались по дружбе. Мы были в одной компании, вместе винтились. Я глядел на нее и не мог понять, взялась ли Вера за ум по-настоящему. Она всегда была тощей, как палка, зубы у нее испортились уже давно, пара прыщиков на лице ни о чем конкретном не говорила, а руки закрывали рукава длинного черного свитера.

Юречка когда-то был в Веру влюблен. Он в этом не признавался, тем более, что их разделяла разница в шесть лет. Нет, после двадцати это уже мало значит, но, когда Юречка отправился нести свет народам Афганистана, Верке было всего-то шестнадцать лет.

Верка как-то сказала Юречке, что будет им гордиться, если он поедет. Я с Юречкой тогда все ругался по этому поводу, а Верка вдруг за него вступилась, сказала:

— Поезжай, если считаешь правильным. Никто за тебя твою жизнь не проживет.

И как-то она так это сказала, что больше уже Юречка свой Афганистан не обсуждал.

Теперь-то пожалела, наверное.

А когда он вернулся без руки, Верка с ним встречаться не стала. Мне так кажется, она была сильно влюблена в меня, но я встречаться не хотел, а хотел только винтиться. Вот такая у нас вышла сложная история. Верка в соседнем дворе жила, мы с детства тусили, это на продавленном диване ее родителей я впервые телку поимел. Верку я знал невероятно хорошо, до сих пор мне помнилась каждая ее родинка, помнилось, какая она между ног на вкус. Я ее тогда исследовал хорошо, мог бы диссер написать, столько у меня материала было.

И вот прошло много лет, и сидела передо мной совсем уже взрослая женщина, а родинки у нее были все те же, все на тех же местах. Я знал ее тело, оно и изменилось, и нет.

— Женили тебя уже? — спросила она, когда я поставил перед ней тарелку с яичницей.

— Скоро ребенок будет, — сказал я уклончиво. — А тебя-то, шалаву, замуж взяли?

— А я сама не пойду!

— Иди за Юречку, он возьмет. Под руку тебя поведет!

Я заржал, чуть не подавился и пристыженно замолчал под Юречкиным взглядом.

— Понял, — сказал я. — Не дурак.

— А, может, есть чего выпить? — спросила Верка.

— Есть самогонка домашняя. Сослуживец с Украины прислал.

— Горилка! — сказал я. — Наливай горилки!

Посидели мы хорошо, повспоминали Заречный, наши улочки, наши магазинчики, наши леса и речки, нашу дорогу на Ебург.

— Сережка Белый, кстати, умер, — сказала Вера.

— Да? Серьезно?

— Сторчался совсем, сердце не выдержало.

— Во жизнь!

Другие из нашей дворовой компании кто Москву, кто Ебург штурманули, а что там с ними стало — этого никто уже не узнает, разве что случайно.

— Я в Заречном была недавно, к родителям ездила, — сказала Вера. — Бабки все поумирали, грустно очень.

— Да, — сказал Юречка. — Мы уезжали, как раз Тамару Тихоновну схоронили. Это которой ты, Васька, окно разбил.

— Да, с Сережкой Белыком, как раз.

Уже совсем стемнело, когда Вера хлопнула себя по коленкам, сказала:

— Ну, парни, пора мне, а то ночь-полночь.

Я тут же вызвался ее проводить, потом глянул на Юречку.

— Ну, или у меня дела, не знаю даже.

Но Юречка изрядно погрустнел.

— Да нет, — сказал он, пожав пустым плечом. — Какой из меня защитник?

На улице холодина такая оказалась, я сразу поежился, а Вера прижалась ко мне.

— Брр! — она по-собачьи встряхнулась, а я понял, что, может, хочу еще чего от нее по-собачьи.

— Красивая ты, — сказал я.

— Я помню.

Она развернулась ко мне, приподнялась на цыпочках и коснулась носом моего носа. Я вспомнил о Лапуле, и как-то сразу мне Верку расхотелось.

— Я соскучился по тебе очень, как по подруге, — сказал я.

— А я, может, не как по другу по тебе скучаю, — бросила Вера.

— У меня, кстати, моя девка завтра приезжает утром. В девять, что ли.

— А, — сказала Вера. — Тогда зачем спать?

Четкая баба, не без этого.

Мы шли под легким снежком, под сильным, уверенным светом фонарей, под нереальным, фиолетовым, как бы инопланетным небом. Хорошая выдалась ночь и ужасно романтичная. Некоторое время мы молчали. Потом я спросил:

— Что, тебе Юрка совсем не нравится?

— А должен?

— Ну, раз я тебе нравлюсь.

— А ты другой совсем.

— В смысле богатый?

Она поглядела на меня, как на дурака.

— А ты раньше тоже богатый был, что мне нравился?

— Ну, нет.

Я вдруг понял, что тачку мою мы прошли, развернул Верку.

— Ой, не туда.

— Совсем ты окосел!

— Тебе не удастся этим воспользоваться!

Мы засмеялись. Когда сели в машину, стало полегче. Может, обстановка не такая романтичная. Вера достала бледно-розовую помаду, накрасила тонкие губы, внимательно глядя в зеркало заднего вида, а я завел машину.

— Куда тебя?

— К тебе, — сказала она.

— А ты упрямая.

— Еще какая.

О чем-то мы с ней ржали, о чем-то, знаете, совсем детском. Бывает такое, когда встречаешься с человеком из прошлого, вдруг включаешься в старые игры, хотя ты давным-давно и не ребенок.

И мне было почему-то с ней рядом так щемяще грустно, как, не знаю, в своей комнате в Заречном, наверное, стало бы. Но в то же время я испытывал и какую-то нежность, к ней, к тому себе, который был с ней.

А Вера? Наверное, и у нее такой кайф был от меня, что вот она снова не то что молодая, а маленькая даже.

Пахло от нее хорошо, дезодорантом и мужским одеколоном. Ей еще в детстве нравился "Шипр", я ей дарил даже.

— Слушай, а хочешь нахреначиться? — спросила вдруг она, глядя на сверкающую в снегу ночную Москву.

— А? Ты чего, на винте еще, курица?

Вера махнула рукой, на которой мигнуло в свете пролетающего фонаря простое металлическое колечко.

— Да ну, это старье. Сейчас покруче уже вещи есть.

Я хитро глянул на нее. Больше меня об этом никто не знал.

— Амф, — сказала она.

— Это типа кокаина?

— Только ебашит дольше.

— Во прикол! Я слышал! Это ж про движло все, типа в клубасе там? Хочешь в клубас?

Почему-то я думал, что в клубасе с ней не пересплю. Ну, то есть, это ж не домой ее везти.

— А поехали, — сказала Верка. — Я вообще сначала винт бросила. Амф нюхать начала на том курсе, понемножку, чтоб к экзаменам готовиться. Присоветовал там один.

И я понял, что немножко ей завидую. В смысле, отучилась она, знания у нее. А у меня что за знания? О том, как узбеки капсулы с героином отмывают? О том, как человек умирает от очереди автоматной?

Вот это знания, ясен хуй.

В общем, мы у первого попавшегося ночника остановились, в машине закинулись. Амф был по типу кокоса, но нос драл немилосердно, и настроение странно подкидывал вверх и швырял вниз. Не было чистого кокосового счастья, радости быть живым и целым.

Не было и теплого моря, разливавшегося внутри от героина.

Физически я почти сразу почувствовал себя хуево: сердце колотилось, будто его палкой треснули, как молодую лошадь, болело и сдавливало в висках. При этом я чувствовал себя сильным, невероятно выносливым, настроение было азартное, но какое-то злое, хотелось ввязаться в драку да помощнее, хоть в Мировую Войну.

Мы долго танцевали, закидывались цветными коктейлями, вкуса которых я не чувствовал. Было радостно, как когда-то в ее тесной квартирке в Заречном, где мы прижимались друг к другу под аккорды "Кино".

Теперь вокруг звучала совсем другая музыка, в ней не было слов и мелодии, оставался только бешеный ритм. Я сказал:

— Верка! Как жизнь-то повернулась!

Вернее, я крикнул. Закричала и она:

— И так странно, что мы встретились!

Мы гасились снова и снова, пока от амфа в голове не помутилось окончательно. Вроде я мужику какому-то вмазал, а потом кто-то другой вмазал мне. Вера утащила меня в сортир и там долго умывала мою упоротую рожу, останавливала мне кровь, прижав к моему носу свой пахнущий потом свитерок. Я видел Верин плоский живот, аккуратную щелочку пупка, тоненькую дорожку волос, ведущую под джинсы.

И тогда так получилось, что я не выдержал, прижал ее к себе и поцеловал. Я сказал:

— Нет у меня никакой аптеки. Я людей убиваю.

Без, знаете, бухого раскаяния, а наоборот, с амфетаминовой злостью на самого себя.

— Я такой сукой вырос, Верка!

— А я этого ожидала, — сказала она.

— Ну хули ты смеешься? — спросил я. — Хули тебе смешно?

Она поцеловала меня под подбородок, расстегнула ширинку и сжала мой член прямо через белье.

— Быстро ты не кончишь, — прошептала она. — Амф такая штука.

Ну да, от героина тоже не то, чтобы сразу выстреливает. Все я об этом знал. Хотя и напряжения такого между ног от героина, конечно, нет. Вот от винта — там да, похожее, даже и сильнее.

Мы кусались и целовались, кровь снова потекла у меня из носа, и я пачкал ей Веру.

Мы еще неебались, я только терся об нее, потрахивал как бы, ощущая, какая она горячая там, под тканью джинсов. В ее расстегнутой ширинке виднелись простые черные трусы. Верка вообще была баба простая.

— Ну подожди, — сказал я, приподнимая ее, потираясь об нее. — Моя девчонка беременная завтра приедет, я же тебе говорил?

Говорил же, ну точно. Руки ужасно тряслись.

— Слушай, да давай разок, она и не узнает. Родит тебе гуманоида твоего, будешь ее трахать. Давай, Васька, ничего не потеряешь, это точно. Один раз живем, и никто за тебя твою жизнь не проживет.

Никто за тебя твою жизнь не проживет, понимаете?

Тогда она сказала:

— Никто за тебя твою жизнь не проживет.

И сейчас она сказала:

— Никто за тебя твою жизнь не проживет.

И я порезал ей лицо ножом. Правую щеку. Сильно порезал, так что мясо из-под кожи показалось.

А потом, пока она не начала орать, я застегнул ширинку и пустился бежать, расталкивая объебошенных танцевашек.

Ох, я бы, бля, был рад, если бы пришел человек и прожил жизнь за меня. Как бы я был рад.

Приди, мужик, проживи мою жизнь за меня, не стесняйся.

Вылетел из клуба в холодный воздух, открыл тачку и выехал со стоянки на свободную ночную дорогу. Вы ж поймите, я объяснить хочу, почему я это сделал.

Потому что был под амфом, конечно. Но не это главное.

А главное, что в тот момент я мгновенно понял, сколько всего не случилось бы в моей жизни, промолчи тогда Вера, в которую Юречка был так влюблен.

Он бы не поехал в Афганистан, ему бы не оторвало руку, я не сказал бы этого батяне, батяня не сиганул бы из окна, я не пытался бы взорвать квартиру, я не попал бы в дурку, мы с Юречкой поехали бы в Москву вместе, а там жили бы по-честному, и я не стал бы убивать людей, не сел бы на героин, ни над кем бы никогда не издевался, не расчленял бы трупы, не зарезал бы Вадика.

Я вдруг понял, что жизнь моя сложилась именно так из-за одной единственной фразы. Не то что не было других причин. Были. Не то что не было других моментов, когда я мог что-то выбрать. Были и будут до самого моего смертного часа.

Просто если бы несказанными остались эти семь слов про проживет и про никого, я жил бы какой-то вообще другой жизнью. Может, не лучше, может, хуже даже, кто его там знает, но все равно.

И я носил эти ее слова, даже не ко мне обращенные, всегда с собой, все эти годы.

Понимаете, я ее ненавидел за все, что со мной случилось, и не знал об этом, не догадывался даже.

И не виновата она была, и никто не виноват, кроме меня самого, и то, что я лицо Верке порезал, это только очередная дрянь, которая никогда бы не случилась, если бы она тогда рот свой поганый не раскрыла.

Ничего не изменилось от того, что я ей щеку порезал.

Я остановился в каком-то темном, незнакомом дворе, вылез из машины и кинулся в снег, прям горячим амфетаминовым стояком в сугроб впечатавшись.

Ну да, ничего не изменилось. Только вот я ее слова с собой через всю жизнь пронес. Пусть теперь у нее что-то от меня будет тоже. На долгую, так сказать, память.

Пролежал я в снегу часа два, хотел замерзнуть насмерть. Но потом небо просветлело, я залез в машину и поехал встречать Лапулю.

Вопль двадцать шестой: Похитители детей

Помню, я тогда простыл, гремел соплями и горло у меня драло немилосердно. Лапуля сказала, что нам нельзя целоваться, и посуда у нас будет отдельная, потому что это все вроде как страшно вредно для ребенка, если мать болеет.

Я почему-то страшно обиделся, вроде как у меня была мысль, что меня, как песика, за шкирку взяли и выкинули, потому что я блохастый.

Вот, думал я, мне с тобой так нравилось, ты меня не любишь на самом деле, ты только играла все это время, что любишь, но стоило мне подстыть на складе, и вот как оно все обернулось. Значит, не нужен я тебе на самом деле, и вот как ты легко, Лапуля бессердечная, выгонишь меня, как из постели своей, так и из жизни.

В общем, я на нее просто ужасно злился. Есть у меня такая детская черта, совсем не могу простить, когда от меня отмахиваются, когда внимания, там, не обращают, мне всегда надо быть у человека номером один, чтоб у него дыхание от меня захватывало.

А раз Лапуля меня отправила спать на диван, значит не захватывало у нее дыхание, когда она только меня видела.

В общем, адово я на нее злился и думал: вот я на тебя тоже внимания не обращу, когда ты болеть будешь, потом посмотришь, как оно с этим жить.

Решил ей назло уши себе отморозить, короче, в одном пиджаке, хотя стояла еще звонкая, мартовская прохлада, вышел за сигаретами. Подумал, будет у меня пневмония, тогда все узнаешь. Представлял уже, что я на смертном одре ей скажу.

Скажу:

— Пошла…на…хуй.

Непременно это скажу.

Я о чем, в общем-то? А о том, что думалось мне о другом совсем, что я вообще не знал, как все выйдет, и ничего не ожидал. Злой, как собака, шел по слякоти, по подтаявшему мороженому, пахнущему бензином. Тут-то все и случилось.

Сначала я даже не понял, что у меня удавка на шее. Подумалось мне, что прихватило горло от простуды, и я испугался, что не могу дышать, в голове у меня пронеслось: не надо пневмонию, Господи, передумал я совсем.

В следующую секунду дошло, что ни при чем здесь пневмония, простуда и я вообще. Меня душили, натурально.

Это очень легко представить, как ты такой руку тянешь к пистолету, стреляешь назад, наугад, сносишь кому-то тупую башку. Но руки к пистолету никак не тянутся, только к удавке, это сильнее ума, совершеннейшая природа. Что бы ни хотел сделать, тянешься все равно к удавке, отцепить ее, ослабить хватку. А эти секунды, они самые драгоценные. В них велика вероятность хоть что-нибудь сделать.

Как бы ни мечталось умереть — делать это все равно страшно. Дышать хотелось, как не знаю, что. Ну, как дышать, наверное. Чего еще, если подумать, человеку может так хотеться?

Перед глазами забегали лихорадочные мушки, черные прорехи, словно мир был фоткой, которую выжигали искры от невидимого огня. Кто-то перехватил меня за руки, мои ноги проехались по весенней слякоти, я даже почувствовал, как стремительно намокают ботинки.

Когда сознание стало заволакиваться, я этому обрадовался — пришло спокойствие и какая-то уверенность, пусть не в завтрашнем дне, но в чем-то грядущем, большом и теплом. Может, так, умирая, чувствуют Бога, как абсолютное спокойствие, как героин.

У меня не было твердой уверенности в том, что я еще очнусь, скорее даже совсем наоборот, но как стало горячо и спокойно где-то в груди. Ну, а потом я вырубился.

Пришел в себя в багажнике и подумал, что это ад. Пасло бензином, было тесно, душно, нос совсем заложило, и я судорожно хватал воздух ртом, как рыбина.

Машину потряхивало, голова моя то и дело впечатывалась в стенку, и я ничего не мог с этим сделать. Не сразу понял, почему. Потом до меня дошло — руки связаны.

Где-то я, видимо, довыебывался, осталось вспомнить, где. Не Лапуля же это, в конце концов. Голосов слышно не было, только ход машины. Мне стало очень, очень страшно и жалко себя, я вспомнил ту девочку, как бишь ее там. Дочку Валентинкиного коллеги. Когда я ее в багажник сунул, наверное, так же у нее сердце колотилось, так же рвалось из груди, лишь бы только из тесноты — на свободу.

А, может, она это? Чуть не засмеялся от такой мысли.

Начал припоминать, с кем я ссорился, кто на меня зуб точил, кто на место мое метил, кому, может быть, надо денег моих. Вообще, есть миллион поводов человека убить. Бывает, что убивают просто так, почему нет-то? Тут я неизвестного (или неизвестных?) не осуждал, мне не до этого было. Я попробовал освободить руки и тут же наткнулся на лютую боль — они были связаны проволокой, и довольно острой, запястья уже саднило. Ноги мне тоже связали, но штанины давление проволоки смягчали, не так больно было.

Нос так заложило, а воздуха так не хватало, что я подумал — сдохну еще до того, как они меня в лес (или куда) привезут. Вот им сюрприз будет.

Повертелся я, как червяк, как ужик, постарался, во-первых, удобное положение найти, во-вторых, в целом, проверить границы допустимого.

Очень мне хотелось, чтобы все это хорошо кончилось. Я и Сашу сразу простил. Правда тут же подумал, какая у нее вина будет за мою смерть, вот не поссорились бы, вот не вышел бы за сигаретами так невовремя и жив бы остался. Это вряд ли, конечно, но человеку свойственно на себя наговаривать, и Саша бы наговаривала, сто пудов.

И вот родился бы наш ребенок уже наполовину сиротой. Какая трагическая история, ну просто пиздец.

Я попробовал развернуться так, чтобы багажник подопнуть, ну, чисто на всякий случай, и макушкой ткнулся в какую-то канистру, сильнее пахнуло бензином. Ну бля, подумал я.

Вдруг — взрыв смеха, короткий и отрывистый, как автоматная очередь, раз и поглотило его гудение двигателя, шипение дороги.

Это до них что, дошло, что я проснулся, и стебутся теперь надо мной, над бедным?

А, может, просто шуточка какая вспомнилась хорошая. Вот я знаю один классный анекдот про девушку из Ялты и про смысл жизни, как вспоминаю — тоже всегда смеюсь. И, если бы вез человека в багажнике, все равно бы над этим анекдотом поржал.

Стало себя жалко, бедненько, сопли еще потекли, и я постарался извернуться, чтобы вытереть нос. А где-то там Саша с моим ребенком внутри уже, наверное, волнуется.

Ехали мы, по моим ощущениям, долго. Я периодически вырубался, потом приходил в себя, старался не захлебнуться соплями, проволоку как-то расслабить на руках, открыть багажник неожиданным ударом. Ничего не получалось, вообще ни хера.

Ну, чего, подумал, помирать пора. Всем спасибо, все свободны, концерт окончен, тушим свет, сейчас уборщица придет за вами, уродами, подметать.

И все равно так обидно стало. Мне бы хоть дочку или сына увидеть, вот только это. Я сразу начал у Бога просить, мол, дай повидаться с ребенком, а потом сразу убивай, можешь ужасно как-нибудь, пусть даже мусоровоз меня переедет.

Знаете, как оно бывает, когда сразу на попятный, типа, Боженька, подожди, сейчас договоримся с тобой, я тебе объясню, как надо. Сразу как-то находятся поводы и причины жить. Вот, думаешь, мне бы еще то-то, и тогда я умирать буду даже рад. А как то-то случится, так се-то будет. Таким образом и в сто пятнадцать лет праправнука глянуть захочется.

Иногда я начинал бешено дергаться, бился башкой, коленями, выл. Это от бессилия, не потому, что я отчего-то думал, что такая хаотичная трата сил мне поможет.

Иногда, наоборот, сознание становилось ясным и очень светлым, тогда я выдумывал план, как так долбануть по багажнику, чтобы он открылся.

Все стратегии были проигрышные, в конце концов, я решил, что лучше всего будет полежать спокойно и подумать. Тогда мне действительно пришла в голову идея: сопли нужно втягивать и глотать, если уж никак не высморкаться.

Это была лучшая идея за всю мою жизнь.

К концу моего маленького путешествия я вполне успокоился. То ли организм адаптировался к недостатку кислорода, то ли пришло смирение.

Потом машина вдруг остановилась, сердце снова взвилось, я зажмурился.

Только не бойся, подумал я, это же такой позор. Вроде как, если ты других людей убиваешь, то и с себя самого спрос должен быть высокий: не убоись, не обосрись, даже духом не упади.

Я открыл один глаз, потом второй. В наступившей тишине я слышал голоса, но различить их было совершенно невозможно. Двое там парней или трое? Даже на этот вопрос я никак не мог ответить точно.

Потом кто-то открыл крышку, по глазам резануло белым светом, я сказал:

— О, привет мужики!

Наверное, надо было "здравствуйте" сказать, потому что я никого из них не знал.

— Вылезай давай, — рявкнул один. Я знал, что они очень на меня злятся. Мне это было понятно. Чтобы убить человека, необходимо как-то разогнаться, просто так, потому что ты мудак, ничего не получится. Все равно в душе своей надо, чтобы ты чувствовал себя хоть немножко, а правым.

У меня это обычно получалось на автомате (ха-ха), я имею в виду, как-то само, с помощью организма, гормонов, может, каких-то. Некоторым, Грине, к примеру, приходилось себя серьезно накручивать. Типа он (этот чувак, которого мочкануть непременно надо) и такой, и сякой, и без него всем, даже маме его, будет лучше.

Гриня мне рассказывал, что придумывает даже всякие разные истории. Была среди них одна смешная. Едем мы как-то гасить одних чувачков прям в сауне. Ну, суть да дело, смеемся, базарим о чем-то, тут Гриня кулаком по рулю хлоп и гаркнул:

— Зоофилы поганые!

Запала зловещая тишина, потом Смелый, царствие ему небесное, спросил осторожненько:

— А, Днестр? Чего? Какие зоофилы, блядь?

Гриня страдальчески нахмурил брови, растерянно нас оглядел и прибавил газу.

— Да никакие. Это я так.

— О своем, о девичьем! — заржал Серега.

— Ой, иди в пизду, — сказал я. — Не видишь, замечтался человек.

А как-то вечерком, дня через три, когда мы с Гриней под водочку телик смотрели (кинцо какое-то показывали французское), я его опять спросил:

— Так что за зоофилы-то были?

Гриня смутился, но бухлишко язык ему развязало.

— Я просто иногда придумываю для них истории, чтобы убивать было легче, — сказал он. — Ну, там, знаешь, например, что они детей убивают. Или тайные нацисты. Или что они сатанисты. Ну, да. А тут мне придумалось, что эти парни зоофилы, и они отлавливают женщин и заставляют их ебаться с собаками, а потом убивают.

— Женщин или собак?

— И тех и других.

Меня такой смех разобрал, а Гриня обиделся.

— И снимают, — сказал он. — На камеру.

— А потом посылают кассеты в детские дома, — сказал я, умирая со смеху.

Днестр нахмурился и сказал:

— Кино смотри. А убивать так легче. Не знаю, как ты, а я хороших парней не мочу.

Я тоже. Думаю, в своей жизни я не убил ни одного хорошего парня. Хочется верить.

Ну да, хрен с ним, с Гринькой, а моя-то жизнь как повернулась?

— Вылезать? — спросил я, стараясь приподняться. Они рывком вытащили меня из багажника, бросили на пушистый, совсем зимний снежок. За город весна приходит позже, почему так? Может, из-за ветра? Или машины топят воздух в городе? В тот момент я тоже задался этим вопросом.

— Ребят, — сказал я. — А что случилось-то?

Их было трое. Один высокий и тощий, с широким, костистым лицом, второй полноватый, краснощекий и толстогубый, а третий мелкий, лопоухий и пучеглазый. Знаете, кого они мне сразу напомнили? Дядек привидений из "Каспера", мы такой фильм в рехабе смотрели, про доброго, мертвого пиздюка.

Я так их про себя и назвал: Стретч, Стинки и Фэтсо.

— Чего, блядь, случилось, — заржал Стинки, а потом ударил меня по морде. — Говорить будешь, когда скажут.

Ого, подумал я, а что, получается, я — Каспер?

Если б я умер, я был бы очень добрым привидением, это точно. Злодейств мне всяких и в жизни было достаточно.

Но про то, что лучше не выебываться слишком активно, это я сразу понял, врубился, что надо выжидать и не злить никого. Может, дальше понятнее станет, или случай удачный выпадет, а бучу ради бучи устраивают только идиоты. Все эти "сражайся до последнего" и "умри, но не встань на колени" для дураков сделаны, чтобы они умирали.

Но и в другую крайность впадать не надо, трястись за каждую свою жилку. Во всем хороша золотая середина.

— Ноги ему развязать? — спросил Фэтсо.

Стретч, он был среди них, по-видимому, главный, задумался.

— Да, — сказал он. — Пусть сам идет.

Стинки сел передо мной, достал нож, помахал им перед моим носом, мол, вот что тебя ждет, если выебнешься чуть-чуть. Я кивнул, мы друг друга поняли, и Стинки разрезал проволоку, стягивавшую мои ноги. Только тогда я понял, как они затекли.

Онемение распространилось выше, я вообще не был уверен, что так вот просто, без понуканий, пойду. Фэтсо лихо поставил меня на ноги, я закачался. Осмотрелся, чтоб понять, куда меня поведут — в дом или в лес.

От этого зависело главное: умру я быстро, или у меня будет какое-то время.

Вообще такая ситуация со мной произошла впервые, но, оказалось, что я к ней вполне готов. Я имею в виду, бандитская жизнь недлинная, и она полна разнообразными, захватывающими дух событиями. Вот такими, например. Как-то у меня на подкорке было записано, что со мной что-то подобное может случиться. Не возникало вопросов к мирозданию, такова, значит, судьба и все.

Я огляделся, но ничего не увидел — белое полюшко с мягким снегом, ну и все. Позади — черная машина, самая бюджетная бэха, впереди — неясное будущее.

Некоторое время мы шли. Снег набивался в ботинки, кровила разбитая губа, сопел мой бедный нос. Стретч, Стинки и Фэтсо молчали. Гребли по снегу, Фэтсо поддерживал меня, если вдруг ноги заплетались. Как благородно.

Я пытался локтями нащупать пистолет, ну, не было его, конечно, странно, что я чего-то другого ожидал.

Мы пересекали это ужасно длинное поле, и я думал о том, что таковы могут быть мои последние шаги на этой Земле. Последние кадры фильма о Ваське Юдине могли смотреть мои глаза. И это были красивые кадры — от ветерка несся поземок, вздыхала земля, далеко-далеко позади оставалась серая лента шоссе.

Хорошо, наверное, умереть, смотря на то, какая вечная природа, зная, что что-то тебя переживет. Я об этом даже подумал и именно тогда. Какое-то поэтичное напало настроение.

В тот момент я получил прикладом в лицо от Стретча, а Стинки пнул меня по коленям. От неожиданности я упал, подняться мне помешало дуло пистолета, упершееся прямо в макушку.

— Адрес склада с героином мне назови! — рявкнул Стретч. Голос его разнесся над пустой землей далеко и свободно. Уловка весьма логичная, не правда ли? Я имею в виду, неожиданный вопрос, страх, резкая вспышка боли. Можно потерять над собой контроль и очень легко. Не только обоссаться, но еще и мать родную продать.

Со мной не случилось ни того ни другого. Я знал, что если сдам своих, то крест нужно будет ставить не только на карьере.

Имело смысл одно: молчать и ждать подходящего момента. Нельзя было позволить себе из страха совершить чего-нибудь непоправимое. Слово не воробей, ну и все такое.

— Зря молчишь, — сказал Стинки. — Могло все очень быстро закончиться.

Да что ты говоришь, скорострел, подумал я, а сам только пожал плечами.

— Не палю контору.

— Молодец, — сказал Стретч и врезал мне снова. Боль была тупая, уродливая, мерзкая, я сплюнул кровь и спросил:

— Так пойдем?

Фэтсо молчал, вид у него был очень серьезный, нахмуренный. Я подумал, что он из этих ребят самый младший. Может, его вообще только за располагающую внешность взяли. Не ручаюсь, что в душе он был добряк, но той яростной злобы, которая плескалась в его товарищах, явно не имел.

Я попытался поймать его взгляд, но он отвернулся. Я бы тоже отвернулся и никого не пожалел. Они знали, что парень я плохой, и это развязывало им руки.

Идти было трудно. Мне казалось, что у меня поднимается температура, а, может, так подействовал на меня неожиданный, после времени проведенного в багажнике, прилив свежего воздуха.

Мы шли молча еще какое-то время. От тишины обстановочка нагнеталась, я стал припоминать молитвы. Вот Марк Нерон бы знал, что делать, во всех аспектах. Он бы и помолился правильно, и замочил бы гадов.

Кто они были и откуда взялись? Этого я не знал. Нет, имелись у меня соображения: конкуренты наши. Все как у людей, решили нас объебать, нагреть по-крупному, сейчас выяснят, где склады, отправят своим, уже совсем другие ребята эти склады накроют, одновременно в нескольких точках города, ну и все, денег нет, считай калека.

Все это было грубоватенько и топорно, ну, а как оно в жизни еще бывает? И чего я хотел? Из хищника я стал сочной, вкусной добычей. Бегал бы себе в автоматом и никому не был бы нужен. Так не сиделось же на месте.

Хотелось воды попить, я запнулся, упал, хапнул снега, зубы заискрили от боли. Стретч пнул меня под ребра. Ну, как это описать? От силы удара мне показалось, что весь ливер мой подкинулся, я повалился на бок.

— Не спать, — заржал он. Фэтсо снова поставил меня на ноги, как ребенок игрушечного солдатика.

— Понял, — сказал я.

— Тебе что про разговоры было сказано?

Сколько там евреи шли по пустыне? Сорок, блин, лет. Это же целая жизнь. Такую жизнь еще не всегда проживешь. Сорок лет по пустыне мотать, с детьми и женщинами, и козами, и всем нехитрым скарбом. Лютый ужас свободы.

Вот мне казалось, только казалось, ясен пень, что шлось нам так же долго, как евреям этим разнесчастным, только пустыня была белая и холодная, и ветер продирал до костей. Наконец, я увидел мелкий, неприметный дом. Он был новый, отстроенный вдали от человеческой цивилизации и на скорую руку. Может, для каких-то вот подобных целей. Может, там таких Васей Юдиных уже сотнями на куски резали. Все может быть.

И все-таки, когда меня втолкнули в прохладную, но безветренную прихожую, я испытал огромное облегчение. У человека, наверное, есть чувство жилища. Все лучше дома, чем на улице. Даже умирать.

Я сразу же огляделся, типа какая обстановочка. Было грязно, пахло стоялой водой с мылом, всюду валялись дачные вещички, иногда самые неожиданные. Например, как сейчас вспоминается мне женский дезодорант "Fa", о котором я не знаю и, может быть, даже не хочу знать, как он туда попал.

Комнат в домике было три. Как я понял, кухня-прихожая, жилая и пыточная. Жилую я не посмотрел, в захламленной кухне-прихожей мы не задержались, а пыточная выглядела ничего так, но я бы повесил иконку.

Меня усадили на стул, Стинки снова связал мои ноги.

— Только рыпнись, — дружелюбно предупредил он. Я молчал. Рыпаться не имело смысла, все трое были в комнате, вооружены и очень опасны.

В окно бились веточки какого-то дерева, яблони, может. Наверное, красиво тут летом, подумалось мне. За окном я видел долгий склон, он начинался так быстро, что казалось, будто дом непременно и немедленно должен по нему заскользить.

В самой комнате царил минимализм, так сказать, ничего лишнего. Только кухонный стол, на котором лежали разные устрашающие садовые и ремонтные инструменты, разнесчастный стул, на котором я сидел, и эмалированный таз, такой, знаете, голубенький с очень реалистичными красными клубничками в количестве двух штук. Всем такие помнятся, кто с нами жил в Союзе.

Когда Стинки закончил перевязывать мои ноги проволокой, Стретч сказал:

— Мой тебе совет, говори сейчас. С тебя адрес, и сразу будет хеппи-енд.

Я даже знал, что такие ребята, пыточных дел мастера, называют хеппи-ендом. Это, если что, быстрая, милосердная смерть. Без промедлений и почти без мучений. Ну, насколько может быть без мучений, когда смерть. Такими подарками я много кого одаривал в своей жизни.

— Не, — сказал я. — Не, ребята, сами понимаете.

Поддерживали мою собачью преданность две вещи. Ощущение, что я со всем справлюсь и буду дальше карабкаться наверх — это раз. А еще я четко знал, что, стоит мне обмолвиться о том, что им нужно, они пробьют инфу, и все для меня будет кончено в самом скучном и прозаическом смысле — это два. Сказать им хоть что-то — это билет в один конец. Для трусишек.

Своим молчанием я выигрывал время. Для чего? Ну, для чего-нибудь. Если честно, хоть сколь-нибудь внятных идей у меня не было. Я надеялся на озарение, на везение, на то, что мой разум соберет из моей памяти, как губка, все криминальные боевики и сварганит из них единственно верный ответ.

— Подумай, — сказал Стретч. — У тебя есть пять минут.

Он глянул на поддельный ролекс, поцокал языком. Ох, хотел сказать я, хмуро живешь. Но сказал:

— Хорошо, дайте подумать.

Если можно без боли, нужно без боли. Представляете, как в эти пять минут я старался родить нужную идею? И какая пустота у меня в голове была? Совершеннейшая чернота, словно после учительских слов:

— Думай быстро или садись, два.

Садись, два. Вместо хорошей идеи на ум почему-то приходила Саша, навязчиво и тоскливо.

Когда меня стали бить, Саша ушла, и я уже молил ее наоборот, вернуться. Мне было больно и страшно, а она эту боль как бы утешала. Близкие нам люди ведь связаны с приятными эмоциями, может, гормоны какие-то в кровь выплескивались, когда я Сашу представлял, и по капле выдавливали страх.

Чем меня только не били. Я, если честно, думал — убьют. Перед глазами было красным-красно от боли. Я тогда впервые понял, как странно — сам удар это секунда онемения, почти облегчение, организм весь напрягается, и забывается в эту секунду даже вся другая боль, а потом — взрыв аплодисментов, встречаем новую травму! Тогда больно и ужасно становится сразу везде, но больше всего там, куда только что ударили.

Я это представлял так: искорки боли расходятся от удара, а потом с новой силой накатывают, только теперь к ним присоединяется еще соточка таких же, и все они визжат, пищат и оглушительно орут в моей голове, эти маленькие искорки, волшебные существа.

Сначала меня били руками. С этим жить вполне можно. Потом меня били гаечным ключом. Этим занимался Стинки. Он круто свое дело знал, например, никогда не наносил два удара подряд в одно и то же место. Этому меня научил Миха. Он говорил так:

— Нервы перегорают, все немеет, и на второй раз уже не так больно, надо подождать, пока восстановится, что там болит.

Я не был уверен, что нервы прямо-таки перегорают, но Миха разбирался, и Стинки тоже.

Иногда я вырубался, пара секунд черной, блаженной пустоты, круче, чем жизнь и круче, чем смерть. Они не били меня по голове, не думаю, что из лучших побуждений, чтобы труп мой опознавать было удобно, или что там. Просто боялись случайно убить, или что я поврежусь в уме, отбить такие мозги с вот такенными тайнами — много ума не надо, только не соберешь их потом.

Я старательно вспоминал Сашу, не из каких-то сентиментальных чувств, просто такое оказалось единственное обезболивающее, которое было мне доступно.

Особенно часто она вспоминалась мне сонная, ворочающаяся из стороны в сторону. Из-за беременности ей все тяжелее было улечься удобно, да и мелкий просыпался именно, когда мы хотели спать.

Это такое странное чувство, когда кладешь руку ей на живот, а там что-то уже другое, чем я или Саша, совсем новый человек. Толкается еще. Как в фильме "Чужой", только не страшно, а скорее мило.

Может, мне только казалось, может, это я себя убедил, но он реагировал на мои прикосновения, мы даже немножко играли. Я спрашивал Сашу, слышит ли он мой голос, Саша сказала, что слышит.

Иногда, если он долго не спал, я мог его успокоить, как маленькое животное, как Горби, просто поглаживая. У меня от этого было такое ощущение странности нашего мира, такое удивление, а Саша на все реагировала очень спокойно.

Еще очень хотелось "Колдрекса", порошочка от простуды, то есть. Потому что избиения избиениями, а температура с насморком никуда не делись.

У меня от этих пакетиков с порошком была совсем детская радость, хотя на вкус они были просто ужасная дрянь.

Иногда Стретч спрашивал меня:

— Ну что, готов говорить? Развязался язык-то?

Я глядел на него, облизывал пересохшие губы и представлял себе чашку с этим самым "Колдрексом", представлял себе облегчение, которое она с собой принесет — медленно отступающую головную боль, отходящую ломоту в костях.

Может, и от избиений бы немножко помогло, все равно там ведь есть обезбол.

Эта чашка (почему-то синенькая, эмалированная, в белый горошек, как у меня в детстве) придавала мне сил, один только ее вид перед мысленным взором. И я говорил:

— Не, братан, извини.

Стинки тут же брал гаечный ключ и бил меня по ребрам, а Фэтсо поддерживал стул, чтобы сила удара не повалила меня на пол. Пара минут, в которых только вспышки боли, и кроме них ничего, Саша или "Колдрекс", очередной вопрос, очередной ответ, снова удар, а за ним еще удары. Не очень-то разнообразно, даже муторно, если вдуматься.

Стретч хотел добиться своего, Стинки просто нравилось меня бить, а Фэтсо вообще не слишком понимал, что он тут делает, я так заметил.

Сколько же времени могло пройти? От минуты до миллиарда лет, по моим прикидкам.

— Ну? — рявкнул Стретч, склонившись ко мне. Я увидел крошечный шрамик у него над губой. В детстве с качелек упал? Вот потому и выросло, что выросло.

А глаза были нормальные, человеческие. Я такие же в зеркале видел. Все как у всех.

— А? — спросил я. Стинки врезал мне по колену. Перед глазами мелькнула и исчезла Саша, она улыбалась уголком губ и говорила что-то о репуссуаре. Она ведь объясняла мне, что это такое, но я запомнил только собственную шутку про писсуар.

Меня отчетливо затошнило, я зажмурился.

— Адрес. Склада, — сказал Стретч, отделив эти два слова глубокой паузой, которой я воспользовался для того, чтобы власть подышать. Стинки снова мне врезал, хотя я еще не дал ответа. Как ты любишь бить людей, уебанец, подумал я.

Самым худшим была, знаете ли, не боль. Боль как-то фиксировала реальность и вообще-то мешала попрощаться с головой. Самым худшим было это ощущение, что ребра, ключица, коленки или даже, не дай Бог, яйца легко могут треснуть по ударами гаечного ключа.

Самое поганое было то, что тело мое больше не казалось мне прочным, наоборот оно было чудовищно уязвимым, несовершенным. Это как быть больным, как все мои мысли о бедняжках-почках, только в сто раз хуже, потому что непоправимо сломаться можно прямо сейчас.

— Не могу, — выдавил я из себя. — Сами понимаете.

Я орал, меня всего трясло, руки в проволоке дергались, и она впивалась в запястья, добавляя радости в этот дивный праздник.

Как раз когда проволока в очередной раз прорезала кожу, до меня кое-что дошло, и жизнь сразу же изменилась в лучшую сторону. Раз уж мне все равно везде больно, так какая разница? Единственный, пожалуй, рациональный способ освободиться заключался в том, чтобы снять с рук проволоку вместе с кусками своей кожи.

Больно, конечно, и страшно, но разве все остальное как-то по-другому?

Одна эта мысль придала мне сил. Кроме того, теперь, когда меня били, я не терял времени зря и изо всех сил вдавливал проволоку в руки, а потом тянул, тянул, тянул. Как только град ударов прекращался, я тут же успокаивался. Мои попытки освободиться я выдавал за конвульсивные подергивания, уж не знаю, насколько реалистично, в моем-то состоянии. Но, видать, работало.

Я ощущал, как по рукам течет кровь, и это была великая радость. Кровь скользкая и мокрая, а значит, она поможет моим рукам скользить в проволоке.

Вы знаете это ощущение, когда кусочек кожи снимается, стягивается, омерзительное такое, но в то же время притягивающее. Так бывает с заусенцами, хочется зацепить его и снять всю кожу с пальца.

Вообще не страшно, если думать об этом, как об исполнении своей детской мечты.

— Да он, по ходу, заскучал! — заржал Стинки. У него были кривые зубки маленького зверька, два клычка почти смотрели друг на друга.

— Не то слово, — сказал Стретч, сплюнув.

Ну, подумал я, утюг или все-таки паяльник? А, может, фен? Хотя, наверное, тут свет вырубит от таких изысков. Я надеялся.

Стинки отошел к столу, облокотился на него, выбирая инструмент. Мелкий пацан в магазине игрушек, когда у мамика полный кошелек зарплаты. Я облизнул губы, даже это, казалось, приносило боль.

Стинки взял пассатижи, подкинул их в руке. Это произвело на меня нужный эффект, я завертелся на стуле, задергался. Отчасти таково было мое настроение, а отчасти это, конечно, вышло шоу, под шумок я старался освободить руки, и я почувствовал — полезли, вместе с кусочками кожи, по смазке из крови, мои руки заскользили к вожделенной свободе. Сердце в груди забилось горячо и радостно.

Стретч сказал:

— Пошли пожрем, потом развлечешься. А у тебя, — он ткнул пальцем мне в грудь, как препод в училище, ему оставалось только добавить:

— …нет шансов сдать зачет.

Но Стретч добавил:

— … вся ночь впереди. И мы можем держать тебя здесь, сколько угодно, понятно? День, два, три, неделю, месяц. С нас не убудет. Так что, подумай, и подумай, блядь, хорошо.

Тут же он обратился к Фэтсо.

— Пошли картошечки, может, пожарим?

Так все у них просто. Стретч махнул Стинки, и они втроем вышли. Тогда я собрал все свои силы, прибавил к ним всю свою волю и принялся выкручиваться из проволоки. Кожа рвалась, кожа отходила, и каждое ее движение вызывало у меня не только отвращение, но и бешеную радость.

За дверью слышались голоса, шаги, все время эти три уебанца куда-то перемещались, и я не мог нормально сосредоточиться на своем сложном деле. Неожиданно ко мне заглянул Стинки. Он приоткрыл дверь, его лопоухая башка выглянула из-за косяка, и Стинки рявкнул:

— Бу!

У меня чуть сердце не остановилось. А Стинки с грохотом захлопнул дверь.

Я удивился, конечно, но не такой уж это был ад. Сейчас, когда я вспоминаю себя, избитого, больного, мне не особо понятно, откуда у меня взялись силы вытащить себя из этого дерьма. Сейчас одно воспоминание об этом чудном дне делает меня несчастным.

А тогда это было в порядке вещей. Плохо, конечно, больно, но не та это боль, от которой слабеешь. И концентрация нашлась, опять же, и голова как-то варила, хотя даже крошечное движение, по-любому, причиняло несоразмерные страдания.

Представляете себе мое ощущение, когда я освободил руки? Этот страх, что сейчас снова появится Стинки, эту радость, это ужасное жжение в обнаженных до мяса участках рук? Ради этого стоило жить.

Я зажал проволочное кольцо между большим и указательным пальцами левой руки. Оно могло понадобиться мне в любой момент, чтобы замаскировать мое неожиданное освобождение, если кто-нибудь снова появится в моей скромной обители.

Я глянул в окно, на райский белый склон за ним. Прикинул расстояние, прикинул время. Нет.

Я бы, может, успел добраться до леса, но у меня хромает скорость (если я вообще могу нормально ходить), и затеряться там я точно не сумею.

Ладно, не вариант.

Я попробовал освободить ноги, но проволоку надо было резать или, во всяком случае, долго на ней корпеть. Она стягивала ноги поверх штанин, скользила и не причиняла никакой боли. Не наводила ни на какую мысль.

Я взглянул на свои руки. Участки с содранной кожей вызвали у меня животный ужас. Красная, сочная мякоть, словно я был фрукт, который немножко почистили. Меня затошнило. За стеной слышалось шипение раскаленной сковороды. Я надеялся, что это шкворчание не принесет Стинки продуктивную идею.

Надо было думать, а я никак не мог перестать смотреть на свои покрытые кровью руки. Ну как же так?

С другой стороны, я прекрасно понимал: заслужил всего этого и даже больше. Хорошо, что жизнь часто расставляет все по своим местам.

Эта мысль мне даже помогала. Приятно участвовать в торжестве справедливости.

Надо было что-то решать, а идея все не шла.

Нет, думал я, мозг, куда же ты умотал, мы с тобой еще не закончили. Ведь самый ответственный момент же! Пока думал, разматывал проволоку, чтобы рука свободно проходила в кольцо и выскальзывала из него.

Наконец, я снял с шеи цепку и затаил ее в зажатом кулаке. Не густо, но кое-что.

Мысль о том, чтобы вернуть руки в кольцо из проволоки, пусть и изрядно ослабленное, навела на меня ужас.

— Тихо, тихо, — сказал я. — Тихо, Васенька. Давай же.

Я все-таки вернул руки в исходное положение. Цепь, зажатая в кулаке, придавала уверенности. Я понимал, как ее использовать, но вот при каких обстоятельствах?

Через полчаса вернулся Стинки. Он улыбался, и я едва удержался от того, чтобы тоже ему улыбнуться. У меня была маленькая тайна, а у него никакой от меня тайны не было. Зря он улыбался. А вот я сдержался не зря, потому что Стинки пришел не поболтать.

Он снова взял пассатижи. Я помню их очень и даже слишком хорошо. Обитые красной резиной ручки, блестящие, новенькие тиски, я помню даже, как на них ложилось солнце заката. Очень красиво, надо сказать.

Стинки лихо крутил пассатижи в руках. Такие руки могли бы принадлежать, например, хирургу. Стинки был для этого достаточно ловкий и безжалостный.

Он сказал мне:

— Ну что, подумал?

Только тут я понял, какие они молодцы. Бросили меня наедине с мыслью о пассатижах. Если бы я не нашел себе занятие самостоятельно, хрен знает, что бы я уже надумал.

От Стинки пахло маслом, вкусной жаренной картохой, и я понял, что очень хочу есть. Настолько, что я готов был вцепиться Стинки в нос и отгрызть его. С трудом сдержался, честно. Стинки наклонился ко мне близко-близко, открыл кривозубый рот.

— Я тебя слушаю!

— Не, — сказал я, втянув носом сопли. — Слушай, может, кончать меня пора? Заебался я уже.

Стинки покачал головой, он сделал это как-то ритмично, может, даже мелодично, словно в голове у него играла неслышимая мне музыка.

— Нихуя ты не понял, — сказал он. — Зажмуришься, когда все расскажешь.

Ну, да. Это я так, решил просечь, сколько там времени у меня, хотя бы в теории.

— А теперь, — сказал Стинки. — Открой рот.

Ему несомненно было известно о том, что все мы родом из детства, и примерно оттуда мы несем с собой страх зубных врачей.

Рот я открывать не стал, и, пока Стинки разжимал мне челюсти, до меня дошло, как действовать-то надо, дошло, какое я отыграю представление.

И, когда Стинки хватанул пассатижами и рванул один из немногих моих здоровых и настоящих зубов, я закричал во все горло, хотя мог бы этого и не делать. Заглянул Стретч.

— Ты чего его режешь по живому, что ли?

— Нет, — сказал Стинки. — Он просто зубных не любит.

Я сплюнул кровь себе под ноги.

— Не надумал? — дружелюбно спросил Стретч. Я покачал головой. Стретч пожал плечами и захлопнул дверь. Стинки улыбнулся.

— Дебил ты, — сказал он. — Надо было говорить.

Я подумал, что Стинки будет вырывать мне зубы один за одним, особенно жалко было золотых. Но он взял пакет. Сами знаете, зачем человеку вроде Стинки нужен пакет. На голову, конечно, но не на свою страшную, а на мою красивую.

Невозможность вдохнуть пугает больше боли, больше крови, потому что она ближе к смерти. Боль — это жизнь, боль позволяет почувствовать, что ты еще здесь. Удушье же наоборот вытесняет из собственного сознания. Больше всего я боялся потерять сознание и выпустить из руки цепку, но Стинки до этого не доводил.

Чтобы привести меня в чувство, Стинки снова избивал меня гаечным ключом. И тогда я орал громко и сильно. Стретч еще пару раз заглядывал, недовольный, спрашивал меня, как я, готов ли к финальной части?

Я упрямо мотал головой, и Стретч пожимал плечами.

— Ну, нервы-то по пизде пошли, — говорил он.

Но нервы у меня были, как канаты. Я орал, чтобы Стретч привык к моим крикам. Что касается Фэтсо, я был уверен, что он здесь не появится. Я очень хорошо помнил себя самого, заболевшего от убийства (убийств) в стародавние времена.

Иногда Стинки радовал себя, вырывая у меня еще один зуб.

Классно. Незабываемые ощущения. И мои последние натуральные задние зубы. Почему-то Стинки не вырывал золотые, то ли из уважения к труду моего стоматолога, то ли из-за убеждения в том, что вырывать искусственный зуб не так болезненно.

Зато с живыми зубами Стинки делал всякое. Иногда он дробил их, сильно сжимая пассатижи, отламывал куски. Это почему-то вызывало у меня больше отвращения и страха, чем целый, нормальный выдранный зуб. Плюс, наверное, стоило есть больше кальция, чтобы они так легко не крошились.

Когда Стинки доставал отломанный, окровавленный кусок моего зуба, я стонал от отвращения.

А потом я орал, что было сил. Стретч к этому привык, он больше к нам со Стинки не наведывался.

Потихоньку за окном стемнело, а потом наступила фиолетовонебесная ночь. Стретч и Фэтсо за стеной разговаривали, ходили, в конце концов, все стихло. Стретч, думал я, ко всему привычный, он под мои крики легко заснет. Вот Фэтсо будет трястись, но и хер бы с ним. Слабачок.

Странно, конечно, человека, который может почувствовать хоть что-то в этой ситуации (возможно, больше меня самого) называть слабачком, но вот так. Не можешь выдерживать зрелище пыток? Иди тогда в университете учись.

Я ждал и ждал долго. Решимости у меня только прибавлялось, но я слабел физически. Нужна была золотая точка на этом графике, идеальное соотношение, лучшая позиция.

Время скакало, как ему вздумается, я был уверен только, что уже ночь, но не мог даже предположить, который час. За стеной было тихо уже продолжительное время, и я решил, что все надежно.

Стинки бросил на пол осколок моего зуба.

— Надо из десны доставать, — сказал он. — А то страшно загноится.

Ну-ну, давай, добрый доктор Айболит, подумал я. Но Стинки сказал:

— Только не сейчас.

Он повернулся, собираясь взять гаечный ключ, я легко скинул с рук проволоку, оттолкнулся локтями и встал со стула, накинул цепь Стинки на шею и заорал, заглушая его хрипы. Боль в ногах и связанные щиколотки почти тут же заставили меня упасть. Оно мне было на руку, я фактически использовал весь свой вес для того, чтобы придушить Стинки.

Он хрипел, а я орал, привычно уже, это не должно было вызывать никаких подозрений.

У Стинки, как и у меня, не получилось потянуться к пистолету и стрельнуть наугад. Его красные кончики пальцев пытались проникнуть под цепь, ослабить ее давление.

Ну-ну, думал я, мне-то больнее, чем тебе, у меня руки до мяса ободраны, а я тебя еще и душу, уебище.

Человека давануть это вам не автоматную очередь по нему выпустить. Тогда все чувствуешь. Как уходит жизнь. Как ты ее из человека выжимаешь. Это страшно, но и кайфово. Понятно, почему маньяки редко стреляют в своих жертв, почему им нравится резать и душить.

Я не из таких, но своя прелесть в этом есть. Чувствуешь, как человек становится мертвым, как перестает слушаться его тело, ощущаешь, как он сдается, как ему страшно, как не хочется умирать.

Я как-то по-другому, может, по-настоящему понял, что такое убийца, и как происходит убийство.

А некоторые звуки, которые Стинки производил, можно было даже назвать смешными. Казалось, он играет в конячку, фырчит, там, по-всякому, всхрапывает.

Папа, папа, покажи коника!

Я старался не потерять концентрацию, и поэтому иногда, когда ощущения становились слишком уж интенсивными, начинал думать о бутербродах с вареньем, таких, как в детстве.

Вкуснейшие бутеры из белого хлеба, думал я, с вишневым, деревенским вареньем, поверх тоненького слоя маслица еще, совсем идеально.

Я еще порадовался, что Стинки повернут ко мне спиной. Во-первых, он не мог ударить меня по голове. То есть, пару раз пытался, но промахивался, руки слишком плохо его слушались, а глаза не видели, куда бить. Во-вторых, я не видел, как лопаются от напряжения сосуды в его глазах, какими цветами наливается его лицо.

Когда он обмяк и затих, я прекратил орать, но еще некоторое время давил его, чтобы убедиться — правда умер, не притворяется.

Потом я взял пассатижи, перекусил проволоку, подвигал ногами (конечно, больно), поцеловал золотую цепь и снова надел ее.

Как-то Марк Нерон мне говорил, что греческая поэтесса (и вроде бы лесбиянка) Сапфо говорила такую вещь: золото неуничтожимо, ибо оно — дитя Зевса.

Хорошо получилось сзолотишком. Пусть еще кто-нибудь мне только скажет, что цацки бесполезны. Древнегреческие кобелы вот знали толк.

Почему-то я не спешил. Наоборот, подумалось: теперь не так и обидно умереть, жару-то я им задал.

Я позаимствовал у Стинки пистолет, проверил, заряжен ли он, встал (одна нога ходила хуже другой, передвигался я, как зомби, и через дикую боль), сплюнул кровь на Стинки и снова сел на стул. Стинки я пнул, чтоб не мешался.

Я так и не посмотрел на его лицо. Говорят, у удавленников рожи жуткие.

— Давай, — прошептал я. — Последний рывок.

И я заорал, что было сил, как резанный, как бешеный, как не знаю, кто.

Я сделал паузу, за стеной послышались шаги Стретча (легонькие, их просто было отличить от шагов Фэтсо), Стретч пару раз стукнул в стену, и я снова заорал.

Через полминуты голова Стретча показалась в проеме.

— Блядь, Вась, заткни его!

Ого, мы со Стинки тезки, значит. Я сидел на стуле, Стинки лежал на полу, Стретч моргал и щурился, растерянный спросонья, и прежде, чем он что-либо понял, я выстрелил ему в лицо.

Потом я рванул под стол и несколько минут со страхом ждал выхода Фэтсо. Вот он-то был ко всему готов, он-то понимал, что происходит.

Фэтсо ко мне не шел, и я подумал: какая хитрая стратегия. В конце концов, я переступил через Стретча и аккуратно поковылял в кухню-прихожую. В темноте и от постоянной боли все контуры предметов казались угрожающими. Фэтсо не было.

Я пару минут постоял у двери, пытаясь услышать хоть что-нибудь. Смешно будет, подумал я, если ты, сука жирная, меня перетерпишь. Наконец, я распахнул дверь, но Фэтсо нигде не было. Вернее, на самом-то деле, он был, просто вовсе не там, где я ожидал его увидеть.

Внушительный белый ком одеяла вздымался и подрагивал. Я аж умилился.

Во лошара, называется, зассал, как пятилетка. Нога в тяжелом черном ботинке показалась из-под одеяла и тут же вернулась обратно.

Я выстрелил три раза. На удачу, так сказать. Мне хотелось дать пареньку шанс.

Я поглядел, как на белом одеяле распускаются красные пятна. Спецэффект из мультфильма про привидений. Одеяло еще дрожало. Фэтсо умирал или не умирал, кто знает. В любом случае, опасен он не был, и я не спеша поковылял на волю.

Каждый шаг давался тяжело, сердце бухало в груди, я то и дело вытирал холодный пот. Я нашел в кармане у Стретча ключи от машины и вышел на улицу. Перво-наперво я рухнул в снег и стал его жрать. Пить хотелось страшно. Когда я встал, то увидел на снегу темные пятна крови и взвыл, как животное.

Машину они оставили далеко, я даже в точности не помнил, где. Вроде бы нужно было очень долго идти прямо, в обратную сторону от склона.

И я шел. Это-то оказалось труднее всего. Вроде бы самое главное я уже сделал, оставались сущие мелочи, но именно на этом этапе боль оказалась невыносимой, а усталость — смертельной. Пару раз я ложился на снег и смотрел на светящуюся, как говорила Саша, всю в лессировках, луну.

— Давай, — говорил я себе. — Давай, сука, вставай. Надо.

И я шел дальше. Расстояние было не такое уж и страшное, но мне оно показалось просто бесконечным. Когда я увидел тачку, мне захотелось расплакаться. Я залез в нее и обнял руль.

Как же мне было страшно.

Управлять тачкой было еще большим мучением, чем ходить — израненные руки не давали рулить, сгибать и разгибать ноги, давя на газ или тормоз, было просто невыносимо, я почти выл.

На шоссе я выехал, но куда отправиться дальше понятия не имел, видимо, до указателя. Выяснилось, что я недалеко от Серпухова. Завидев вдалеке совсем золотые в отступающей ночи купола церквушек, я перекрестился.

Плюс ко всему меня еще начинало кумарить, а, может, просто ухудшилась простуда. Я вывалился из машины у первой же круглосуточной аптеки.

Сходил, бля, за сигаретками, называется. Я выложил купюру на прилавок и сказал:

— "Панадол", пожалуйста.

Провизорша обернулась и вскрикнула, увидев меня.

— Что? — сказал я, прекрасно понимая, какое впечатление произвожу.

Она прикрыла глаза, потом спросила:

— Может быть, вызвать скорую?

Думаю, ей тоже не хотелось во все это ввязываться, и я ее обрадовал.

— "Панадол" дай, — сказал я.

— Для взрослых? — спросила она. Тут я заржал и стал хлопать окровавленной рукой по прилавку.

— Ой, я не могу. Нет, бля, для детей.

У провизорши были красивые, даже учитывая ее почтенный возраст, темные глаза, я подумал, что она еврейка.

— Сейчас, — сказала она. — Я скоро вернусь.

Я подумал: стуканет на меня ментам, но она просто стала искать лекарство.

— Молодец, — сказал я. — Сдачи не надо.

Всегда мечтал это сказать, совсем как в крутом кинце. Я самодовольно улыбнулся и покинул зал.

В машине я сожрал четыре таблетки "Панадола" и задумался, почему я вообще взял именно его. Надо было ебашить "Трамадол", еще и с кумарами бы помог немножко.

Потом вспомнил, Саша говорила, что ей, беременной, можно только "Панадол". Но я-то не беременный. Что за хуета?

Не скажу, что двигаться стало хоть чуточку менее больно, но меня прекратило ебашить, когда я оставался неподвижным, ушла потихоньку фоновая боль, притупилась она, и я вместе с нею. Пару раз я чуть не въехал в столб.

Я добрался до Марка Нерона часам к десяти утра. Позвонил в дверь, открыла Арина.

— Господи, Вася, что с тобой?

Но я ничего вразумительного не ответил. Выглянула из своей комнаты Света и замерла, с кухни вышел Марк Нерон.

Он выглядел очень расстроенным. Потом Марк сказал мне, что я ужасно напугал Свету. Не удивлюсь. Про себя тогдашнего я помню, что я лежал и возил окровавленными пальцами по паркету.

Мне ужасно хотелось что-нибудь нарисовать, и я совсем не осознавал, насколько это сейчас не в тему. Наверное, так и сходят с ума.

Я сказал:

— Слушай, Марк, я тут попал в такую историю! Но все уже хорошо закончилось.

Марк переступил через меня, взял телефон и стал звонить в скорую.

Арина сказала, что сейчас принесет аптечку.

Я сел и выдавил из себя такие вот слова:

— Все нормально. Ебни перекиси побольше на руки. Ужасно противно.

— Не матерись при ребенке, — сказал Марк Нерон и добавил в трубку. — Это я не вам, естественно.

Нерон поставил меня на ноги.

— Давай, аккуратненько, на кухню. Сейчас мы тебе обработаем руки, а там посмотрим.

Он даже не стал прям сразу спрашивать, что случилось. Но я понимаю, прекрасно даже понимаю, почему. Такая работа. Я бы тоже все понял, и все бы спросил далеко не сразу и не в первую очередь.

Я сказал:

— Надо Саше позвонить.

Арина сказала:

— Марк, дай телефон, я позвоню. Диктуй номер, Вася.

А Нерон сел на кухне, закурил первую утреннюю головокружительную сигаретку, от нервов, значит, и стал высматривать машину скорой помощи.

Вопль двадцать седьмой: Марк Антоний

Как так получилось? Я очень часто себя об этом спрашиваю. Я имею в виду, это, наверное, даже самый главный вопрос. Иногда я сам себя не пойму, а иногда все кажется таким логичным, прозрачным, как кожица эмбриона. Кажется, что видно все движение моей души, все венки, видно биение сердца, видно пульсацию мозга и видно, наконец, зачем я это сделал.

Я любил Марка Нерона больше родного отца. Я ценил то, что он мне дал, превыше всего на свете. Я учился у него, я безмерно его уважал. И я его убил.

Ну как так вышло-то?

Отчасти, конечно, Нерон виноват сам. Слишком мне доверился, слишком много в меня вложил, чтобы в чем-то подозревать. Так случается, когда человек очень долго совсем уж никому не доверяет, его вполне может прорвать на возвышенное, прекрасное чувство в самый неподходящий момент. Думается ему, что от одного раза ничего страшного не случится, что он правильно выбрал время, место и человека.

Но тут-то их обычно и ловят.

Как в песне, которую так любил переделывать Марк Нерон: попался, блядь.

Я, как всегда, выучился на примере Нерона. Доверять нельзя никому и никогда, даже самым приятным, самым безобидным, самым близким людям — все равно нельзя. Только подставишь спину, и они всадят в нее нож. Так делали всегда, и так будут делать во всех сферах жизни, где на кону стоит хоть что-нибудь ценное.

А ничего ценнее, чем героин, на этой Земле еще не придумали. Даже золото и бриллианты, которые я так люблю, даже нефть, все это лишь прах земной по сравнению с тем, что есть героин.

Ну и да. За чем дело стало?

И все-таки иногда мне в этой истории что-то непонятно. Как будто я мог поступить как-то по-другому и не сделал этого.

Господи, думаю я иногда, какая ж ты крыса, Васенька, как же ж тебя Земля эта носит?

Но, с другой стороны, Господь свидетель, я никогда не предавал Нерона в другом смысле. Я не испытывал к нему ни зависти, ни ненависти, я ценил его вплоть до последнего дня и всегда после. Просто я знал, как мне поступить, и не сомневался, что на моем месте так же поступил бы он.

С самого начала нашего знакомства Марк Нерон казался мне сверхчеловеком, у которого нет слабостей. В самом конце одну он все-таки проявил. Ну, вы, наверное, уже представили такую типа пафосную сцену в стиле "Крестного отца": мы с вискариком, Нерон поверяет мне свою тайну, в глазах у меня загорается дьявольский огонек, ну, и все в таком духе.

Да ну нахуй.

Было все очень просто, мы с ним сидели на рассвете, на вычищенной до блеска скучающей Ариной кухоньке. Я спросил его:

— У тебя что, башка болит?

— Да нет, — сказал он.

Нас обоих уже отпускал герыч, мы тупили, глядя в окно. Я сказал:

— Ну, что-то ты запаренный какой-то.

— Как грибок на ногте, — сказал Нерон и засмеялся. Я нахмурился.

— Да ты меня понял.

Все было сереньким и легким, покрытым смутной дымкой, словно во сне. Казалось, стоит только помахать рукой, и реальность разойдется, как дым, и покажется что-то еще. Что это может быть? Не знаю. Тогда я подумал, что это мог бы быть бесконечный, пустой и черный космос. Как-то Марк Нерон сказал, что с физической точки зрения в мире больше всего пустоты.

Охотно верится.

Нам просто кажется, что все заполнено явлениями, вещами, живыми существами, мыслями и чувствами, потому что мы живем на крошечном островке реального в мире бесконечного ничто. И всего этого так мало.

Ну, так о чем это я?

О том, что мы с Нероном тупили, и я думал о космосе, представлял, как лечу в черной пустоте между звезд, переворачиваясь в воздухе, словно герой мультфильма. Остатки героинового опьянения превратили эту фантазию в почти физически ощутимый сон. Передо мной как раз пролетела комета с хвостом из огня, когда Нерон сказал:

— Если честно, у меня проблемы.

— А? — откликнулся я. Нерон вдруг показался мне очень, не по-нероновски грустным. Я его едва узнал.

— Ну, брат, — сказал я. — Если у тебя есть какие-то проблемы, то ты мне скажи. Я сделаю все, что могу! Я за тебя жизнь отдам, и думать не буду даже! Я за тебя, да я все, да вот ты увидишь!

Нерон глянул на меня, потом как-то странно вздернул уголок губ: и улыбнулся и скривился одновременно. Он стукнул меня по плечу.

— Хороший ты парень, Автоматчик.

— Хороший, — сказал я. — И друг хороший, честно.

Я не думал, что Нерон мне что-нибудь в самом деле скажет. Обычно ему достаточно было моих горячих заверений в том, что я готов оказать любую помощь. Но тут он вдруг развернулся ко мне вместе со стулом, покачался и сказал:

— А знаешь, что?

— Что? — спросил я тупо и ошалело.

— Меня хотят убить, — сказал он. То есть, это было очевидно, всех нас кто-нибудь да хотел убить. Я давно привык к этому ощущению, оно стало простым и понятным. Но сейчас Нерон говорил не о состоянии. Он имел в виду что-то очень конкретное, очень ощутимое.

— Кто такая сука?! — рявкнул я.

— Тихо, — сказал Нерон с тоской. — Ребенка разбудишь.

Он навалился на стол, скучающим движением подпер щеку рукой.

— Помнишь парней, которых ты погасил за городом? Которые тебя похищали?

— Ну? — сказал я.

— Я, в общем, знаю, на кого они работали.

Ох уж эта его паскудная привычка говорить загадками.

— И? — спросил я, на ощупь пытаясь добраться до пачки сигарет. Я тоже навалился на стол, так что головы наши почти соприкоснулись. — Ну?

— Что, ну? Короче, если просто, мне в Ашхабаде пришлось кое-кого объебать.

— Из наших?

— Из наших, — сказал Нерон. Он, конечно, не имел в виду, что покусился на святое, на наше общее дело, на нашего главного. Это были наши, но другие. Подразумевалось просто, что группировка славянская.

— Ну, в общем, человеку одному дорогу перешел и сильно. Я думаю, он меня вальнуть хочет и по серьезу. Его не устраивает, что я по земле хожу.

Я понимал, почему Нерон так переживает. Нормальная ситуация: множество людей хотят тебя убить, но у всех у них коротки для этого зубки, потому что они так, шушера завистливая. Ненормальная ситуация: кто-то сверху готов размазать тебя пальцем.

Не хочется умирать-то, а?

— А что босс? — спросил я. Нашего главного я видел только пару раз. Он был крупный, приятный человек в хорошем костюме, обращался ко мне по имени и не грубил. Отчего-то главный вызывал у меня трепет, несмотря на его кажущуюся безобидность.

Я полагаю, ныне он живет и здравствует, поэтому имени его называть не буду.

— А ты думаешь, если б ему на это не насрать было, я б переживал?

Нерон помолчал, потом добавил:

— Хуже. Он готов меня разменять.

Где-то в далеком и загадочном Туркменистане Марк как-то фатально ошибся, видать, чужой бизнес задел, или что-то такое. Марк фатально ошибся, и теперь ему мучительно не хотелось умирать.

— Послушай, тебе помощь нужна? — спросил я. — Ты скажи мне, кто, и я его вальну.

Нерон засмеялся, отмахнулся от меня, попал мне по носу, такое раскоординированное было движение.

— Ну да, ну да. Это тебе не Смелого вальнуть. Ты его даже не увидишь никогда. Это такого полета птица.

— Как главный?

— Господи, ну, как главный, допустим.

Он одновременно казался раздраженным и очень успокоенным. Великая сила исповеди. Поведал кому-то свою боль, свою тайну, и половину от нее тут же отодрал.

Я сказал:

— Ну, ты мне скажи больше, я хочу помочь! Я тебе все сделаю! Вот увидишь!

— Заглохни, Вась, — ответил Нерон. — Я тебе рассказал, потому что, если со мной что случится, ты мое место займешь.

Что-то у меня в голове щелкнуло, но тогда я еще не понял, что.

— И потому что ты — мой друг, — добавил Нерон. — Просто рассказал и все. А дальше мое дело, как я буду с этим разбираться.

Как всегда — все на свете его дело. Я даже обиделся, мол, зачем было рассказывать.

И правда, зачем было рассказывать?

Нерон сказал:

— Ладно, ты как хочешь, а я спать пошел.

Его неожиданная бесприютная, тяжкая тоска поразила меня в самое сердце. Ну, такое себе, знаете, когда другу плохо, и где-то у тебя внутри тоже скрежет. Я прекрасно понимал, что он чувствует.

Знал, как ему не хочется умирать, как он любит, в самом деле, жить, как боится, как сильно ему мечтается увидеть, какой вырастет Светка. Это легко говорить о том, как не страшно умирать, когда не умираешь.

А как петух жареный в жопу клюнет, так любой обосрется, потому что страх этот, он не от пядей во лбу и кубиков на прессе зависит. Даже самоубийцы передумывают в последний момент, я где-то об этом читал.

Это одна из причин, по которым я так и не убил себя. Очень обидно будет прогадать и передумать, сам же себя под монастырь подвел, сам же пожалел, сам же умер — мелочность ужасная.

Ну и вот, короче, Марк Нерон, грустный, пошел спать, а я остался сидеть и глядеть на утреннее небо, настолько же прекрасное, насколько и тягостно унылое.

Я верил, что он справится, и даже верил, что он справится без меня.

День начинался хорошо, лимонное солнце вылезло из-за облаков и пообещало жаркое лето.

Я так и заснул, сидя на стуле. Утром Нерон, как всегда, разбудил меня, и мы пошли на службу. От его, этой, витальной тоски не осталось и следа. Нерон отвечал на бесконечные Светкины вопросы, улыбался, смеялся, все как всегда.

Словно он не доверил мне еще пару часов назад свою жизнь.

А, может быть, Нерон наоборот вполне понимал, что посвятил меня в главную тайну, и от этого ему было легко и хорошо, на сердце у него прояснилось и распогодилось.

Уже на службе, в одну прекрасную секунду, одетую в золото и песнопения, я во все врубился.

Я посмотрел на Марка Нерона. Глаза его были закрыты, отсвет свечей плясал на его спокойном, расслабленном лице, Марк Нерон беззвучно нашептывал святые слова.

А я подумал, как-то легко подумал, что я должен его убить.

Эта мысль меня испугала, и я тут же ее отогнал.

— Нет, — прошептал я. — Нет.

С икон смотрели на меня святые глаза, и они все обо мне знали. Они знали, что да.

Я схватил себя за цепь, словно она меня душила, мне стало плохо и тяжело дышать, а Нерон стоял неподвижно, все такой же умиротворенный и словно бы светящийся изнутри. В тот момент он тоже стал похож на святого, хотя это и был великий обман.

На литургию верных я не остался, вдруг не почувствовал себя достойным, ушел после отпуста оглашенных.

Я дожидался Марка с семьей во дворике, глядел на пребывающие в полном покое церковные пристройки, немножко слушал молитвы. Прямо передо мной все это время простояла старуха в черном. Мы с ней были одни и иногда глядели друг на друга.

Со временем я понял, что не такая уж она и старая. Не молодая, конечно, но и не развалина, которой мне сначала показалась. У нее было тощее, нервное лицо, светлые нечесаные волосы, не забранные ни в какую прическу, она напялила слишком теплые, как для нынешней погоды, черные кофты, две штуки сразу, длинная юбка волочилась за ней в пыли.

Я сразу понял, кто она. Ну, а кто так страшно и быстро постареет, кто сойдет с ума от горя?

Чеченская мать.

Это было до того, как из всех утюгов на нас хлынул Хасавюрт, все мечтали о прекращении войны, у всех болели сердца. Тогда не было понятно, в какую цену обойдется мир, не сошел еще страх после Буденновска, недавно убили Дудаева, все накалилось и подвисло, новости включи — только растревожишься.

И эту чеченскую мать я воспринял с суеверным ужасом, как черную кошку. Она и была похожа на черную кошку, несчастная, раздерганная, как бы облезлая в своих старых мешковатых шмотках.

Она смотрела на меня так, словно хотела что-то сказать. В конце концов, незадолго до конца службы, она все-таки ко мне подошла.

— Почему? — спросила она хрипло, словно давно не говорила.

— Что, почему? — спросил я.

— Почему ты жив, а мой сын — нет?

Конечно, она понимала, кто я такой. Она была сумасшедшая, а не тупая. Все она про меня видела, как те святые в церкви. Только Марк Нерон был слепой.

Я посмотрел на нее, а потом вдруг мне захотелось упасть ей в ноги и целовать ее запыленные туфли.

Она отогнала эту мысль о Нероне, отвадила ее от меня, словно у нее была какая-то волшебная, тайная сила.

Я сказал:

— Вы идите в церковь. Там вам, может, помогут.

Вышел Нерон, за ним семенила Света, Арина осталась что-то обсудить с батюшкой. Когда она присоединилась к нам, мы вчетвером пошли в "Баскин Роббинс", но все было уже не так.

Света умоляла меня остаться и поиграть в "Нашу семью", даже прельщала меня тем, что я смогу быть Ией, но я остался непреклонен.

— Меня дома ждет жена, — сказал я. — У нее в животе малыш, она будет очень грустить, если я не приеду.

Жена — это, конечно, было упрощение.

Нерон так и не спросил меня, что случилось в церкви.

А ночью, после секса с Сашей (я приучился быть с ней очень осторожным, хотя в любом случае будил ребенка), я ее спросил:

— А кем ты меня видишь через десять лет?

— Получателем социальных услуг, — сказала Саша. — Если ты не завяжешь с героином.

Она помолчала, положила руку себе на живот.

— Или ты умрешь. Или ты попадешь в тюрьму. Хотя это тоже получатель социальных услуг, фактически.

Я сказал:

— Неужели вот это и все, чего я добился? Узбечьи жопы, склады, дилерские морды. А как же по-настоящему великие дела?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, — сказал я. — Как же делать что-то реальное и значимое? Чтобы обо мне снимали фильмы криминальные.

— Конечно, ты же у нас Лаки Лучиано.

— Кто?

— Неважно, — сказала она. — Тебе правда интересно, что я думаю?

— Что ты думаешь? — спросил я, положив руку ей на живот. Мелкий тут же пнул мне ладонь, откликнулся на мое присутствие. Смешно, конечно, что он света белого не видел, а уже общается. Люди всегда люди. И до рождения тоже. И после смерти, я надеюсь, даже.

— Я думаю, — сказала Саша. — Что все это не имеет смысла. Но какая разница, что думаю я? Это твоя жизнь, и ты должен добиваться того, чего ты хочешь. Это единственное, что сделает ее сносной.

Я задумчиво водил пальцами по ее животу, отбивая атаки мелкого. Темпераментом он явно пошел в батю.

— Все, что хочу? — спросил я. Саша кивнула.

Когда она уснула, я снова стал думать мысль, которую не закончил тогда, в церкви.

Я должен был убить Марка Нерона. Просто потому, что такой выходил расклад. Потому, что это было правильно.

В самой этой мысли было больше любви и уважения, чем вы можете себе представить. Я хотел стать им, очень хотел. Хотел занять его место в каком-то, ну, высоком смысле, хотел душу, как у него, а не тачку, как у него.

И я понимал, что Марк на моем месте действовал бы, не раздумывая.

Во-первых, конечно, главный знал, что кто-то влиятельный хочет смерти Нерона, и он самоустранился. Во-вторых, Нерон был (я уже так подумал и тогда! был!) скрытный, всей нужной для работы информации не имелось даже у меня. Но я располагал хоть чем-то, и это, в сложившейся ситуации, будет много. Лучше кандидата на его место нельзя себе и представить.

Понимаете, все было так естественно. Я ни на секунду не переставал ценить Нерона и мою дружбу с ним. Ни на самую секундочку, вот вам крест.

Просто нереально глупо было упускать такой шанс. Это не имело никакого отношения к моему сердцу, задействована была только голова.

Я знал, если сейчас все проебу по сентиментальности, то место Марка Нерона не займу уже никогда. Я верил, что слабость его была минутной, что он выкрутится, возможно, даже помирится с этим своим влиятельным человеком, в десна с ним еще будет целоваться.

А я? Где останусь я? Вечным Марковым помощником?

Подняться выше, пока Марк Нерон есть в этом сложном мире, я никак не мог. Есть просто такой момент: каждый проживает только свою жизнь.

А все-таки почему я так поступил? Ну какого хуя мне не сиделось на своем месте? Я был очень богатым человеком. Вполне влиятельным. У меня был доступ к героину.

Но это все тоже, как наркотик, просто не можешь остановиться, когда топчешься на месте, это рвет тебе сердце. Нужно забираться все выше и выше, пока ты жив.

Сначала эта мысль показалась мне ужасной, особенно херово было то, как естественно она пришла. Я додумал ее, проговорил все это про себя и решил больше никогда не вспоминать о такой дряни.

Но в голове уже отстукивал метроном, как в кабинете моего психотерапевта из Майами.

Я знал, это вопрос времени, когда дела Марка Нерона пойдут на лад. Знал я и что другого приступа откровенности с ним может никогда не случиться.

У меня был шанс. Один на миллион. Кто такой шанс спустит в унитаз, тот полный лошара, тому ничего в жизни и не светит.

С другой стороны, сама эта мысль отчетливо вызывала у меня страдания. Я имею в виду, мысль о том, что я должен убить Марка Нерона. Тяжко бывает называть вещи своими именами.

Но мне почему-то было поебать на мои страдания, я мыслил по-другому. Мыслил как строгий родитель, который знает, что ребенка придется заставлять учить уроки, хотя он не хочет и страдает, зато тогда его будущее сложится правильно.

Я знал, что мне нужно себя заставить. И знал, что медлить нельзя, будет беспонтово все спланировать, а потом спасовать по-лошарски.

Всю ночь промаялся, меня разрывало на части. Чего я на самом деле хотел? Я уже и не знал. Оставалось то, чего правильно было хотеть. Правильно продвигаться наверх, не стоять на одном месте.

Знаете это чувство, когда хочется бегать, а нужно сидеть и терпеливо ждать? Знаете, как щемит тогда сердце, как бьется эта неисполненная энергия, как, блин, даже обидно от собственной неподвижности.

Вот тогда я чувствовал себя очень похожим образом, только это ощущение было в сто раз сильнее и жило в какой-то странной, чувствительной части моего разума, там, где, наверное, должна быть интуиция.

В общем, я провел еще несколько таких ночей, а потом просто сдался.

Я знал, как правильно, и я заставил себя это сделать.

Все было просто, ну даже очень, до обидного, на самом деле.

Я знал о Нероне все. Я знал, какой у него маршрут пробежки (с охранниками-то не побегаешь), где там безлюднее и безопаснее всего его кончить. Мне даже не пришлось выдумывать супергениальный план, который мог бы меня отвлечь, мог бы заставить меня гордиться собой.

Я знал, с самого, бля, начала знал, как все исполню. Ну вот так. Было в этом даже какое-то вдохновение, что ли. Наверное, вдохновение — самое верное слово для того чувства.

Ну да, я знал, что буду валить Нерона в самое ближайшее время. Но я смотрел ему в глаза и улыбался, ходил с ним в церковь и больше не покидал службы и не отказывался от причастия.

Вот ирония, а? Выглядеть как Марк Антоний, кликуху иметь Нерон, а умереть, как Цезарь.

Мне все время вспоминались его давние слова о том, что я — Брут. И хотя Брут оказался не тот, а какой-то другой, в каком-то смысле Марк Нерон с самого начала свою судьбу предсказал, вот такой он был неординарно умный человек.

Все самое ужасное в жизни происходит по-тихому, как бы не сразу. Сначала я ужасался этой мысли, но, в сущности, это была просто мысль. Затем я сжился с ней и понял, что сделаю все, но это было просто намерение. К тому моменту, как намерение стало действием, я был хорошо подготовлен с точки зрения своей, этой, души.

Я все в себе уже убил.

Есть такая хитрость про спортик. Нельзя просто пробежать пиздаллион километров, а потом вроде как остановиться. Надо постепенно снижать темп, и хорошо еще какое-то время, приличное, просто пройтись, чтобы успокоить сердце. Марк Нерон всегда жил по уму.

Как я и говорил, я все в себе убил, а? Все да не все.

Выстрелить было очень легко. Выстрелить всегда легко, на самом деле, само действие очень простое. Все сложное начинается потом.

Помню, какой мандраж у меня был, когда я понял, что он еще жив.

Понимаете, само решение убить, даже само убийство — это все цветочки, ягодки — то, как непросто с этим потом жить.

Все, что случилось до того, как он упал, вспоминается мне теперь с большим трудом и чувств не вызывает почти никаких. Я его ждал и ждал его спокойно, я ждал, когда он появится, я знал, что смогу выстрелить и сделаю это метко.

Далеко не самое сложное и опасное убийство в моей жизни, даже близко — не.

Все резко стало другим, когда курок уже был нажат.

Я попал ему в грудь. Очень хотел в сердце, а попал, видать, в легкое. Его трясло, как от температуры. Я не мог уйти. Нужно было выстрелить еще раз. Но этого я тоже не мог.

На ватных ногах я подошел. Мне было, Господи, так страшно.

Вы заметили, в парках и лесах на земле все время осень. Эти пожухлые ржавые листья круглый год, земля всегда пахнет октябрем-ноябрем, когда все умирает.

Нерон смотрел вверх, но зазеленевшиеся кроны деревьев застили ему небо. Он открывал и закрывал окровавленный рот. А я закрыл глаза. Только на секунду закрыл глаза, но казалось, что прошла целая жизнь.

В балаклаве стало ужасно жарко, захотелось ее снять. Хорошая уловка, душа, но не выйдет.

Почему у меня сразу не получилось? Надо было сразу и быстро, чтобы он даже ничего не понял. А я заставил его страдать.

Вы замечали, какие у животных и у людей одинаково грустные лица, когда им больно? Никогда я не видел у него такого лица.

Я стоял над ним и не тешил себя надеждой, что Нерон меня не узнает. Он всегда был очень умным человеком (и я убил этого человека, я уничтожил его неординарный ум). С чего бы ему так облажаться в конце жизни?

Можно было снять балаклаву, но я не сделал этого из стыда.

Парк был пустой, утро только началось, но я так хотел, чтобы кто-нибудь меня увидел.

Попался, блядь.

На пары, блядь, на пары, все, на пары.

А если бы мальчишка по имени Марк Чеботарев отправился на пары, а не на нары, его жизнь могла бы сложиться очень по-другому.

Я встал рядом с ним на колени, заглянул ему в лицо. Как его трясло. Да как всех, на самом деле. От боли, от неожиданного холода, от удушья. У него в этот момент сделались совершенно незнакомые глаза, мутные, совсем чужие.

На Нероне был спортивный костюм, в котором он встречал меня в Глиньково, поверх ветровки лежал крест, он так золотился и сверкал в слабых лучах утреннего солнца, что казался живым существом. Рыбкой. Рыбкой в крови.

Я видел, как Марку страшно. Всем страшно, не он первый, не он последний. Я бы не хотел умирать один. Я не желал этого и ему. И я взял его за запястье, крепко, чтобы он не умирал один. Взгляд его с трудом сфокусировался на мне.

Он вцепился в меня взглядом. Я имею в виду, сложно такое объяснить, но в тот момент мне показалось, что во мне появились две кровавые дырки.

Я не видел, чтобы он меня осуждал. Не видел, чтобы Марк меня проклинал. Я думаю, какая-то часть него ждала именно этого. У всех у нас внутри сидит маленький человечек, который хочет нам смерти.

Может, его маленький человечек подсказал ему ляпнуть мне все то, что привело к сегодняшнему дню. К тому, что сегодняшний день оказался именно такой. Для него — последний.

Я крепко сжимал его запястье, показывал, что я рядом и буду рядом до конца. Все лучше, чем одному, здесь, в полумраке леса, на всегда осенней земле. В какой-то момент я закрыл глаза, и тогда он мог выхватить пистолет и убить меня. Шекспировская драма, какой, бля, размах. Но Нерон этого не сделал.

Я сжимал его запястье до самого конца, даже когда кровь толчками вырывалась у него изо рта, так резко из-за агониального спазма, и благодаря этому я послушал последний удар его сердца.

Мне не верилось, что он мертв. Когда так хорошо знаешь человека, требуется время, чтобы свыкнуться с тем, что он теперь не существует. Я вдруг понял Инну, когда мне захотелось спросить у Нерона, что теперь делать-то с пистолетом.

С тем пистолетом, из которого я его убил.

И Марк Нерон все равно дал мне ответ. Я глянул на его спортивный костюм и вспомнил о деревеньке Глиньково.

Я поехал туда, нашел место, где река становится достаточно глубока, и навсегда похоронил в ней оружие, из которого я выстрелил в своего лучшего друга и своего лучшего учителя.

Я постоял у реки, не вполне понимая, что все это происходит именно со мной.

— Во атас, — сказал я. — Просто кино.

И заплакал. Это, наверное, потому что рядом была вода. Слезы ведь тоже вода, вот журчание от реки на меня так и подействовало. Как иногда ссать хочется от звука ручейка.

Что я об этом думал? Не знаю, я, наверное, вообще не очень думал. То есть, мне рыдалось каким-то еще чувством, не думалкой, не сердцем даже, а чем-то больным и печальным, чего я о себе совсем не знал.

Каждый грешен, и что с нас всех взять?

Жизнь показалась мне такой хрупкой, такой ломкой, и с ней было легко поступить так же, как с пшеничным колоском, прожевать и выбросить, и не вспомнить о ней никогда.

А, может, она была словно мыльный пузырь, которому негде спрятаться и некуда приткнуться, и ничего с ним путного все равно не сделаешь, а бьется он легко и навсегда.

Я много чего тогда передумал на берегу реки, быстрой и безжалостной, сука, просто как время.

И я подумал еще, что этот мальчик, тайком куривший за кинотеатром "Ровесник", Васька Юдин, как и мальчик Марк Чеботарев, учившийся в школе на отлично, оба они понятия не имели, чем дело кончится.

И это было по-настоящему грустно, что где-то, нетронутые, хранились события тех времен, когда все еще было неопределенно и так хорошо.

Не в голове у Марка Нерона, конечно, точно, потому что в этой голове погас свет.

Когда-нибудь свет погаснет и в моей, потому что это, меня заверяли, случается со всеми головами в этом мире.

Ну что нам тогда остается? Жить, наверное. Со всем, что натворили.

И тогда, в тот момент, когда эта мысль пронеслась в моей голове, я все понял. За одной мыслью — еще одна, а потом стайка новых. Я утер слезы и подумал, что, Господи Боже мой, не будет громов и молний, их не будет никогда.

Земля под моими ногами не разверзнется, не случится и этого. Из ряда вон выходящего вообще не будет ничего.

Бог умнее, чем волшебник из книжки. Он знает, что делает.

За смерть Марка Нерона и за страшное предательство он не нашлет на меня рак и не убьет моего ребенка, если это и случится, то будет совсем случайным.

Наказание не в несчастье, а в отсутствии счастья. Оно не в том, что мне отольется как-то за то, что я предатель и убийца, а в том, что в моей жизни больше нет места дружбе, привязанности.

И с каждым убийством, на самом деле, я не приближался к аду, я просто был сам себе ад. И я сам творил жизнь, где нормальным, хорошим вещам нет места.

Если бы я не убивал всех этих людей, которые ничего для меня не значили, я не смог бы убить Марка Нерона. Все это раскручивалось, разливалось полыньей, и мне прежнему оставалось все меньше места, а тот другой я, он не способен был быть счастливым, разве что радостным, да и то только от крови.

Ну, да. Все он мудро сделал, Бог, то есть. И придумывать ничего не надо — я сам все придумал.

Путано я, наверное, объяснил, и хорошо, если никто не поймет. Это главная правда, но чтобы жить она не нужна. Кто ее знает, тот уже не живет.

А я поехал домой. Вернулся затемно. Голова гудела. Нерона, наверное, еще не искали. Аринка со Светой по теплу перебрались в загородный дом, вряд ли они забеспокоятся до завтра, а, что касается работы, планы у Нерона всегда менялись легко и ловко, его в городе вообще могло не быть.

Один только я знал, где Марк Нерон, и я оставил его лежать там, среди деревьев, как будто он вообще ничего не значил.

Может, стоило его закопать? Не конспирации ради, а из уважения. Вадика-то я закопал.

Я решил: расскажу все Саше. Она невозмутимая, ни словом ни делом не покажет, какой я урод. Она все поймет. Может, мне даже объяснит, ну почему, почему я такой.

Пришел домой, а никакой Саши там не было. Тогда подумал про Бога: вдруг все-таки наказал. Вдруг спустил к ней ангела, и тот ей возвестил:

— Васька мудила, ты уходи.

Некоторое время я стоял в темной прихожей, потом пошел на кухню — водички попить и ширнуться героином, чтобы заглушить душевную, так сказать, боль.

На столе, под графином с водой, лежала записка. Я долго смотрел на буквы, искаженные, причудливо извернувшиеся от того, что я смотрел на них сквозь стекло и воду.

Потом вытащил записку и прочел:

"Вася, в 18.47 у меня отошли воды, прости за физиологические подробности. Я сочла нужным вызвать скорую. Список того, что мне может понадобиться, лежит под подушкой. Пожелай мне удачи, я свяжусь с тобой, как только буду в состоянии. Прилагаю телефон роддома, в который меня везут. Воспользуйся им с умом."

Я даже не поверил. В этот долгий, тяжелый день, казалось, случилось вообще все. Меня затошнило от волнения. Я тут же кинулся к телефону. Снова и снова я попадал на частые, хлещущие по нервам гудки.

— Блядь, блядь, блядь!

В конце концов, я решил заняться всеми делами сразу. Зажал телефон между щекой и плечом, отмерил порошочка, разбавил, принялся прогревать, в этот момент в трубке раздалось густое, неприветливое:

— Алло!

Следом за ним:

— Тридцать второй родильный дом. Справочная.

— Господи! — сказал я, все повалилось у меня из рук, телефон скользнул вниз, я едва успел его поймать, раствор разлился по столу полупрозрачной лужицей, я припечатал жидкость ладонью, непонятно зачем.

— Меня зовут Василий Юдин, — сказал я.

— Очень приятно, — сказала тетка. — Но это неважно.

— То есть да, — сказал я. — Косарева Александра Борисовна. Шестьдесят восьмого года рождения. Третья положительная группа крови.

— Зачем нам группа крови, мужчина?

— Вы же врачи.

— Мы справочная.

— А я Василий. Ну, я уже говорил. Так она у вас?

Короткая пауза, а за ней такое же короткое и деловитое:

— У нас.

— Она все?

— Нет.

— А мне что делать?

— А я знаю, что вам делать?

Неожиданно тетка на другом конце провода смягчилась. Мне даже показалось, может быть, она улыбнулась.

— Роды первые?

— Ну?

— Тогда я бы на вашем месте позвонила часов через шесть.

— Так я приеду сейчас.

— Нечего вам тут делать и истерику устраивать, — отрезала она. — Позвоните часов через шесть.

Я хотел что-то еще у нее спросить, но еще до того, как я сформулировал вопрос, она сказала:

— До свидания.

Последний слог съели короткие гудки.

Я закурил, потом тут же открыл окно, надо было проветрить. В моем доме ведь появится ребенок. Ему это вредно.

А мне предстояло чем-то занять шесть часов своей жизни. Я убил своего самого лучшего друга, и я ждал, когда на свет появится мой ребенок. Наверное, иногда судьба бывает прикольнее кинчика, такие в жизни встречаются совпадосы, просто отпад.

Некоторое время я бесцельно бродил по квартире, сердце мое так билось, что я думал — все, не выдержит, разорвется ко всем хуям, и будет вместо этого бесконечного, адского дня спокойная, вечная чернота.

Я даже полы помыл. Маленькие люди очень хрупкие (большие, на самом деле, тоже, но делают вид, что это не так), им все может повредить. Потом я отправился прыгать на кровати, только чтобы деть куда-то свою нервную энергию.

Какое алиби, подумал я, тайно надеясь долбануться головой об потолок, у меня жена в этот день рожала. Я сидел дома сам не свой и, скажем, смотрел видик до одурения, а потом поехал встречать в этом прекрасном и яростном мире своего ребенка.

Ну, да, один к одному все вышло. Такая, значит, судьба. Судьба, надо сказать, вообще всегда была на моей стороне.

Но чем реально заняться — это в голову не приходило. А потом я врубился: видак! Видак-кассета-Шон!

На той неделе мне пришла кассета от Шона с очень трогательным письмом. Если перевести его на русский, оно выглядело бы так:

"Дорогой Вася, не знаю, когда доставят мою посылку, но мне бы хотелось, чтобы это случилось побыстрее. Здесь первая запись моего шоу про тебя. Город Нью-Йорк, если тебе интересно, ты же помнишь, я оттуда родом. Я хочу поблагодарить тебя за вдохновение. Еще никогда я не писал программу так быстро. Ты многое мне дал, и я хотел бы отплатить тебе хоть чем-нибудь, хотя это и звучит странно, учитывая, какие вещи ты мне рассказал. Я, по крайней мере, надеюсь, что ты от души посмеешься. Таких кассет будет много, у каждой из них будет владелец, и твоя история будет жить еще долго после того, как ты умрешь. Ну вот, звучит как-то мрачно. На самом деле я просто хотел написать, что сделал для тебя и твоей странной жизни то, что мог."

На обложке кассеты Шон стоял совершенно незнакомым образом: развязно, уверенно, облокотившись на микрофонную стойку. Все вокруг было темным, белый свет софитов выхватывал только его. На руке у Шона что-то желтело, я не мог с точностью узнать свой перстень, но подумал, что это он. На Шоне был малиновый пиджак. Над его головой, словно на афише фильма ужасов, красовались толстые, налитые кровью буквы: Bandit.

Я почему-то сразу не посмотрел кассету, а все откладывал и откладывал. Сам не знаю, может, не решался. Всегда стремно увидеть свою историю со стороны, а я рассказывал Шону довольно много личных вещей, о детстве там, о работе, особенно о ней.

Но сегодня, наверное, был лучший день для того, чтобы от души поржать.

Я сходил на кухню, приготовил себе, все-таки, дозу, достал кассету, сунул ее в видак и сел перед телевизором.

Как мне понравилось шоу? Честно? Очень понравилось. Я ржал, как ненормальный, давно так ни над чем не угорал. У Шона был талант, он невероятно круто изображал русский акцент (чего я в Майами никогда не слышал, потому что своих артистических данных Шон вообще стеснялся), я слушал узнаваемые интонации собственного голоса, Шон все очень тонко подмечал, видел иронию там, где я все просто рассказывал, как оно есть. Шон мне сразу сказал все ему говорить, даже то, что, по-моему мнению, совсем не смешно. Он сказал, что будет работать с материалом, и что самые угарные шутки получаются как раз таки из того, что с первого взгляда ни капли смешного в себе не несет.

Даже самые обычные мои фразы, в которых я не видел ничего необычного, Шон обыгрывал со странным, чудаковатым обаянием.

— Мой друг Вася, да. Вообще-то он Василий. Мне было жутко интересно, что это за имя, и я как-то раз спросил его, что оно значит. Помолчав, он ответил: Василий, ну, знаешь, это как Собор Василий Блаженного. Знаешь ведь Собор Василия Блаженного! Там были два архитектора, которые его строили, их еще ослепили, чтобы они больше ничего не могли построить такого. И вот я слушаю это и думаю: что? Я думаю: почему ты рассказываешь мне это? Это что, самый интересный факт об одном из величайших архитектурных произведений в мире? Или тебе просто нравится, что кому-то выкололи глаза, и это как-то отдаленно связано с твоим именем?

Я хорошо помнил тот диалог. Я сказал все то же самое, только совершенно не смешным образом, это был просто поток мыслей, а теперь он казался мне нереально уморительным. Шон в этом что-то такое подметил, мою кровожадность, рассеянность, и как-то смешно подсветил. Может, просто в интонациях было дело, в том, как он это говорил.

Иногда он рассказывал очень жестокие вещи. Про Вадика, например:

— И вот, говорит мне Вася, я убил этого парня, Вадима, за пятнадцать или типа того километров от Чернобыльского саркофага. Я внимательно слушал его, и сначала я подумал, что это звучит, как синопсис низкобюджетного блокбастера, но это реальная жизнь. Мой друг Вася сказал и еще одну мудрую вещь, когда я поделился с ним своими мыслями. Он сказал: реальная жизнь, конечно, не начинается сценой убийства в Чернобыле, но и не заканчивается, и очень грустно, что ничего необычного в этом вообще нет. Но есть и хорошая сторона: я бы не обрадовался, если бы это был фильм про зомби.

Долгая пауза — взрыв смеха. Смеялись над моим наивным цинизмом, и я тоже мог над ним поржать, теперь я его видел ясно. Я думаю, что задача комика не так уж сильно отличается от задачи специалиста по прожекторам и софитам, светотехнолога, или как это будет. Насколько чисто, в белый, яркий круг софитов этот художник по свету заключал Шона, настолько же Шон заключал меня в такой же честный и белый свет, на котором все обо мне становилось очевидно.

Вы же поняли, да? И этот спец по освещению, и Шон, они занимались, в сущности, одним и тем же. Спец светил на Шона, а Шон светил на меня. Я же был источником обычной, глупой тьмы.

Очень много в программе было и про Марка Нерона. Шон старательно изображализображенные мной интонации Марка, рассказывал истории, которые принадлежали нам с Марком, и я слушал их, и смеялся.

Эти истории жили где-то отдельно, в сотнях людей, которых я не знал. Жили, когда не жил Марк Нерон, с которым все это произошло.

Удивительная штука жизнь. Очень многообразная.

Мне очень запомнилась одна шутка, куда более грустная и правдивая, чем Шон, возможно, даже предполагал.

— Когда Вася рассказывал мне об этом своем друге, гангстере с прекрасным образованием, интеллектуальным потенциалом и аристократическим происхождением, я прежде всего вспомнил о том, что Вася с трудом окончил среднюю школу, и его родители отдали свою жизнь заводам Урала. В тот момент я, кажется, понял советскую идею. Надо сказать, в кое-каких вопросах они действительно достигли полного и окончательного равенства.

Он говорил о нашей трагедии, о смерти великого общества, в котором будущее пытались сделать одинаково прекрасным для меня и Марка. Общее будущее у нас с Марком получилось, но совсем другое, чем планировалось изначально.

Ну, да.

Умереть можно.

Я слушал о себе, о нас с Марком, о русских бандитах и о том, как они живут, работают, отдыхают и умирают. Все это было ужасно талантливо и так смешно, что я сполз с кресла и долго хватался за живот.

Я пересмотрел кассету три раза, а потом решил позвонить Шону в его нью-йоркский мотель. Я подумал: мне не повезет, Шон наверняка упарывается кокосом и разъезжает по Штатам.

Но Шон взял трубку после пятого гудка. Он мне очень обрадовался. Вроде как, Шон собирался немножко поспать, но я так и не понял, на самом деле, тем более, что в Нью-Йорке сейчас должно было быть около четырех часов дня.

Ну, и я едва давал ему хоть слово вставить, трындел без перерыва.

— Это невероятно! Такое шоу! Так все смешно! У тебя талант огромный просто! Невероятный талант! Нереальный талант! Talantishe! Это очень большой талант! Ты такой обаятельный, так с людьми говоришь, они так радуются, смеются, и это все от меня, от всего зла, которое я в жизни наделал, а они смеются. Это так хорошо и так плохо. Ты рассказал обо мне, может, они подумают. Пусть они подумают, какая это проблема. И так ты умеешь говорить, нереально просто, голосом таким вообще! И все истории так запомнил и передал хорошо, и про меня, и про Гриню Днестра, и про Антошу Герыча, и про Марка Нерона. А Марка Нерона я, кстати, уби-и-и-и-и-и-и-ил!

И я разрыдался. Шон не клал трубку, он слушал, как я лью слезы и вытираю сопли. Из этого тоже можно было сделать отличную шутку.

Так я прорыдал бешеные бабки за полтора часа. Наконец, Шон подал голос:

— Не знаю, что сказать. "Мне так жаль" это какая-то неправильная формулировка, ведь ты так старался.

Шутка родилась. Вот так. Я засмеялся, и мне стало легче. Я сказал:

— Спасибо.

Шон сказал:

— Всегда пожалуйста.

А я положил трубку и тут же принялся набирать номер справочной роддома номер тридцать два.

— Родила, — сказала мне тетка, показавшаяся мне старой доброй знакомой, едва ли не соседкой. — У вас сын.

— Бля, — сказал я. — Какой пиздец, опять плакать.

— Очень сочувствую, — сказала она и бросила трубку. Пришлось звонить ей снова.

Я пообещал ей любые деньги, если она устроит, чтобы меня провели к Саше.

Перед тем, как поехать в роддом, я зашел в детскую моего сына.

Все было уже готово к его приходу в этот мир. Еще один человек родился. Какое это чудо.

Я подошел к пустой колыбельке и подумал: здесь будешь ты.

Очень известная тема, что для всех есть пустой пока гроб, что где-то его делают, и однажды вы с ним встретитесь. Но ведь и колыбелька пустая для всех была в самом начале этой жизни. Вообще, конечно, большое преувеличение. Не всех хоронят и не всех в гробах. Не все дети спят в колыбельках. Но общая мысль же понятна? Жизнь — смерть, один-один.

Саша все перенесла хорошо, во всяком случае, мне так сказали, малыш у меня родился на девять из десяти по какой-то там шкале. Я договорился, чтобы Сашу перевели в отдельную палату, накинул сверху, чтобы меня пустили, но все вели себя очень строго и все время куда-то убегали.

Я попал к ней только на рассвете.

Роддом — совершенно безумное место. Когда мы поднимались по лестнице мимо родильного этажа, я услышал визги женщин и детей, такие, как будто вокруг геноцид творился. Это меня поразило. Ну и по мелочи: врачи с текущими от этих воплей крышами все время куда-то спешат и на кого-то орут, медсестры ругаются матом.

Короче, я все не так себе представлял. Типа самое святое место, тут люди появляются, жизнь начинается. Оказалось, что хуже психушки этот их роддом. Я в психушке с ума не сошел, а в роддоме был к этому близок.

Не знаю, чего я ожидал. Он выглядел, как обычная больница, звучал, как картина Босха (автор этого сравнения не я, а Саша, конечно), и все вокруг были очень злые. Но чего я думал про роддом-то? Что тут будут аисты с облаков передавать детей степенно прогуливающимся по коридорам с красными коврами дамам?

Нет, не этого я ожидал. Но и не такого пиздеца.

Наконец, меня провели к Саше.

Палата у нее была не такая, чтобы за нее содрали, сколько содрали. Узкая комнатушка с кроватью, как в детском лагере, с крошечной тумбочкой и этим корытцем для новорожденных, ну, знаете, стеклянным таким.

Корытце было пустое. Сквозь желтоватые занавески пробивался наливающийся силой утренний свет. Я зажмурился и только потом решился посмотреть на Сашу. Он читала, рядом с ней лежал маленький, похожий на игрушку, спеленутый человечек. Еще крошечнее, чем я себе представлял.

Странно, было нас двое, стало трое. Еще вот один человек непонятно откуда взялся, крошка совсем, но вырастет такой же, как мы.

Мне вдруг очень захотелось посмотреть, каким он будет взрослым мужчиной и даже стариком. Саша аккуратно придерживала его рукой, рассеянно гладила. Он, кажись, спал. Я закусил губу, не зная, что говорить, еще наступил себе на бахилу.

— Бля, — прошептал я. Думал, поправить ее, или тогда руки станут нестерильные, и никак нельзя будет его потрогать. Его, сына моего.

Саша прошептала:

— Привет.

Выглядела она очень бледной, осунувшейся, но, во всяком случае, не было похоже, что она умирает.

Я принялся выкладывать на тумбочку продукты: печенья, йогурты, бананы, минералку, сухарики с сахаром.

— Это все можно, да? — спросил я. — Что-то я психанул, мне сказали такое можно, и вот такое можно, и я все купил.

Саша сказала:

— Спасибо.

Мы смотрели друг на друга. Я не знал, как реагировать, во мне было столько восторга, но в то же время все проходило спокойнее, чем я предполагал. Я боялся разбудить ребенка и совсем растерялся. Она была спокойной, как и всегда, ничто не могло вывести ее из себя. Мы не кидались друг к другу, не кричали от счастья, это произошло, как все другое в жизни: у нас появился сын.

Я сел на край кровати и заглянул ему в лицо.

Если честно, он был похож на маленького алкоголика. На такую, знаете, куклу-алкоголика. У него было красное, опухшее, с заплывшими глазами, недовольное лицо вашего соседа сверху, который квасит неделями. Только сильно уменьшенное.

— А это правильно? — спросил я.

— Да. Они тут все такие, я посмотрела, — ответила Саша.

— Уместимся втроем?

— Постараемся.

Саша отложила книжку (это была, как сейчас помню, какая-то монография на английском про библиотеку Наг-Хаммади), осторожно взяла нашего сына и положила к себе на живот, подвинулась, уступив мне место. Он проснулся, но не стал рыдать. Раскрыл глаза, черные, как у меня. Куда темнее, чем у Саши, совершенно мои глаза. Теперь он был похож на инопланетного алкоголика.

Я слышал, что они умеют хвататься за палец и вообще местами довольно ловкие, я бы дал ему палец, но он был крепко запеленут. Не орал, смотрел на меня ошалевшими, ничего не понимающими глазами.

— Что? — сказал я. — Не понимаем нихуя? Тебе все объяснят, не ссы.

Саша сказала:

— По-моему, он довольно сообразительный. Ведет себя очень культурно.

— Весь в тебя.

Мы полежали молча. Свет, проскальзывающий между занавесок, расчертил сияющей полосой палату.

— Ну, — сказал я, наконец. — Что еще расскажешь?

Я поглядел на свои бахилы, стоящие на полу. В них покоились огромные тапочки старшей медсестры, которые она мне одолжила. Даже не верилось в такую ногу.

Саша некоторое время молчала, а потом коснулась теплыми пальцами моего виска.

— Я сегодня поняла, как непросто, тяжело и больно достается жизнь. А ты так легко ее отнимаешь.

— Да, — сказал я. — Так странно.

— Теперь у меня есть еще одна линза, чтобы на это смотреть. Это ведь чьи-то сыновья, кто-то рожал их в муках, а ты их убиваешь. Они здесь такой дорогой ценой, а ты даже этого не понимаешь.

— А, — сказал я. — Ну, это все женская сентиментальность.

Неожиданно Саша посмотрела на меня очень серьезно:

— Вася, жизнь — это ад. В ней нет ничего хорошего: с каждым днем мы приближаемся к смерти, наши тела выходят из строя, мы узнаем о себе неприятную правду, устаем от себя, теряем близких. То, что она дает — ничто по сравнению с тем, как она это забирает. Жизнь — это ад. И все, что есть в ней хорошего, все, чем мы можем бороться — это любовь. Больше ничего нет. Есть любовь, и благодаря ей мы забываем, что умрем. Мы защищаем тех, кого любим настолько, насколько возможно их защитить. И мы счастливы в этом мыльном пузыре. Он очень ненадежный, но это все, что у нас есть.

Саша помолчала, но я знал, что она не может вот так закончить.

— И это прекрасно, — сказала она. — Что у нас есть хотя бы любовь, каким бы несовершенным ни было это оружие, оно заставляет боль и страх отступить.

Я принялся ожесточенно тереть глаза. Мне было очень плохо и очень хорошо. До сих пор не знаю, чего больше.

Когда я снова взглянул на нее почти уже бесслезными глазами, то сказал:

— Давай назовем его Марк.

Она что-то про меня поняла, потому что очень легко сказала:

— Хорошо, мы назовем его Марк.

Вопль двадцать восьмой: Никогда не расстанемся

Марка Нерона нашли через три дня, какие-то собачники, девушка и парень с овчарками. Тоже любили забраться поглубже в парк.

Как мне это было? Ну, нормально, а как еще? Жизнь есть жизнь, смерть есть смерть.

Помню, я тогда подумал еще раз, что все-таки мне подвезло с тем, когда Саше рожать приспичило. Не то чтобы это было какое-то нормальное алиби, но есть представление, что два таких значимых события в жизни человека в один день никак не случатся. Просто представление, ничего больше, но ничего больше мне и не было нужно.

Уж слишком все с Нероном казалось очевидным, слишком все по-моему выходило. Я знал, чтобы не развивать конфликт с кем-то жутким и влиятельным, эту историю главный спустит на тормозах. Он так же легко разменял Нерона, как я разменял бы, не знаю, Серегу. Так уж все устроено, не очень справедливо, но очень правильно.

Первым делом, как узнал трагическую новость, я сразу поехал к Арине. Я как раз возвращался от Саши, навещал их, и тут мне позвонили по поводу Нерона. Я все никак не мог поверить, что Марк в моей жизни теперь совсем другой.

Арина распахнула передо мной дверь и тут же бросилась мне на шею. Впервые на моей памяти в ушах у нее не было сережек, без косметики она выглядела бледной и больной.

— Господи, — прошептала она, пахнущая не духами, а долгой поездкой в Москву. — Вася, я не могу поверить.

— Я тоже, — сказал я. — Просто не могу поверить, Арин.

Я думал, она спросит меня:

— Почему? Ведь ты его убил.

У меня было такое представление, что она это спросит, навязчивое, жуткое, меня всего продрала дрожь. Но Арина сказала:

— Еще Света с температурой лежит, все это так не вовремя.

Иногда люди говорят очень, очень циничные вещи. Ну, стресс, все дела. Арина выглядела такой растерянной, мне захотелось взять ее за руку и, как маленькую девочку, провести через все это.

Не было у меня к ней никакого сексуального желания, хотя она была очень красивой женщиной, и это бы даже того стоило — оттрахать ее, убив ее мужа, в самой идее что-то есть.

Но я думал о ней в тот момент, как о ребенке, которого надо защитить.

— Слушай, ты лечи Светку, отдыхай сама. Ты ей сказала уже? Я сам все организую, короче.

У меня и опыт есть. Люблю друзей хоронить и хорошо умею.

Аринка разрыдалась еще сильнее, потом зажала себе рот и кивнула.

— Может, не надо было ей этого говорить?

Зеркала в доме завесили, и я был этому рад. Не очень-то хотелось на рожу свою паскудную смотреть.

А держался я хорошо, мастерски просто. Черный пояс по наглой лжи у меня.

— Света спит просто, — сказала она. — Надо потише. Я ей "Панадол" дала.

Ну да, "Панадол", я вспомнил свою историю с "Панадолом", теперь она показалась мне такой смешной и далекой. По сравнению с пытками, которые человек сам себе устроит, если надо, все эти вырывания зубов — детский утренник.

— Давай я тебе кофе сделаю.

— Ну ты что? Дай я сам сделаю.

На кухне Нерона я хозяйничал легко и привычно. Здесь был мой второй дом, и до сих пор оставалось так, хотя человек, который привел меня сюда, сейчас лежал на холодном железном столе.

Аринка задернула шторы, словно от слишком яркого света ей было плохо. Я готовил кофе в полутьме.

— Что там случилось? — спросила она, наконец, уняв икоту, схватившую ее от рыданий.

— Да я сам толком пока не знаю. Будем разбираться.

— Вася, что же делать?

Она спрашивала, на самом-то деле, о том, как его вернуть. Всегда люди задаются одним и тем же вопросом. Что делать, что делать? Если не веришь в воскрешение мертвых, ответ очевиден. Жить, а потом умереть.

Но все всегда спрашивают, что делать. Я сам спрашиваю.

Я сказал:

— Сейчас все организуем, как надо. Потом вам со Светкой надо отдохнуть, понимаешь? Может, в теплые страны куда. Я тебя отправлю. Ужас, конечно, но вот так сейчас.

Арина положила голову на стол. В этом было столько несвойственной ей естественности. Она всегда была такой выдрессированной красоткой, немногословной, неглупой и недосягаемой. Я, может, впервые видел ее настоящую.

Я понял, что об Арине я ничего не знаю. То есть, совсем. Как они, к примеру, познакомились с Нероном? Я понятия не имел. Сейчас она не работала, но на кого она училась? Не верилось мне, во всяком случае, что Марк взял бы в жены девку без вышки.

Мы много общались, но Арина о себе никогда не говорила. Неохотно говорил о ней и Нерон. И вот теперь по какому-то странному стечению обстоятельств я оказался на кухне с совершенно незнакомой мне женщиной, а она была вся в слезах, и я не знал, как ей помочь.

— Тебе кофе с сахаром?

Арина кивнула.

— Господи, ну как же так? — спросила меня она. — Как же так вышло?

Как так вышло, что она больше не увидит мужа, а Света — отца? Я знал. У меня был заготовлен шикарный ответ. Мне хотелось повернуться к ней и сказать:

— Да просто я убил его. Сам не знаю, что мне было нужно. Власть, наверное. Бабло.

Я до тошноты отчетливо представлял, как признаюсь ей, словно бы между делом. Так, будто меня это вообще не колышит. Даже какой-то кураж был в такой фантазии, какое-то освобождение.

Но в то же время я ужасно боялся, что сдуру что-нибудь ляпну.

Я сказал:

— Знал бы где упасть, соломку бы подстелил.

Не дружил бы, к примеру, со всякими.

— Но мы найдем суку.

Тем более, что долго искать не нужно.

— Он такой молодой был, здоровый.

Героину-то сколько глушил, больной бы сдох.

Я почесал башку.

— Арин, это случается. Просто так бывает. Я сам не знаю, как дальше без него. Но надо сейчас сосредоточиться, знаешь, на себе. На Светке. Тебе есть, ради чего это все проходить.

— Вась, ты хоть представляешь, что я сейчас чувствую?

Спорю на что угодно, мне было хуже.

Я сказал:

— Могу представить.

— Все рухнуло в один момент. Я к этому всю нашу семейную жизнь готовилась. Именно к этому. И все равно оказалось, что не готова.

Я добавил в ее кофе побольше сахара. Говорят, сладкое от депры помогает.

— Ну, Арин, к этому нельзя быть готовой. Просто нельзя.

— Я все думала, что я первое сделаю, когда узнаю, что его убили. Что я скажу? Даже слова все придумала.

Это странно, когда человек открывается тебе с такой неожиданной стороны. Будто кто-то перед тобой сначала разделся, а потом и снял с себя кожу.

— Я придумала так: сразу зарыдаю и сяду на пол. А вместо этого простояла с долбаной телефонной трубкой полчаса, и Света расплакалась, потому что не понимала, что со мной происходит. Я думала, как скажу Светке. Думала, наклонюсь к ней и скажу: папы больше нет, папа умер, сейчас я объясню тебе, что это такое. А вместо этого я заламывала руки и звала его. Знаешь, что я орала? Марк! Марк! Давай теперь, объясни своей дочери, почему ты умер молодым! Объясни ей, как с этим жить! И мне в тот момент было плевать на Светку, и на Марка, я только о себе думала, какая я несчастная! Мне казалось, буду героиней! Женой декабриста!

— Ты пей кофе, Арин, — сказал я. — Жизнь есть жизнь. Ты одного хотела, вышло по-другому. Это потом не важно будет, как ты реагировала, когда узнала. Важно, как ты сможешь с этим жить.

Я сел рядом с ней, и Арина схватила меня за руку, не дав мне даже взять чашку. Она смотрела мне прямо в глаза, и я думал: все поймет. Но Арина только сказала:

— Марка нет, ты это понимаешь?

Я кивнул.

— Да, Арин, — сказал я. Я часто называл ее по имени, как ребенка. — Нет его.

И вдруг я сам расплакался, и она до боли сжала мою руку, и мы рыдали вместе. У нее на пальце все еще было обручальное кольцо с большим и чистым бриллиантом.

Я сказал:

— Не знаю, я сам не знаю, как теперь дальше. Но я вас не брошу. Помогу, чем смогу. Он тебе много оставил?

— Много, — сказала она. — На всю жизнь хватит. Знаешь, что бы я сказала, если бы Светке приспичило выйти замуж за бандита?

— Что? — спросил я.

— Я бы сказала ей, чтобы купила много хороших черных платьев.

Я очень люблю, когда в жизни получаются такие книжные моменты, меня это всегда радует и удивляет, когда человек говорит, и это звучит словно реплика в каком-нибудь серьезном романе. Когда получается красиво, а не кое-как. Афористично, вот, как любил говорить Марк Нерон.

Но тогда, когда Аринка ввернула это вот ловкое про черное платье, меня вдруг продрало до костей.

С одной-то стороны, я ужасно ее жалел, а еще больше — Светку. С другой стороны, все Аринке с самого начала было понятно, и когда замуж за Нерона выходила, и когда рожала от него. Все ей было понятно, как и Саше. Так что тогда плакать?

Она знала, чем все кончится. Знала, хоть и не все, о жизни, которой жил Нерон. Я бы запретил Саше по мне плакать.

Я подумал, что если умру, то так мне и надо. И Нерону так и надо. И всем нам.

А Арины, Саши, Марины, Маши, они останутся плакать, но зато наши дети вырастут какими-то другими людьми. Не такими, как мы.

Был в этой мысли какой-то мир, которого я давно искал. Какой-то покой.

— Слушай, — сказал я. — Ты отлично держишься, Арин, но надо сейчас просто выкинуть это все из головы. У тебя будет много времени надо всем таким подумать. А сейчас ты себе только нервы треплешь, а смысла нет. Ты лучше скажи, может, в аптеку съездить?

— Да, — сказала Аринка. — У меня к тебе будет просьба. Купи мне "Диазепам". Я хочу поспать. А ты, пока я сплю, посиди со Светой. Я тебе напишу, какие ей давать лекарства и когда.

— Понял тебя. Сделаю.

Когда она отпустила мою руку, на моем запястье обнаружилось большое красное пятно. А я и не чувствовал, что мне больно. Я потер запястье и сказал еще разок, для верности:

— Будет сделано.

Если честно, я очень боялся, что Арина что-нибудь с собой сделает. Было у меня такое ощущение. Может, она показалась мне очень нестабильной по сравнению с собой обычной, вот и все. Может, она даже об этом не думала, я не знаю. Но тогда я страшно испугался, что буду виновен и в ее смерти.

И не было Нерона, чтобы подсказать мне, как обращаться с Ариной в таком странном состоянии.

Я заехал в аптеку, взял ей пачку "Диазепама" и подумал: может быть, я несу ей то, что ее убьет. Думал даже вытащить один блистер, но решил довериться Арине.

Ну, может, правда ничего такого она не хотела. Тем более, это грех большой.

Наверное, все-таки не хотела, потому что, когда я вернулся, Арина сказала:

— У меня будет к тебе еще одна просьба. Посиди со мной, пока я не засну. Это быстро.

Или наоборот, она боялась, что не сдержится, что сделает с собой что-нибудь эдакое.

— Да, — сказал я. — Никаких проблем.

Она ушла в ванную, а я заглянул к Свете в комнату. Света спала, вроде бы. Но я вдруг подумал, что она только делает вид, что спит. Как-то я это понял. Наверное, она очень боялась потревожить маму.

Я аккуратно закрыл дверь. Арина вышла из ванной в шелковом халате, пахла кремами. Не думаю, что она хотела произвести на меня впечатление. Скорее уж, искала успокоения в ежедневных ритуалах, в том, что хоть что-то остается по-прежнему.

Она забралась в кровать, и я подумал, что ей еще долго придется спать здесь одной. От нее пахло богатством и спокойствием, но лицо стало совершенно несчастным и так опухло, что в этот момент было ужасно очевидно, что богатые, сука, тоже плачут.

Ну вот так.

Плачут себе и все. Саша бы поняла.

Когда Арина забралась под одеяло, она еще сильнее напомнила мне ребенка. Она смешно зажала одеяло между коленок, коснулась губами подушечки большого пальца и посмотрела на меня.

— Сейчас подействует, — сказала она.

— Ну, да, — ответил я. — Чего бы не подействовать.

Арина была чистой, а я — грязным, во всех смыслах. Она была только из душа, а у меня на руках, сколько бы я их ни мыл, типа я Леди Макбет, еще оставалась кровь ее мужа. Учитывая, что она на меня никогда не попадала, это было особенно прикольно.

Но я ее чувствовал. Вы же понимаете, о чем я? Я чувствовал на руках кровь Марка Нерона, хотя ее никогда у меня на руках не было.

Ну, да, а я еще утешал Арину, и какое я право вообще имел что-нибудь ей говорить? В тот момент мне чувствовалось, что я тварь дрожащая, и больше никто. И хуй со мной.

Я сидел в уличном на их с Нероном чистенькой, пахнущей кондиционером для белья кровати, рядом с его чистенькой женой, и чувствовал себя хуже некуда.

Наконец, Арина заснула.

Я дождался, пока ее дыхание станет ровным и глубоким, а потом пошел к Свете. Заглянул в ее комнату, пахнущую потом и лекарствами, детской болезнью.

— Эй! Мама уснула, можешь больше не прятаться!

Одеяло зашевелилось, Света выглянула из-под него. Я не понял, опухла она от болезни или от долгого плача. Мне было очень больно на нее смотреть. Не столько от жалости, сколько потому, что она была очень похожа на Марка. Совершенно папина дочка.

— Точно? — спросила она и приподнялась на кровати. На ее маечке был нарисован Багз Банни, она то и дело терла картинку пальцем.

— Точно, — сказал я. — Что у тебя тут? Чай с малиной?

В большой кружке, из которой Нерон частенько пил кофе, действительно было еще много остывшего малинового чая. Из кружки торчала трубочка. На столе валялись блистеры с таблетками, стоял пузырек с сиропом от кашля.

— Мне уже лучше, — сказала Света. — Я обещала Богу, что не буду ныть про болезнь, чтобы он не забирал папу. Теперь папа вернется.

Я почесал башку.

— Малыш, — сказал я. — Как же папа вернется?

— Я не знаю. Бог же воскрешает мертвых, значит, он воскресит и папу.

Вот это было неловкое положение. Я взял пузырек с сиропом, покрутил в руках и едва удержался от соблазна отпить из него.

— Ну, да. Точно же.

Я не знал, что сказать. С одной стороны, Света не выглядела особо расстроенной. Она была уверена, что папа умер, потому что она жаловалась на свою простуду, и что папа вернется, потому что она перестала жаловаться. В мире детей все так просто.

Не хотелось усложнять.

Кроме того, это Арина должна была поговорить с дочерью о смерти. Саша утверждала, что объяснить, что такое смерть — родительское дело. Раз уж они привели в мир живое существо, которое вынуждено будет через это пройти.

С другой стороны, я убил Светиного папу. Надо было нести какую-то ответственность.

— Слушай, — сказал я. — Я все тебе сейчас объясню.

Света принялась вслепую заплетать себе косу.

— Короче, твой папа сейчас в раю.

Ох, очень вряд ли.

— Он в хорошем месте, но очень далеко от нас. Оттуда нельзя вернуться, но однажды мы все туда попадем.

— Ты будешь скучать, очень-очень, но ты должна знать, что твой папа не исчез без следа. Он есть в тебе. В том, что он тебе говорил. В том, как он тебя любил. В том, что ты рыженькая. Понимаешь?

Как объяснить шестилетнему ребенку (шесть ей исполнилось, справедливости ради, только недавно), что такое смерть? Ну, не знаю. Методом проб и ошибок, наверное.

— Он сейчас в таком месте, куда нельзя написать или позвонить. Но он видит тебя. И волнуется, переживает. Он где-то есть и знает, как ты скучаешь. Знает, что ты любишь его. Теперь он вообще все знает, потому что видит и слышит больше других.

Я покусал губу, надо было найти, вытянуть из себя нужные слова.

— Он очень любит тебя, и он бы никогда не захотел тебя оставить, но так получилось. Здесь осталось только его тело, а то, что было им, отправилось в то хорошее место.

Глаза Светы наполнились слезами. Умею же я довести.

Похороны я организовал по высшему классу. Хотелось что-то сделать для Марка Нерона. Ну, в последний-то раз не сложно напрячься. Тем более, я хотел дать Арине отдохнуть. Да и на работе все шло более чем гладко.

Схема у Нерона была отлажена так хорошо, что какое-то время вполне могла работать без него, на автопилоте, так сказать. Долго так продолжаться не могло, и я надеялся сесть за штурвал этого самолета как можно скорее, пока ничего не рухнуло. Но прямой команды еще не поступило, и я занимался только своим делом.

Ну да, про похороны. Заебался я с этим изрядно. Это вам не сожжение окочурившегося наркота в кругу недодрузей устроить.

Тут все должно было быть с размахом, похоронный картеж, поминки, шикарный, самый модный, если так вообще можно выразиться, гробешник, отпевание, в конце концов.

Я очень боялся, что с чем-то не справлюсь. Облажаться было очень легко, оказалось, я ничего не понимаю в гробах, священниках и Ваганьковском кладбище.

У Нерона был там участок, мы его с Днестром полтора часа только искали. Хорош Марк, позаботился о себе.

Потом, опять же, людей координировать пришлось, ладно хоть не свадьба и приглашения не надо писать.

Но за все эти хлопоты с моргом, кладбищем, гробом, церковью и рестораном я даже благодарен. Не, серьезно, это все помогло мне отвлечься.

И даже стало как-то хорошо, ну, спокойно, что ли. Вплоть до отпевания. Когда я увидел Марка с венчиком на голове, мне стало плохо. Я рыдал, как ребенок, я не мог дышать. Ну, вот, опять сам себя наказал, а Богу и пальцем шевельнуть не пришлось.

Мне хотелось умереть тогда же, чтоб меня сразу не стало. Но нельзя умереть, когда хочется, выключиться просто, как телик, и это беда.

Все от слез стало светом, священник, который причащал нас, провожал Марка в последний и самый важный путь. Почему я никогда не спрашивал у Марка про отпевания? Про те молитвы, которые тогда читаются. Ничего же не было понятно.

От церковного запаха чуть обморок не настал, я никак не мог сосредоточиться, и мне совсем не верилось, что я вижу его в последний раз. На меня напало странное онемение, словно я тоже в гробу лежал, как бы мертвый, но живой. Не знаю, как так половчее объяснить.

Казалось мне, что я не умираю, а умер вообще. И вот надо мной поют, чтобы я воскрес к жизни вечной, а я не могу, не могу воскреснуть, я как камень.

К потолку возносились молитвы, и всякий раз, когда я слышал имя Марка, я вздрагивал. Его имя священник произносил часто. А, может, мне просто казалось так, а?

Не знаю. При мне его отпевали, но как бы и не при мне. Я лучше, чем себя, Светку помню. Она стояла и смотрела на Нерона, как на чужого человека. Такая на него похожая.

Это странно, наверное, когда смотришь, а у него, у тела, твои черты. Вот он лежит, а вы похожи. Мне странно было, когда батя того, откинулся. Я не смотрел на него. Мать сказала потом, что, конечно, башку ему делали, в итоге он изменился немного, но все равно.

Всегда это страшно и такая муть.

Помню, после отпевания вылез покурить, от слез глаза болели, я почти ничего не видел. Скуривал сигарету в три-четыре затяжки и тут же начинал новую. Потом повезли на кладбище. Больше всего я ссыковал, что опять с участком облажаемся, почему-то было страшно, что не там похороним.

От Арины еще всяких обмороков ожидал, это меня напрягало. А, может, я просто, как говаривал Марк Нерон, проецировал. Психология, ну, да.

Когда Нерона, говаривавшего так, зарыли, ко мне подошел наш главный. Он очень хорошо выглядел, лощеный такой мужик, сразу видно — жизнь удалась.

— Это ты, Автоматчик, все организовал? — спросил он.

— Я.

— Нормально вышло.

— Спасибо, — ответил я. Сказать "отлично" про кого-нибудь, кроме себя любимого, главный бы точно обломался. А, может, просто случай не тот.

— С Нероном хуево вышло, — сказал он.

— Да, — ответил я. — Хуево вышло.

Мне вдруг стало совершенно все равно, что он мне скажет. Как будто я не к этому шел, а куда-то вообще в другое место и в другое время. Небо над нашими головами затянуло тучами, пора было на поминки, но мы стояли у могилы, и главный смотрел на меня, будто хотел что-то понять.

— А вообще ты как? — спросил он.

— У меня недавно сын родился, — ответил я.

— Поздравляю. Как назвали?

— Марк. Я подумал, раз так вышло, что это мистика какая-то. Надо так назвать.

Он достал пачку сигарет, не спеша закурил.

— Нерон был мужик умный, — сказал он, протянув мне пачку. Полна пачка трубочек мира, так сказать. Бывает иногда, что люди, как животные, и не по словам, а по жестам понимаешь, как они к тебе.

— Умный, — сказал я, — Нерон, царствие ему небесное, вообще был мировой мужик. Не знаю, как теперь без него. Такой друг мне был.

— Да я видел, тебя порубало что-то.

Значит, смотрел на меня. Ну и хорошо, хоть я и не играл, а здорово вышло, по итогам.

— Я чего хотел сказать, — неторопливо продолжил главный. Он всегда говорил так, словно у него было все время мира и ни каплей меньше. Ничто вокруг его, казалось, в этот момент не интересовало. И вот собирался дождь, а мы все стояли друг перед другом, и даже когда с неба сорвались первые капли, а люди стали рассаживаться по машинам, главный не обратил на это никакого внимания.

Мы остались у могилы Нерона одни.

Главный не спеша достал зонт, раскрыл его и договорил:

— Он был человек очень умный, но скрытный. Ты к нему был ближе всех. А у нас сейчас только-только с Туркменией все пошло, как надо.

Единственное, оставалось пококетничать.

— Ну, сам же знаешь, я московскими делами занимаюсь. Что там у него в ближнем зарубежье творилось, это я не врубался.

— Так врубишься, — сказал главный. — Ты Нерону был ближе всех. Опыт, опять же.

— Сын ошибок трудных, — сказал я и засмеялся, главный вскинул бровь. Он стоял под зонтом, а я зонт не взял, дождь зарядил серьезный, я весь стал мокрый, вода стекала по моему лицу, и я то и дело утирался мокрым рукавом.

— Понял, — сказал я.

— Понял, что ничего не понял, — засмеялся главный. — Но разберешься.

И он неторопливо пошел к машине, а я остался стоять, ошалевший от того, что со мной только что случилось.

Я стал Марком Нероном.

Такому высокому назначению нужно было соответствовать, поэтому я заказал золотой крест, как у Нерона, стал носить строгий костюм с берцами, как Нерон, и даже читать всякие книжки, которые не ужастики.

Всего Шекспира, например, прочитал. Нормально понял только "Макбета" и "Тита Андроника", еще "Гамлета", но немного. Шекспир, конечно, не Стивен Кинг.

Да что уж там книжки, я даже ходить стал, как Марк Нерон, позаимствовал некоторые его приметные жесты.

Но это все потом. А тогда я стоял под дождем, уже один, и думал, что пора ехать, но не мог сдвинуться с места. Позади меня намокала земля, в которой остался Нерон. Гроб был хороший, так что ни капли не должно было проникнуть к Марку. Но, может, это и плохо. Может, когда ты мертв, тебе так нужна хоть какая-нибудь весточка с нашего света, хотя бы холодная капля дождя.

Я обернулся и увидел крест на его могиле, рядом с безвкусными памятниками наших коллег он смотрелся очень культурно и как-то даже страшно.

Как обещание вечной жизни, а в нашем случае вечность — не решение проблем.

Чеботарев Марк Владимирович.

А мой сын — Юдин Марк Васильевич. Чеботарев Марк Владимирович умер в девяносто шестом году, а Юдин Марк Васильевич — родился.

Ну да. Причудливо все крутится в нашей жизни.

Поминки прошли как надо. Я ширнулся и был в норме, в относительной, конечно. Арина держалась хорошо, тем более после того, как Свету отправили домой с няней. Арина принимала соболезнования и выглядела при этом так, словно вполне могла поддержать светскую беседу.

Я и не думал, что ее ебанет.

Помню, мы ехали в тачке, Гриня о чем-то болтал, довольно беспечно, а Арина ему даже отвечала, причем весьма внятно.

Я спросил:

— Помочь чем еще?

— Нет, — сказала Арина. — Все самое сложное позади.

Когда мы приехали к Марку домой, Арина отпустила няню, заглянула к Свете и пошла готовить кофе.

Света смотрела повтор "Сейлор Мун", девки в матросках боролись со злом, у говорящей кошки во лбу, как в сказке, луна горела, и все это было мило и, наверное, даже интересно, но по Светиным щекам текли слезы, как бы сами по себе.

Я сказал:

— Привет, малыш.

Она помахала мне рукой.

— Привет, дядя Вася.

Света быстро утерла слезы и посмотрела на меня. Я сказал:

— Отдыхай. Просто хотел узнать, как ты тут.

— Мама сказала, что вы назвали вашего сына, как моего папу.

— Да, — сказал я. — В честь твоего папы.

— А это значит, что он проживет такую же жизнь, как мой папа?

— Нет, — сказал я. — Совсем не обязательно.

А, может, как ты лодку назовешь, так она и поплывет?

Я пришел на кухню и увидел Арину, сидевшую на полу. Она старательно зажимала себе рот, из горла ее доносился горестный, но очень тихий звук, мягкий вой, или не знаю, как объяснить.

Я хотел помочь ей подняться, но она больно стукнула меня по руке.

— Не трогай, — прошипела она.

И я подумал: все знает.

Но она не знала ничего, просто ей было очень плохо. Она никак не могла себя вынести. У нас обнаружилось много общего, я тоже себя едва выносил.

— Ну, — сказал я.

Арина укусила себя за запястье, мне показалось, что весьма больно. Тогда я налил ей воды и сел на пол рядом с ней. Хотелось тоже немножко повыть для профилактики и всего такого. Но я молчал.

— Марк, — говорила Арина. — Марк, Марк, Марк.

Теперь было так очевидно, что она любила его. А до того я не понимал даже, что у них за отношения. Арина была на пять лет младше Нерона, ей было всего тридцать, но я тогда подумал, помню, что замуж она больше ни за кого не выйдет.

Как-то это было очевидно, что она не станет снимать обручалку, не станет искать другого мужчину, ну и все такое прочее. Может, я ошибся, конечно, не знаю, как у нее там жизнь сложилась.

— Иди сюда, — сказал я и обнял ее. Она прижалась ко мне, вся как-то свернулась калачиком и долго дрожала. В ушах ее снова были сережки от "Шопар" с бриллиантами. Свет от лампы заставлял их нестерпимо сиять.

Мы молчали. Я гладил Арину по голове, и она то и дело открывала и закрывала глаза, как больное животное.

Потом ее хватило на то, чтобы выпить воды. Она одним глотком опустошила почти весь стакан.

— Мы уезжаем, — сказала она. — Ты должен это организовать.

— Куда?

— В Антверпен.

— Что? Зачем?

Она помолчала, потом спросила у меня сигарету, закурила и только через пару затяжек продолжила:

— Марк оставил нам очень много.

— И? Он не хотел, чтобы вы в чем-то нуждались.

— Ты не хуже меня знаешь, кем был Марк.

О, я знал намного, намного лучше нее.

— Эти деньги обязательно кому-нибудь понадобятся. И церемониться с нами не будут. Кому мы теперь нужны? Я не хочу этих ночных визитов, не хочу страха за свою жизнь, за дочку. И Марк этого не хотел. Он говорил мне, что я должна уехать, если с ним что-то случится.

— Где вам там жить?

— У нас квартира в Антверпене. Марк обо всем позаботился.

Молодец он какой.

— Оставайтесь здесь. Там вы будете далеко от меня, а тут я смогу вас защитить.

— А если тебя убьют? Ты можешь гарантировать, что тебя не убьют?

Да я даже не мог гарантировать, что сам себя не убью.

— Я хочу спокойствия, — сказала она. — Я хочу ничего не бояться. Хочу, чтобы Света ничего не боялась. Она смотрит на тебя с обожанием, она понятия не имеет, кто ты, кто ее папа. И я хочу, чтобы так и осталось. Хочу подальше от всего этого, не хочу крови. Ни твоей, ни чьей-либо еще. Не хочу ее видеть. И Марк знал, что я не хочу.

Говорила она очень быстро, почти безумно. Я сказал:

— Понял тебя. Сделаем и быстро.

Арина кивнула. Она вдруг показалась мне такой некрасивой, может, лицо опухло от слез или еще что-то такое, но в то же время я, как никогда прежде, понимал, почему Нерон ее выбрал.

А она сказала:

— Я ненавижу его.

— А?

— Я ненавижу его, — повторила она с нажимом. Думаю, Арина сама боялась своих мыслей, она хотела рассказать мне все, чтобы очиститься. Как священнику.

— Я ненавижу его больше всех на свете. Я даже никогда не думала, что могу так ненавидеть. Мне противно все в нем.

Но в этих ее словах, в то же время, было столько любви. Я впервые по-нормальному задумался: а как бы отреагировала на мою смерть Саша? Я хотел только, чтобы она меня любила. А если она возненавидит меня за то, что я сломал ей жизнь? А если возненавидит по-настоящему?

— Я понимаю, Арин. Не волнуйся, я все устрою с документами и билетами, в самое ближайшее время. У вас там хоть мебель есть?

Арина кивнула, а потом все о своем:

— Ему всегда было на нас со Светой плевать. Всегда. Иначе все не получилось бы именно так.

— Уверен, он бы что-нибудь другое выбрал, если бы знал, когда и как все кончится.

Но тогда ты, может быть, не выбрала бы его. Все очень неочевидно в этом сложном мире.

— Спасибо, Вася, — сказала она спокойней. — Что бы мы делали, если бы не ты?

Жили бы, наверное, и жили бы счастливо. Я покрепче обнял ее.

— Да вообще, ты чего, он мне ближе брата стал. Всему меня в жизни научил.

Перед уходом я взял из библиотеки Нерона несколько книжек, Арина не возражала.

Дома меня встретили моя женщина, мой кот и мой сын. Но все для нас четверых, включая Горби, было уже решено. Я просто еще об этом не знал.

Нет, мне не отлилось и не вернулось ничего, я все, как всегда, сделал сам. Сам по себе умница.

Ну, ладно, сначала лучше о том, как жилось-то мне с моим новым маленьким Марком. Я про детей вообще ничего не понимал, то есть, ну, самое странное было, когда кто-нибудь говорил, что у Марка мой нос или Сашины губы. Он, конечно, перестал быть похожим на алкоголика, но даже гладенькие, розовые, милые младенцы все на одно лицо.

Я только про цвет глаз видел — мой цвет, а все остальное в нем казалось странным и несуразным. Почему вообще младенцы так мало похожи на людей? Выглядят, как крошечные беспомощные инопланетяне.

Ну, и заебывать умеют на отлично. Иногда он орал, потому что хотел жрать, иногда у него что-то болело, а иногда он просто орал, хуй пойми почему, что-то ему не нравилось, но что-то загадочное.

Мать говорила, что я в детстве был не подарок, верещал постоянно и засыпал только на руках, либо от усталости. Чаще от усталости.

И хотя Марк оказался поспокойнее меня, все-таки он был моих кровей, и иногда ему что-то въебывалось. Тогда он верещал без остановки. Обалдев от криков, мы вызывали врача. Толстая добрая врачиха говорила, что все хорошо, и даже колик у него нет, если он не голоден, то скучает или хочет спать.

— Так хули ты, блядь, не спишь? — спрашивал его я.

От этого по серьезу можно было поехать головой.

Может, ему снились кошмары? Не знаю, могут ли таким мелким сниться кошмары, и что в них должно происходить.

Как-то, помню, он разорался, а я не спал всю ночь из-за работы и хотел только немножко, блядь, отдохнуть. Надо было ехать спать в гостиницу. Я был вне себя от злости, вышел на кухню, где Саша укачивала Марка, и заорал:

— Если он, блядь, не заткнется, я его сейчас в окно выкину, поняла?!

Саша продолжала укачивать Марка, она глянула на меня, вскинув бровь, в лице совсем не изменилась.

— Все в мире страдание, — сказала Саша, продолжая укачивать нашего сына. — И ничего с этим поделать нельзя.

И мне как-то расхотелось на них орать. Зато я вспомнил, что чуть ее не изнасиловал. Была бы она нормальной, никогда бы не полюбила меня.

В общем, иногда я на мелкого ужасно злился, что вот он такой. В то же время бывали моменты, когда меня тащило от совершенно животной любви к нему. Тогда я ложился рядом и осторожненько, буквально одним пальцем, к нему прикасался.

— Моя радость, — говорил я. — Я так тебя люблю, невероятно люблю. Ты такой удивительный.

Я думал, такое только у мамок бывает, да и то не у всех, но меня прям разбирало, и, когда он хватал меня за палец и крепко его сжимал, я обожал его вдвойне. Он хотел со мной общаться и делал это, как умел.

Меня охватывала тогда страшная нежность, я сам себя в такие моменты не знал и не понимал. Мне было так интересно, что творится у него в голове, как он думает, ведь люди думают с самого начала.

Голова у него была крошечная, и не верилось, что там может мысль поместиться. Саша сказала, что на макушке у него есть такое место, сквозь которое можно пощупать мозг, но делать этого нельзя.

Так что, я очень боялся касаться его головы, трогал только нос и щеки, даже не лоб.

А как такая малявка могла научиться говорить? Что для этого нужно было делать?

Когда Саша писала свою диссертацию, а мы с Марком оставались одни, я совсем не знал, как к нему подступиться. Такое прикольное существо, но хрупкое. Саша сказала, что если его даже встряхнуть — может повредиться мозг. Больше всего на свете я боялся мелкого уронить.

Тогда пизда мне, убью еще одного Марка.

Когда ему было норм, он улыбался. Такой дзеновской улыбкой, ни к кому не обращенной и нездешней. Взрослые редко так улыбаются.

Месяца в два он вдруг улыбнулся мне, когда я спрашивал его:

— Ну, хули? Нормально тебе?

Я сам ему в тот момент улыбнулся, и он сделал то же самое.

А если помру, думал я, запомнит ли он меня? Наверное, нет. Ни как я орал, ни как я улыбался — ничего не запомнит, может, только сны у него какие-то будут, когда он даже станет взрослым, может, я ему явлюсь каким-нибудь незнакомым человеком в кошмаре, или еще в какую роль попаду.

Я часто с ним разговаривал, но больше спрашивал.

— Ну, ты как вообще?

— А ты понимаешь, что ты человек?

— А ты видишь разницу между мной иГорби?

— А увлечения у тебя, например, уже есть?

— А если положить рядом с тобой младенца-девочку, ты просечешь, что это дама?

— Как думаешь, если мы с тобой так заебались, у нас и любовь к тебе больше? Сам знаешь, чем больше вкладываешь, тем больше любишь.

— Или не знаешь?

Марк мне, конечно, не отвечал.

Саша с ним обращалась очень спокойно, не всегда умело, конечно, но без раздражения, без нервов.

Интересно, думал я, он вырастет как мама и как папа? Полугностик и полубандит, например? Наполовину ученый, наполовину долбоеб еще.

Иногда я что-нибудь спрашивал у Саши.

— А почему у него веснушек нет? У нас же есть.

— Еще появятся. С ними не рождаются, это реакция на солнечный свет.

Очень хотелось, чтобы Марк скорее стал, как Света. Чтобы сам задавал мне вопросы, чтобы у него появились мысли свои, чтобы он мне их рассказывал, чтобы, короче, не только про него было интересно, а и с ним.

Иногда мы лежали втроем, я, Саша и Марк на ком-нибудь из нас. Горби мог устроиться у нас в ногах, и тогда это вообще была идиллия, как из сна. Я такого не заслуживал.

Словно бы мы были семьей с какой-то книжной иллюстрации. Знаете, такие советские или, я не знаю, совсем древние семьи века этак девятнадцатого, где все счастливы и довольны, любят друг друга и то, что делают, даже дома ходят в красивых костюмчиках и пускают игрушечные железные поезда по игрушечной железной дороге.

Мне это казалось жутким обманом, потому что так было не всегда. А теперь я понимаю — это тоже такая правда, да, редкая, но абсолютно настоящая.

И пусть я пускал бы игрушечные поезда под игрушечный откос, и пусть Саша рассказывала Марку о катарах во время купания, и пусть Марк мог ебануться и начать орать ни с хуя, и пусть даже Горби блевал шерстяными комками, мы были семьей.

Уж такой, какая получилось. И счастливой семьей, ну, не без перекосов, а как-то в целом.

И все-таки я знал, что это ненадолго.

Чем дальше, тем лучше я это понимал. Нормально мысль оформилась у меня после того, как я проводил в Антверпен Арину и Свету.

Мы стояли в Шереметьево, в освещенном, как церковь, зале. Вернее, тогда мне казалось, что он так освещен. Может, свет был золотой такой от моей усталости, а, может, они лампы сменили. В любом случае, на меня напала странная тоска, словно Арина и Света были мне так же дороги, как Марк Нерон.

Но логично, в принципе, они ведь все, что от него осталось.

Я сказал:

— Ну, удачи вам на чужбине, чего еще добавить?

Света выглядела непривычно серьезно. Казалось, она сильно повзрослела. С детского лица на меня смотрели глаза молодой девушки, тревожившейся о будущем.

Арина сказала:

— Вась, тебе удача нужнее.

— Ну, да.

Арина осмотрела меня, и мне вдруг стало стыдно. Я носил берцы под строгий костюм, совсем как Марк Нерон.

— Все будет хорошо, — сказала она. — Все все забудут.

Я потер глаза, чтобы не расплакаться от этого света.

— Вы как долетите, хоть позвоните мне. И вообще держите в курсе, где вы там, что вы там?

— Посмотрим, — сказала Арина. — Я не думаю, что все это должно быть рядом со Светой.

Все это, то есть, я тоже.

— Да, — сказал я. — Все понимаю.

Арина сказала:

— Спасибо тебе за помощь. Все это очень важно. Я не забуду.

— Да, — сказал я. — Мне зачтется. Может, Бог чего простит.

Света вдруг крепко обняла меня.

— Пока, дядя Вася!

Может, она так в меня вцепилась, потому что на мне был костюм, как у ее отца, и пахло от меня одеколоном, похожим на его одеколон, и даже крест у меня на груди висел такой же.

— Пока, малыш, — сказал я, погладив ее по голове, а у Арины я неожиданно спросил:

— Ты простила его?

Но она только покачала головой, и это решило все.

Арина со Светкой отправились на регистрацию, и я понял, почему-то только сейчас, что закончился некий этап моей жизни, что все уже невозвратимо, и я никогда не приду в квартиру Нерона, как в старые добрые времена, потому что ее продали.

Даже вещей его не осталось. Разве что книжки, которые я не удосужился вернуть.

Некоторое время я смотрел, как продвигается очередь на регистрацию, а потом пошел вон из сраного аэропорта. Я долго просидел в машине прежде, чем выехать с парковки.

Я еще не знал, как скажу все Саше. Наверное, прям как есть. Ну, а что?

Марк Нерон был человек с мозгами, но не учел про Арину, про Свету, что им лучше через это не проходить.

А я был лучшей версией Марка Нерона. Я способен учиться на чужих ошибках.

Когда я умру, Сашу некому будет защитить. К ней станут приходить серьезные люди и требовать моих денег, а она совсем ничего в этом не понимает и не сможет выкрутиться. Останется без гроша в кармане, если вообще жива.

А еще ее могли взорвать со мной в машине, какая была бы славная ирония, ну?

А еще ее могли похитить. Могли похитить Марка. О чем я вообще думал, когда ввязывал их во все это? О себе, конечно. А тут я впервые решил подумать о них. О том, как сложится их жизнь.

Марк может успеть вырасти и полюбить меня прежде, чем я умру. Тогда он повзрослеет в один день, как Света.

Саша может погибнуть вместе со мной. Да что уж там, зачем мелочиться, может, мы сдохнем втроем?

Я ощутил все это очень остро, просто невыносимо. И я врубился, что теряю время. Все могло произойти когда угодно, а я тут сопли жевал.

Решение это созрело у меня довольно давно, но как бы отдельно, я его не замечал, а оно росло.

Я должен был отправить Сашу и Марка за границу. В тот момент, когда я, наконец, произнес это для себя, вслух, в пустой машине, я вдруг пожалел, что оформил отцовство на Марка, что он носит мою фамилию.

Сколько гемора будет с документами, да и к ни к чему это все было, раз я ему буду не отец.

Мне нужно было, даже необходимо было не только отправить их за границу, но и расстаться с ними в подлинном, в реальном смысле. Чисто конкретно, мне нужно было их кинуть.

Но я предпочитал об этом так не думать.

Я не хотел страданий для Саши и для нашего сына. Куда легче отпустить человека, когда он жив. Ну и вообще, со мной они никогда не будут в безопасности. Вот я приеду, к примеру, на день рожденья Марка, и случится какой-нибудь пиздец. Кому это нужно?

До меня вдруг дошло, что для тех, кого я любил, у меня всегда получалось сделать хорошо и даже идеально лишь одну вещь — исчезнуть. И только эта вещь была моим женщинам полезна и нужна.

Теперь у меня была семья, хорошая семья, я ее любил. И лучшее, что я мог сделать для своей семьи по-прежнему упиралось во все то же самое. Я должен был уйти от них, чтобы они прожили другую, счастливую жизнь. Ну, да, без меня, не вопрос. Но и без моих похорон, без страха, без трагедий.

У меня еще был шанс устроить все правильно.

Я приехал домой, Саша открыла мне дверь и приложила палец к губам.

Спит, значит, мелкий.

Я сказал:

— Вы едете в Антверпен.

— Что? — спросила она тихо.

— Не сейчас. Надо еще недвижимость там какую-то прикупить, документы, опять же, обставим все по первому классу.

— Вася, — сказала она. — Для начала объясни мне, зачем нам ехать в Антверпен?

— Ничего. Там будешь писать свой диссер, а сюда приедешь защищать. Или там в универ устроишься, а? Начинай-ка учить бельгийский.

— Не существует бельгийского языка. В Бельгии говорят по-французски и по-фламандски. Фламандский — диалект голландского языка. В Антверпене говорят на нем. Вася, — добавила она терпеливо. — Ты не объяснил, зачем нам ехать в Антверпен.

Мы так и стояли в коридоре. Я боялся разбудить Марка и говорил очень тихо.

— Потому что мы расстанемся с тобой, — сказал я. Саша и бровью не повела.

— А почему мы расстанемся с тобой?

— Потому что я люблю тебя. И я люблю Марка.

— Какое совпадение.

— И я хочу для вас нормальной жизни.

— А ты поинтересовался об этом у меня? Логично предположить, что у меня тоже есть мнение по этому вопросу.

— Нихуя твое мнение не значит! Ты не понимаешь ничего! В книжках можешь все понимать, а в жизни ничего не понимаешь! Ты можешь умереть, он может умереть! Рядом со мной все умирают! И ты умрешь! Ты меня возненавидишь, когда я умру! Я не хочу, лучше сейчас ненавидеть! Лучше пошла-ка ты нахуй.

Проснулся и зарыдал Марк, Саша подняла вверх указательный палец, мол, секундочку и ушла к Марку, а я остался в коридоре с бешено колотящимся сердцем.

Вечером она пришла ко мне и сказала:

— Как я понимаю, ты все решил давно.

Давно решил, но ничего не знал.

Я кивнул.

— Я вас обеспечу до конца жизни. У вас будет все. Но не люби меня больше, и он пусть обо мне ничего не знает.

Саша смотрела на меня, как на идиота. Потом она сказала:

— Не надо перекладывать с больной головы на здоровую, Вася.

Я так и не понял, что она имела в виду.

Ночью я слушал, как они с Марком дышат, и думал, почему все-таки Антверпен? Почему, например, не Майами? Не Нью-Йорк? Почему не Амстердам? Не Копенгаген?

Да потому, что часть меня, тупая и детская, все надеялась, что, когда вырастет мой Марк, он встретит Неронову Свету, они полюбят друг друга, и у них будет семья, и между нами с Нероном останется что-нибудь, кроме крови.

Тупо это, конечно. А мне оставалось только всеми силами забывать, что у меня есть ребенок, что есть женщина, которую я люблю.

Ну и нормально. В мире всегда что-нибудь такое происходит, Саша сама говорила. Облом на обломе.

Когда я начал заниматься поиском квартиры, Саша не спорила, когда я занялся документами, она сказала:

— Ты делаешь большую глупость.

Но у Саши была чудесная привычка жить своей жизнью и не лезть в чужие дела. И как бы она меня ни любила, не стала бы она в этом копаться, в том, что я для себя открыл. Ну, и в себе.

Если б я ей объяснялся, пришлось бы говорить, что я убил Нерона, но она и так, я думаю, все знала.

С квартирой дело затянулось, с документами тоже все не очень быстро продвигалось, и я почти перестал верить в то, что, в конечном итоге, они уедут. В тот день, когда я увидел Сашин вид на жительство, у меня сердце защемило и все такое.

Ну, бля, подумал я, теперь точно все.

В ту ночь мы с ней так трахались, так кричали, так кусались, словно нам одинаково хотелось ничего друг от друга не оставить.

Потом, снова ласковая, она лежала головой у меня на груди и ничего не говорила. За окном было уже совсем светло.

— Ты все собрала? — спросил я.

— Да, — ответила она и спросила. — А ты обо всем подумал?

— Да, — ответил я.

И вот следующей ночью, после нашей бессонницы от любви, после всех дневных хлопот, я снова оказался в Шереметьево. Теперь я провожал не жену и дочь друга, а свою женщину и своего сына. На Марке была страшно смешная шапочка, выглядел он в ней таким додиком.

— Давай, любимый мой пиздюк, — сказал я. — Расти большим.

Сашу я крепко поцеловал в губы. Но мы еще долго стояли молча и втроем. Я их с мясом от себя отрывал, чтобы счастливее были.

Я сказал:

— Деньги будут, не переживай.

— Меня не волнуют деньги, — сказала она.

— Он маленький. Тебе нужно дома сидеть, вон, науку делай.

Я почесал башку, а потом глянул на перевозку.

— Про Горби сама все знаешь.

Горби иногда мяукал, напуганный непривычным светом и запахом аэропорта, я волновался, как он перенесет полет.

— Сейчас Гриня подойдет и идите на регистрацию, — сказал я. — Он в Антверпене вам поможет и поедет через недельку, да?

— Ты уверен?

— Про Гриню?

— Про Горби.

Я помолчал.

— Да, — сказал я, наконец. — Уверен. Горби мой друг. Пусть у Марка будет мой друг. Если что-то дарить, то друга, да? Тем более, раз уж я с вами расстаюсь, так и кота под шумок надо от себя отодрать.

А то кто его будет кормить, когда я откинусь?

Господи, подумал я, как же пусто будет в моем доме. Снова объявили регистрацию на рейс, уже в третий раз. Я поцеловал Марка в щеку, он мне улыбнулся.

— Дурак ты, — сказал я. — Навсегда расстаемся.

Никогда не расстанемся.

— Это ты дурак, — сказала Лапуля, и я снова ее поцеловал. Пришел Гриня, взял перевозку с Горби, я в нее заглянул.

— И тебя я люблю, и тебе за все спасибо.

А потом я ушел. И это было очень просто, потому что я знал, что делаю все правильно.

Только когда их самолет уже должен был быть в воздухе, я, подъезжая к дому, подумал, как умудрился испортить свою жизнь.

Ну, должен же у человека быть какой-то талант.

Вопль двадцать девятый: Настоящий джентльмен

Первым делом я, конечно, даже пожалел. Ну, Нерона самого понятное дело, но и вообще пожалел — тоже. Я сначала совсем ничего не понимал, что происходит там, что мне делать надо, какого хуя я даже здесь нахожусь.

Казалось мне, что схема Нерона не для средних умов, и зря я сюда полез, и ловить мне здесь нечего.

Короче, было у меня ощущение, что это все незачем и ни к чему, и сидеть бы мне на месте, ни до чего бы не доходить, ничего в себе бы не открывать и жить стоило, как жил.

Может, не рыпаться, оно и умнее иногда. А то как же? Но теперь сам виноват оказался, ну, и пришлось врубаться.

Думал, никогда ничего не пойму, а оказалось, что разобраться вполне можно.

В принципе, самую сложную работу делают рядовые люди. Ну, там, я не знаю, в рыбу капсулы с героином херачить — это опасно, везти это добро — опасно. А организовать все, в общем, на самом деле нормально. Там чувство времени надо иметь, здоровые организаторские способности, чтоб суеты не было, но и не медлить. Нужно много людей знать хороших, кто чем поможет в процессе.

В принципе, на дозвоне надо быть в случае проблем, решать денежные вопросы, определять партии, какие надо, а это очень зависит от спроса, как и в любом другом бизнесе.

Закупишь больше — опасность, что накроют склады твои, закупишь меньше — торчки бунтуют, найдут себе еще другого кормильца и деньги в его карман понесут, а ты лапу соси.

Надо было держать нос по ветру, по ушам стучать, когда уши провинились, ну, и все такое.

Вот построить эту махину с нуля я б не догадался. А управлять готовым механизмом оказалось вполне посильной задачей. Нерон был умницей, не вопрос, но и я не промах.

Другое дело, что помощника у меня грамотного не было, здесь, в Москве, и я местами чисто по этому делу зашивался сильно. Постоянно на созвоне с Кандагаром, с Ашхабадом, с Москвой, всем надо деньги, всем надо время.

Раньше я думал, что сколько героина до Москвы отправлено, в общем и целом, столько и доходит, но оказалось, что брать надо всегда с запасом, потому что где талибы пошалят, где туркменские погранцы, где обстреляют колонну с нашей опийной рыбкой разбойники какие-то средневековые вообще. Короче, одно ЧП круче другого, все как в фильмецах.

Мне было странно, что я управляю чем-то настолько глобальным, я представлял себе нашу дорогу, как пульсирующую вену, огромную, через три страны протянутую. На каждом этапе эта вена могла порваться, и из нее могла хлынуть кровь.

Но в этом и был кайф, в этой, ну, не знаю, эпичности происходящего, в его протяженности и масштабности. Люди жизнями своими рискуют там, в далеких странах, чтобы только я, торчок поганый, мог въебать по вене.

И всем надо дать на лапу, а кому дать на лапу нельзя, того можно только убить — это тоже проблема.

Помимо того, что надо было контролировать поставки героина из Кандагара, транзит через Туркмению, перегрузку в рыбку и проход в Россию, и встречу в Златоглавой, приходилось еще решать и наши чисто московские проблемы.

Я теперь, и только теперь, окончательно понял, в кого мы стреляли. Это смешно, конечно.

Стреляли в тех, кто тоже сбывал героин, кокаин, всю эту хуету, воевали за наше место под солнцем. Капиталистическая, значит, конкуренция. Стреляли в тех, кто стрелял в нас. Стреляли в тех, кто в нас еще не стрелял, но нам казалось, что они собираются.

Я привык мыслить этой категорией, этим "мы", раньше было до пизды, на кого я работаю, а теперь я стал тем, чьи интересы и есть корпоративные. Как это говорил Марк Нерон, бенефициаром. Или по-нашему, по-русски, выгодополучателем. И вот мои интересы, они резко стали нашими, общими интересами.

И мне уже было не наплевать, кого мочить, а появился в этом смысл. Я знал, что этого надо давануть, потому что больно умный, и дела у него идут. Я знал, что того надо давануть, потому что больно борзый.

Тогда же я понял, какими бессмысленными, просто пиздецки простыми вещами мы занимались, когда легко могли убить десять человек за раз.

Все серьезные рыбины убирались с помощью профессиональных убийц, а не с помощью долбоебов. Они убирались редко, потому что всегда есть шанс договориться, к сердцу прижать, к черту послать, запугать, в конце концов.

Мы кучу душ на тот свет отправляли, и это были, по большому счету, акции устрашения. Глядите, а, как мы можем! Идите нам на встречу или с нашей дороги! Все эти жизни, а не стало их дохуища, были никому не нужны. Просто демонстрация силы, власти, способности вычислить и наказать противника. Все как у зверей, только изобретательнее и смысла меньше.

Меня как-то порубало от того, насколько все это в общем потоке было мало и незначимо. Серьезные люди разговаривали, а мы с автоматами по всему городу носились.

Люди умирали, и это был просто такой аргумент в споре.

Я теперь стал спорщиком. Ну, и паранойиком, не без этого. В смысле, я потихоньку перестал ходить без охраны. Нерон не очень это дело любил, ну, то есть, были у него охранники, он с ними иногда шастал (как я понимаю, когда уровень опасности возрастал), но все больше я помню его без сопровождения. Нерон говорил, что это все для понтов, и случись чего, не успеет никто среагировать на самом деле, тоже помрут либо рты разинут.

Моим опытом это скорее подтверждалось, но все равно с охраной мне было спокойнее. Ну, вот Гриня у меня был, и еще доверенные люди, я их тасовал периодически между собой, чтоб не примелькались.

Страх меня иногда такой брал, что меня убьют и правы будут — заслужил давно. Тогда я шагу без охраны ступить не мог.

И не то чтобы я даже думал, что мне помогут, что меня защитят и от всего спасут. Даже нет. Думал, что отстойно умирать одному, типа ты лошара такой. Хорошо в компании. Все хорошо в компании, даже умирать.

Я как-то и осознавал, что стал серьезным человеком, и нет. Думаю, я даже не особо просекал, что я вообще вырос. Где-то внутри осталось во мне глубокое убеждение, что я никогда и никуда из Заречного не уезжал и не уеду уже.

Вроде привык к этой жизни, а вроде и нет.

Ну да, ну да. Все-таки жизнь проходит, а мы не замечаем. Надо всегда специально останавливаться и тыкать в карту пальцем: вот, я здесь. А без этого проживешь и не заметишь.

Вышло так, что я сам себя как-то обкорнал — лишился самых близких людей. Вот Нерон — он в могиле, Саша — она в Антверпене, сын мой, Марк, без меня растет. А я, как один клеверочек в поле, и надо мной только ветер да ветер, и рядом со мной какие-то незнакомые, чужие травы.

Хотелось дома, но какой там дом. Даже кот мой, и то в эмиграции. Вот это судьба повернулась. Сказать бы мелкому тому, который был я, сказать бы все, как есть.

А все-таки ничего бы не изменил.

Что до Саши, мне без нее сначала было очень плохо, прямо-таки ломало, кости выкручивало, сердце стучало, и я думал: а может позвонить? А если письмо написать? Человек дотумкал до скольких способов с другим человеком связаться? Хоть с голубем записочку пошли!

Хотелось еще раз побыть рядом с ней, маленькой и теплой Лапулей, просто ее даже понюхать, как конфетку в детстве.

Хотелось сына увидеть, да хоть глазком одним только на него, красавца, посмотреть. Ну, там, у него, небось, и язык скоро развяжется, а я что? Куда я себя проебываю-то, по большому счету.

Но все решено было, и в этом смысле никак и ничего изменить уже нельзя. Ну, лучше так для них, ну, ты хоть убейся.

Чтобы забыть Сашу, я трахал все подряд. По шалманам тогда ходил, потому что привязываться ни к кому не хотел. И так мне было обидно от того, что это все за бабло просто, что терпят они меня. Я же помнил свою Лару, как ей было противно.

А Саша, она любила меня, она меня хотела просто так, и ей подо мной нравилось.

Но стресс-то надо было как-то снимать, вот я и драл нелюбимых телок, которым я не нравился. И был в этом свой кайф, какая-то свобода от себя. Ну, то есть, и противно уже, после любви, и еще хочется, потому что себя ненавидишь. Потому что пошел бы ты, мил друг Васенька, на хуй, и вот по единственной этой причине.

Любви у меня не случалось больше, я верил, что жизнь без нее проживу, тем более, что она такая насыщенная и серьезная. И не хотелось мне, от нее проблемы всегда, и я не для любви вообще.

Я уже тогда примерно понял, для чего я такой нужен. Для убийства, по большей части. Я типа такая машина для убийства. Я это делаю легко, хорошо, у меня получается отлично, и без этого я скучаю.

Я и на дела с Серегой ездить не перестал, редко теперь получалось, но, если получалось, я таким живым себя чувствовал, такая появлялась кровь в жилах, как бы новая, не застоявшаяся. Это меня здорово взбадривало. Ну во, опять. Говорю, как о чашке кофе, а ведь не так оно. Чашка крови весит больше чашки кофе, без вопросов.

Ну, и вот. Вот к чему я пришел. Денег куры не клюют, я понятия не имел, куда их девать, мне с ними даже нудно как-то было, ну, тачек себе накупил, квартирку еще одну, потом вторую, Юречке все обставил, мамочку опять лечиться отправил, хотя ей вроде не особо надо было. Землю купил, во, но дом так и не отстроил, все лениво было.

Короче, по-всякому я развлекался, больше шлюхами и герычем, бессмысленными покупками еще и убийствами, конечно.

Вдруг на вершине мира мне очень понадобилось себя как-нибудь развлечь.

Чем вообще люди жизнь занимают? Ну, вот путешествиями еще.

Я, знаете, летал как-то в Кандагар. В самом-самом начале еще. По очень смешному поводу я туда летал, кстати. Так как я стал вместо Нерона, мне нужно было познакомиться с тамошними воротилами.

Я ожидал кого угодно увидеть, не знаю, вооруженных до зубов террористов, ближневосточных мафиози, ну, хотя бы таких богатых султанов с кучей замотанных в шелка баб.

А оказалось, что это старосты десятка горных деревень. Они хотели на меня посмотреть, потому что со мной им предстояло иметь дело. И вот мы сидели на цветастом, пахнущем песком и грязными ногами, ковре и пили светлый, горячий чай.

И я думал: вы, суки, брата моего чуть не угандошили.

Но говорил о дружбе и сотрудничестве, а они смотрели на меня своими вечными восточными глазами, и мне казалось, что им по тысяче лет каждому, а я такой дурак перед ними сижу, и жизнь моя быстро пройдет, а они, законсервированные в этих песках, и дальше будут двигать героин на запад. И ничего им не сделается.

Я смотрел на них и говорил, что оплата не изменится, что все по-прежнему, а за меня это переводил чернявый мальчик да на совершенно незнакомый мне язык.

А они смотрели на меня и пили свой чай. От песка, наверное, или от какой-то чудной болезни, глаза у них были странные, все белки в желтоватых пятнах, и при долгом взгляде на них прямо-таки тошнило. Радужки казались какими-то размытыми, растекшимися, но, может, такое от старости.

Я совсем не понял, понравился им или нет. Они были вежливые и спокойные, угощали странным, всякими лепешками и дикими десертами из риса, слушали очень внимательно. Короче, золото, а не старички, но я совсем не был уверен, что мне удалось их обаять.

Восток — дело тонкое.

Это были бедно одетые люди, тощие и невзрачные. Платили мы им немного. В смысле, наценка на героин, изрядно ко времени попадания к потребителю разбодяженный, была чуть ли не миллион процентов. Мы их обирали, но в то же время мы позволяли их деревням жить.

Понимаете, тут такое дело — это уебошенная войной страна, в которой почти ничего нет. Кое-где почва совсем неплодородная, и там ничего не всходит, зато хорошо растет неприхотливый мак. И, если эти люди не будут растить мак, добывать из его круглых, недозрелых головок опийное молоко и химичить героин, их дети умрут от голода. Такая вот печаль.

Они, полуграмотные, все понимали, понимали, что производят смерть миллионов людей по всему миру. Но они делали это, потому что им хотелось жить.

Ну разве я в такое не врубался?

Да врубался, конечно. Я всех на свете могу понять, хорошо, когда фантазия хорошая.

Им хотелось жить и кушать, отсюда и брались эти прекрасные маковые поля.

Отсюда брались мои деньги, огромные деньги, которые этим людям даже не снились никогда. Они не могли знать, что в мире существуют такие деньги.

То были горные деревеньки, прекрасные и смертоносные маковые гнезда, а сам Кандагар, ну, там другое. Я как туда попал, так первым делом удивился, что ни одного здания выше мечети, более того, минареты рвались далеко вверх, а все остальное, по сравнению с ними, казалось совсем незначительным.

Это был приземистый, желтый и золотой от песка город низких и длинных зданий. Он был похож на руины древнего поселения, чудом сохранившиеся в почти первозданном виде.

И я думал: здесь служил Юречка, Господи, здесь, в Афгане, в этом сухом и жарком золоте, осталась его рука и голова его друга. Вот оно все — его самый страшный кошмар, ужас всей жизни, то, что отобрало у меня брата — поганая золотая страна.

Я все тут ненавидел, но в то же время этот простор бесплодной, жесткой земли зачаровал меня. Его нельзя было полюбить, но он гипнотизировал. Удивляло, что люди могут дышать и таким пыльным воздухом, жить и на такой неприветливой земле. Мы все-таки хорошо ко всему приспосабливаемся, очень мы, это, ловкие существа.

Таков вот человек, пусть его земля злая, но он ее почему-то любит.

Это была, слава Богу, не моя страна. Я хотел домой, в просторную, огромную Москву, чтоб она лучилась этой силой давней империи, чтобы звенела курантами и все такое. Но в то же время, помню, мы ехали по какой-то круговой развязке, в центре сверкала синевой крошечная построечка с восточными арками и совершенно небесным куполом (не ебу, зачем нужна такая, просто запомнил, ведь красивая), и вот я тогда ощутил пульс этого места.

Кричали люди, урчали старые иномарки, где-то недалеко цокала копытами лошадь, и все в этом было такое чужое и восточное, но я его понял, этот город, которому Юречка пожертвовал руку.

И в эту же секунду у меня возникло странное ощущение. Тут, значит, Юречка руку свою посеял, тут наша кровь, семьи Юдиных, пролилась.

Значит, есть что-то в этом городе мое, что-то, что он у меня отнял, и что тут проросло. И как-то я себя уютно почувствовал, будто дома. Потому что это был Юречкин город, город его боли, и что-то от него здесь еще было.

Той ночью снилось мне, что я его руку нашел, там одна кость осталась, от песка отряхнул, привез домой, и она обратно к Юречке приросла.

Проснулся я с ощущением какой-то неправильности, искривленности моей жизни. Но все-таки оно было лучше, чем когда мне снилась Саша.

Обычно она не говорила, а только, как мертвая, смотрела на меня и ходила по комнате. Один раз только сказала кое-чего, но лучше бы молчала тогда.

Сказала:

— Ну что, наигрался, дружок?

И проснулся я тогда в слезах.

А в этот раз нормальный проснулся, только взвинченный. Воздух был горячий и жуткий, и я вышел из дома в глухую, жаркую темноту. Заночевали мы у нашего переводчика. По афганским меркам у него был добротный дом, но вообще-то хиленькая такая лачужка, пахнущая камнем и грязной водой.

И вот я вышел в эту ночь, а она хоть глаз вырви, такая вечная ночь, и я глянул вверх, закурил и подумал: убьют меня сейчас, похитят, ну и хуй с ними со всеми.

Над головой небо было какое-то как бы выпуклое, будто чашкино дно. У афганцев вот такие чашечки.

Ну, и звезды, да, такие звезды — крупные, как белые ягоды.

Мне вдруг показалось, что я сейчас сделаю два шага в темноту и реально найду руку Юречкину, и привезу ее домой, и мы снова будем счастливы, как раньше. И как бы все само собой исправится от этой волшебной руки.

И случилась у меня такая фантазия, что я, Юречка с двумя руками, здоровая моя мамочка, Лапуля ненаглядная и наш с ней пиздюк, и Марк Нерон, и Антоша Герыч, и убогий Вадик, и Смелый с женой, и мертвая Лара, и моя Зоя прекрасная, все мы сидим и пьем чаек. Можно даже батю позвать, хули что он мертвый, тут таких много.

И вот мы сидим пьем чаек, с вареньем, и это какое-нибудь Подмосковье, типа Глиньково, и уже никто не умрет.

И чашки у нас красивые, такой, знаете, парадный сервиз с каймой позолоты и весь в цветах.

И над нами птицы поют, наши, русские, птицы с ангельскими голосами.

Ну, все, в общем, хорошо. Поговорим о чем-нибудь, посидим, может, в карты поиграем. Я всем пиздюка своего покажу, кто не видел. Пиздюк всем понравится. И я скажу:

— Я любил вас. Живых и мертвых.

Потом посмотрю на Вадика, и на Смелого с женой, и скажу:

— Ну, не всех.

А мать моя скажет:

— И тебя не все любили.

Но ей будет меня не обмануть. Я буду знать, что все уже хорошо.

И у нас будет большой дом с настенными часами, как у деда. Только часы будут стоять, потому что времени в этом месте не будет никакого. Время штука безжалостная.

Там будет такой чистый воздух, что его захочется как бы пить.

Там будет красивая кромка леса, и чтобы манила она, как в детстве.

Там будет холодная речка, как та, в которой я утопил пистолет.

И будет церковь, тоже заброшенная, как в Глиньково, потому что Бог всех простил.

Ну да.

Все это встало передо мной так ясно, так четко, будто и не было чужой страны, невыносимой ночной жары Кандагара.

И я понял, что любил в жизни многих, и многие меня любили, и в чем-то другом вообще проблема. Я не умел распоряжаться любовью. Любовь — это тоже капитал.

Все капитал, как теперь стало понятно.

И я сел на ступеньки и сказал себе:

— Господи, хорошо, что ты еще умеешь так мечтать.

Ну, и реально мне конкретно полегчало от такой мечты. Прям дрожь взяла, но дрожь облегчения, когда уходит температура.

Я никогда так глубоко в фантазию не нырял, а тут это случилось, будто видение. Как бы не совсем даже я это представлял, а мне послали.

И будь я человеком, наверное, я бы в тот момент плюнул на все и пошел бы скитаться в пустыню, замаливать грехи там.

Но я был машиной для убийства, поэтому на следующий день поехали мы, как по плану и надо, на встречу к тем старейшинам опийных деревень.

Ну, а потом я вернулся в Москву и из всего только понял, что страшно устаю и мне надо помощника.

Но я-то этих сук, помощников, знал. Помощники они только в могилу сходить. Это мы быстро.

Надо было ответственно подойти к выбору. Нужен был человек не слишком умный, не слишком амбициозный, но и не тупорылый тоже. И кто-то, кому можно дела доверить, но кто излишнего рвения проявлять не будет. Как бы энергичный, но нет.

В общем, воображаемый этот чувак был соткан из противоречий. Очень сложная натура мне была необходима.

Так что, с помощником я тянул, выматывался весь, но тянул все равно. Пока за меня не решила сама судьба.

Как-то звонит мне главный и спрашивает:

— Миху Ежика знаешь?

— Ну, — сказал я. — Знаю, не без этого.

Знакомство не самое приятное, но никуда не денешься от него.

— Есть место его пристроить?

Главный не имел привычки объяснять свои решения, и я не ожидал ответа на свой вопрос, но все равно спросил:

— А ему чего?

— Переводим его, — сказал главный.

Остоебал им, что ли?

— Так, — говорю. — У него опыт работы не соответствующий.

— А ты научи.

— Понял, — сказал я.

И чего Михе на месте не сиделось?

С другой стороны, я так рассудил, он мне человек не посторонний. Что бы я там к нему ни испытывал, кредит доверия у меня для Михи имелся.

Ну, плюс не по объяве же набирать. Всегда есть блат, а вот тут аж главный за него просит. И я сказал:

— Есть место, мне бы помощника, по делам московским.

В тот момент я в натуре не подумал, какой из Михи помощник. Да если б он кофейку заебашил, когда надо, и то бы хлеб был.

— Четко, — сказала главный. — Ну, я вас свяжу.

И все-таки мне казалось, что главный отлично знал — мы и без него могли связаться. Он, сука такая, все на свете знал. А то не был бы главным, если б не врубался в мелочи даже. Но все равно я не восхищался им, как Нероном. Может, потому и на место его не хотел.

А Миха, да, мы с Михой встретились, попиздели. Он был страшно нервный, но я не стал спрашивать. Есть причина, значит.

Я сказал:

— В общем, обязанности у тебя будут разные. Это все несложно, деньги большие. Ты быстро ко всему привыкнешь, как я объясню.

Миха сплюнул сквозь щель между зубов.

— Понял.

— Нихуя ты не понял, — сказал я. — Работа мирная. По большей части. Без пыточек там, без прочих праздников. Организаторская.

Мне даже было интересно, справится ли он вообще. В смысле, даже азарт нашелся какой-то — дикого Мишку из лесу вывести.

Он сказал:

— Да чего б не справиться? У меня организации знаешь сколько в жизни было? Во! Завались!

Я как-то его пару раз за разговор попытался спросить, что, в общем, Миху сюда привело, но он только отмахивался.

— Главный сказал, — и все. Как будто наш главный — мальчик, который любит перемещать солдатиков.

А, может, так оно и было. Перемещать солдатиков ведь и мне страшно нравилось.

Я Михе сказал:

— Ты извини, что я пропал как-то.

Миха сказал:

— Да нормально все. Видишь, нашлись, вот, снова.

Но я знал, и Миха знал, что мы с ним никогда не подружимся больше. Казалось бы, какие уж мы разные люди? В чем наша разность? Все кровавые оба стоим. А в то же время разница была, и Миха чувствовал ее, я уверен, так же отчетливо, как и я.

В общем, он стал на меня работать. Особого довольства у меня по этому поводу так и не возникло. Наоборот, все время какая-то досада, что именно с Михой опять судьба свела. Сколько было чудных знакомств, а в итоге закончилось все снова Михой.

У меня еще был страх, что он свои садистские наклонности не в то русло направит, и будут у нас покалеченные узбекские дворники по всей Москве улицы мести.

Ну и хули Михе надо никогда понятно не было, опять же мутный. Но раз главный сказал, значит правильно все с Михой. Тем более, работал он ничего, реакция, может, не самая быстрая, зато упорный и исполнительный, рабочая такая лошадка.

По итогам, с Михой даже легче было, в смысле, в работе. Что касается, ну, разговоры поговорить — нет, это не к Михе. Иногда мне прям хотелось ему сказать:

— Миха, что ж ты за уебанец-то такой?

Но Миха бы мне не ответил, только посмотрел бы хитрым глазом на что-то одному ему видимое. Может, это из-за радиации все, не знаю. Но смешно, конечно, как жизнь карты тасует. Вот мы с Михой встретились, когда мне восемнадцать лет было, в дурке встретились, надо сказать, и вот нам под тридцатник уже, и мы пересеклись на дорожке, на которой совсем друг друга не ожидали увидеть.

Знаете такое чувство? Когда человек бывает знакомый и незнакомый одновременно, сбоит как бы что-то.

И несмотря на то, что Миха очень мало со мной говорил, у меня было ощущение, что я его хорошо знаю.

На героине он не сидел. И вроде как его даже не тянуло. В смысле, не было ему любопытно, что ли, от чего все так прутся. Я думаю, может, поэтому его главный сюда и поставил. Уж в этом-то смысле Миха производил впечатление человека надежного. Думаю, физические удовольствия его вообще не особо интересовали.

Я вообще не уверен, что он мог на бабу залезть, предварительно ее не отпиздив.

Ну ладно, суть да дело, а как-то мы сработались.

Я иногда спрашивал его:

— Миха, а тебе не странно?

Миха смотрел на меня светлыми глазами зомби из киношки.

— Неа, — говорил он. — Я верю в судьбу.

И почему-то меня прям дрожь продирала, может, фраза просто была жутко пафосная да еще и вместе с его злодейскими глазами. Не знаю даже. Что-то мне в нем, как с первого момента не понравилось, так и не нравилось до сих пор.

Но я был больше всего озабочен тем, чтобы за Нероном поспевать, чтобы быть не хуже него. Да еще и ебаться хотелось постоянно от тоски по Саше. Почти всех мамочкиных сиделок перетрахал, даже не самых молоденьких. Тем более, текучка кадров была большая, никто из них мою мамулю долго выдержать не мог. Ну, хоть не скучно.

А вот один раз такое было, что пришел я в салон. Ну, все как всегда — музыкальный канал, команда "девочки, на показ!", мучительный выбор. Тут мне одна рыженькая приглянулась, она чем-то напомнила мне Зою, может, лисье что-то в глазах, а, может, просто рыжина эта, которую я так любил.

И я такой:

— Как тебя зовут?

Как же я надеялся, что все-таки Зоя. Оказалась она Настя.

Настя как-то расстроилась, что я ее выбрал, лицо погрустнело. Обо мне слава ходила, что я клиент сложный.

Ну, в общем, пошли мы с ней в комнату, она быстро и много говорила, чтобы расслабиться. Рассказывала, как недавно ездила в тур во Францию.

— Хоть мир повидала, — это мне запомнилось. За тысячу, или сколько там, хуев можно посмотреть на Эйфелеву башню, но какая тоска, наверное, будет тогда. Ну, вот стоит она, топорщится, эта башня дурацкая, а Настя, она уже от торчком стоящих вещей порядком устала, и радости, в итоге, никакой.

Я ее хотел об этом спросить, как тебе, мол, Франция сама, но Настя как-то резко замолчала и посмотрела на меня. И я понял: не очень-то она Зою похожа, и никого вообще в мире нет на Зою похожего, и жить с этим мне придется еще, может быть, очень долго.

А Настя спросила:

— Что сначала делать будем?

И я вдруг сказал:

— Сейчас научу тебя, иди-ка сюда.

Она нахмурилась. Не нравились ей такие предложения, я думаю. Я сказал:

— Да ты не бойся, я тебя не обижу.

— Если бы мне платили каждый раз, когда…

Но она осеклась, потом все-таки сделала этот чертов шаг ко мне. Я взял ее запястье, тонкое, как у Зои, приложил ее палец к своей голове. Я улыбнулся ей, но Настя все еще смотрела на меня настороженно.

— Не переживай, — сказал я. — Буду самый твой любимый клиент.

У нее над губой было розовое пятнышко, типа не герпес, а такая, знаете, бывает красная родинка. Очень красиво.

Я приставил ее палец с длинным ногтем в облезлом золотистом лаке к своему лбу.

— Вот здесь, — сказал я. — Где индианки себе точку ставят.

Так мне делала когда-то Зоя. То ли нерв нашла какой-то, то ли еще что, но мне было ужасно приятно. Такой, знаете, легкий зуд по лбу шел, расслабляющий, голова болеть переставала и все такое. После Зои мне этого никто не делал, я и забыл, что такое мне нужно, а тут вдруг вспомнил.

В общем, я сказал:

— Ты надавливай и пальцем крути. Типа как будто ты девке делаешь. Ты девкам делала? Я не знаю просто.

— Ну, заказывают иногда, — сказала Настя.

— Вот, короче так. Ты потирай.

— Ладно, — сказала она растерянно, а потом вдруг улыбнулась. — И все?

— Ну и все, — сказал я. — Да, реально, все. Я только лягу, лады?

В особо дорогие салоны я никогда не ходил. Дорогие шлюхи льстивые, от них вообще никакой правды не добьешься, в смысле, мне почти нравилось осознавать, что я им не особенно-то и нравлюсь. Хуже было бы, если бы они мне так ловко и ласково врали.

В совсем дешманских салонах на конце непременно вытащишь венеру из пены морской. Так что я выбирал что-то среднее, типа не совсем убогое, но и не роскошно все, как Нерон любил.

А средняя ценовая категория это: кровать обычная, но простыни уже красные, шлюхи тебя не матерят, но смотрят, как на уебанца, минет с резинкой, но старательный, и так далее и тому подобное.

Серединка на половинку.

Вот, и лег я, в общем, на эти красные простыни, весь одетый, даже в ботинках, и она села рядом, пристроила палец к моему лбу.

— Выше, — сказал я. — Давай, повыше.

— Поняла, — ответила Настя деловито. В тот момент я ей, кажется, понравился.

Она прижала палец к моему лбу, ровно там, где надо. Я закрыл глаза и представил Зою, ее нежный, когтистый пальчик. Потом открыл глаза и уставился в окно, на гнущиеся под ветром деревья. А говорят, что в прошлое нет возврата. Врут все, закрой глаза да возвращайся, сколько тебе надо.

Настины движения, сначала неловкие, затем нежные, успокоили меня, и я уснул. Она меня не разбудила. Когда я очнулся, Настя лежала рядом.

— Доплати еще за час, — сказала она.

И я сказал:

— Нет проблем.

А она сказала:

— И еще приходи. Когда только хочешь. Считай, для тебя я всегда свободна.

— Круто, — сказал я. — Вот это мне свезло.

Я еще был сонный и не совсем понимал даже, на каком я свете. Сердце колотилось в груди, словно, пока я спал, здесь прошел кто-то, кого я давно хотел увидеть. И я пропустил его. Или ее. Скорее, наверное, ее.

В общем, на улице я вдруг, под ужасно злым ветром, подумал, как прикольно все вышло в моей жизни, что было столько любви. И пошел зачем-то к Юречке.

Он со мной не разговаривал, потому что я бросил Сашу и сына. И я очень хотел помириться, вот честно. Юречка открыл дверь не сразу, а потом едва не захлопнул ее у меня перед носом.

— Ну, подожди! — сказал я.

— Что тебе надо, Вась?

— Причем здесь вообще Саша и Марк? Ты их и видел-то пару раз!

— При том, — сказал Юречка. — Ты бросил свою жену и сына.

— Мы не были женаты!

Юречка сказал:

— Я имею в виду, ты бросил свою семью. Ты считаешь это правильным?

Господи, ну и зануда.

— Да, — сказал я. — Я считаю это правильным. Это ради их же безопасности. И я их обеспечиваю.

— Конечно, Вася, ведь деньги все решают.

— Может, не будем с тобой говорить в коридоре?

Он все-таки впустил меня. В его новенькой однушке пахло так же, как в нашей квартире в Заречном. Ну, вот этой унылой, консервированной жизнью.

Я прислонился к двери и сказал:

— Я так от всего устал. Юра, брат, я устал.

— Да, — сказал Юречка очень сдержанно. — Наверное, такая жизнь очень утомляет.

— Очень утомляешь меня ты, — сказал я, а потом прижал пальцы к вискам, меня тошнило, нестерпимо заболела голова. Насколько хорошо мне было с Настей, настолько плохо стало сейчас в этой обросшей Юречкиной безысходностью квартире.

Я сказал:

— Юречка, Господи, когда это все закончится-то, а? Когда, скажи мне?

— В любой момент, — сказал Юречка, почесывая щеку. Я глядел на его пустой рукав и вспоминал Кандагар. Я так и не решился сказать ему, что я там был.

— Хочешь поесть? — спросил Юречка.

— Нет, — сказал я. И мы пошли на кухню, и просто курили, потом Юречка сделал кофе. Он так ловко обращался со всем единственной рукой, как я никогда — двумя. Поставил передо мной чашку и сказал:

— Вася, Господи, во что ты превратился?

Он даже не верил до конца в то, что со мной случилось. А ведь Юречка только один раз, в общих чертах, послушал мою историю. И вот как его впечатлило, аж смотреть на меня не мог.

А говорят кровь — не вода. А, может, вода все-таки?

— Юречка, — сказал я, отпив горячего кофе, утерев заболевшие губы. — Господи, а мог я кем-то другим стать?

— Мог, — сказал Юречка. — Сам знаешь, что мог. Все как угодно могло сложиться. Ты сам это выбрал.

Жестокая, но правда.

А Юречка глянул в окно, веточки стучались в него, словно просились вквартиру.

— Если бы только папа не выпал из окна.

А Юречка-то и не знал, что папа никуда не выпадал, а сиганул сам, совершенно по своей воле. Это была наша с мамочкой тайна.

— Да, — сказал я. — Если б не выпал из окна.

И как тяжко иногда хранить эту тайну дурацкую.

Я положил голову на стол, и Юречка протянул ко мне руку, но не погладил. А было бы у него две руки, он бы одной для меня не пожалел.

— Вася, — сказал он. — Никогда не поздно все исправить.

Но это глупости все, для детей и из книжек. Я посмотрел на него.

— Ты меня больше не любишь?

И он сказал:

— Люблю.

Распизделся тут.

Но я ему за эту ложь был очень благодарен. Юречка смотрел на меня с жалостью, с печалью, но и со злостью. Как на ребенка, который по своей собственной вине как-то очень неудачно упал и раскровил коленку.

Вроде сам дурак, а вроде жалко все равно.

Я сказал:

— Плохо, что жизнь одна, а?

Юречка отпил кофе и снова посмотрел в окно.

— У меня есть друг, Миха, — сказал я. — Ну, как друг. Мудак он, конечно. И вот мы с ним сейчас работаем. А я его когда-то встретил в дурке, мне было восемнадцать лет, и он там одному парню веки оттягивал и мучил его, а я того парня как бы защитил, ты понимаешь? Я как бы Миху кружкой огрел. А теперь, в общем-то, так вышло, что мы с Михой совсем одинаковые. Совсем такие же. И меня это так убивает. В смысле, я же, когда в дурке лежал, думал, что это плохо — делать людям больно, и вообще не представлял себе, как человека взять и убить. Я таким не родился, Юречка. И Марк Нерон, ну, я про него рассказывал, он тоже таким не родился. И даже этот Миха ебаный — и он не родился таким. Нельзя же взять и родиться уродом, чудовищем. Мы же были людьми, мы все. Нормальными, Господи, людьми. Я был когда-то. Я не убивал, я не всегда убивал. И Миха, и даже Миха! Ну хуй с ним, с Михой-то, но я в целом. Господи, ну я же тоже человек, как ты, как все вы!

Когда в носу стало мокро, Юречка сказал:

— Прекрати истерику. Ты сам все выбрал. Никто за тебя твою жизнь не проживет.

И я замолчал. У меня была минута слабости с ним, абсолютной обнаженности. Но, в общем-то, Юречка правду говорил. Кто виноват-то во всем этом, и что теперь ныть о том, куда меня жизнь завела? Я и хотел такой судьбы больше всего на свете, и получил, что заслужил.

Ну да.

Я допил кофе и ушел.

Ветер на улице мешал дышать, я открывал и закрывал рот, как рыба. Вдруг подумал: сейчас будет астма у меня, и я умру, потому что пустой двор, и никто этого не увидит.

Славно бы закончился день. Но он упрямо продолжался, и я, грустный и идиотский, поехал домой. День обещал быть свободным, Миха меня знатно разгрузил.

Я сразу лег спать, потому что хотелось как можно меньше жить, как можно незаметнее существовать. Разбудил меня телефонный звонок. Трезвонила мобила, к которой я никак не мог привыкнуть.

— Автоматчик! Я тебе звоню и звоню, ты чего трубу не берешь, а?!

Заводился Миха с пол-оборота.

— Ты не забудь, с кем говоришь, — пробормотал я сонно. Мы уже были не мелкие пацаны с дурки. Все все понимали. Миха тут же немножко притих.

Он сказал:

— Склад обстреляли.

— Чего?

— Обстреляли склад, говорю! Двоих наших положили!

— Героин в порядке?

— В полном, отбились. Борьке Синюгину премию выпишешь.

— А ты? — спросил я тогда.

— Нормально, — сказал Миха.

— Я еду.

В общем, не вышло у меня свободного дня.

При Нероне, кстати, такой хуйни не было. И я сразу стал думать, где же я проебался. Вот это закомплексованный молодой человек, надо же.

В общем, поручил я своим ребятам, которые у нас инфу пробивали, найти, кто нам такое устроил классное. На бригаду там было три бывших гэбиста, если я кому и верил, так это им. Бригадиром у них был Сашка Соловей. Соловчук, то есть. Его еще Нерон к делу подключил, очень толковый парень, хотя и борзый сверх всякой меры.

И вот этот Сашка Соловей заявился ко мне через три дня, дверь чуть ли не с ноги открыл. Я как раз поставку обсуждал, мол, надо задержать, пока не разберемся со складом.

Кабинет у меня был отличный. Формально я, вроде как, занимался какими-то тортами. Ну, могу и путать. Короче, был у меня легальный бизнес, доставшийся мне еще от Нерона, который меня совершенно не интересовал. Какой-то смешной, помню, мне когда говорили, я смеялся. В своем кабинете я, в основном, крутился на стуле и кидался бумажками в бронзовую антикварную гончую.

— Поговорить надо, — сказал мне Сашка Соловей. Это был развеселый, подтянутый мужик с вытянутым, немножко собачьим профилем. То есть не, на Анубиса он похож не был, просто в его длинном носе и остром, выдающемся вперед подбородке, чудилось что-то такое хищное. У хорошей собаки — хороший нюх.

Сашка Соловей в кабинетах не говорил никогда. Только на лоне природы. Похвально, на самом деле, и я все хотел эту привычку у него перенять.

Пошли мы с ним в Нескучный сад, Соловей все пинал камушки с совершенно мальчишеским восторгом и глядел, как далеко они улетают. Мы ушли подальше от поехавших с мечами и ушами из картона, углубились в парк, и только тогда Сашка Соловей прервал свою вдохновенную речь о футболе и сказал мне простую вещь:

— Вычислили мы, кто.

— Ну? — спросил я. Терпения уже не было никакого, хотелось крови, потому что кровь — это жизнь. Я облизнул губы, а Соловей громко свистнул, распугав птиц.

— Это Стасик Костыль, — сказал он после паузы. — Судя по всему, их на бабло конкретно киданули, они подсели на измену и захотели легких денег.

Про Соловья еще вот что было интересно, он легко подстраивался под любую речь. Я слышал, как он говорил с Нероном, и это было словно два высокомудрых мужа собрались обсудить Платоновы книжки. А со мной вот — жлоб жлобом. С Соловьем говорить — как в зеркало смотреться.

— Да ладно? — сказал я.

Стаса Костыля я прекрасно знал. Он под главным давно ходил, у него была маленькая, уютная группировочка, которая слилась с нашей масштабной организацией года два назад, но сохраняла некоторую независимость. Вроде как, они занимались игорным бизнесом, с нами особо дел не имели.

Я удивился, но и обрадовался.

— Ох, Сашка, — сказал я. — Смотри в оба, вокруг одни предатели.

— Это точно, — сказал Соловей. — Кто этого не понимает, тому пиздец в нашем сложном мире.

Я задумчиво кивнул.

Мне показалось, он на Нерона намекает, но, может, я просто извел себя уже этими мыслями.

В общем, поговорили мы с Сашкой Соловьем славно, теперь оставалось только получить у главного разрешение, и дело за малым.

Как хочется жить, жить, жить иногда.

Ну, да, короче, я сразу решил, что с Серегой и компанией поеду. Компания компанией, а не моя больше. Федьку и Валеру с Виталиком Серега положил уже давно, Желтого забрали к рэкетирам, и новых людей я не особенно знал. Солдатики и солдатики. Пехота, как на любой войне.

Главный мне советовал с такими поездками уже завязывать. Небезопасно и несолидно. Но я ж не мог. Это вся жизнь моя была, там мое сердце, где автоматчики стреляют по живым мишеням.

— Я потому и Васька Автоматчик, — так я говорил. А главный смеялся, но не слишком довольно.

Вот, ну, и тогда так же получилось, Соловей нас координировал, а исполнять я подрядил Серегу, и с ним поехал. Все как в старые добрые времена.

В машине я молчал, пока мужики обсуждали пивко и баб. Меня всего потряхивало от нетерпения, словно кумарило.

Стас Костыль и его компания засели в Воскресенске. У кого-то, видать, все-таки угнали бабло и затаились, засели праздновать.

Но от нас же не спрятаться, не скрыться. Знаете это чувство, когда готовишь кому-то сюрприз?

Это было оно, только темное, теплое, как кровь.

Мы еще только поднимались на этаж, а уже слышали музыку, смутное девичье мурчание под развеселый синтезатор.

Дверь оказалась железная. Дверь железная, а мозги-то деревянные. Можно дверку поставить хотя из титана, но стену-то, в которую ее, родимую, вставят, не заменишь никак.

Я много раз видел, как Серега дверь вынимает. По этому делу он был мастер. Начинал Серега домушником и знал, как с дверьми обращаться не хуже, чем как обращаться с женщинами. Для дверей, не для женщин, ему нужна была только монтировка. Он отбивал от стены кусок, подцеплял коробку двери монтировкой в нескольких местах, и мы просто снимали эту гребучую дверь.

Вы понимаете?

Дверь железная, классная, хорошая дверь. Просто стена не капитальная.

Разве не метафора всей этой нашей хваленой жизни? По-моему, очень оно точно.

Гудела музыка, слышались пьяные женские вопли, мужской смех. Ну, думал я, пусть хоть порадуются мужики. Все равно помирать.

Врываться в квартиры всегда было более, скажем так, неловко. Ну, да, лучшее слово. Так отчетливо ощущаешь, как ты тут не в тему со своим автоматом, какой ты лишний, словно из другого какого-то кино.

Особенно, когда там веселье. Очень неудобно отрывать людей от их повседневных радостей, особенно, если ты знаешь, что эти радости у них последние.

Я люблю такой момент, секунда тишины (пусть даже внешне звуки как будто есть, музыка, там, все дела, иногда крики) прежде, чем прозвучат выстрелы, тот момент, когда все все понимают. Мне нравится осознавать, что где-то в этих головах проносятся мысли, за которые больше не зацепятся другие мысли. Что сейчас все остановится — этот ток разума.

Мы были в однушке, пахло бухлом, потом и вкусной жратвой, в точности как на наших вечеринках.

Девки в блестящих коротких юбках и платьях бросились врассыпную, как девочки, когда заканчивается утренник.

А мужики-то и не знали.

Ха-ха.

Они, короче, отдыхали, пили, ели, собирались сладко потрахаться, а тут гости — в горле кости.

И вот этот момент, который я люблю, когда мы встречаемся взглядами, и вот они, кто еще достаточно одет, тянутся за оружием, и в этот момент за них как-то даже по-человечески болеешь.

Но они не успевают. Они никогда не успевают, потому что в противном случае я бы тут хуйни не рассказывал.

Ну да, они никогда не успевают, потому что их тела, в самом деле по-человечески хрупкие, что бы там нам ни казалось в молодости, таранят автоматные очереди.

Молодые здоровые мужики, но всего только нажать на курок достаточно, чтобы их не стало больше на свете. Это все ужасно опьяняет.

Я не успел особенно рассмотреть местный быт, флору и фауну, но, когда все уже умерли, и вот они такие повалились, я вдруг увидел накрытый стол, осколки от бутылок, бокалов, тарелок — как безумный натюрморт. Увидел кровь, много крови, увидел гитарку в углу, увидел старый сервант с иконами. Пули его не задели, словно случилось чудо.

Но чуда не случилось. Вместе с ребятами Стасика Костыля лежали две девушки, у одной дергалась нога, другая уже успокоилась, юбка у нее некрасиво задралась, обнажив полноватые ляжки.

Остальные девочки повыбирались из своих убежищ и бросились бежать мимо нас. Они чуть не смели Серегу, будто стадо диких бизонов, вот как жить хотели.

Никто не собирался их останавливать.

Только одна девчонка, тусклая блондиночка, тощая, кожа да кости просто, она все сидела под столом, обхватив голову руками, вся дрожала. Она выглядела трогательно, как мокрый котенок. Чулки у нее порвались на коленках, из-под короткой юбки торчали кружевные стринги, соски под топиком встали от страха.

Я стянул с себя балаклаву и наклонился к ней.

— Привет, — сказал я. Она отшатнулась, попыталась вскочить на ноги, но только ударилась макушкой о стол, заверещала отчаянно, как попавшее в силок животное.

— Ну-ну, — сказал я. — Ух ты ж, больно, наверное.

Я взял со стола виноградинку, обтер ее от крови и съел. Взял еще одну и протянул ей на открытой ладони.

— На. Мы с миром пришли. Тебя никто не тронет. Все. Зарыли топор войны. Ферштейн?

Кто-то заржал, но я вскинул вверх указательный палец.

— Тихо! Не видите, дама на грани обморока!

Я смотрел ей в глаза, а она смотрела в глаза мне. Казалось, я в лесу, и вот она крошечная, и мне хочется ее поймать, но хочется и отпустить.

Она взяла виноградинку и положила ее в рот. Некоторое время девушка смотрела на меня, глаза у нее были блестящие и огромные на этом узком, изможденном лице. Ярко накрашенные губы сильно ее портили. Она была таким цветочком, чахоточной принцессой, и вовсе ей не надо было ярких красок. Ее можно было отлично и очень органично представить в таком дворянском платье, типа как из начала века.

Она смотрела на меня, быстро-быстро смаргивала слезы, я протянул руку и стер помаду с ее губ.

Девушку звали Ника.

Помню, я привез ее к себе домой, а она все дрожала и дрожала, и я набрал ей горячую ванну, и она, не стесняясь, разделась прямо передо мной, залезла туда и подтянула колени к груди, обхватила их, как ребенок.

Я сказал:

— Сейчас выпить тебе что-нибудь налью или еду приготовлю. Чего хочешь?

Она сказала:

— Выпить.

На ее одежде остались брызги крови, и я засунул ее в стиралку. От Саши ничего в моем доме не осталось, пришлось дать Нике свою рубашку.

В общем, некоторое время мы молча пили, потом она сказала:

— Спасибо.

— А? За что?

— Что не убил меня.

— Да я и не собирался. Музычку включить?

— Включи, — сказала она. Ну, я врубил, и мы еще некоторое время помолчали, но теперь под музончик, и стало не так неловко.

— Может, потанцуем? — спросил я. Она кивнула.

— Да, пожалуй.

Ника выглядела так, словно ей было все равно, чем закончится сегодняшняя ночь, и закончится ли она вообще. Но вот мы потанцевали, и она раскочегарилась.

— Надоело? — спросил я, и она мотнула головой, хлестнула меня волосами.

— Нет! Давай еще!

Танцевать ей нравилось, я видел, что в этом ее кайф. Знаете, у каждого есть такое занятие, от которого горести забываются. Я вот люблю ширяться и убивать. Ника любила танцевать.

А я к танцам сам как-то не очень, если честно, просто хотелось к ней подкатить. И, в общем, начал я к Нике потихоньку приставать, ну, типа она шлюха, может и сейчас дать, не обломится, полапал ее за сиськи, за задницу, и она сначала ко мне прильнула, стала теплая и ласковая, а потом вдруг оттолкнула меня.

— Ну эй! Чего ты ломаешься? А то поглядите какая целка!

Ника нахмурилась, слова эти явно дались ей с большим трудом.

— Ты вроде хороший. Не хочешь меня обижать.

— Ну, да, иди сюда, давай я тебе еще лучше сделаю.

— Да я ВИЧовая, — сказала она и утерла злые слезы, тут же выступившие на глазах. Я смотрел на нее несколько секунд, а потом махнул рукой.

— Да ладно.

— Да ладно?

— Значит, секс только в презервативе? Никаких детей? И, возможно, я умру? Бля, это по мне!

Вопль тридцатый: Буджум

Совсем под утро мне отчего-то приснилась Люси. Не знаю, что ей было надо. Вроде уже все это быльем поросло, и уже давно в моей жизни не было ни Люси, ни вообще ничего тогдашнего.

Но вот приснилась мне. Она была похожа на ангела со своими сияющими голубыми глазами и золотыми кудряшками. Помню, мы были у моря, того, которое я видел в Мурманске, и я лежал на каменистом берегу, а она стояла надо мной и смотрела, не то загрустив, не то задумавшись.

И я сказал, помню:

— Иди сюда.

А она покачала головой.

— Ты чего молчишь? — спросил я.

Люси смотрела и смотрела, а потом вдруг улыбнулась мне так, словно за что-то меня простила.

— Люси в небе с бриллиантами, — сказал я. — Господи Боже мой, до чего я тебя любил тогда, и как давно это было.

Люси прижала кончики пальцев в своим губам, а потом наклонилась ко мне, так что я увидел в вырезе ее давно не модной блузки крепко стянутые бюстгальтером сиськи. Люси в небе с бриллиантами наклонилась и прижала свои теплые, нежные пальцы к моим губам.

Очнувшись, я, еще в полусне, почему-то вспомнил, как мы, после трудного рабочего дня, (какие тогда были молодые и сильные, Господи) пошли пить и внезапно обнаружили себя в три часа ночи на Кремлевской набережной. Представьте только, какая красота? Тоненькая полоска рассвета в дальнем уголке неба, но в целом — ночь еще, темная ночь, сияет луна, прямо над звездой в Спасской башне, будто бы эта алая звезда — тоже небесное тело, и дом ее в небе, как у всех других звезд.

И великолепная кирпичная лента Кремля, и черный блеск Москвы-реки с кровавыми отсветами фонарей, улегшимися на ней.

Господи, какая это была красота. Я вдруг тогда очнулся, как после долгого сна, мы были такие пьяные и так смеялись. Казалось, мы одни на земле живем, и вся она — нам дом.

И вот я понял, что пинаю свою барсетку со всей кассой, и она взлетает и несется в сторону Люси, и Люси, моя благоразумная Люси, снова подкидывает ее вверх ножкой в розовом кроссовке и отправляет мне.

Какие же мы были пьяные, и какие счастливые, и как мы убивались на следующее утро, потому что, если бы барсетка с моей кассой улетела в Москву-реку, мне оставалось бы только за ней прыгать, туда, в расчерченную красным золотом черную гладь.

И мы это, каким-то краешком ума, я думаю, осознавали, тем было веселее гонять эту проклятую барсетку с криками и смехом по набережной.

Никогда в жизни у меня не бывало больше шанса поиграть таким дорогим футбольным мячом. Помню, потом, протрезвев, я смотрел на эту барсетку в пыли и грязи, и мне думалось: а умеем же развлекаться.

Я был счастлив, честное слово, и много раз. Гоняя барсетку, набитую немереным количеством бабла, точно был. И Люси, думаю, куда бы ни закинула ее судьба, вспоминает наш ночной матч на Кремлевской набережной.

Почему-то мне показалось, что вся моя жизнь, размотавшаяся от той ночи, мне приснилась, и сейчас я очнусь в общаге, гляну на свою грязную барсетку и пойду торговать на Рижский рынок. Потом дела у меня пойдут в гору, мы с Люси поженимся, и она нарожает мне маленьких люсят. Люсята вырастут, и мы будем рассказывать им, как играли в футбол первоначальным капиталом.

Я открыл глаза и увидел белый, ровно выкрашенный потолок, не общажную трещину, не желтые разводы с черными точками букашек, а чистую, райскую белизну.

Пронесся уже этот поезд мимо нас с Люси и моей наполненной деньгами барсетки.

Теперь я таких барсеток без потери самообладания в Москву-реку могу сотню скинуть, а то и тысячу.

Рядом лежала Ника. Рот у нее был приоткрыт, на подушку текли ВИЧовые слюнки (хотя Ника и говорила мне, что слюни не заразные, все равно где-то в глубине души я не мог отделаться от этой мысли).

Настроение у меня тут же испортилось. Вспомнил наш с мамочкой вчерашний разговор. Что-то я к ней пришел, сам не знаю, зачем, может, так просто, поглядеть на нее.

— Мама, — сказал я. — Я завтра в Ашхабад лечу. Надо кое-какие дела уладить.

— Да хоть куда, — сказала мамочка. — Лишь бы тут тебя не было.

И мне отчего-то стало так обидно. В смысле, какого хрена я всегда на эти грабли наступаю? Ну, какого хрена-то? Ну, в рот ебать, что мне еще от нее надо? Чего я еще про нее не знаю?

И я такой:

— Нормально тебе вообще так сыну своему говорить?

А она с трудом сфокусировала на мне взгляд, как пьяная, и расплакалась. Взяла меня за руку и вдруг поцеловала эту мою руку.

— Васенька, — сказала она, и сердце у меня екнуло.

— Что? — спросил я севшим голосом. И мне мечталось, что она скажет то, чего я хочу услышать. Но, в то же время, тогда все зря, что ли, было? Все, что я пережил и нажил.

— Ну не могу я тебя полюбить, — сказала она. — Никак не могу. Я ведь пыталась.

— Знаю, мама, что ты пыталась, — ответил я, взяв ее тоненькую, стареющую, в длинных морщинах ручку в свои. Вдруг она показалась мне какой-то совсем жалкой и несчастной.

— Не могу никак, — сказала она. — Почему с Юречкой вышло, а с тобой нет, Васька?

— Не знаю, — сказал я. — Бывает такое, наверное. Ну, просто так. Случайность. Может, у тебя гормоны какие-то не включились, или типа того. Может, дело не во мне, и не в тебе, а вообще такое, ну, есть. И нормально все. И живут же люди все равно.

Она смотрела на меня, губы у нее дрожали, глаза сверкали. Эти глаза мне достались от нее, а от меня они достались моему сыну Марку. А от него кому они достанутся, эти глаза?

— Ну, не вышло, не получилось, — сказал я. — И нечего тебе себя корить. Я плохой человек. И любить меня не за что все равно. Ты просто самая умная.

И мамочка подалась ко мне, мне показалось, чтобы обнять, но она врезала мне, дала здорового такого леща.

— Охуела, что ли?!

— И не смей больше дедовы вещи трогать, выблядок!

Я оттолкнул ее.

— Сука больная!

Ну, да, а какая ж еще? И сука, и больная.

Я вскочил на ноги, рявкнул девочке-сиделке, прилежной студентке третьего курса медицинского:

— Удуши ее подушкой, нахуя она нужна! Вот тебе задание! Я тебя потом отмажу!

Она испуганно открыла и так же испуганно закрыла рот. Я вылетел из квартиры и на лестничной клетке закурил, стараясь взять себя в руки.

Ну какой это даже удар? Ударчик. Слабенькие стареющие ручки постарались, как могли.

А в то же время мне показалось, что сильнее никто меня никогда не бил. Что даже жизнь меня сильнее не била.

И стало мне обидно, как мелкому пацану.

— Ух, сука! — сказал я. Небось, специально притворилась милой и несчастной, чтобы мне больнее сделать.

И вот, всю дорогу домой я об этом думал, и трахая Нику я об этом думал, и засыпая я об этом думал, и вот проснулся — тоже подумал об этом.

Обидно, конечно.

Обидно, досадно, но ладно. И в то же время как же ж заебала она.

Я ворочался в постели, не мог найти себе места. Вот тридцать лет, мужику, а ума нет.

Беда это, конечно, а ничего. Живем же дальше? Живем!

И все-таки снова и снова всплывала в памяти та ее пощечина, и немело лицо, как в первую секунду.

Чтобы отвлечься я, приподнявшись, поглядел на Нику. Вдруг подумал о ней, почему-то, как о последней своей любви.

Блондиночка, как Люси, попрыгушка, как Зоя, проститутка, как Лара и погрустить ей есть о чем, как Саше. Все собрала, что я любил.

Я наклонился к ней, коснулся губами ее шеи. Ника улыбнулась сквозь сон, дернула рукой.

— Вась, — пробормотала она. Я глянул на часы. До звонка будильника оставалось еще пятнадцать минут. Я прижал Нику к себе, провел носом по ее затылку, ласкаясь.

— Такая ты красивая, — прошептал я. — Давай поебемся немного?

— Ну, — сказала Ника, подставляя мне шею. — Я не знаю прям.

— Ну Никусь, — сказал я. — А то я уеду, кто ж тебя трахать будет?

— Сама себя трахать буду, — сказала она.

— Я бы посмотрел.

— Иди ты.

Я ее немножко позажимал, потерся об нее, пощипал за соски, а она так вертелась у меня в руках, не то вывернуться хотела, не то наоборот поближе прижаться.

Когда я развел ее длинные ноги, Ника протянула сквозь стон:

— Презик возьми.

— Да хуй с ним, — сказал я. Вдруг мне показалось, что настолько это все маловажно, настолько не имеет значения.

Я вошел в нее прежде, чем она успела что-нибудь сказать. Ника уцепилась за мои плечи, словно боялась упасть, я поцеловал ее.

— Только не внутрь, — прошептала она в уголок моих губ.

— Не проблема.

Мы поразвлекались с чувством, с толком, с расстановкой, проебав и звонок будильника, и телефонную трель.

Кончив ей на живот, я вдруг почувствовал легкость и радость, словно вся тоска из меня вышла.

Мы целовались, и вдруг мобила снова радостно зазвенела.

— Ну, бля!

— Возьми трубку, — ласково протянула Ника.

— Ну, да, — сказал я, не в силах от нее на самом деле оторваться. — Сейчас.

Мобила заверещала в третий раз, и я, наконец, за ней потянулся.

— Алло!

— Васька! Я не знал, дома ты уже или нет, вы вроде с Никой кутили, и я…

— Конкретнее, Гринь!

Голос у него был какой-то странный, он непривычно жевал слова, так что, кое-что приходилось просто угадывать.

— Слушай, у меня зуб болит! — сказал Гриня.

— Ну, бля. Сочувствую.

— И флюс огромный выскочил, просто пиздец. Щека здоровая, как у жабы надулась.

— Да я тебя понял уже.

— И температура еще растет.

— А, — я махнул рукой. — Ну и возьми выходной. Я Ваньку подтяну. А ты ко врачу иди. И вообще бери, сколько тебе, там, надо. Здоровье — святое дело, сам знаешь. Вообще не парься!

Гриня, видимо, попытался радостно мне улыбнуться, потому что я услышал болезненное:

— Бля, ну бля.

— Да забей, — сказал я. — Нормально все, вообще-то. Ты лечись. Тебе трех дней, небось, и хватит, пока я в Ашхабаде.

— Ну, да, — сказал Гриня. — Спасибо, Автоматчик! По гроб жизни не забуду!

— Не за что, — засмеялся я. Потом звякнул Ваньке, еще одному моему охраннику, предложил резко планы поменять.

— Неожиданная командировочка и все такое. Деньгами, конечно, я компенсирую.

Ванька предсказуемо согласился, бабло он любил.

В общем, я немножко расстроился, что Гриня приболел, но не сильно прям. Какая-то все равно оставалась легкость и даже радость, солнце светило. Это был такой яркий, такой хороший летний, бесконечно прекрасный день. Я раскрыл окно, глянул на голубей далеко внизу, потом на синее небо далеко вверху.

— Хорошо! — сказал я.

Когда я обернулся, то увидел, что Ника спит, по-детски поджав под себя ноги.

— Такая ты малышка иногда, — прошептал я, а потом пошел в душ и пел там всякие песни, душа у меня пела.

Подвалили Ванька с Колькой, мы кофейку попили, побазарили. Потом Колька глянул на часы и сказал:

— Ну, пора, чтоб не нервничать.

Я посмотрел на них обоих с какой-то странной, отцовской нежностью.

— Ох, мужики, — сказал я. — Хорошо живем!

Ванька с Колькой переглянулись. Два таких шкафчика, но мозги у них были нормальные, в смысле это стереотип, что такие тупят. Ну, может, боксеры только.

— Ну да, — сказал, наконец, Ванька.

— Ты в порядке, Вась? — спросил Колька.

— Да просто настроение славное, а чего такое?

Докурил я сигаретку, и мы пошли. Взял только деньги да билеты, сумку оставил в коридоре. А зачем она мне, в самом деле? Все на месте куплю, если что-нибудь надо будет. Не хотелось терять эту свою легкость.

Когда вышли из подъезда, солнце на секунду ослепило меня. В том солнце было что-то детское, как будто оно переместилось на московское небо прямиком из дедовой деревни моих семи годков.

То есть, понятно, что солнце тогда и сейчас чисто физически одно и то же, но вы ведь понимаете, о чем я говорю?

Об этой апельсиновой его непосредственности, о странной, волшебной яркости.

— Во лето, мужички! — сказал я. — Вы только на это посмотрите вообще!

Мне показалось, что я ничего тут не знаю, в первый раз сам по себе появился в этом странном месте. Незнакомыми показались деревья, дома, арочка между двумя новостройками, острые спицы фонарей.

Прекрасно же увидеть все таким новым и сверкающим, будто игрушка в магазине.

Я улыбался и не мог перестать. Ванька и Колька смотрели на меня с волнением.

— Да ну вас, — сказал я. — Где ваша невинность детская?

Они заржали, и я заржал.

— Где ваша непосредственность?

Как у этого солнца, Господи, не знаю, как у этого неба, как у всего здесь. Странное было ощущение, будто у меня вдруг стал детский взгляд, другие глаза, которыми я смотрел на мир.

Наверное, это даже здорово немножко, так увидеть все, когда ты уже давно взрослый. Что вообще возвращается иногда такое ощущение, и ты живешь, живешь, живешь.

Я глядел на блестящие спины тачек, на сверкающие зеленью деревья, яркие пятна цветов в клумбах, и все вдруг перестало быть автоматическим и обычным, обрело какой-то высший, недоступный мне смысл.

Если бы только Саша была рядом, я бы ей в этот момент все объяснил, зачем мы живем на свете.

Я вдруг снова подумал о Снарках. О том, что, если Снарк это счастье, то вот такое. В смысле то счастье, у которого никаких условий, и которое может случиться с каждым просто потому, что так устроен мир.

И вот такого Снарка поймать никак нельзя, но зато он сам тебя поймает.

И я все понял, и как же это просто объяснялось. Команда долбоебов на букву бэ искала Снарка, не зная, что Снарки не ищутся, а ищут.

А, может, даже не ищут, а происходят сами по себе, как дожди и заморозки. Снарки не имеют внутренней логики, поэтому они странные, но, на самом деле, в этом ебнутом мире нет ничего нормальнее Снарка. Вы же понимаете?

Мы только еще родились, а вокруг нас уже бродят тысячи Снарков, просто мы не видим их. Только руку протяни, и вот тебе этот Снарк, хрустит на зубах и разит привидением, и все что хочешь.

Их не надо искать. Совсем не надо, это точно и сто пудов. Они растворены в нашем воздухе, мы дышим ими и смотрим на них, слышим их каждую секунду.

Но люди по природе своей авантюристы, так вышло. И вот они ищут этих проклятых Снарков, а кто ищет, тот всегда найдет. Ну, что-нибудь. Не обязательно полезное. Снарки не в достижениях, детях или деньгах, ни в одном дэ на свете, и ни в любой другой букве. Снарки где угодно и везде, вообще в жизни, в каждом вдохе, как какие-нибудь микробы.

Но люди зачем-то ищут Снарков все равно, и в этом, я думаю, сам первородный грех и есть. И тогда находятся Буджумы.

Буджумы, в отличие от Снарков, вообще очень любят находиться.

Я понял, что все это время шел куда-то не туда, за чем-то не тем, а, может, и идти никуда было не надо, на самом деле?

Но мне не хотелось все переиграть, вовсе нет. Отчасти даже наоборот. Я чувствовал, что могу остановиться в любой момент, и Снарки, тысяча Снарков, сядут на мои руки, как бабочки, будут лизать мои ботинки, как щенки. Они будут доверчивые и красивые, как сегодняшний день.

Ну, в смысле я не то чтобы просветлился, просто у меня возникло такое ощущение, что даже если все было зря — оно было не зря. Что в жизни прекрасна жизнь, и я ее, вроде как, понял.

И я сказал Ваньке и Кольке:

— Пацаны, а вы задумывались когда-нибудь, что такое счастье?

— В натуре? — спросил Ванька.

Я кивнул.

— Ну, наверное, когда все есть, но есть и цели, которые предвкушаешь.

— А ты как думаешь? — спросил я у Кольки. Осторожный Колька пожал плечами.

— Наверное, когда ничего не болит и ни о чем не волнуешься.

— Да ну вас, — сказал я. — Вы ни разу не романтики.

— Ты, я погляжу, романтик зато, — засмеялся Колька. Я задумчиво кивнул.

— Дураки вы, значит, и вам непонятно ничего. Счастье это вообще существование. Не знаю, хорошо оно, быть на свете. И в этом смысле уже никуда не надо стремиться. Хорошо, конечно, чего-то хотеть и добиваться, но вся соль просто не в этом. И она от меня все время ускользала, а теперь доперло, наконец!

— Поехал ты, Автоматчик, — сказал Ванька.

— Да ладно вам, поехал! А то вы счастливыми просто не были никогда?

А, может, и не были никогда, эх, гопота залетная.

Я сказал:

— Ну ладно, короче, сейчас по-быстренькому сгоняем в солнечную страну, поедим фруктиков, с партнерами нашими поговорим, а потом я вам все объясню за пловчиком в кафехе. Буду как Будда.

Я засмеялся.

— Вот, для начала только вам надо одну книжицу прочитать. Сейчас в книжный заедем, я вам куплю. Мы успеваем?

Колька глянул на часы.

— Ну, допустим.

— А что такие рожи-то кислые? Улыбнитесь лучше! Во как жизнь прекрасна! Просто пиздец!

Я увидел серьезную женщину в светлой одежде. Вроде как, она была беременна, ну, уже оно замечалось вполне. Вообще я где-то слышал, что сны про беременных к счастью, к чему-то новому, к резкому повороту в жизни. А я люблю хорошие знаки.

Ну и правда, в этой светлой, сияющей одежде жарким днем, она была как из сна.

Рядом с ней семенила мелкая девчонка, она крутила головой, рассказывала что-то маме, вертелись две ее косички. Вдруг она увидела меня и замерла, даже рот открыла. Мне стало ужасно смешно, и в то же время я был тронут. Пиздючка, по ходу, посчитала, что я симпатичный.

Тогда я улыбнулся ей и подмигнул. Мне все равно, а ребенку приятно.

Когда перед нами выскочила машина, и я увидел высунувшиеся из окон дула автоматов, то как-то не удивился даже. Не знаю, почему. И не растерялся тоже. Думаете, я не в курсах, чем все заканчивается? Ха-ха.

Почему-то я вспомнил о Михе. Может, гонево это, и не надо было вспоминать о Михе. Может, я вообще так решил только потому, что убил Марка Нерона.

И все-таки больше всего на свете мне интересно, почему я тогда совсем не испугался? Ну, хотя бы от внезапности всей этой истории.

А, впрочем, это и неважно совсем, главное, я теперь чист перед Богом и людьми, главное, не осталось у меня никаких тайн ни на небе, ни на земле, а история моя закончилась и закончилась так, что иначе было просто нельзя.

Конец или, вернее сказать, Буджум.


Оглавление

  • Вопль первый: Дурик
  • Вопль второй: Пролетарии всех стран
  • Вопль третий: Москва-красавица
  • Вопль четвертый: Химия и я
  • Вопль пятый: Путешествие с дикими гусынями
  • Вопль шестой: Вписался в рынок
  • Вопль седьмой: Сошествие во ад
  • Вопль восьмой: Избушка на курьих ножках
  • Вопль девятый: Любовь-морковь
  • Вопль десятый: Подарки — не отдарки
  • Вопль одиннадцатый: Сияние и сверкание
  • Вопль двенадцатый: Сладость
  • Вопль тринадцатый: За проезд передаем
  • Вопль четырнадцатый: Не в то время, не в том месте
  • Вопль пятнадцатый: Суп с котом
  • Вопль шестнадцатый: Северное сияние
  • Вопль семнадцатый: Клин журавлей
  • Вопль восемнадцатый: Куда течет вода
  • Вопль девятнадцатый: Тыдыщ
  • Вопль двадцатый: До упаду
  • Вопль двадцать первый: Лапуля
  • Вопль двадцать второй: Юрьев день
  • Вопль двадцать третий: Жизнь научит
  • Вопль двадцать четвертый: Чужбина-калина, Родина-малина
  • Вопль двадцать пятый: На долгую память
  • Вопль двадцать шестой: Похитители детей
  • Вопль двадцать седьмой: Марк Антоний
  • Вопль двадцать восьмой: Никогда не расстанемся
  • Вопль двадцать девятый: Настоящий джентльмен
  • Вопль тридцатый: Буджум