КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Доброе солнце [Дмитрий Николаевич Голубков] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

К читателям

Отзывы об этой книге просим присылать по адресу: Москва, А-47, ул. Горького, 43. Дом детской книги.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 1

Для среднего и старшего возраста

Ответственный редактор Р Д. Кафриэяянц

Художественный редактор Е. М. Гуркова

Технический редактор И П. Савенкова.

Корректоры В. К. Мирингоф и Н. А. Сафронова.

Сдано в набор 29/VIII 1968 г. Подписано к печати 14/VII 1969 г. Формат 70 X 90'о«. Печ. л. 9,5. Усл. печ. л. 11,12. Уч.-изд. л. 7,95 + 8 вкл.— 8,48. Тираж 50 000 экз. А09028. Це на 70 коп. на бум. № J.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература» Комитета по печати при Совете Ми нистров РСФСР. Москва, Центр, М. Черкасский пер., 1 Ордена Трудового Красного Знамени фабрика «Детская книга» № 1 Росглавполи графпрома Комитета по печати при Совете Министров РСФСР Москва, Сущевский вал, 49. Заказ № 3051.


ИЗДАТЕЛЬСТВО «ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА»

В биографической серии для детей среднего и старшего школьного возраста вышли следующие книги:


Волков Б. » ЗЕЛЕНАЯ ВЛАСТЬ ВЕСНЫ.

В повести создан живой, запоминающийся образ великого латышского поэта-революционера Яна Райниса


Романченко О. » ВЛАСТИТЕЛЬ СИН О ДАЛА.

Повесть.

В книге рассказывается о великом грузинском поэте Александре Чавчавадзе


Муравьев В. » ПЕРВЫЕ ПЕСНИ.

Повесть посвящена короткой, но яркой, полной исканий и борьбы жизни одного из отважных борцов против самодержавия — П. А. Куратова, основоположника коми литературы.

Ребята! Эти книги вы сможете получить в своих школьных библиотеках.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 2

Доброе солнце
Слово о Сарьяне

Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 3

Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 4

Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 5

Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 6

15С

Г 62


На переплете: И. Сарьян. «Идущая феллахская женщина».


На фронтисписе: Автопортрет. 1942 г.


Оформление Евг. Когана


Слово о Сарьяне

Каждый художник идет своей дорогой, но есть дороги, с которых взору открывается не только настоящее, но и будущее. Такой дорогой идет Сарьян. Дорога его освещена солнцем высокой человечности, благородного труда, доброй и щедрой красоты. Вот почему эта книга о жизни и творчестве Мартироса Сергеевича Сарьяна — бесспорно событие.

Мне запомнились слова, сказанные Сарьяном в день, когда в Москве в 1965 году открывалась выставка его полотен, рисунков, книжных иллюстраций, эскизов, театральных декораций: «65 лет прошло с тех пор, как я «выставился» впервые. Я участвовал с тех пор в двухстах экспозициях. Но сегодня чувствую себя дебютантом, потому что каждая выставка для художника — это всегда его первая выставка. Меняется мир, окружающий нас, меняется сам человек. И живопись меняется, приобретая новые черты и особенности. Я же в своих картинах всегда стремлюсь передать чувство счастья жизнью».

Ученик выдающихся русских мастеров Валентина Серова и Константина Коровина, Мартирос Сергеевич Сарьян в течение всей жизни никогда не изменял своим творческим принципам. Он твердо шел своей дорогой и встретил уже восемьдесят восьмую весну в расцвете душевных сил.

Одни склонны считать Сарьяна лириком, другие — художником-философом. Мне кажется, что лирика и эпос неразрывно связаны в его творчестве. Сарьяну чужда приблизительность, чужды серые, маловыразительные краски. Его искусство — это поистине искусство, воспевающее жизнь.

Сарьян — художник, который всегда движется вперед. Он ищет неустанно, и его кисть напоминает мне орудие ученого-экспериментатора, для которого природа не храм, а мастерская. Да и сам он говорил о своих поисках: «Я стал искать более прочных, простых форм и красок для передачи живописного существа действительности. В общем, моя цель — простыми средствами, избегая всякой нагроможденности, достигнуть наибольшей выразительности... Кроме того, моя цель — достигнуть первооснов реализма. Я говорю о той силе выражения, которая есть во всех настоящих произведениях искусства, начиная с древнейших времен и кончая нашими днями. Вернее, о той силе очарования, которой достигали разными путями во все времена».

От вдохновенной поэмы о Востоке — «Финиковой пальмы», навсегда прописанной в Третьяковской галерее, до глубокого, полного гуманистического пафоса «Портрета Катаринэ Сарьян» художник прошел полувековой путь. И во всех своих работах он стремился «достигнуть наибольшей выразительности». Городской и сельский пейзаж, натюрморт, портрет — во всем Сарьян ищет лаконичное и емкое содержание, подчеркивая гармоничное единство природы с людьми труда. Художник народный в самом всеобъемлющем значении этого слова, он создает цикл картин «Моя Родина», за который был удостоен Ленинской премии.

Живопись Сарьяна напоминает стихию. Она прекрасна, как горы, лес, солнце, море. Это бушующий весенний океан цветов и напоенные светом желтые горы. Это прозрачный голубой воздух долин и пронизанные ритмом картины труда великих в своей простоте людей Армении, это святая вера в человека и в значительность содеянного им на земле.

Я счастлив быть современником Сарьяна, работать в советском искусстве рядом с ним, счастлив быть его другом, потому что его живое, активное искусство несет людям оптимизм. Оно рождает в человеке стремление к творчеству, будит в каждом художника.

Не могу не выразить удовольствия по поводу того, что издательство «Детская литература» выпускает повесть о жизни и творчестве этого замечательного мастера.

Дмитрий Голубков и сам проследил и дает своему молодому читателю возможность живо представить, как зарождалось с малых лет в будущем художнике обостренное чувство прекрасного, пристальное, постепенно охватившее все его существо внимание к красоте окружающего мира; как нащупывался юным Сарьяном путь к искусству; как затем юноша входил в заветную область выражения своих связей с жизнью через передачу живописью красок, характеров, настроений, как определялось неповторимое мастерство художника, прошедшего свой путь к высотам всенародного признания честно и мужественно.

Пожелаем же Мартиросу Сарьяну новых открытий, новых вдохновений, долгих лет жизни, ибо его жизнь — светлый Пример служения народу, честного отношения к своему труду, к своему нелегкому, но почетному долгу художника-гражданина.

С. Коненков, народный художник СССР, Герой Социалистического Труда.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 7

Большой золотоплечий шмель, тяжело жужжа, опустился на лоб мальчика. Страшно. Вдруг ужалит? А согнать еще страшнее... Но шмель лениво щекотнул кожу прозрачным крылышком — и полетел себе дальше, по своим делам. Мальчик поднял кудрявую голову, глядя вслед золотому летуну. Синее, почти фиолетовое небо, пронизанное солнечным светом, медленно вращалось над землей. А может быть, это голова кружится? Ярко-желтая бабочка-лимонница вспорхнула впереди и, словно перепрыгивая с одного невидимого предмета на другой, зигзагами заскользила над лугом. Мальчик остановился и улыбнулся. Он улыбался лимоннице, похожей на желтый цветок. Он улыбался доброму ворчливому шмелю, и синей высоте, кружащейся над головой, и солнцу, распыленному в небе и цветах. Далеко впереди, за тусклой полоской реки, тянулась гряда матово-синих холмов и курганов. Они напоминали караван верблюдов, нарисованный в журнале «Нива»... Куда тянется этот караван? Куда летит яркая бабочка? Где прячется, неторопливо опускаясь за курганом, запылившееся и побагровевшее солнце? Оно похоже сейчас на щит древнего воина... Или на большое темно-красное яблоко...

Трава становится все выше. Тугие стебли не больно шлепают по плечам и груди. Теплый, вечереющий ветерок пахнет чебрецом и еще чем-то дальним, теплым, сладким — может быть, это пахнет солнце?

— Мартирос! Мартирос, балик-джан, где ты?

Это зовут его. Мама ищет... Но откликаться не хочется — боязно спугнуть эту пахучую, чего-то выжидающую тишину, это малиновое солнце, бесшумно уползающее в седые ковыли...

— Ау, сынок! Куда ты ушел? Зачем ты так далеко!

Мама ищет его, она спустилась к речке, ее голос звучит тревогой...

Нет, он не хочет возвращаться домой. Зеленые, голубые, коричневые травы накрыли его с головой, и цветы огненно рябят в глазах, словно огромное опустившееся солнце раздробили гигантским молотом в невидимой кузнице на сотни маленьких разноцветных солнышек — они горят и тоже зовут куда-то. 14 кажется, что они гудят и звенят, как шмели. И так же, как улетевший шмель, щекочет его щеку пышный пламенеющий мак. Ах, как он еще мал! Как медленно он растет! Даже травы переросли его. А ведь ему надо увидеть, куда уходит солнце, где оно живет. Если бы уметь летать! Говорят, есть люди, которые могут подниматься над землей...

— Мартирос! Вот я тебе, негодный мальчишка! Ишь куда убежал...

Надо откликнуться, а то будет трепка. И он отзывается:

— Я здесь, мама! Я иду за солнцем!


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 8

До чего знойно летом на хуторе! Степь раскалилась, как сковорода, и тянет от нее сухим дымным жаром. Воздух неподвижен, как заколдованный. Деревья вяло опустили ветви, покорно отдаваясь во власть неумолимого солнца. Только по ночам они протяжно вздыхают и перешептываются, замышляя что-то — может быть, полет в неведомую страну... А днем с невысокой горы, поросшей репейником, далеко-далеко, за речкой, за курганами, виднеются какие-то странные города, построенные из прозрачного серо-голубого камня, и серебряные изломанные горы, медленно меняющие свои очертания... Отец говорит, что это мираж, обман зрения, что в пустыне миражи мерещатся усталому путнику и иногда ведут его к гибели... Но кто знает — может быть, это и не миражи видятся в степной дали, а глаза становятся такими зоркими, что начинают различать сказочные горы Кавказа — Эльбрус, Арарат — родная гора его предков. 14 ветер пахнет не только пылью и полынью — в нем живет далекое благоухание садов Персии, Турции, Армении...

Что знает он об этих странах? На беленой стене их глинобитного домика висит цветная олеография. На ней изображен белый и ровный, как сахарная голова, конус, подпирающий синее-синее небо. Гордый, сверкающий и строгий, он похож на шатер могущественного властелина. А внизу, у подножия, курчавятся виноградники, какие-то незнакомые деревья зеленеют сочной листвой.

— Это наш Арарат,— важно и почему-то печально сказал отец, вешая на стене нарядную картинку.

Арарат, Армения, Восток... Загадочные, торжественные слова! Стоит закрыть глаза и прошептать про себя эти имена — и уже слышишь мерное позвякиванье бубенчиков, ровную переступь бредущего вдаль каравана, видишь таинственно блестящие очи женщин, укутанных в пестрые, тревожно горящие одежды...

Он бросает последний взгляд на степь и бредет вниз по тропе, виляющей в рыжей, выжженной солнцем траве. Проходя мимо каменного дома хуторского лавочника, он, воровато оглянувшись, приближается к забору.

— Лала, Лала! — тихонько окликает он.

Привязанная к пыльной старой акации газель доверчиво просовывает в широкую щель лоснистые замшевые ноздри и косит на мальчика большим глазом, влажным и лиловым, как росистая фиалка.

— Лала, — зачарованно шепчет мальчик.

Он придумал это имя для легкого, красивого животного, бог весть какими судьбами очутившегося здесь, на скудной и сухой земле Приазовья. Он знает, что лалом на Востоке называют рубин. Это из персидских сказок, из легенд о Синдбаде-мореходе, читанных в долгие зимние вечера при свете керосиновой лампы. Зимой одно занятие, одно развлечение — книги. На улицу-то не выпускают: нет ни обуви, ни теплой одежды... В окошко бьется колкая, всклокоченная пурга, в печной трубе дико завывает острый степной ветер. А ты сидишь за столом и читаешь о вечно синем небе Индии, о пышных садах Персии, о блещущих лалах древних восточных кладов...

— Лала, ну посмотри еще разок. Иди сюда, Лала-джан, я тебе сахару дам! — просит он и протягивает серый кусочек ноздристого сахару, утаенного за вчерашним чаем.

Газель вспрядывает упругими стреловидными ушами и обиженно, немного лукаво смотрит на мальчика своими влажными фиалками... Ах, эти глаза сказочного существа, привязанного грязной веревкой к обглоданному кусту акации!

— Эй, Март! — окликает чей-то насмешливый голос.— Все не набалакаешься со своей козой? Айда по арбузы!

Это Петро, веснушчатый и горластый забияка, первый коновод хуторских мальчишек.

— Айда на баштан! — Петро дергает Мартироса за пуговицу.

— Воровать? — спрашивает Мартирос и нерешительно покачивает головой.

— Чо — воровать! — насмешливо тянет Петро.— У него, — он кивает на дом лавочника, — у него их сколько, арбузов-то! А у нас нет. А нам пить хочется, потому — жарко, — убеждает он. И, заговорщически понизив голос, добавляет: — Знаешь, ползком, как казаки-пластуны. Или будто охотники за тиграми. Арбузы — это тигры, а? Мы с сетями — за ними. А кругом — джунгли. А?

— А разве на тигров так охотятся? — спрашивает Мартирос, исподлобья глядя на товарища. Его уже заинтересовало предстоящее приключение.

— А то! — восклицает Петро и даже плечами пожимает от удивления: мол, как можно не знать о ремесле тигролова?

Ребята спускаются к речке, входят в колючие, пересохшие камыши. Камыши тревожно трещат, под ногами хлюпает грязь. Река смутно и таинственно проблескивает между стеблями. И Мартиросу кажется, что какие-то настороженные звери глядят из засады... Ленивая, взмученная ногами мальчиков вода почти не освежает тела. Петро заодно окунается — как есть, в рубашке и портах. Отчаянный!

«Охотники» перешли речку вброд. С тихим шорохом раздвигают они прибрежный лозняк... Ох, и жарища же на том берегу! Даже кудлатая собака, облепленная репьями, зарылась в яму, заросшую полынью, чтоб хоть как-нибудь спастись от кровожадных предосенних мух. Краснолицый сторож храпит, надвинув на лоб фуражку. Две черно-синие мухи ползут по его потным губам — старик не чувствует ничего. Тяжел этот летний послеобеденный сон.

— Сюда! — шепотом командует Петро.

Ложится и, проворно елозя коленками и руками, ползет к арбузам, раскинувшимся на бахче, как на перине. Они и впрямь чем-то похожи на тигров — усатые, полосатые, огромные...

Арбуз, сунутый под рубаху, приятно холодит вспотевший от страха живот. Мальчишки отползают подальше, в неглубокую балку. Петро с торжествующим видом пошлепывает лоснящийся арбуз по бокам, поднимает над головой.

— Берегись — бомба! — хохочет он.

И — хрясь! — с треском лопается черно-зеленая корка брошенного арбуза, и ломти ярко-красной, прихваченной морозным инеем мякоти разваливаются по траве. Петро поднимает кусок покрупней и жадно вонзается в него зубами. Блестящие, коричневые, как мелкие рыбешки, косточки соскальзывают с его губ, прыгают наземь.

— Ешь, чего ты! — говорит Петро, захлебываясь сладким соком и давясь мякотью.

Но Мартирос медлит. Он залюбовался сочной алостью расколотого арбуза, черно-зелеными полосами на его корке, коричневыми, блестящими рыбешками косточек...

— Во лопух-то! — недоумевает Петро, сплевывая последнюю косточку.— Замест того чтоб исть поскорей, стоит и дывится. Ну и гляди — царство божье проглядишь. Все съем! — и, дурачась, швыряет коркой в товарища. Шлеп! Прямо в лоб!

Мартирос с шутливой яростью бросается на задиру, и оба с радостным воплем падают в густую траву.

Домой возвращаются уже в сумерках. Отстав от своего беспокойного спутника, Мартирос опять останавливается около дома лавочника.

— Лала,— зовет он. — Лала...

В кустах зашуршало, и, путаясь в сохлых ветвях, к забору подходит газель.

— Лала, вот, попробуй,— говорит мальчик и протягивает ей кусок арбуза.

Лала обнюхивает его и, брезгливо фыркнув, отворачивает тонкие ноздри.

— Ничего не ешь, Лала,— грустно вздыхает Мартирос.— Ничто тебе не интересно. Все скучаешь. О родных местах скучаешь, да?

Газель смутно смотрит на мальчика в рубашке, зазелененной травою и запятнанной арбузным соком. В глазах газели мерцают лиловые цветы восточной сказки.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 9

Ух как взвыла за окошком метель! Показалось даже, что дом качнулся под напором неистового ветра и, словно рыбачья фелюга, сорванная с причала, помчался в бескрайнее море... Жутко — и... хорошо!

Мартирос поднимает от книги потемневшие расширенные глаза и, не мигая, смотрит на лампу. Потрескивая, дрожит оранжевый листок пламени и гонит кверху фонтанчики черной копоти. Наверно, так же горел на мачте флибустьерского судна фонарь, раскачиваемый бурей...

— Мама, расскажи мне про море!

Печальное лицо матери светлеет. Она поправляет темный, до бровей надвинутый платок и шепчет:

— Погоди, Мартирос-джан, маленькие заснут, и мы поговорим...

Дети — единственная радость Устианэ. Умер горячо любимый муж, и осталась она с восемью ребятами — хозяйка, нянька, прачка, стряпуха и еще бог знает кто. Столько обязанностей, столько ремесел у многодетной матери! А кажется, чуть ли не вчера была она невестой, девушкой. Старая усатая тетушка Рипсимё, таинственно вращая выкаченными глазами, учила:

— В ночь на Сурб-Саркйса надо съесть, перед тем как спать ляжешь, соленого — например, панира, брынзы. И ночью обязательно придет к тебе во сне твой суженый и даст тебе напиться...

Она покраснела — милый и так снился ей каждую ночь. Но все-таки послушалась совета тетушки Рипсиме и съела большой кусок едкосоленого сыра. И надо же случиться — именно в эту ночь не приснился ей суженый! Как она огорчилась... Даже испугалась — вдруг это недобрый знак?

Но все получилось на славу: и свадьба, и все-все, последовавшее за нею.

Трудно, порой тяжко жилось им, но в доме царил уют, жило счастье. А самое главное — дети, дети очень хорошие. Старший, Ованес, уже бухгалтером служит. И остальные не лентяи, все в отца: упорные, тихие, трудолюбивые...

Но втайне она признается себе, что Мартирос как-то особенно дорог ей. Вот тоже — чудно с ним получилось, опять что-то тетушка Рипсиме напутала. До него тоже мальчик родился и все время норовил ножку свою в рот запихнуть.

— Это он сестричку просит! — важно объявила Рипсиме.— Девочка будет у тебя, Устианэ!

Но родился мальчик, Мартирос. По каким-то своим приметам тетушка Рипсиме предсказала, что он станет ученым человеком. Может быть, может быть... Но пока что не слишком ладит он с науками. Все думает о чем-то, всматривается в небо, в окружающих людей, в деревья. Старший брат научил его читать, показал арифметику. Но Мартирос читает мало — все картинки разглядывает. Особенно цветные. Когда совсем маленьким был, приставал с вопросами:

— Мама, а если белый камень бросить в Черное море, какого цвета он станет? А почему небо то синее, то серое, то желтое?

Все смеялись, но объяснить не могли. А однажды дети играли в классики. Мартирос нарисовал мелом солнце и выложил его осенними листьями, красными и желтыми. Красиво вышло! Ребята хотели прыгать, а он рукой их отстраняет: «Не трогайте мое солнце!»

Да, видно, не будет он бухгалтером. Не очень-то любит науки. Правда, учитель истории, строгий седенький старичок с обкуренными дочерна пальцами, хвалит его:

— Способный у вас мальчик, Устианэ. В-весьма способный...

Но ей страшно: кем вырастет сын? Каким делом займется? Ах, Мартиросик, Мартиросик, несерьезный ты, рассеянный мальчик. Рано, рано умер отец твой...

— Мама, расскажи про море!

Она протирает глиняную глазированную миску льняным полотенцем. Миска приятно поскрипывает под зернистой тканью. Устианэ устало улыбается и говорит:

— Ты уже большой мальчик, Мартирос-джан, а все просишь сказки рассказывать. Учил бы лучше арифметику... Ну ладно, слушай. Старый, очень старый город Нахичевань. Его велела строить царица Екатерина...

— А кто его строил, мама?

— Армяне, сынок. Пришли из Крыма и построили.

— А почему они из Крыма пришли, а не из Армении? — спрашивает он, хмуря густые и черные, как у отца, брови.

Устианэ вздыхает:

— Так случилось, сынок. Много, очень много армян рассеялось по белу свету. Потому что почти всю нашу Армению давным-давно разорвали на кусочки злые соседи. А жителей разорили и разогнали. Многие убежали сами — жизнь свою спасали, детей, имущество.

— А кто эти злые соседи, мама? Разбойники? Пираты?

— Разные они были, сынок. За много веков каких только не было врагов у нашего народа. Турецкий султан с войском — знаешь, янычары? С кривыми острыми ятаганами... Персидский шах. А еще раньше —  арабы... Ты, сынок, спроси лучше у брата Ованеса, я науку плохо знаю, ничего не упомню.

Он тихо, но настойчиво стучит острым кулачком по щербатому столу — словно хочет достучаться, докликаться до кого-то.

— Не шуми, сынок, детей разбудишь, — мягко останавливает мать.

— Мама, а море? — напоминает он.— Ты обещала.

— Ну что — море? — Мать напряженно морщит лоб.— Оно большое, очень большое...

— А какого цвета море?

— Разное оно. То зеленое, то голубое. Иногда бурое, как...

— Как наш дом снаружи, да? — подсказывает он.

— Да, пожалуй... Твой прадедушка и дедушка были моряками. Они торговали с турками. На парусных кораблях в Константинополь пла вали. По реке Дон, потом морем. Это опасно было. Суденышко легкое, паруса холщовые; ветер в них хлещет, как они не переворачивались — один бог знает.

— А на них флибустьеры нападали? — спрашивает Мартирос. Глаза его темны, и в каждом трепещет по оранжевому листочку горящей лампы.

— Кто это? — не понимает мать.

— Ну, разбойники такие... морские,— поясняет он.

— Может, и нападали,— говорит она.— Однажды брат твоего дедушки тяжело заболел. И матросы выбросили его за борт.

— Живого? — восклицает Мартирос и даже на табуретке своей подпрыгивает.

— Тиш-ше ты!—шепотом приказывает мать.— Конечно, живого... Они боялись заразиться.

— Ну и товарищи называются! — негодует он.—Прямо, пираты! Больного человека — в море.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 10

Эскиз афиши к выставке Саръяна. 1923 г.


— Ну ладно, спать пора, — машет рукой мама. — Завтра в школу, не добудишься тебя... Опять ногу ссадил? Больно? Ну, потерпи, балик-джан. Сейчас маслом помажу. Прошло? Спи, Мартиросик.

Он ложится на свой сундучок. Поворачивается лицом к стене. От нее тянет слабым холодным ветерком.

В комнате темно; уютно пахнет кисловатой овчиной, старым сеном, которым набит тюфяк.

А за окошком настырно воет вьюга, и порывы ветра, словно высокие волны, сотрясают жилье. И кажется, что ты не в доме, а плывешь на утлом парусном суденышке, мчащемся куда-то вдаль, в ревущее, переливающееся всеми красками море, в неведомое...


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 11

Весна на всем Дону начинается рано. Но в Нахичевань она приходит прежде всего. Может быть, потому, что здесь особенно нетерпеливо ждут ее?

В Нахичевани много людей с вечно смуглыми, не блекнущими ни в какие морозы лицами, с

блестящими, как каменный уголь, глазами, людей, говорящих на мелодичном, рокочущем языке. Когда разговаривают армяне, кажется, что раскаты приближающегося грома гуляют в гулком каменистом ущелье... В Нахичевани много армян. Мужчины — в длинных темных сюртуках, в картузах, надвинутых на густые сросшиеся брови, с палками в руках; женщины — в длинных платьях, с глазами, скромно и строго опущенными вниз; крикливые, беспокойные дети, мечущиеся, словно смуглые чертенята, под ногами степенных прохожих, чуть ли не под колесами редких экипажей... Головы женщин даже в самую сильную жару покрыты платками и шалями.

Дома города, одежды горожан, даже их походка — вроде бы ничем не выдаются. И все-таки Нахичевань — город армянский, и все-таки в любой толпе Мартирос всегда узнает армянина, не спутает его ни с таким же смуглоликим цыганом, ни с горбоносым персом, ни с евреем. Может быть, потому, что сам он армянин? Нет, не только потому. Просто у его сородичей совершенно особенные глаза. Не глаза, а черно-карие сгустки солнца. Даже у девяностолетней старухи Рипсиме они огненно сверкают из-под черного платка! Солнечные глаза. И всегда в их глубине, на самом донышке, таится черное зернышко печали, застарелого горя...

Душный, пряный запах щекочет ноздри. Мартирос поднимает голову — ветка белой акации колышется на мягком ветру. Уже расцвела! Он осторожно гладит ветку, усыпанную крупными светлыми лепестками. Как это здорово придумано, что каждый год возвращается весна и за ней летит лето! Как удивительно, что солнце никогда не забывает о земле!

Бом-мм... бом-мм...— торжественно гудит тяжелый соборный колокол. А может быть, это небо, туго натянутое влажным синим ветром, подает свой таинственный голос?

Он заглядывает в соседний двор. На приступке дома сидят бабушка Рипсиме и старая казачка Мавра. Рипсиме плохо говорит по-русски, но много пожившие люди всегда умеют сказать друг дружке все, что им нужно и важно сказать.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 12

Горы. 1923 г.


— Здравствуйте! — вежливо кланяется Мартирос.

— Здравствуй, день добрый, — кивает Мавра.

— Барев, Мартирос-джан! — улыбается древняя Рипсиме.

— Барев, — машинально повторяет он и выходит на улицу.

Огромные акации ласково шелестят над ним и пахнут, так пахнут... Купол собора, словно гигантская золотая луковица, просвечивает в листве размашистых кленов и лип. Белые и желтоватые стены особнячков и лавок жадно поглощают свет и отбрасывают, возвращают его улице, заставляя прохожих жмуриться и улыбаться. На крылечках и приступочках, на скамейках и табуретках сидят загорелые улыбчивые люди, и, словно шелест листвы, звучит перекличкою: «Барев... Барев цэз...»

— Барев, — снова повторяет он.

Что это значит? Одно из самых первых слов, услышанных и запомнившихся в младенчестве. Сколько лет он произносит его, а ни разу не задумался, что оно обозначает. «Бар-и»— это «добрый». «Арёв» — «солнце». «Барев» — «доброе солнце»... Как чудесно! Обычное «здравствуй» на его родном языке означает «доброе солнце»!

И, довольный своим воскресным открытием, он вприпрыжку возвращается домой.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 13

Странное беспокойство с недавнего времени донимает его. Он учится, и прилежно учится: педагоги довольны его успехами, и мать не нарадуется — наконец-то Мартирос приохотился к наукам! Он, как и все подростки его города, зимою часами катается на коньках, а летом, в любую погоду, самозабвенно, до пупырышков на коже, купается в реке. Он увлекается книжками Майн Рида и Фенимора Купера... Но непонятное недовольство собой мешает ему. Он стал молчаливым, донельзя застенчивым, скрытным. Смотрит исподлобья, остро прищурившись, словно ищет в каждом лице что-то ведомое ему одному. Долгими зимними вечерами он горбится, как старичок, над комплектами «Нивы» и «Журнала для всех» и, шевеля губами, разглядывает картинки, водит по ним пальцем, словно слепой. Целые дни раскрашивает он цветными карандашами географические карты — на зависть одноклассникам. Особенно хорошо получаются у него желто-коричневые горы и голубое море с темно-синими пятнами глубины... Разговаривает с кем-нибудь — и вдруг смолкает, и впивается потемневшим взглядом в небо или куда-то вдаль...

— Что с тобой, мальчик? — заботливо спрашивает мама.

— Ничего. Пройдет. Это возраст такой: мальчик отроком становится,— успокаивает ее Ованес, старший сын.

Но это не проходит. Вот он смотрит на выцветшую олеографию, испокон веку висящую на стене. Белая гора, вонзившаяся в синее небо. За окном пасмурно, и поблекшая картинка словно вросла в серую стену, слилась с нею. Но вот порыв ветра отодвинул грязную клочковатую тучу — и отоспавшееся солнце ярко брызнуло в окно, упало на стену. И выцветшая олеография вдруг отделилась от штукатурки, отчеркнулась от стены резкой тенью. Блеклое небо налилось сочной синью, и высокая гора, оживая, засверкала серебряным снегом и льдом...

Он оборачивается. Мама, улыбаясь, смотрит на него и качает головой. Как преобразилось на солнце ее усталое лицо! В запавших глазах вспыхнули два золотистых огонька — словно камушки янтаря. И тонкие губы, порозовев, выпукло подчеркнулись мягкой коричневой тенью... Как мгновенно меняется мир под солнцем!

— Что ты так смотришь, Мартирос? — встревоженно говорит Устианэ и тоже оборачивается: нет ли кого за ее спиной? Что там увидел ее мальчик, ее странный мальчик? Не болен ли он?..

— Мама, постой так, подожди! — просит он, нерешительно шевеля пальцами.

— Ты что хочешь, сынок? — участливо спрашивает мама и гладит его по лбу теплой морщинистой ладонью. Он задерживает ее руку, всматривается в морщины, нюхает их. Пахнут медом и золотыми осенними листьями... А какие руки были у отца — там, на хуторе, давно уже... Мозолистые, потресканные. И так славно пахли дегтем и сеном.

— Мама, посиди минутку. И положи руки на стол. Ты очень красивая, мама. Особенно глаза и руки...

— Да ну тебя! — шутливо машет мать и вспыхивает девически-нежным румянцем.— Вот выдумщик! Садись-ка лучше за уроки.

Она уходит на кухню — готовить лаваш. Он, вздыхая, плетется за ней. Мать тонко раскатывает на широкой доске тесто — долго, старательно раскатывает. Голубые жилки на ее худых оголенных руках вздуваются и темнеют, как ручейки в весеннем снегу. Потом она ловко подхватывает длинный и тонкий, как простыня, лист раскатанного теста, подбрасывает его и ловит растопыренными пальцами. Тесто делается все тоньше, оно трепещет на ветру. Устианэ выносит его во двор и облепляет им кирпичные стенки круглой печи — тонира.

Ах как благоухает печеное тесто! Минута — и Мартирос рвет руками теплый податливый лаваш и с наслаждением жует волокнистые лоскутья. Он любит этот плоский, пресный хлеб — древний хлеб своего народа — и с гордостью угощает им в школе своих русских приятелей.

Но сегодня даже лаваш не может утолить странного голода, поселившегося в душе Мартироса. Он медленно бредет по улице, спускается под горку. Осенние деревья спокойным костром горят на матовоголубом, словно чуть задымленном, небе. Пышно блещут маковки соборных куполов.

У обочины безлюдной улицы, на холмике, покрытом желтыми листьями, сидит сутулый человек в пенсне и с бородкой. Рядом с ним пристроен на тонких железных ножках плоский ящик. К крышке ящика прикреплена картонка... Художник! Рисует! А что он рисует?

Мартирос затаив дыхание, крадучись, заходит со спины... На картоне, под неторопливыми прикосновениями кисточки, вырастают и загораются золотые и оранжевые деревья, расстилается и голубеет высокое задумчивое небо осени.

— Можно посмотреть? — тихо просит Мартирос.

— Что ж спрашиваешь, коли уже смотришь, — ворчливо отзывается художник. Прищурившись, ударяет кисточкой в небо. 14 — чудо, чудо!—от этого небрежного мазка в небе, нарисованном на картонке, вспыхивает золотой купол, прячущийся в тусклой охре тополей и кленов.

На большой палец левой руки художника надета тонкая фанерка овальной формы. А на ней, словно пестрые живые червячки, извиваясь, ползут друг к Другу краски: огненно-алая, небесно-голубая, коричневожелтая, как лист осеннего тополя... Художник кончиком кисти поддевает то одного, то другого червячка, мешает краску, словно втирая ее в середину палитры, и переносит на свою картину...

Молча смотрит Мартирос на это волшебство, переводя восхищенный взгляд с палитры на кисточку, с кисточки на картон, на деревья и небо, плывущее над головой...

Художник вытер кисточку о тряпку, отставил картонку, недовольно щелкнул языком и начал укладываться. Только теперь Мартирос заметил, что рядом стоят так же, как он, восхищенно замерев, голубоглазая девочка и насупленный пузатый мальчишка в старом картузе.

— Дяденька, а это как называется? — шепотом спросила девочка, испуганно косясь на ящик с красками и на картонку.

— Это?—очнулся художник. Надул щеки и, свирепо вращая добрыми глазами, сказал зловеще низким голосом: — Это называется живопись!..

— Как? — басисто переспросил мальчишка в картузе.

— Жи-во-пись! — отчеканил волшебник, невесть откуда свалившийся в сонный скучающий городок. И, доверительно подмигнув Мартиросу, как самому старшему, пояснил:—Это значит—«писать красками». Живо писать, понимаешь? Живо, с солнышком то есть! Живопись. Искусство. Ну, будь здоров, лови осетров!

И, внезапно наклонившись, дурашливо мазнул нос малыша яркожелтой краской. Перекинул ящик через плечо и зашагал в сторону вокзала беспечной походкой чародея.

— Жулик! — обиженно шмыгнув носом, молвил мальчонка в картузе,— Батьке скажу! Жулик!

И вдруг заревел.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 14

Живопись... Искусство... Теперь он точно знает, что исподволь томит его и куда-то зовет. Вот к чему он бессознательно тянется уже много месяцев. Живопись. Искусство.

— Мама, я знаю, кем я буду!—звонко кричит он, вбегая в комнату и ероша густые, коротко обкорнанные волосы.

— Ты должен быть бухгалтером, как брат Ованес, — рассудительно и убеждающе говорит Устианэ. Ее худые руки открыты до локтей — она стирает. Кожа до запястий красная, будто обваренная, и на пальцах правой руки ногти сточены наискосок — от частой стирки. — Ты должен быть бухгалтером, — повторяет она. — Так хотел отец. Ованес тебя устроит в контору. Это хорошее дело, — вздыхает она мечтательно,— Будешь работать бухгалтером, научишься счет каждой копейке вести. Может, и к нам тогда деньги дорогу найдут — кто знает.

— Нет, мама, я не буду бухгалтером, — тихо, но твердо заявляет Мартирос. — Я хочу стать... живо... живописцем.

— Кем? Что? — удивленно спрашивает мать и с усилием разгибает склоненную спину.

— Живописцем. Художником. Красками писать, понимаешь?

— Это вывески раскрашивать, что ли?

Он нетерпеливо улыбается.

— Да нет. То маляры вывески раскрашивают. А то — художник, искусство.

— Искус-ство, — задумчиво повторяет мама.— Искус, искушение...

— Какое искушение?

— Искушение — это от нечистой силы, от сатаны, — поясняет она.

А, сатана... С младенчества слышит он это грозное имя — от бабушки Рипсиме, от старой Мавры. Отец, бывало, полушутя, полусерьезно говорил:

— Что ты чашку-то неполную наливаешь: сатана сядет на край, ноги полоскать будет!

А на уроках закона божьего в училище батюшка, отец Иоанн, чуть не по сто раз заставлял бестолковых учеников повторять, чтоб крепче зазубрили:

— ...И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого...

Лукавый — это тоже сатана.

Значит, искусство — это искушение? От лукавого, от сатаны? Да нет же, тут что-то не так, путает мама.

*

Уже второй месяц он ходит в почтовую контору. Брат Ованес устроил его сюда.

Училище закончено, Мартиросу пятнадцать лет. Черные усики заметно пробиваются над верхней губой, густые брови мужественно и сурово сдвинуты на переносье. Но он по-прежнему застенчив, по-детски неуклюж и угловат.

Скучно стоять целый день в темном углу огромной душной комнаты, скучно задавать немногочисленным клиентам одни и те же вопросы: «Фамилия? Адрес? На что желаете подписаться, господин, госпожа? «Нива»? «Биржевые ведомости»? «Журнал для всех»?..»

Сослуживцев — только он да старичок счетовод, сухо пощелкивающий костяшками счетов. На краю высокой конторки лежат аккуратно нарезанные стопки бумаги и картона, в тонком стаканчике стоят очиненные карандаши. Мартирос машинально чертит на бумаге, вспоминая хутор, лиловые глаза газели, привязанной к забору, полосатые арбузы, нежащиеся под крепким степным солнцем... Зеленым карандашом он рисует небо... Берет ярко-красный карандаш — и на белом листе возникает алый ломоть, усеянный коричневыми косточками, похожими на маленьких рыбок... Взгляд упал на кадку, в которой растет ссутуленная запыленная пальма. И Мартирос начинает рисовать пальму... Он невольно увлекается, и сгорбившееся, невзрачное растение с увядшими листьями превращается под карандашом в стройное дерево, увешанное неведомыми плодами. Верхушка сказочной пальмы упирается в невиданно синее небо, под раскидистыми ветвями идут верблюды, оседланные кочевниками в белых бурнусах... 14 стояние за конторкой уже не кажется таким скучным делом. Ведь когда творишь сказку — пусть самую простую, — все вокруг начинает казаться немного сказочным... Но ему хочется рисовать не только «из головы». Если бы сделать портрет живого человека, с натуры! Но страшно как-то. Да и рисовать некого...

По субботам контора наполнялась людьми, становилась как бы продолжением нахичеванского базара, соборной площади. Разговорчивые посетители, возбужденно постукивая палками о пол, спорили о политике, рассказывали и обсуждали газетные новости. Говорили о молодом царе, Николае Втором, о его самоуверенном отказе считаться с Государственной думой — российским парламентом, о войне на Балканах... Мартирос слушал, жадно вглядываясь в эти характерные лица, оживленные спором. 14, прикрывшись высоким бортом рабочей конторки, делал беглые наброски...

Но клиенты двигались — ходили, размахивали руками, присаживались на стулья, расставленные вдоль стены, снова вставали. 14 никак не удавалось «поймать» карандашом кого-либо из них. Он был новичком в трудном искусстве — не умел схватывать и передавать движение.


Иллюстрация к Фирдоуси. 1934 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 15


Но однажды повезло. Был серый будний день. Сонная тишина царила в большой комнате. Старый человек с газетою в руках тяжело опустился на стул около кадки с пальмой. Крякнув, положил на негнущиеся колени казачью фуражку с красным околышем, глянул на часы, висящие над дверями, натянул фуражку на лоб... И вдруг голова его склонилась на плечо — старик задремал, сраженный усталостью.

«Бедняга! Видно, издалека пришел», — сочувственно подумал Мартирос. А рука, вцепившаяся в карандаш, уже гуляла по листу чистой бумаги, набрасывая контуры фигуры, черты старого лица, черно-седую, мелко кудрявящуюся бороду.

«До чего хорош старик! — думал Мартирос.—Хороший, добрый-добрый, наверно. Усы желтые — от махорочного дыма. Левый ус колечком. А нос-то, нос! Прямо печеная картошка. Теперь брови. Нависли над глазами, как бахрома старой скатерти. Борода седая, местами черная, даже синеватая... Куда это синий карандаш запропастился?»

— Ай, молодец парень! Так его, так — ишь разоспался!

— Ха-хо-хх... Молодца, хлопец! Молодца!

Он вздрогнул, испуганно втянул голову в плечи и накрыл рисунок ладонью.

Но поздно: конторку обступили невесть откуда появившиеся люди. Они смеялись, кто-то насильно отводил его локоть, стараясь заглянуть под ладонь. Кто-то тормошил спящего казака:

— Вставай, дед! Тут тебя так исделали...

Старик, тараща спросонок налитые кровью глаза и припадая на клюку, приблизился к конторке и, привстав на носки, скосился на рисунок. Горестно цокнул языком, забормотал:

— Отче наш... и не введи нас во искушение... Грех-то какой, сатана, прости господи...

Нахлобучил фуражку и пошел к двери, стуча о пол самодельной можжевеловой клюкой.

— Как бы беды не случилось, — сторожким шепотом молвил счетовод.— Станичник-то старовер, а они опасливы да оглядчивы... А портретик и в самом деле хорош. Искусство-с...

Встревоженный и радостный, Мартирос вернулся домой. Долго не мог уснуть, ворочаясь на сундучке, который давно стал узок и короток.

«Искусство-с»,— шептал он, лежа с открытыми глазами и глядя в освещенный луной потолок.

Наутро он раньше, чем обычно, прибежал на службу. И тотчас — к своей конторе. Из-под груды газет и журналов вытащил свой вчерашний набросок и впился в него.

Сегодня рисунок нравился ему меньше, чем вчера. Что-то ускользнуло от его торопливого карандаша. По памяти он чуть-чуть тронул левую бровь, добавил неуловимый штришок в уголке губ... Уже лучше, точней, похожей. Славный старик, добрый... Как он расстроился, бедняга!

Кто-то тяжело подошел к конторке. Мартирос поднял глаза — и обомлел: перед ним стоял вчерашний старик казак! Но как он изменился! Щеки посерели, ввалились. Глаза глядят тускло, словно болотной водой налились. И даже пышная, курчавящаяся борода обвисла, будто мокрое мочало...

Старик сумрачно посмотрел на подростка и, скосившись на рисунок, перекрестился дрожащей рукой. Пошевелил губами, ничего не молвил и, припадая на корявую клюку, поплелся к двери с табличкой «Директоръ».

— Жаловаться, — догадался счетовод.— Говорит,заболел после вчерашнего-то. Они, староверы, страсть как мнительные. Ты и искусство твое для него вроде как сатанинское наваждение, колдовство.

Все дальнейшее было странно и неожиданно — словно стремительный мутный сон.

Распахнулась массивная дверь, из нее вышел директор, сопровождаемый причитающим что-то стариком, энергично прошагал к конторке, сухо потребовал:

— Дай свое художество.

Строго нахмурившись, уставился на клочок бумаги. Улыбнулся. Зорко глянул на художника, кашлянув, обронил:

— Гм... Похож...

— Поучи хлопчика своего. Пусть уничтожит пакость эту, прости господи. А не то помру я, — жалобно и упрямо бубнил старовер.

Директор пожал плечами, усмехнулся. Взял рисунок, посмотрел зачем-то на свет и — раз-два — разодрал в клочки. Кивнул бородачу:

— Все. Теперь вы выздоровеете.

И, упруго, по-военному ступая с пятки на носок, удалился к себе.

Старик снял фуражку, поклонился поясным поклоном директорской двери и направился к выходу, бодро постукивая клюкою. В дверях обернулся и, назидательно подняв корявый обкуренный палец, молвил:

— Мотри, парень. Ты ишо молодой. Охальное это дело. Брось. Искушение. Брось, покуда не поздно.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 16

Так вот оно какое, искусство, это тревожное, захлестывающее душу искушение! Значит, оно не только помогает интересно и приятно скоротать время — оно может и радовать, и мучить, и даже казаться кому-то опасным... Как солнце, которое не только греет и ласково светит земле, но и сжигает посевы, и ослепляет глаза, и мощным ударом помрачает мозг неосмотрительного человека. Вот какая сила — это искусство...

— Ешь, Мартирос-джан! Суп давно остыл, а ты все мечтаешь о чем-то. Что с ним творится, с несчастным! — вздыхает мама, обращаясь к старшему сыну.

Брат Ованес добродушно усмехается и треплет Мартироса по плечу. Он знает о художественных подвигах братишки — молва успела распространиться по всей Нахичевани.

— Надо его на выучку отправить, — говорит Ованес. — Что поделать — пусть будет художником. Может, получится толк.

— Нет, не будет он художником!—возражает мама.—Пропащие они люди, художники эти. Пьяницей-маляром заделается, вывески купцам малевать... Не будет!

— Буду, мама, — отодвигая тарелку, решительно говорит Мартирос. Голос его тих, но тверд, и только еле уловимое дрожание выдает затаенную тревогу. — Буду! — повторяет он и выходит из-за стола.

— Ишь каким стал! Ты погляди! — всплескивает руками Устианэ.— Что значит — безотцовщиной вырос...

— Не надо его принуждать, мама. — Ованес мягко кладет на плечо матери большую теплую ладонь. — Он уже вырос, мама. Значит, это его призвание.

— Призвание, — покорно шепчет Устианэ и горестно подпирает щеку сухоньким кулачком.

— Я напишу в Москву другу своему. У него товарищ — наш земляк, нахичеванец. Студент училища живописи. Арцатбанян его фамилия. Пошлем ему рисунки Мартироса. Может, выйдет толк...

— Не будет толку, — с упрямым унынием говорит Устианэ,— Не будет...

— Будет! Я буду художником, мама! Обязательно буду! — ликующе отзывается Мартирос. Хитрец — он, оказывается, стоял у раскрытого окна и слышал все, что говорил брат Ованес.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 17

Арцатбаняну понравились рисунки юного земляка, и он написал в Нахичевань: «Пусть приезжает ваш Мартирос. По всей вероятности, он — человек одаренный. Я буду заниматься с ним».

И вот — пыльный вокзальчик и пыхтящий черным дымом локомотив. И мама, сующая в нескладную лубяную коробку лаваш, свернутый в толстую трубку, плачущая и наставляющая мама:

— Смотри, балик-джан, Москва — большой город, в нем легко пропасть. Береги себя, сынок, не балуйся, слушайся, что учителя говорить будут. Ах, зачем тебе это искусство! Был бы ты лучше бухгалтером...

Она целует его, крестит.

— Добрый путь, Мартирос-джан! Пиши каждый день! 14 горло теплей кутай шарфом. Москва — северный город, там холодно...

Пых, пых-пуф-ф... Поезд тяжело откатывается от станции. Мелькнуло заплаканное лицо матери, сосредоточенно сдвинутые брови и рано полысевшая голова брата... Старая водокачка, большие купы акаций, и вдалеке, за ними, — желтые луковицы собора... Мартирос едет в Москву.

Москва далека, проезд до нее дорогой,—денег, выданных братом, хватило лишь на билет в жестком вагоне.

Трудно сидеть всю дорогу. Он начинает клевать носом. Но только лишь сон мягким облаком окутает сознание, тревожная мысль острым гвоздиком вонзается в мозг: Москву проехал!

Он вздрагивает, словно от внезапного толчка, — и к окошку. Но там, за окном, по-прежнему расстилаются донские степи, едва освободившиеся от снежного покрова. Кое-где робко зеленеет кустик краснотала, редкие ресницы травинок весело и отважно блестят под солнцем, и опять голая серая равнина.

Рядом с ним на скамье сидит мещанин в стираной синей чуйке. Он неопрятно зарос рыжеватой щетиной.

— Куды едешь, парень? — спрашивает мещанин.

— В Москву.

— Дык спи, милый, спи! До Москвы-то без мала двое суток. Отоспишься!

— А вы тоже в Москву?



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 18

Зарисовки из поездки в Ашхабад. 1934 г.


— Как же, в Москву, конешное дело. Спокон веку в Москве в услужении находимся, — словоохотливо сообщает попутчик.— В ней, в Белокаменной, и отец мой, и матушка, и деды-прадеды похоронены. Москва — город богатый. Отличный, благородный город...

Мартирос закрывает глаза. Неугомонное воображение рисует ослепительно чистую улицу, по обеим сторонам которой высятся красивые белые дома, похожие на старинные серебряные шкатулки. Из окон льется яркое сильное сияние. И люди, идущие навстречу, одеты в какие-то необыкновенные, праздничные одежды. Они вежливо кланяются друг другу, и на лицах их написано участие и благородство.

— А художников много в Москве? — спрашивает Мартирос.

— Художников-то? Это что вывески раскрашивают? — небрежно уточняет мещанин.

— Не-ет... Которые картины пишут.

— А, этих-то... — Мещанин пятерней чешет потный лоб с прилипшими к нему волосами. — Да ведь как сказать... Больше всего у нас в городе купечества. И военного сословия много. Ну, и нашего брата, мещанина... — Он горделиво одергивает чуйку. — И еще ломовых много по Москве. Извозчиков то есть. Ваньками их у нас прозывают. Ага. Ваньками.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 19

Зарисовки из поездки в Ашхабад. 1934 г.


Подросток вздыхает. Какой странный москвич попался...

— Богатый город Москва, оченно богатый, — лениво бормочет мещанин и вдруг, коротко всхрапнув, роняет тяжелую голову на грудь.

...Как душно — нечем дышать.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 20

Зарисовки из поездки в Ашхабад. 1934


Кажется, что он приближается к огромной печи, пышущей невыносимым жаром. Стены печи выложены из кроваво-красного, раскаленного кирпича. Распахивается топка — и языки пламени лижут лицо, заставляют слезиться глаза... Зачем ему эта печь, этот неистовый огонь? Назад, назад, в прохладу беленых стен родимого дома, под листву нахичеванских акаций и тополей. Ах, как хорошо там, дома! Мама печет лаваш. Потрескивают кизячные плитки в тонире. Вкусно пахнет свежим хлебом...

Но треск горящего кизяка все громче, пламя в тонире выше, жарче, и вот опять видит он гигантскую распахнутую топку, и какая-то неведомая сила толкает прямо в ее огненную прожорливую пасть... Зачем ему это пламя, этот завывающий жар? Назад, назад, домой...

Он вздрагивает, открывает глаза. За окном медленно проплывают огромные мрачные строения странной формы — какие-то башни, вышки, бараки, копры... И все запорошено мелким черно-серым снегом — даже чахлые деревца у домов, даже трава. А вон и люди — в грязных промасленных балахонах, с чумазыми, лоснящимися от пота лицами, на которых жутко выделяются яркие белки глаз...

— Что это? Кто эти люди? — испуганно спрашивает он у своего попутчика.

— Ишь черти подземельные, — щерится мещанин. И, сплюнув в мятый платочек, добавляет: — Шахты донецкие. Уголь из земли берут. Считай, мертвое ихнее дело — до тридцати, от силы сорока лет дотягивают, и каюк. К богу в рай на салазках. Вишь, духотища какая — воздух, черной пылью наполненный. Даже через закрытое окошко и то идет. Гляди-ка — у тебя вся лицо грязная...

Он сует Мартиросу под нос осколок мутного зеркала.

Да, под глазами и на скулах слой серого налета... И еще что-то новое успело появиться за эти вагонные часы — что-то недомашнее, взрослое, озабоченное. Скоро, скоро...

— А чего тебе в Москве, парень? — зевнув, спрашивает попутчик. И, не дождавшись ответа, догадывается: — В приказчики небось? В магазин? Дело прибыльное. Могу присоветовать — кум у меня в «Мюр-Мерилизе», в галантереях служит. Ежели что — записочку дам...

— Нет, — виновато говорит Мартирос. — Я хочу на художника учиться. На живописца.

— На ху-дож-ника? — хмурится мещанин и недоверчиво оглядывает щуплую фигуру подростка. И, недоброжелательно хмыкнув, отворачивается к закопченному оконцу. До самого конца длинной дороги он уже не обращается к Мартиросу.

Московский вокзал оглушил перекличкой паровозных гудков, шипеньем горячего пара, бодрыми и навязчивыми окриками носильщиков...

Он последним выбрался из вагона и, озираясь, спустился по приставной лесенке на плоскую платформу. Вокруг толкались и шумели без конца подходящие и подбегающие люди.

— Коля! Бог ты мой, изменился-то как! Как вырос, возмужал!

— Кузина, позвольте ручку. Какое счастье — наконец-то приехали...

— Иван Митрич, куды ж ты? А я здеся торчу, дожидаю. А он тама, в другом вагоне! Поди ж ты, ай-яй...

— Иди сюда, кровиночка ты моя! Похудел-то, посутулился как... Ох, шахты, шахты треклятые. Всю кровушку уголь высосет...

И только его никто не встречал, никто не ждал в этом большом шумном городе. Он крепче сжал свой старомодный баульчик, перекинул через плечо неуклюжую лубяную коробку на ремешке и медленно побрел сквозь вокзальную толпу. Его слегка пошатывало от недосыпа и голода.

— Ко-му сбитеньку свеженького!

— Ко-му блинку — с пылу, с угольку!

Дюжий блинщик в грязном долгополом халате оттеснил его мощным локтем. На локте весело сиял жирный круглый пахучий блин. Мартирос глотнул слюну и с усилием отвел глаза в сторону. Мимо протопал приземистый жандарм, поправляющий малиновый шнур. На шнуре висела тяжелая шашка. Жандарм подозрительно глянул на худого чернявого паренька и дернул ребром ладони по своим рыжим усам.

«Москва — город богатый...» — вспомнилось Мартиросу. И он с тоской посмотрел поверх лотков и толпы в пасмурное, недоброе небо богатого города.

С грехом пополам, путаясь, стесняясь своего южного акцента, разыскал он переулок, затерянный возле Садовой. Сердобольный дворник с красным распухшим лицом провел проходным двором к покосившемуся флигельку, на втором этаже которого обитал Арцатбанян — ученик знаменитого Московского училища живописи, ваяния и зодчества.

Темный коридорчик обдал Мартироса застарелым запахом щей и горелого масла. Ноги юноши дрожали, сердце то замирало, то подпрыгивало, словно мячик. Он робко постучался в отпотевшую облупленную дверь.

— Кого там нелегкая... Войдите! — раздался раздраженный, слабый голос.

В тесной каморе, увешанной рисунками и картинами без рам, лежал на узкой кушетке изжелта-смуглый молодой человек с ввалившимися, лихорадочно блестящими глазами. Он приподнялся на локте, вперился в лицо вошедшего. Добрая улыбка скользнула по бескровным губам.

— А... Ты, наверно, Мартирос? Брат Ованеса Сарьяна? Здравствуй, здравствуй... Барев! Садись. Бумаги с табуретки прямо на пол — не стесняйся. А я думал, булочник долг требовать явился.

Он отвалился на несвежую подушку, отдышался и продолжал тусклым, лишенным оттенков голосом:

— Ты очень кстати, Мартирос. Заболел я, понимаешь. А в больницу некому меня доставить. Хозяйка зверь зверем — за квартиру с рождества не плачу. Да и стара она, с больным тяжело таскаться. Придется, земляк, помочь. Сегодня ты мне, а встану на ноги — я тебе помогу...— Он опять отдышался и махнул костлявой рукой в угол комнаты: — Вон, книжка... на этажерке стоит. «Тэн. «Философия искусства»... В ней... целковый должен быть. На... нашел? Это на извозчика. И мне — чтоб санитарам и сторожу... сунуть. Чтоб за папиросами бегали... Ну, братик, приподними-ка. Надо... трогаться....

И Мартирос, едва присевший с дальней дороги, голодный и невыспавшийся, отправился сопровождать занедужившего земляка к Петровским воротам, в Екатерининскую больницу.

Голова Арцатбаняна лежала на коленях Мартироса. Обеими руками он придерживал сползавшего с сиденья студента и жадно смотрел по сторонам... Ах, как красив этот особняк! Вроде старинного арабского замка. И на воротах — львиные морды из матово-зеленого камня...

— Какой дом... На замок похож! Интересно, кто живет в нем? — спрашивает он.

— Савва Мамонтов живет. Собственной персоной. Просвещенный купец, покровитель нашего брата-мытаря, — отвечает прерывистым голосом художник. — А построен по проекту Врубеля. Запомни это имя: Вру-бель! Гений и пророк живописи...

— А Кремль где?

— Кремль там, налево, далеко. Впрочем, с твоими молодыми ногами до всего быстро доберешься... Проводишь меня — и шатайся на здоровье. Кремль обязательно посмотри. Поклонись святыне России.

Арцатбанян говорил заплетающимся, как у пьяного, языком, торжественно и медлительно. Мартирос погладил его горячий висок и замолчал. Москва не казалась ему больше пасмурной и серой. Даже небо расчистилось и нежно сияло на главах церквей, в окнах домов.

*

К стенам Кремля привело его странное чувство: словно он знал когда-то, где стоит Кремль, ноги сами несли к широкой и выпуклой, как лоб, площади. По осклизлой, свинцово поблескивающей брусчатке он приблизился к большому многоглавому собору. Это был храм Василия Блаженного. У стен храма теснились какие-то палатки; лоточники хрипло предлагали свой товар. Какой-то оборванец с бородатым сизым лицом дернул его за рукав:



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 21

Эскиз декорации к опере А. Степаняна «Храбрый Назар». 1934—1935 гг.


— Молодой чеаэк, студент, пойди сюда, что покажу...

Но он сторонился толчеи и, задрав голову, все глядел на мощные башни древней крепости, на вереницу певуче уходящих вниз, вдаль, зубцов, за которыми, словно золотые шлемы сказочных витязей, поблескивали купола соборов и колоколен...

За семишник он купил пирог с требухой, торопливо сжевал его и побрел на Мясницкую — Арцатбанян успел сказать, что на этой улице, против почтамта, находится храм искусств — Училище живописи и ваяния...

Он стоял у почтамта, глядя на противоположную сторону Мясницкой, где высилось величавое старинное здание, плавно закругляющееся сбоку, на углы улицы и Юшкова переулка. Это закругление заключало в себе массивный балкон с колоннами. Рассматривать здание было трудно, потому что мимо, в мокрых хлопьях внезапно повалившего снега, непрерывно сновали извозчичьи пролетки, неуклюжие коробы карет. Голосисто визжали по лужам и булыжинам кованые полозья саней. Москва еще цеплялась за лохмотья умирающей зимы.

Мартирос сам не знал, что мешает ему перейти улицу и как следует рассмотреть здание училища.

Вздохнув, он поплелся в Уланский переулок — там теперь был. его дом.

Каждое утро он уходил бродить по Москве. Как-то, расспросив словоохотливого юношу в фуражке студента-технолога, он перешел по Каменному мосту взбухшую серую реку и, свернув в коленчатый, изломанный переулок, очутился перед вместительным нарядным зданием, похожим одновременно на боярский терем и на древнеиндийский храм.

Это и была Третьяковская галерея — «Третьяковка», как с любовной фамильярностью назвал ее студент-технолог...

Несколько часов подряд бродил он по безмолвным и прохладным залам. Посетителей почти не было, и его шаги раздавались пугающе гулко. Он оглянулся — казалось, кто-то идет следом — и пошел на цыпочках...

Он долго стоял у картины Репина «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», ужасаясь видом крови, так горячо и обильно хлещущей из страшной раны царевича.

Поразила его и «Боярыня Морозова» Сурикова — особенно босоногий юродивый, сидящий на снегу, переливчато играющем всеми оттенками радуги. Как интересно — оказывается, снег можно писать не только сплошь белым: вон как живо и смело расцветил его Суриков! Рядом с розовым отсветом — глубокая синяя тень, кое-где вспыхивающая приглушенно-зелеными изумрудинками, и желто-охристая рыхлая полоса, и фиолетовые пятна...

А стоит чуть отойти — и все сливается в единый, сильный тон снега, кажущегося совсем живым, только что выпавшим, белее самого белого, что есть в мире...

Очень понравились ему задумчивые и грустные картины Левитана. Они показались даже и не картинами — просто удивительно зоркий и добрый человек распахнул в серой стене незримые окна на волю, в осень и весну. И вот перед твоими глазами расцветает октябрьская березовая роща, печальная и золотая, и холодной синевою играет озябшая речка, и робкая заброшенная церковка о чем-то задумалась над сердитой пучиной ревущей воды...

Он так погрузился в ворох мыслей и воспоминаний, вызванных картинами знаменитых художников, что заблудился в залах и переходах галереи. Опять попал в мрачный и грозный зал Ге, прошел мимо картины Крамского «Неутешное горе», поднялся на второй этаж — и оказался в небольшой, очень светлой комнате. «Откуда такой свет? — мельком подумал он.— День пасмурный... Уже смеркается...» И, только взглянув направо, понял, что светло здесь от портрета девушки, висящего в узком простенке.

Девушка сидела под старым морщинистым деревом. Лицо ее, ясное, юное, неуловимо трепетало солнечными бликами, отражениями неба, молодой зелени...

Он наклонился и прочитал табличку, прибитую к раме:

«Валентин Серов. Девушка, освещенная солнцем».

И снова поднял голову. И новые оттенки света и цвета увидел на полных губах девушки, на ее нежно-румяных щеках, в серых внимательных глазах. И, словно робея под этим взглядом, детски наивным и бесстрашно пристальным, перевел глаза на руки девушки. Они тоже лучились беглым отражением солнца — бледно-желтые и золотистые блики скользили по коже, поднимались по легким складкам кисейной блузки, покрытой прозрачными утренними тенями.

— Валентин Серов, — повторил он вслух.—«Девушка, освещенная солнцем».

Выходя из галереи, он оглянулся назад и опять сказал, словно боясь забыть:

— Серов... Освещенная солнцем...

Моросил серый дождик, и лица прохожих казались усталыми и старыми.

*

Когда остриженный наголо, неестественно исхудавший Арцатбанян вернулся наконец из больницы, он с трудом узнал в подобранном, повзрослевшем юнце с четкой полоской черных усиков рассеянного и угловатого мальчика-провинциала.

— Да ты, как я посмотрю, совсем столичным человеком стал! — шутил Арцатбанян.— Ну, рассказывай, как тебе Москва? Понравилась? Что успел увидеть? До Кремля добрался?

— Добрался, — ответил Мартирос.— И на Мясницкой был — здание училища посмотрел.

— Молодца, молодца,— снисходительно насвистывая, молвил Арцатбанян.

— И в Третьяковке побывал,— осмелев, продолжал Мартирос.

— Ну? Наш пострел везде поспел! Кто же тебе особенно понравился в Третьяковке? «Амазонка на лошади» брюлловская? Кружева на ее вуали?

— Я плохо помню эту вещь,— смущаясь, признался Мартирос. Он боялся показаться простофилей.

— До Флавицкого хоть дошел? — не унимался Арцатбанян.— Небось «Княжну Тараканову» с крысами, выскакивающими из воды, оценил?

— А, да, «Княжна Тараканова»,— кивнул Мартирос. И, помолчав, выпалил: — Мне больше всего новые понравились. Суриков. Левитан. И особенно Валентин Серов — «Девушка, освещенная солнцем».

— Вот те, бабушка, и Юрьев день! — весело изумился Арцатбанян.— Далеко пошел!

Долго еще пытал он своего юного постояльца расспросами, долго поражался его неукротимой любознательности. А узнав, что Мартирос успел побывать не только в «Третьяковке», но и в Большой театр попал, и в Солодовниковском с галерки видел Шаляпина — Мефистофеля, перестал подшучивать над юношей.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 22

— Ну, пора и за дело приниматься! — громко сказал Арцатбанян, откатив под этажерку чугунные десятифунтовые гантели и растирая обнаженную грудь мокрым полотенцем.— Начнем наш подготовительный курс!

Он важным жестом огладил подбородок, подражая

в этом профессору живописи Савицкому.

Сердце Мартироса гулко загремело. Он уже представил себе, как его наставник снимет сейчас с гвоздя вместительный этюдник, вынет блестящую, таинственно пахнущую смолой и льняным маслом палитру, выдавит на нее из свинцовых тюбиков с ярлычками «Фабрика Досекина» краски... Он уже не раз, пользуясь отсутствием хозяина, доставал эту палитру. Она чем-то напоминала скрипку — легкая, темнокоричневая, блестящая, красивой овальной формы... Он любил осторожно касаться пальцами ее телесно-желтой, отполированной середины, а однажды даже лизнул языком — какова на вкус?

Интересно, что велит ему сегодня рисовать и писать Арцатбанян? Может быть, вон те липы, которые так прозрачно зеленеют первыми апрельскими листочками...

— Тэк-с. Сегодня ты будешь рисовать вот это! — сказал Арцатбанян и поставил на стол грубый деревянный кубик, крашенный суриком.— И вот это...

Он положил рядом с кубиком круглый резиновый мячик, а сзади прислонил к стене белый лист ватмана. Перехватив обескураженный взгляд юноши, рассмеялся.

— Не воодушевляет? Ты небось мечтал сразу что-нибудь этакое изобразить? Что-нибудь грандиозное, пышно цветистое? А-ля Куинджи? Погоди, брат. Научись сперва кубики точно рисовать. А там и к портрету, и к пейзажу подберемся. Тренировка!

Он толкнул ногой гантель.

— Вот — гантелина. По десять фунтов штучка. Сразу начнешь с такими заниматься — сердце сорвешь. Надо с пятифунтовой, понял? По сте-пен-ность!

Он значительно поднял бровь. Мартирос заметил, что одновременно с бровью поднялось и ухо. «Тоже, наверно, тренировка»,— подумал он.

— А то все думают, что искусство — это раз плюнуть,— продолжал Арцатбанян, выбрав в блюдечке для варенья окурок потолще и подлинней.— Берутся, понимаешь, сразу за самое трудное. Считают, что коли есть зуд в глазах и руках, они уже Тицианы и Репины. А в искусстве не только способности и желание нужны. Нужно еще огромное терпение. Выносливость. Ра-бо-та!

Он энергично пыхнул едким дымом, вынул из кармана обломок частого гребешка, взбил с небрежным артистизмом волосы.

— Ну, желаю успеха. Не унывай. Рафаэль тоже начинал с того, что краски для своего учителя Перуджино растирал.

И ушел, насвистывая марш из «Фауста».

Мартирос, вздохнув, принялся рисовать поставленный на столе натюрморт. Сейчас он сделает этот дурацкий кубик, нарисует мячик и лист ватмана. Четверть часа — и можно будет на улицу, деревья рисовать акварелькой.

— Сейчас, быстро,— бормотал он, обиженно поджимая губы.

Но, как ни странно, простенький натюрморт никак не давался ему. Кубик все время как-то кособочился, а мячик, как живой, сплющивался и откатывался в сторону, ускользая от карандаша.

«Вот сатана! — рассердился Мартирос.— Врешь, я заставлю тебя сидеть на месте!» Он стер рисунок и начал снова. Опять не получается! Правда, кубик стал ровнее, и тень на его ребре вышла хорошо — натюрморт на бумаге делался объемным, выпуклым. Но мячик, мячик...

Арцатбанян, вернувшись домой через три часа, застал своего ученика сосредоточенно склонившимся над листом.

— А ты, оказывается, усидчив! — поощрил он.— Будет толк.

Он наклонился над рисунком.

— Недурственно. И мячик живой — так и кажется, что сейчас побежит, укатится. И светотень... Объемная, четкая.

Сердце Мартироса сжалось от этой небрежной похвалы. Арцатбанян перевернул рисунок.

— А это что за рожа? Ба, да это, никак, я? Бровь поднята, и ухо вслед за бровью. И в зубах окурок. Ах разбойник, да ты и карикатурист вдобавок!

Он шутливо щелкнул Мартироса по затылку.

Мартирос покраснел и перевернул лист. И еще яростней заскользил карандашом по бумаге, требовательно и почти влюбленно вглядываясь в стоящий перед ним натюрморт, недавно казавшийся таким ненавистным.

*

Прошло три недели напряженных занятий. В воскресенье Арцатбанян сел на табуретку, закурил и сказал:

— Ну-с, устроим вернисаж. Прошу вас, маэстро, выставьте все, что вы сделали под руководством своего педагога.

Мартирос, краснея и сопя от волнения, расставил вдоль стены свои рисунки. Арцатбанян, придирчиво щурясь, впивался то в одну, то в другую работу.

— Так-с... Голова Афины совсем недурна. Не зря я тебя на кубиках держал. Приучил все-таки к дисциплине. Как Чистяков в Петербургской академии художеств говорит: «Порисуй раз со сто — будет просто...» Чувствуешь, что легче карандаш-то в руках бегает? То-то и оно... А вот Вольтер неважнец. Очень даже неважнец. Придется тебе сызнова его писать.

Ох, беда с ехидным Вольтером! И зачем только Гудон лепил этого старикана зловредного? Одна улыбочка чего стоит. Губы какие-то острые, неуловимые: не поймешь, то ли знаменитый философ добродушно улыбается, то ли издевается над тобой... Шесть раз переделывал — и все же не поймал.

— Вообще-то говоря, основное ты в нем ухватил,— сжалился Арцатбанян.— Вот именно эту неуловимость передал. Но, понимаешь, ты сделал его гораздо характернее, чем он у Гудона. Ты его малость скарикатурил. Нос чуть-чуть удлинил, глаза чересчур широко расставил. Он у тебя похож на старого хитрого крестьянина с нахичеванского базара. «Купите арбузы — лучшие в мире арбузы, вах, самые лучшие! Персидский шах таких арбузов не кушал!» А сам думает про себя: «Покупай, покупай, они только с виду спелые да красивые. Внутри-то белые, незрелые...» А ведь это великий философ, блестящий поэт... Погоди-ка, опять что-то на обороте? Ба, наши липы... Вот почему Вольтер не дотянут! Липами увлекся, голубчик!

Арцатбанян свирепо нахмурился и сурово дернул бровью. «До чего талантлив малый! — подумал он, силясь скрыть улыбку восхищения.— Простым жестким карандашом передать эту легкость первой листвы, эту плотность темного, затененного ствола... И чувствуется солнышко, утро...»

— Что ж делать с тобой, а? — спросил он, хмурясь,— Не хочешь, значит, на кубиках да на гипсах сидеть? На пленёр потянуло? — Большая горячая рука легла на поникшую голову юноши.— Вот что, парень. Сейчас весна в разгаре, в училище скоро каникулы. Этот год все равно проворонили — я болел, ты готовился... Едем-ка на Дон, ко мне. В станицу Каменскую. На пленер.

— О! — вырвалось у Мартироса. Он кинулся подбирать разлетевшиеся на полу рисунки. Разогнувшись с охапкой листов, спросил: — А что это такое — пле-нер?

Арцатбанян важно поднял палец:

— Пока — тайна. Там, на пленере, и расскажу.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 23

— Вставай! Вот разоспался. Самое время для живописи, а он...

Мартирос вскакивает по-мальчишески ловко, без помощи рук. Солнце уже поднялось над соломенной крышей соседней хаты, разбрызнулось по верхушкам черешен.

Во дворе, ежась от веселого утреннего холода, он ополоснул лицо свежей криничной, водой. Задрал голову. Ух, как сине нынче небо! Скорей, скорей...

Он уселся за щербатый, груботесанный стол. Арцатбанян протянул кринку, до краев полную густым топленым молоком, отрезал толстый ломоть поджаристого круглого хлеба.

— Ешь — и в путь. На пленер.

— А что это такое? Ты обещал рассказать,— напомнил Мартирос.

— Пленер, собственно,— это живопись на воздухе,— проговорил Арцатбанян, глотая неразжеванные куски.— Под открытым небом, понимаешь? Примерно до середины нашего столетия художники писали свои картины в помещении, в мастерской. Только некоторые отваживались выйти на воздух и работать прямо там, на воле, и пейзаж и портрет. Это трудно, но и увлекательно, черт побери! Понимаешь...— Он пожевал, проглотил, потом пощелкал пальцем по краю стола.— Понимаешь, на воздухе все другое. Вот ты торчишь в темной комнате, и лицо у тебя почти однотонное, одноцветное. А выйдешь под небо, и кожа вся заиграет отблесками, отсветами, отражениями зелени, солнца, голубого неба. Натура сразу сделается богаче и цветом и. светом.

— Как, например, «Девушка, освещенная солнцем» Серова? — подсказал Мартирос.

— Во, точно! — обрадовал я Арцатбанян.— Впервые двинули пленерную живопись барбизонцы — Коро, Руссо, Диаз. Они поселились в деревне Барбизон, под Парижем. И писали только с натуры, а не в мастерской. Потом, совсем недавно,— Эдуард Манэ, Клод Монэ. Жаль, тебя не было в Москве — года четыре назад у нас Французская промышленная выставка открывалась, там картину Клода Монэ показывали — «Стога». Вот это штучка! Дух захватывает! Понимаешь, просто трава, серый, пасмурный денек. И где-то сбоку стог сена притулился. Скромно, а все как бы сияет. Солнца нет, но оно словно распылено во всем: и в мокром сером небе, и в блекло-золотом сене, и даже в глухих, почти черных крышах деревеньки... Наши художники тоже начинают все смелей к пленеру подходить: Поленов, Левитан, Серов, Коровин... Это, брат, целая революция — живопись на вольном воздухе. Понимаешь, это как, например, всю жизнь в галошах гулять — даже летом, в жару. И вдруг снять их и пройтись босиком по траве. По теплой весенней земле! — И Арцатбанян расхохотался, чрезвычайно довольный своим сравнением.

По узкому проулочку, образованному двумя рядами каменных оград и щедро затененному листвой тополей, они спустились к реке. Здесь было жарко, зелено и синё. Голые мальчишки, отчаянно гомоня, барахтались в голубой воде. Старая плакучая ива занавесила ветвями, словно рыбачьей сетью, часть берега. Мартирос примостился у стены разваленного сарайчика и начал писать воду с плавающими в ней белорозовыми редкими облаками и вялую от зноя листву ивы. Арцатбанян спустился немного ниже — ближе к воде — и углем стал набрасывать на картоне самого загорелого мальчишку, валяющегося на берегу.

Мартирос ощущал острое блаженство. Впервые в жизни писал он маслом с натуры. Раздутые ноздри ловили пряный запах красок, выдавленных на палитру. Ему казалось, что каждая пахнет на свой лад: изумрудная зелень — сочной листвой конского щавеля, темно-красный краплак — сладко, вроде малинового варенья. А голубой кобальт благоухал чем-то неуловимым — наверно, так пахло небо в прогалинах между набегающими облаками...

— Хто это? Уй ты, лышечко... Гля, что делают...

— Энтот, постарше, черным малюет. Ровно бес!

Мартирос вздрогнул и оглянулся. Оглянулся и Арцатбанян. Молодой конопатый парень в грязной рубахе, выпущенной из портов, подозрительно щурясь, уставился на художников. Рядом стояла старушка с остро вздернутым носиком и маленькими сверлящими глазками. Со стороны станицы приближался дед в казачьей фуражке, с корявой палкой в руках... Кого-то он напомнил Мартиросу... А из реки с воплями выскакивали мальчишки и, сбившись нерешительной стайкой, окружили живописцев.

— Я извиняюся... хм, — откашлявшись, начал старик в казачьей фуражке.— Вы хто будете, господа гарные?

И только тут Мартироса осенило: это же тот самый старик, которого он нарисовал в нахичеванской почтовой конторе! Такая же борода — изжелта-седая, с черными пятнами. Такая же клюка... Но нет. все-таки не тот. У того нос был тупой и круглый — картошкой. А у этого горбатый, тонкий. И глаза другие. Но чем-то они страшно похожи...

— Известно, хто, — свистящим шепотком молвила старуха.— Цыгане они. Ишь, черные, кучерявые. Хлопчиков воруют да в цирк продают. А то и в Турцию...

Народ прибывал. Подошли еще две молодки в пестрых платках, приковылял сутулый инвалид на костылях, с Георгиевским крестом на впалой груди... Толпа гудела негромко, но угрожающе.

Арцатбанян медленно поднялся с примятой травы. Он немного побледнел. Наклонившись над раскрытым ящиком, положил туда сточившуюся палочку угля, тряпку. С сожалением посмотрел на неоконченный набросок...

Старуха с колкими глазками вдруг вскрикнула:

— Глядите, люди добрые! Это ж он внука мово, Федюньку! Ах, лышечко!..

От стайки ребят отделился загорелый мальчуган. Бочком, как козленок, подскакал к мольберту Арцатбаняна.

— Ой! Меня! — жалобно взвизгнул он.

Толпа колыхнулась. Шорох пронесся над ней, как над рощей, ждущей грозы.

— Идем, — тихо и спокойно сказал Арцатбанян и, перекинув складной ящик через плечо, зашагал к станице.

Люди поспешно расступались перед ним, словно боясь прикоснуться к опасно заразному.

Мартирос шел следом.

— Цыгане... Колдуны... Живодеры...— неслось за ними.

Художники шли быстро, но толпа не отставала...

Весть о «колдунах» распространилась по всей округе. И когда художники добрались до своей хаты, там уже темнело, словно грозовая туча, молчаливое сборище. Впереди ждал околоточный с шашкой через плечо.

— Кто такие? — вопросил он густым и торжественным басом.

— Мы живописцы,— ответил Арцатбанян.— Пейзажи рисуем.

— Знаем мы энти пизажи! — гневно крикнул старик в фуражке,— Мальчонку намалевал. Черным чертит. А ну, покажь!

— Покажь! Ишь побродяги, шатуны, бисовы дети... Принесло их сюда силой нелегкой,— зашумела толпа.

Арцатбанян поставил ящик на колено и приподнял крышку. Отвел руку с картонкой и показал свой рисунок. Старуха с сверлящими глазками охнула:

— О господи. Как есть, Федюнька мой! Вот сатана-то, прости господи, что исделал-то...

И мелко закрестилась... Ее внук, Федюнька, так и не успевший облачиться в рубашку и порты, дрожал — не то от холода, не то от страха — и жалобно ныл:

— Сотри! Со-три-и...

— Слышь, сотри! — нахмурился околоточный и махнул короткопалой рукой.

Арцатбанян, пожав плечами, вынул тряпицу и стал стирать рисунок. Уголь жирно размазывался по картону, но сквозь черную растушевку все еще проглядывали контуры детского лица, силуэт фигуры.

Мальчишка опять заныл:


Голова девушки. 1912 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 24


Художник вынул портмоне, достал сложенную вчетверо бумагу.

— Вот удостоверение... Написано: «Ученик Московского училища живописи, ваяния и зодчества»... Видите, герб. Орел о двух головах. Все, как положено...

Полицейский уважительно повертел бумажку, посмотрел на свет и отдал Арцатбаняну.

— Ладно, ступайте... Расходись! Чего галдите!

Толпа, урча, стала расслаиваться и растекаться по дворам и проулкам.

В глубокой задумчивости переступили художники порог хаты, поставили этюдники в угол. На улицу выходить не хотелось. Казалось, что-то враждебное дышит в воздухе, в помрачившемся небе... Спать легли рано. Арцатбанян, поворочавшись на скрипучем топчане, захрапел.

Мартиросу не спалось. «Второй раз... Уже второй раз случается такое,— размышлял он, глядя в темное окно, за которым багрово догорал неспокойный закат,— Словно кто-то предупреждает: «Брось недоброе это дело. Оно не угодно людям...» Вот тебе и пленер... Надо возвращаться домой. Обнять усталую маму, поцеловать ее руки, пахнущие свежим теплым хлебом и простым мылом. И — бросить это дело, изматывающее, как лихая болезнь! Кому оно нужно, это искусство...»

Но наутро таким веселым, голубовато-белым блеском заиграли мазанные известкой домики на противоположной стороне улицы, так ярко загорелась листва большой черешни, склоненной к распахнутому окошку, что Мартирос, схватив ящик с красками и складной стул, не дожидаясь, когда проснется его наставник, опять побежал на пленер — только подальше от станицы, от людей...


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 25

И вот он, загоревший и возмужавший за лето, пересекает Мясницкую и, обмирая от страха и восторга, приближается к старинному зданию с большим полукруглым балконом на углу. Отворяет тяжелую дверь, поднимается по широкой лестнице, устланной вытертым ковром... Сколько народу толпится в вестибюле! Молодые и не очень молодые люди в щеголеватых тужурках, в куцых, затрапезных пиджачках, в просторных сатиновых блузах. Есть и девушки, и даже дамы в нарядных платьях и шляпках. И почти все старше его. Тут же проходят, перекидыва-

ясь шуточками, солидные бородатые люди в чистых холщовых рубахах. Держатся они с большим достоинством. Это — сторожа.

Мартирос робко подошел к группе оживленно беседующей молодежи. Усатый юноша в золотых очках, с аккуратно выстриженной бородкой-эспаньолкой говорил двум девушкам и молчаливому, переминающемуся с ноги на ногу увальню в коломянковой курточке:

— Ну разве у нас умеют рисовать? Сплошной дилетантизм! Я все лето в Париже провел. В мастерской у самого Кормона работал. Вот это педагог-с... А вы с Чистяковым своим да с Касаткиным...

«Ну и ну! — подумал Мартирос, с благоговением глядя на золотые очки рассказчика. — В Париже занимался... Этот, конечно, выдержит на круглую пятерку...»

Весь экзамен прошел словно в какой-то качке — будто плыли куда-то по шумным волнам. Свет меркнул в глазах, а в ушах гудело, звенело и плескалось что-то горячее...

Рисовали гипсовую голову микеланджеловского Давида. Уроки педантичного Арцатбаняна пригодились: Мартирос быстро «схватил» пропорции прекрасного юного лица, попал в тон — рисунок лепился на бумаге, скульптурно отделялся от нее. Мартирос старался поменьше стирать резинкой: Арцатбанян предупредил, что рисунки-замарашки не в чести у преподавателей училища.

Он довольно скоро нарисовал голову Давида. Но у соседа — увальня в коломянковой курточке — дело не клеилось.

— Не получается... Ни черта не получается,—отчаянно шептал тот.

Мартирос заглянул в рисунок нерасторопного паренька: голова Давида была намечена увлеченно, сильно. Глаза смотрели, казались живыми. Но кое-что было переврано, и парень, видимо, не замечал своих ошибок.

— Дайте мне. Я попробую, — сказал Мартирос.

Взял лист соседа и четкими, уже уверенными штрихами перестроил весь рисунок, подправив непомерно раздвинутые скулы и «уехавший» куда-то в сторону левый глаз Давида.

— Вот... Теперь проложите тени, только полегче, не нажимайте на карандаш, не черните...

В перерыве он пробрался между партами к франтоватому юноше в золотых очках. Карандаш «парижанина» беспомощно елозил по ноздреватому дорогому ватману. Юное смелое лицо Давида превратилось в старообразную бабью физиономию. Скверно нарисованный нос проваливался, нижняя губа отвисла, глаза косили. Но молодой человек, победоносно усмехаясь, с презрением смотрел на своих соседей.

Мартирос вышел в гулкий сводчатый коридор.

На следующее утро, задыхаясь от восторга, он прочел свою фамилию в списке зачисленных на казенный кошт. Половинкина — увальня в коломянковой курточке — тоже приняли. Франтоватый «парижанин» провалился.

*

Москва мягко и неспешно погружалась в зиму — словно из рыхлой, пестрой дремы переходя в плотный, одноцветный сон. Утро наступало поздно, и непонятно было, то ли мглистые вечерние сумерки колыхались за окном, то ли рассвет смутно ворочался под войлочным одеялом непроницаемого неба.

Конка медленно тащилась по Садовой, волоча за собой просыпающуюся улицу с озябшими лоточниками и почтальонами, молочницами в толстых платках с бидонами, будто отлитыми из голубого льда, с городовым, похлопывающим в огромные, до локтей, рукавицы. Перед подъемом в гору на подножку впрыгивал мальчишка в рыжей ушанке. Он держал вожжи добавочной лошади и хрипло гикал. Двойной ряд деревьев, облепленных мглой, волнообразной линией тянулся перед глазами. Маленькие серые домики, стоящие за деревьями, казались круглыми и лохматыми, как птичьи гнезда. В них неохотно загорались и копошились желтые оконца. И Мартирос придумывал про эти домики и оконца что-нибудь странное, фантастичное... Домики — это гнезда, слепленные из дымного зимнего воздуха, из снегопада и пара, возникающего от дыхания на морозе. И еще — из тяжелых предрассветных сновидений. А загорающиеся оконца — желтые и оранжевые птенцы, вылупляющиеся на заре. Наступит полдень —и птенцы один за другим исчезнут. Они улетят далеко-далеко, в страну солнца и жаркого, цветистого праздника. Там нет мглы — там вечносинее небо и всегда тепло. Там нет каменно-неподвижных сумрачных городовых и толстых крикливых торговок, нет нищенок, просящих подаяния на замызганной паперти. Живут в этой стране улыбчивые огненноглазые люди, и даже во дворах не кошки голодные бегают, а прогуливаются величавые золотогривые львы...

Он рано приехал нынче. До занятий еще целых четверть часа. Скинув не по сезону легонькое пальтецо, он прошел за железную решетку, где помещается лавочка старого Иосифа, торгующего красками, кистями, грунтованным полотном и карандашами всех сортов. Как чудесно здесь пахнет! И какой добрый человек так певуче и таинственноназвал простые масляные краски: умбра, поль веронез, ультрамарин...

Старый Иосиф с улыбкой смотрит на сосредоточенного, черноволосого юношу. Мартирос, шевеля губами, взвешивает на ладони тюбики с красками. Если он купит два тюбика бледно-зеленого поль веронеза и один тюбик ярко-синей берлинской лазури, то вряд ли хватит сегодня на обед. Но «берлинка» так редко бывает в лавочке. И поль веронез тоже... А вместо обеда на большой перемене можно сбегать во двор — там, в подвале флигеля, за две копейки отпустят два пирожка, поджаренных на сале. И он решительно опускает в карман драгоценные тюбики поль веронеза и берлинской лазури. Небрежно кладет на прилавок три пятака, теплые от его пальцев. И поднимается наверх.

...Кем он станет? Его одинаково влечет и пейзаж, и портрет, и натюрморт... У кого учиться? Первое время он ревностно посещал уроки анималиста Степанова. В его мастерской всегда весело: натурщиками здесь любимые с хуторского детства лошади, коровы, козы... И сам Алексей Степанович, влюбленный в этот мычащий, гогочущий мир и прекрасно изображающий на своих картинах доброе лесное и домашнее зверье, с жаром рассказывал о повадках животных, о своих охотничьих похождениях. Степочка — любовно звали его ученики и товарищи. Разумеется, заочно.

Нравился ему и строгий, углубленный в свою работу Леонид Пастернак.

— Рисунок, рисунок. Не забывайте о форме, о рисунке,— повторял он своим глуховатым голосом.

— Ступай к Левитану,— посоветовал Арцатбанян, критически просмотрев пейзажные наброски Мартироса.— Ты же колорист. Врожденный колорист и пленерист. А Левитан, брат, — это наш, русский. Бар-бизон в полном его составе.

— Боюсь, — хмуро ответил Мартирос. И добавил, покраснев: — Потому что люблю. Больше всего люблю Левитана...

И вот сегодня он впервые переступает порог пейзажной мастерской, которой руководит Исаак Ильич Левитан.

Красивый усталый человек с черной бородкой бедуина бесшумно ходит между мольбертами и, застенчиво покашливая, смотрит работы юных живописцев.

Мартиросу повезло: он выбрал на редкость удобное место. Отсюда прекрасно виден натюрморт, поставленный Левитаном. Цветы и зелень. Множество оттенков зелени — от прозрачной желтизны до синевато-лиловых тонов... Но ему хочется экспериментировать, и сочную, многоцветную зелень натуры он пишет желтой охрой и землистокоричневой умброй.

— Вам трудно, — тихо говорит незаметно приблизившийся Левитан.— Написать этот натюрморт охрой и умброй невозможно. Этими красками хорошо писать тело. И горы...

Да, художник прав, конечно. Мартирос заливается смуглым румянцем... Глупое упрямство! Ведь он сам превосходно понимает это. Упрямство — и самолюбие. Так ведь, сознайся? То-то и оно — ложное мальчишеское самолюбие...

Но, закусив губу, он бормочет:

— Я все-таки попробую.

— Конечно, конечно, попробуйте, — деликатно кивает Левитан. И уже из другого угла мастерской слышится его мягкий, задыхающийся голос: — Хорошо, верно. Не надо мудрствовать лукаво, не надо выдумывать невиданных колеров. Природа намного богаче нашей выдумки... Скоро весна... Поедем, друзья, со мной, под Звенигород... Держит меня болезнь, но весной я оживу, непременно оживу. И — в деревню, под солнце. Там избы весною, как серебряные. И полоски озими — яркая, знаете, зелень...

Левитан медленно проходит мимо, дыша трудно, как при подъеме на крутую гору. Все существо Мартироса переполняется острой жалостью к этому грустному, болезненно-бледному человеку... Левитан улыбается строптивому ученику и, кивнув головой, закрывает за собой дверь. Мартирос яростно соскабливает тонким мастихином свой желто-коричневый, как перепеченная буханка, этюд.

— Мазня... Ничего: к следующему разу все перепишу...

Но следующего раза он не дождался: недуг приковал Левитана к постели, и летом художник скончался от неизлечимой болезни сердца...



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 26

Сбор персиков в колхозе. 1934 — 1935 гг.


После смерти Левитана пейзажной мастерской руководил Аполлинарий Васнецов. Суховатый и немногословный, он похвалил этюд Мартироса и посоветовал ему постоянно работать в своей мастерской.

Но после кончины любимого преподавателя Мартирос не мог пересилить свое сердце и заставить себя посещать осиротевшую мастерскую Левитана. Храм искусств казался ему пустынным и холодным.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 27

В это утро он не пошел в училище: болела голова, поташнивало... Он уселся у окна и стал смотреть на улицу. В подворотне дремал облепленный снегом дворник, похожий на снежную бабу. Протащился в санях подпоясанный красным кушаком извозчик с неимоверно большой ватной грудью, с бородой, белой от инея. Бездомная собачонка выскочила из-за угла, вяло тявкнула на лошадь и, трусливо поджав обрубленный хвост, юркнула в подворотню. Оборванная старуха в черном салопе и галошах брела по тротуару, осторожно придерживаясь рукой за стены и заборы. Отечное темное небо, с трудом подпираемое белыми крышами и деревьями, опускалось на землю, не даря ей света. И невнятная, тяжелая, как это небо, тоска окутывала сердце, застилала сознание.

«Хоть бы луч, один луч солнца,— думал он, облокотясь на подоконник.— Как печальна земля... Как тягостно длится московская зима... Наверно, с такой же тоской ждал весны Левитан... Как грустна жизнь... Дайте солнца, дайте праздника!» — просил он кого-то, чувствуя, что готов разрыдаться от беспричинного отчаяния. Впервые с ним происходило такое... Усталость? Недоедание? Да, и то, и другое, наверно. Но есть еще что-то растущее в нем, не дающее покоя. Не зря ему так часто снятся в эту зиму невиданные цветы, ясное небо, дышащее зноем и радостью, глаза прекрасных и загадочных женщин... Таинственный голос родины, никогда не виденной им, родины его предков, его народа, звал его. И он, фантазируя, рисовал карандашом и акварелью башни и минареты далеких городов, залитые солнцем здания и деревья, бездонные глаза смуглых красавиц...

Осенью он часами бродил по рядам рынка на Болоте, любуясь пирамидами анисовых и антоновских яблок, охапками стреловидного лука, россыпями черно-красных вишен. На последние медяки покупал полную кошелку овощей и фруктов, нес в свою каморку и, заперевшись на крючок, словно скупой рыцарь, раскладывал на столе и писал, вкладывая в свои натюрморты всю жажду солнца, радости...

— Уж больно, того... преувеличенно. Цвет у тебя слишком уж... того, кричит. Больно ярко,— гудел Половинкин, разглядывая новые работы Мартироса.

Но теперь стоит зима, и на рынке нет ни яблок, ни лука, ни вишен. А покупать в роскошном, как дворец, магазине купца Елисеева апельсины — не по карману. Скорей бы дождаться весны — и туда, в Армению, на родину предков, в неиссякаемую сокровищницу доброго солнца. Эта мечта и манит и страшит. Как встретится он с Арменией? Как увидит он ее? Поймет ли ее душу? Но он непременно поедет туда. Он должен увидеть ее — она зовет, она ждет...

*

Мартирос проснулся от резкого света, бьющего в закрытые веки, и громких, гортанных голосов за окном. Он не сразу вспомнил, что это Кавказ, Армения. Встревоженно повернул голову — показалось, кто-то окликнул его, позвал на улицу, под небо.

Он рывком поднялся с постели и, распахнув створки, высунулся наружу.

По обеим сторонам вползающей на холм улочки тянулись дворики, огражденные ступенчатыми стенами из морщинистого камня, серого и темно-розового. Виноградные лозины, осыпанные разлапистыми бледно-зелеными листьями, вились в расщелинах ограды, переплетались и карабкались вверх по стволу коренастого пшатового дерева. Внизу шли параллельными рядами аккуратно нарезанные грядки с тархуном и реханом. Эти грядки напоминали детские пирожки, слепленные из песка. Привалившись к желтой глинобитной стене дома, лежали круглые, лобастые камни — словно черепа неведомых великанов. Крепко пахло огородными травами, влажной черно-красной землей и знакомым с детства резким ароматом дегтя. Длинно скрипя, поднимая облака рыжей пыли, из-за угла выехала арба, запряженная старым задумчивым буйволом. Его кривые рога были грозно выставлены вперед, словно турецкие ятаганы. Но большие неподвижные глаза не выражали ничего, кроме смиренной покорности и усталости. На арбе, свесив коричневые, как обожженная глина, ноги, сидели мальчик в грязно-белой папахе и девочка в темно-красном платке. Они ели лаваш, разрывая его руками. И Мартирос явственно ощутил во рту вкус того, давнишнего лаваша, испеченного теплыми руками матери...

Он взял этюдник, нахлобучил на голову войлочную пастушескую шляпу и вышел на улицу.

Он брел окраиной Еревана. По синему небу плыли необычайно чистые и легкие облачка. И рядом с ними протяжной вереницей шли горы. Лиловые, буро-зеленые, серо-седые, они плавно переливались друг в друга своими торжественно медлительными и одновременно порывистыми линиями и красками. Белое льнуло к младенчески голубому; голубое, тускнея, подергивалось пепельной сединой, рдея по краям бледно-алым воспоминанием о заре. И над этим спокойным караваном невысоких хребтов величаво высился ровный, матово сверкающий конус. Он походил на гигантскую статую, задернутую белейшим полотном. Вот сейчас невидимая рука сдернет покрывало — и глазам откроется столь удивительное изваяние, что даже солнце зажмурится при виде его...

— Арарат...— прошептал Мартирос и улыбнулся горе, мечта о которой сопровождала все его детство. Скорей выйти из города, сесть где-нибудь в тени и писать это диво...

Но все отвлекало его внимание — и квадратные глинобитные домики, и незнакомые деревья, топырящие свои мощные крылатые ветви, и темные миндалевидные глаза встречных женщин... Вот две девушки, словно тени, скользнули мимо, обдав его таинственным шелестом черных покрывал. Девушки в деревянных башмаках, в фиолетовых шелковых шароварах. Это мусульманки. А вот, погоняя ослика, везущего целый стог рассыпчатого сена, протопал человек с иссиня-черной бородой и хищно, наискось разрезанными черно-карими глазами. Прямо разбойник Али-Баба...

Могучее очарование Востока пьянило юношу. Он крепко сжимал ремень этюдника и напряженно думал. Как передать на холсте эту многоцветную, почти грозную красоту природы, это своеобразие лиц и одежд, строений и запахов?..

Он миновал маленькую, красновато-коричневую церковку, увенчанную остроконечным куполом, и очутился в узеньком, выложенном стертыми плитами проулке. Оглянувшись по сторонам, опустился на траву и снял модные московские штиблеты. Куда бы их деть? В этюдник не впихнешь. Ба, мысль! Сунуть ботинки в углубление между плитами, заросшее травой. На обратном пути он возьмет их. А сейчас так упоительно ступать босиком по ноздристому, кое-где замшелому камню, столько видевшему на своем каменном веку! Столько людей касались своими подошвами его морщин и трещин, что, кажется, он сам немного очеловечился, научился дышать и слушать. И земля, красноватая от туфовой пыли, так мягко гладит ступни босых ног, наливая все тело Мартироса своей сокровенной силой...

Армения — страна камня и солнца. Но сколько тьмы видели ее бездонные глаза... Кто только не грабил маленькую, стиснутую гранитным кушаком гор страну, ее трудолюбивых сынов и дочерей, которые из голого скудного камня выжимали виноградный сок и хлеб! Полчища арабских завоевателей вытаптывали бедные нивы, возделываемые терпеливыми крестьянскими руками. Хищные орды персидского шаха и турецкого султана испепеляли мирные селения, лепящиеся наподобие птичьих гнезд по обрывистым карнизам горных кряжей. Древние прекрасные храмы превращались в прах. Вырубались благоуханные сады, разрушались белостенные цветущие города...

На попутной арбе он добрался до Эчмиадзина. Долго бродил в стенах старого монастыря, внимательно и восхищенно разглядывая средневековые храмы и часовни. Старик сторож, с лицом, испещренным глубокими морщинами и шрамами, провел его к развалинам древнего Звартноца. Горящее темно-синее небо обтекало вершину Алагяза. Гора прочно вросла в землю; на своих богатырских плечах она, казалось, приподнимала всю тяжесть необозримых небес. Гора лежала, как огромный спящий лев, и медлила проснуться и распрямить свое мощное тело. Терпкий, вкусный запах полыни и чебреца мешался с кизячным дымком, плывущим со стороны Аштарака.

Сторож показал руины храма, украшенные причудливой воздушнотонкой резьбой. Мартирос, наклонившись, долго рассматривал обломок капители, на котором была вычеканена фигура садовода с плетеной корзинкой и садовым ножом.

— Почему у него нет лица, отец?

— Арабы саблями ссекли его лицо, — ответил старик.—Лицо и гроздья винограда... Видишь, на соседнем узоре — женщины с детьми, плуг, корзины... Мы никогда не хотели воевать. А нас чужеземцы разоряли. И даже храмы наши старались уничтожить, стереть в пыль. Этот храм воздвигнут Нерсесом-строителем. Много-много сотен лет назад. Византийский император Константин приказал зодчему ехать в Константинополь, чтобы украсить свою столицу точно таким же храмом. Но зодчий скончался в пути. И Звартноц остался неповторенным. А теперь — видишь, что уцелело. Развалины...


Ереван. 1924 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 28


И старик сокрушенно махнул рукой.

Мартирос спустился к дороге, уселся в тени стога и начал рисовать маленькую церковку, окруженную деревьями и холмами... Он сидел долго, тщательно прорисовывая все детали пейзажа. То и дело стирал он тряпкой контуры рисунка и счищал гибким стальным мастихином слой за слоем. Не ладилась у него нынче работа, совсем не ладилась, как тогда, когда Арцатбанян заставил рисовать кубики и детский мяч.

Но тогда все-таки получилось, а сейчас... Тут дело не в технике, он чувствовал это. Облик страны, ее колорит, ее самобытность ускользали от его глаз...

Он кончил этюд, когда закат зажег вершину Арагаца оранжевым огнем. Ах как серо и скучно выглядит написанный им пейзаж! Даже гора за церковкой напоминает скорей обыкновенный стог сена... Разочарованно смотрел Мартирос на свой холст. Разочарованный и измученный побрел он по отлогой, пыльной дороге вниз, к городу. Он шел вниз, упрямо сжав губы. «Ничего, я еще поднимусь. Я еще одолею этот горный подъем, — бормотал он бессвязно и сердито.— Еще поднимусь...»


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 29

Чувство неудовлетворенности не покидало Мартироса. «Годы идут, кончается основной курс, а я все брожу из мастерской в мастерскую. Все прицеливаюсь, приценяюсь к разным педагогам. Как на нахичеванском базаре! — раздраженно думал он.— Неужели так и суждено мне быть вечным кочевником? Надо, надо остановиться наконец на чем-то твердом. Вонзиться в основы, в тайны мастерства. И уже не по-школярски, а по-художнически...»

Мысленно перебрав всех преподавателей, он решился наконец проситься в особую мастерскую Серова и Коровина — художников, картинами которых он неизменно восхищался. Они лишь недавно стали профессорами училища.

*

Нынче особенный день. День праздничный — и строгий. Сегодня они пишут обнаженную натуру. На дощатом помосте, потупив изрытое оспинами лицо, стоит молодая женщина. Кожа на четко обрисованных ребрах посинела — в мастерской холодно. Но сильные, округлые плечи и грудь ослепительно белы — словно снег, озаренный костром.

В напряженной тишине раздается нервный шорох угля, скользящего по холсту, короткие шлепки сочных кистей.

Незаметно посветлело окно. Солнечный зайчик спрыгнул со стены и улегся на плечо натурщицы. Она, словно стыдясь, прикрыла его ладонью. И только сейчас Мартирос заметил, что день уже разгорелся вовсю. Он снял палитру с одеревеневшего пальца, положил ее на табуретку и пошел посмотреть, что творится на мольбертах товарищей. У всех получалось вроде бы похоже — и не похоже. Крепкая, русоволосая девушка казалась бледной, бесцветной, вялой. И только приятелю Мартироса — застенчивому молчуну Павлу Кузнецову — удалось передать обаяние нежной, как бы дышащей светом кожи и некрасивого, но такого славного, такого печального девичьего лица. Неброские, удивительно мягкие оттенки блеклого золота, приглушенной голубизны, мерцающей алости переливались на этюде, дополняя и обогащая друг друга. И глаза натурщицы — дерзкие и одновременно грустные, чуть испуганные — живо и прозрачно глядели с холста.

Дверь отворилась. Мартиросу не видно за мольбертом, кто вошел. Но тревожный, веселый запах снега и морозного ветра заставил радостно дрогнуть сердце. Уверенной, легкой поступью, весело и приветливо улыбаясь, в мастерскую вошел Коровин. В пышной боярской шубе с распахнутым бобровым воротником, в высокой беличьей шапке, румяный, чернобородый, с яркими, как у цыгана, глазами переходит он от мольберта к мольберту.

— Знаете, мыльно как-то,— сокрушенно вздыхая, говорит он. И видно, что профессор переживает сейчас не меньше обескураженного своего ученика.— Смотрите, смотрите! — постепенно воодушевляясь, продолжает он.— Ее тело переливается прозрачным пламенем! Вы забыли, что под этой кожей струится молодая, горячая кровь! — Коровин теребит бородку и мечтательно улыбается. — Знаете, господа, иду я вчера по Тверскому бульвару. Туман — как марля. Лица у прохожих серые, неживые. Фонарь мерцает, как янтарь запыленный... 14 вдруг — женщина. Идет и улыбается. И сразу весь вечер, весь мир преобразился... Верите ли, одна улыбка... Вы понимаете?

Мольберт незадачливого студента окружают товарищи, и он уже чувствует себя чуть ли не героем. Даже натурщица, накинув на плечи халатик, спрыгивает с помоста и подходит поближе — послушать.

— Помните, что на самом безучастном, самом каменном лице может появиться улыбка. И в самый пасмурный, самый безнадежный день за пеленой тумана и туч живет и горит солнце! Умейте передать трепет этого незримого солнца. Солнце — это величайшая радость. А художник должен чувствовать радость и любить ее. Иначе что он будет нести людям? — Коровин усмехается горестно и ласково. — Знаете, в студенческие свои годы я жил с Исааком Левитаном. На Сретенке, в самых дешевых номерах. Жалкая, грошовая каморка. Две железные кровати, между ними — тумбочка. Мы голодны, нищи... Просыпаюсь как-то на рассвете. В замерзшее окно глядит розовое морозное утро. А у окна — Левитан, и все лицо его залито слезами. Я испугался: «Что с тобой? Горе какое?» — «Смотри,— говорит он в ответ,— краски какие! Солнце какое!» Вы понимаете? Он плакал слезами радости, — тихо досказал художник.

Коровин любит говорить, и говорит быстро, порой сбивчиво, всегда увлеченно. И все оказывается впопад. Умеет он заразить художественным отношением к жизни, умеет заставить взглянуть на мир новыми глазами.

«Талант есть только то, что дает жизнь и радость нравственную»,— обронил как-то раз Константин Алексеевич. Глубоко это сказано, верно...

— Позвольте, чуточку трону? Самую чу-уточку,—обращается Коровин к студенту, бестолково мажущему серой краской модель, вкривь и вкось нарисованную на огромном холсте.

— Пожалуйста... — басит ученик и уступает место профессору.

Скинув шубу кому-то на руки, знаменитый художник берет палитру и, держа ее на отлете, меткими энергичными мазками «трогает» этюд.

И — чудо! — бесформенная, аляповатая мазня озаряется скрытым светом, лицо натурщицы оживает на холсте...

— Ну вот-с, приблизительно так, — бормочет Коровин и передает палитру осчастливленному, раскрасневшемуся ученику. Он дует на пальцы — словно обжег их на невидимом огне. Берет мастихин — и широким движением внезапно счищает все, написанное им только что.

Студент успевает лишь ахнуть.

— Ничего, ничего,— с ободряющей улыбкой бросает Коровин.— Теперь сами, сами попробуйте... Так, так-с,— слышится его баритон, артистически богатый оттенками.— А вы, юноша, были в воскресенье в концерте Рахманинова? Напрасно, напрасно. Сергей Васильевич играл свою «Сирень». И вот я явственно увидел, как звуки становятся красками. Да, да! Пришел домой и написал натюрморт с апельсинами и цветами... Музыка очень помогает художникам. Музыка — это душа мира. Как-нибудь в летний день вглядитесь в солнечное небо, вслушайтесь — и вы поймете, что небо звучит музыкой Баха. Или Моцарта... Чаще слушайте музыку, ваши краски начнут петь.

Вот он остановился у мольберта Павла Кузнецова.

— Хорошо. Вы чувствуете живопись. Глаза девушки смотрят и говорят. И тело светится. Но рисунок вольноват, сбивчив... Широкая манера письма не должна противоречить крепкой, точной линии. Я знаю: часто ссылаются на меня: мол, Коровин пишет чересчур размашисто, сам торопится, спешит... Но я ведь хи-итрый! Прежде чем к этой широте прийти, сколько я гипсов проштудировал, сколько над рисунком бился! Все подробности, до ноготка, вырисовывал...

Сейчас Коровин подойдет к нему. У Мартироса перехватило дыхание...

— А, сказочник! Что натворил, а?

— Не похоже,— доносится чей-то угрюмый голос.— Он ей волосы как огонь сделал. А они тусклые, ржавые...

— Ну что же. Действительно, немножечко перекалил, — соглашается Коровин.—Но она — живая! Горячая, живая получилась. И в колорите есть сказка — смотрите, как сияет этот кусок с плечом и локоном!

Константин Алексеевич обводит рукой понравившийся фрагмент этюда.

— Это солнце. Чуточку не похожа? Не беда. Есть жизнь. Есть живопись... Вам кажется странной эта манера? А я верю Сарьяну. Просто он видит в натуре чуть-чуть больше, чем вы да я... И вообще мы порой слишком спешим со своими приговорами. То и дело слышишь: «Это декадентство, это не от жизни!» У чукчей вот одежда белая, а на ней черные и красные полоски. «Вот, думаю, леваки!» А потом, на Севере же, увидел закат: над белым снегом — красные полосы и внизу — черная полоса тени под линией гор. Вот он откуда, узор-то! Из живой жизни. Жизнь богаче всех наших выдумок.

*

Сдержанный, кажущийся поначалу суровым и неприступным, Серов не любил навязывать своего мнения. Он редко поправлял этюды учеников — старался воспитать в каждом самобытную индивидуальность.

Придя в самом начале года в класс, он сделал «смотр» всех натурщиков, живших при училище. Это были старики, тощие, седобородые, немощные. На сеансах они клевали носами, и поминутно приходилось окликать то того, то другого:

— Дедушка, вскинь голову! Дед, а дед, проснись, к заутрени звонят!

— Отставить! — махнул короткой ручкой Серов, когда натурщики, покряхтывая, разбрелись по коридору.— Пусть позируют в самых младших классах.

И ввел в мастерскую молодого парня, румяного и плечистого носильщика с Казанского вокзала.

— Сюда, сюда, — попросил его Валентин Александрович своим хрипловатым голосом.— Да сядьте попроще. Балетных поз, это самое, не нужно...

Серов добродушно усмехнулся, кончики усов озорно стрельнули вверх.

— Вы сядьте, как... Ну, как в бане сидите на лавке. Только что намылились и отдыхаете...

Парень широко ухмыльнулся и опустился на табуретку.

— Вот, вот. Самое оно, — обрадованно закивал Серов. Косолапо ступая, пошел к верхней парте, прикрепил лист ватмана к доске и вместе с учениками начал рисовать нового натурщика.

Это было смело и непривычно. Так, запанибрата, как равный с равными, сидит себе профессор со студентами и работает у всех на виду. Кропотливо и совестливо переделывает рисунок, безжалостно стирая что-то резинкой, мучаясь и страдая, будто он не великий мастер, а такой же, как все, терпеливый ученик, в поте лица постигающий тайны искусства...

Серов старался развить зрительную память молодых художников. Он ставил модель минут на пять, десять.

— Запоминайте,— говорил он, лукаво улыбаясь сощуренными глазами.— Смотрите и впитывайте.

Потом снимал натуру и приказывал:

— Рисуйте, что запомнилось.

Это тяжело и мучительно — рисовать по памяти. Но зато как интересно! Казалось, глаза становились зорче и цепче, и острие карандаша, как точно направленная стрела, само устремлялось в цель.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 30

Натюрморт. Светлая гамма. 1913 г.


*

Работа все более поглощала Мартироса. Ему было уже мало часов, отведенных для занятий в мастерской. Вместе со своим приятелем Владимиром Половинкиным он стал оставаться после занятий. Экономя на «ситном корольке» — белом хлебе — и на конке (всегда можно встать на полчаса раньше и прийти в училище пешком), друзья собирали пятаки и полтинники и на эти деньги нанимали натурщиков. Оставшись в пустой мастерской, они до позднего вечера делали наброски и этюды пастелью. Пастель стоила дорого, поэтому они добывали ее сами — из мела и толченой акварели. Зато как хорошо ее «усваивал» серый шероховатый шведский картон, продававшийся в лавке Иосифа!

Однажды приятели засиделись позже обычного. Целый ворох карандашных и пастельных набросков лежал перед Мартиросом. Голова мерно кружилась от голода и усталости, но он не отрываясь рисовал никак не дававшиеся ему руки модели... Удивительная вещь — искусство. Чем больше в него втягиваешься, чем больше овладеваешь мастерством, тем упорней растет в тебе недовольство собой, своей работой. Может быть, это лишь сейчас, пока ты юн и недостаточно опытен? Наверно, настоящие мастера творят легко и радостно, словно шутя... А, черт, опять плечо проваливается на рисунке! Снова переделывать, снова искать...

В коридоре послышались осторожные легкие шаги, дверь широко распахнулась, и на пороге выросла статная фигура Коровина.

— Прошу прощения. Можно посмотреть?

Профессор приблизился к стулу Сарьяна, его давно интересует этот замкнутый, неторопливый юноша: всегда ищет чего-то своего в натуре и на палитре, всегда недоволен собой. Прекрасно и плодотворно это святое недовольство... И сам он по многу раз переписывает какую-нибудь мелочь в своих пейзажах и портретах. А потом досужие знатоки восклицают: «Ах, до чего виртуозна кисть Коровина! Одним мазочком, одним дуновением сделано...»

Им неведома цена того «дуновения».

— Так, так-с. Очевидные успехи, очевидные, — бормочет Константин Алексеевич, вороша наброски ученика.— Зоркий глаз. Смелая рука... Хорошо, хорошо. Дерзновенно...

Он мельком взглядывает на побледневшего юношу. Что-то сильно отощал за последние месяцы этот и без того худой парень. Костер искусства уже не на шутку разгорелся в его душе. Да и живется, видать, не очень сытно...

— Дерзновенно...— Коровин вертит выуженный наудачу этюд, восхищенно и пристально рассматривает. И неожиданно предлагает:— Знаете... Продайте мне эту вещь. Продайте, а?

Сарьян краснеет. Говорит глухим от волнения голосом:

— Что вы... Берите так, Константин Алексеевич.

— Э, не-е-ет! — укоризненно и ласково возражает Коровин.— Рисовать навострились, теперь нужно научиться иному. Надо знать цену своему искусству. Художник должен уметь постоять за себя. Особливо в наше время. Как липку обдерут!

Он запускает руку в глубокий карман шубы, извлекает горсть монет. Достает золотой червонец, протягивает ученику:

— Возьмите. И не смейте оскорблять меня отказом.

Поворачивается на каблуках — и к дверям. Оборачивается на пороге и говорит, улыбаясь:

— 14, пожалуйста, не думайте, что ограбили меня. Мне нынче крупно повезло, и я на радостях увековечил свой гонорар на полотне. Написал утром натюрморт с кредитками и золотыми монетами.— Озабоченно хмурится и добавляет: — 14 ступайте в кухмистерскую — пообедайте как следует. Вы слишком много работаете. Вол трудится по двадцать часов, но вол — не художник. Художнику надо думать над виденным все свое время. А работать он может и час в день... Вы — художник. Я полагаю, с вас достаточно учебы. Основной курс вы давно закончили — идите в жизнь. Она — лучшее училище.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 31

В предрассветной мгле жирными пятнами плыли тусклые окна чайной. Было темно как ночью. Липкими вялыми хлопьями валил снег. Залепленный им фонарь освещал лишь собственные стекла и неровный ромб сугроба под собой. Ноги скользили по обледенелому, давно нечищенному тротуару. Косматая лошаденка, запряженная в пошевни, протащилась мимо.

— Извозчик! Стой... К Никитским воротам.

— Ась? К Никитским? Двугривенный.

— Что-то дорого, дедушка! Всегда гривну брали...

— А сколь ты думал? Ноне никто задешево не повезет. Слышь — бунтуются...

Да, опять в рыхлом, ватном воздухе ухали глухие разрывы, словно кто-то упорно бил огромным молотом по набрякшей влагой плахе.

— Пресню казнят. Такое идет — не приведи господь...

Извозчик выдернул из-за пояса кнут. Низкие лубочные санки натужно заскользили по неровной булыжной мостовой. Опять грохнул выстрел — уже недальний. Кособокая кухарка с корзинками, полными снеди, притулилась, испуганно крестясь, в неуклюжей тротуарной тумбе.

Двое приготовишек, путаясь в полах шинелей, сшитых навырост, весело юркнули в переулок.

— Все окраины раскурочены,— продолжал извозчик,— Ну ты, рвань дохлая! — свирепо гаркнул он и вытянул лошадь веревочным кнутом.— Всю Москву — и Пресню, и на Бронной, и в Каретном. Кой-где даже фонари повалили. Эти — как их? — бурикаты строют.

— Баррикады, — машинально поправил седок.

Ему было досадно: несколько дней провалялся с инфлюэнцей, на улицу носа не высовывал и, что творится в Москве, слышал только от придурковатой кухарки. Куда бы поехать? Кто лучше всех может рассказать? Ну конечно же, студенты...

— Вези на Козиху,— сказал он.

— Есть, ваша честь! — бодро отозвался извозчик и снова хлестнул клячу.

На Козихе, у Патриарших прудов, в переулках Малой и Большой Бронных ютились студенты. Со многими из них Мартирос сдружился еще в пору своего учения в Школе живописи и ваяния, когда с товарищами бегал в университет к медикам — анатомию штудировать. И теперь, получив звание неклассного художника, иногда, по старой памяти, заезжал сюда.

Рассчитавшись с извозчиком, щедро надбавив ему «за опасность», он остановился перед приземистым домом. Старинный лепной дворянский герб на фасаде был вдребезги разбит, а у ангелочка, развертывающего свиток, отколото крыло. Стекло в окне на втором этаже треснуло...

Отворил черноусый молодец в сандалиях на босу ногу и в красной кумачовой рубахе. На буйно кудрявой голове едва удерживалась соломенная шляпа.

— Привет служителю муз! — кивнул хозяин осклабясь.

— Вы нынче веселы, Грицко,— заметил художник, нервно потирая руки.— Москва сотрясается от взрывов, а вы...

— А я веселюсь! — громко ответил студент.— И веселюсь именно оттого, что Москва сотрясается! — Он хитро подмигнул. — Россия тронулась с мертвой точки, вот что, дорогой маэстро! Видели — гербик-то дворянский раскокан? Рядом стреляли. В соседнем доме коллеги с юридического факультета укрыли раненого дружинника. Рабочего с Трехгорки... Тронулась Россия! Революция начинается.

Он провел гостя в темный коридорчик. Слева висело мглистое, будто задымленное, зеркало и стоял медный рукомойник над ушастой деревянной лоханью. На гвозде красовалось полотенце, вышитое синими и красными елочками.

Комната с низким потолком была наполнена табачным дымом, и в этом густом слоящемся облаке ходили, сидели, жестикулировали молодые люди в косоворотках, в форменных студенческих тужурках и просто в исподних рубашках. На столе, покрытом рваной клеенкой, пыхтел и клокотал большой самовар с фигурным краником.

— Пресня держится! Держится, черт побери! — яростно потрясал кулаками лохматый бледный бородач в пенсне, съезжающем набок.

—- Недолго ей держаться... Задавят...— угрюмо сказал студент в фуражке, надвинутой на брови.

— Эх, витийствуем тут, в безопасности! Стыд берет, ей-богу! — возбужденно ероша жидкие волосы, крикнул сутулый юноша с бескровными губами и лихорадочно блестящими голубыми глазами, обведенными коричневой тенью.

— А что мы сделать-то можем? Я вот даже стрелять не умею,— сумрачно возразил коренастый парень с монгольскими скулами,— Кабы кулаками, врукопашную — я бы показал...

— На что мы годимся? Только язык чесать. Крамольники. Потомки декабристов и Чернышевского! — продолжал юноша с лихорадочными глазами.— А вот Петька Чибисов, технолог, с революционерами пошел. С боевиками...

— Ну и сложит голову Петька твой,— буркнул толстый, гладко выбритый студент.— Надо определенного сроку дождаться — и взяться всем вместе.

— Нет, не ждать надо, а сражаться! Каждый должен делать то, что он может. Хоть самую малость, но для революции, для того, чтобы дело вперед двигалось. Каждый! Вот даже наш поэт-сладкопевец Бальмонт и тот стихи о восстании написал! Надо будить Россию — сколько лет она спала! Будить взрывом бомбы, будить песней, красками будить, черт возьми! — Юноша зло глянул из-под пенсне на молчаливо сидящего в углу художника.— Нужно выкинуть сусальные картинки гермашовых и маковских на чердаки! А то — головки томных красоток да пейзажики с заснеженными деревцами! Тьфу! Нет, уж коли ты художник, ты дай нам сейчас такую живопись, чтоб она, как бомба, по глазам и по сердцу ударила! Ты огонь дай! Как Коненков, Помните его «Камнебойца»? А недавно я в Питере был, видел новую его работу — «Самсон, разрывающий цепи». Это — силища! Страсть! Надо рвать цепи, к чертовой бабушке рвать!

Он кричал уже прямо в лицо гостя, которого видел впервые в жизни.

— Вот бесноватый! Як сказывся, ей-богу! — негодующе усовещивал юношу Грицко,— Пришел хороший человек умные речи послушать, а ты ему все уши проорал! Орет як оглашенный.

— Я и слушаю умные речи,—тихо сказал художник.—Молодой человек верно говорит.

— Простите, ваша фамилия Сарьян? — спросил коренастый парень с монгольскими скулами. — Я весной на родину ездил. В Саратов. На вакации. Видел там ваши пейзажи. На выставке «Алая роза».

— А, полно! — вспыхнул художник.— Разве это то, что нужно сейчас?

— То, конечно, то! — убежденно закивал парень.— Молодость, свежесть... Там были выставлены работы ваших друзей — моих земляков, саратовцев. Уткин, Павел Кузнецов, Борисов-Мусатов... Понимаете, они красиво пишут, очень изысканно... Но нет у них этой смелости, пламенности! Блекло как-то. Умирание, закат. А у вас — темперамент, огонь! Как у Андрея Белого. Помните? «В небеса запустил ананасом»!

— Вы напрасно хулите моих друзей, — быстро возразил художник.— Кузнецов очень смел, только по-своему смел. Он рвет с традицией рабского, натуралистического валяния в ногах у природы, у натуры. А как расписали Кузнецов, Уткин и Петров-Водкин церковь в Саратове! Это же прямо Возрождение! Бунт! Недаром архиерей и церковный совет велели замазать их живопись, а художников объявили безбожниками и революционерами...

Кто-то сбегал за пивом, кто-то притащил штоф водки и связку баранок. Парень с монгольскими скулами предложил смотаться в магазин к Елисееву, но Грицко запретил:

— Цыц! Сидеть и не рыпаться! Чи не слышите, як со Страстного из пушек содють? Вся площадь небось оцеплена.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 32

Константинополь. Улица. Полдень. 1910 г.


Немного захмелев, Грицко с двумя земляками пел украинские песни. Мартирос слушал, закрыв глаза, и словно видел выжженную неистовым зноем степь, и чумацкий обоз, медлительно влекущийся по ней к синему, темному морю, и ночные звезды, ждущие чего-то в бархатном черном небе.

Радостно было ему сидеть здесь, в шумной студенческой компании, бок о бок с восторженными, порывистыми и мечтательными молодыми людьми.

Он слушал — и вспоминал родной хутор, родную степь... Там рядом, в Кузьминке, жило много малороссов, они часто бывали в доме его покойного отца. И тоже пели вечерами свои томительные и прекрасные песни...

Он слушал — и чувствовал, как что-то новое, горячее растет в его душе. Яркие, смелые желания вспыхивали в сердце, и хотелось подарить что-то праздничное этим людям, этому небу, темно заглядывающему в незанавешенное окно, этой огромной, измученной, ждущей и верящей земле...

Расставались поздно.

Студенты гурьбой высыпали в переулок — провожать гостя. Остановили перепуганного насмерть ваньку, мчащегося со стороны Тверского.

— Вот, человече, отвези нашего друга. Вовсю гони своего доблестного Буцефала. Он тебе прибавит лишку.

Грицко обнял художника, наказал:

— Паше Кузнецову поклон... Ишь как гремит! Вот оно — начало двадцатого века! Заметьте: век в России всегда начинается с опозданием! Восемнадцатый — в семьсот девятом, у нас под Полтавой; девятнадцатый — в восемьсот двенадцатом, под Бородином. А двадцатый — в пятом, на Пресне! Ну, бувайте здоровеньки!

*

— Ох, барин хороший, и натерпелся же я в энти денечки! — жаловался извозчик, нахлестывая свою буланку.

— А что стряслось с тобою? Несчастье какое?

— У многих теперь несчастье — почитай, у пол-Москвы! Разоряют Москву-то нашу. И все студенты,— я б им всем туза бубнового на спину. И по Владимирке, с батогом!

— Что ты на них так осерчал, дед?

— Через них племяш мой погиб. На «Трехгорной мануфактуре» работал. Втянули его, смутьяны. Третьеводни околоточный заявился с обыском. Книжки какие-то непозволенные нашел, в участок забрал. До сей поры не выпустили... Н-но ты, пропада!

Некоторое время ехали молча. Улицы были безлюдны — ровно вымерли.

Извозчик повернул к седоку обиндевевшее лицо со слезящимися глазками, спрятанными в белых бровях.

— А вчерась соседа мово жандармы закололи. Ужасти! Идет он с женой, а они встречь ему. Городовые. «Стой!» — кричат. Он стоит. «Что в карманах, так — разэдак!» Обыскали. У него кошелек был в кармане, в поддевке. Три рубли сохранялось. Ага... Они и возьми кошелек. Он им говорит: «Что же вы, блюстители закону? Вас разе затем царь поставил, чтоб у рабочего человека последние рубли отымать?» —  вежливо так сказал, тихо... А тут один из их как взыкнется — размахнулся и штыком. Прямо в грудь. Враз кончил — здесь вошло, там вышло. Наскрозь. Ага... Вот те и блюстители.

— Страшное дело, — молвил художник. И, помолчав, добавил с укоризной:—А ты вот студентов бранишь. Они ведь за рабочих заступаются.

— Это верно, заступаются. Да только все ж беспокойные они. Колготные... Ну, приехали, вашбродь! Вы уж, как обещалися, накиньте гривенничек-то. За опасность...

Мерно и тяжело громыхали невдалеке орудийные залпы. Художник вылез из саней и, запахнув пальто, посмотрел вверх. Небо над головой темнело слепо и непроницаемо. Но слева, над заснеженными крышами и деревьями, оно вздрагивало, окрашиваясь смутно-оранжевым и багровым отсветом, словно кровь толчками приливала к серым щекам больного лихорадкой человека. Там, за этими безглазыми домами, притворяющимися спящими, за черно-белыми деревьями горела осажденная Пресня...

— Держится Пресня, — шепотом повторил художник и медленно провел по воздуху высоко поднятой рукою, словно гладя трепещущее небо.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 33

Грицко был прав: новый, не календарный век начался в России. Век трагический, прекрасный и неотвратимый. Первая русская революция была сожжена артиллерийским огнем и растоптана копытами казачьих лошадей. Но время окрасилось ее цветами, и его стремительную поступь уже не могли остановить никакие силы.

Время настойчиво требовало новизны. Новизна захлестывала все: и общественную мысль, и литературу, и искусство.

— Кто такой этот... как его? Пикассо? В-вы уверены, что он не сумасшедший? — спрашивал знаменитый московский миллионщик и коллекционер Сергей Иванович Щукин у своего наперсника по эстетической части, поэта и критика Макса Волошина.

— Пикассо? Величайший из молодых художников. Он — надежда всего европейского искусства, — отчеканивал Волошин, энергично потрясая своими зевесовыми кудрями и твердо глядя сквозь стеклышки пенсне в острые и круглые, как у ястреба, глаза мецената.

— Д-да? — недоверчиво заикался Щукин. — Страхолюдные у него какие-то штуки... Честно вам признаюсь, целый месяц не мог привыкнуть к его «Даме с веером». Прямо болезненное отвращение испытывал, ей-богу! На ночь в спальне вешал — знаете, чтобы первый взгляд утром и последний взгляд перед сном на эту жуть падал. Чтобы присмотреться и попривыкнуть... Черт разберет, что выкидывают эти новаторы! Но надо, надо приучаться, я п-понимаю...

И привык ведь! Уже через год-два, приезжая в Париж — столицу мировой живописи, — толкаясь среди тамошних и своих, российских, художников, он приобрел славу безошибочного ценителя. И живописцы, случалось, прятали свои лучшие картины от ястребиного щукинского глаза. Его собрание современного искусства в мрачноватом особняке близ Арбатской площади стало знаменито на всю Россию.

Через общих знакомых художественная молодежь проникала в терема и дворцы Щукиных, Морозовых, Рябушинских. Одним из самых внимательных посетителей и почитателей щукинского собрания стал молодой Сарьян.

В жарко натопленной передней его встречал хозяин, заинтересовавшийся даровитым живописцем. С фамильярной ласковостью взяв гостя за локоть, он водил его из комнаты в комнату своего обширного дома. Сергей Иванович Щукин уже вполне освоился с ролью ценителя «левой» живописи и подробно рассказывал об авторах картин, развешанных натемных стенах мореного дуба.

— Перед вами, молодой человек, Поль Гоген, — говорил он, энергичным взмахом руки очерчивая пространство перед большой картиной, напоминавшей экзотически яркий восточный ковер.— Видите, какое великолепие темно-вишневого и желтого тонов! Какая пышная декоративность цвета! Это ведь... Эт-то революция в колорите! — возбуждаясь, жестикулировал хозяин.

Да, это была революция. После серых, гладких, как клеенка, холстов поздних рабских последователей передвижничества, после ученических штудий и композиций с аккуратно выписанными драпировками и локонами — жаркие костры свободного, раскрепощенного цвета, смуглого, бесстрашно обнаженного человеческого тела, страстная, напряженная синева неба, золото плодов...

— А это — н-новиночка. Анри Матисс! — объявлял Щукин, нервно теребя черный ромбик усов и заикаясь от возбуждения.— Н-не слыхали еще? Полюбуйтесь! Г-горит? То-то... Смотрите, смотрите, ведь Матисс — дитя! Это же взгляд ребенка, впервые открывшего глаза на мир. Взгляните на эту красную рыбку — так мог нарисовать лишь ребенок, не испорченный соблазнами цивилизации и школы. С-совер-шеннейшая, аб-со-лютная чистота зрения, и отсюда эта ясность красок, эта целомудренность линии... А вот Ван Гог. Эти нимбы солнц, эти вихри цветов! И как просто... Героическая простота, поистине героическая. Нашим-то куда до этого пиршества, а?

И Щукин задорно подмигивал ошеломленному художнику.

*

Рано утром наведались друзья — Уткин, Кузнецов, Ульянов. В распахнутое окно струился сладостный и горьковатый запах майского тополя. Белый прозрачный пух реял по комнате, мягко оседая в волосах молодых художников.

— Вот все мы враз и поседели, — шутил Уткин, вынимая из черных кудрей Мартироса пушинки.—Пора за ум браться — седина в голову...

Перебивая аромат цветущего тополя, доносился раздражающий запах нафталина. Во дворе, на опрокинутых табуретах пышно, как подошедшее тесто, вздымались белые подушки, красовались полосатые, как зебры, матрасы и пестрые лоскутные одеяла. Горбатая старушка яростно выбивала плетеной палкой пыль из развешанных на веревке шуб и сюртуков. На ветвях тополя трещали, как масло на сковородке, воробьи.

— Каков вернисаж! — сказал Уткин, показывая на пуховики, одеяла и матрасы, заполнившие двор.

— Закрой, — попросил Мартирос.— Нафталином так и бьет в ноздри — как стреляет...

— Эх, сказочник! Фантаст! — поддразнил приятель.—Перед тобой жизнь, а ты каких-то жар-птиц придумываешь... Это что?

Он бесцеремонно вытащил на середину комнаты повернутый к стене холст. Гости сгрудились перед небольшой картиной. Яркая зелень, буйно всклокоченная синь... Меж сплетенных зарослей мчится косматая рыжая лиса, словно язык пламени оторвался от костра. И облака, догоняя лису, бегут, сталкиваясь друг с другом.

— Где ты это писал?—тихо спрашивает Николай Ульянов, отставляя руку с подрамником.

— У нас. В Нахичевани, — смущенно отвечает хозяин.

— Можно подумать, что где-нибудь в Персии,—добродушно усмехается Уткин. — А то и на Таити, в гогеновских местах... Ах, сказочник, неисправимый сказочник! Где ты находишь эти краски, шут тебя побери?

— В Армении, — вспыхнул Мартирос.

— Здорово помогает тебе твоя Армения... Это после второй твоей поездки, наверно? Так и Матисса за пояс заткнешь, пожалуй...

Друзья, словно забыв о присутствии хозяина, роются в его холстах и рисунках, шумно обсуждая достоинства и изъяны.

— Вот ведь тихоня, а? — весело возмущается Уткин.—И ты тоже, скромнейший Кузнецов! Сидят себе в своих мансардах и нажаривают! Тихие крамольники! В символах прячутся... Павел какую жуть щемящую накатал —«Рождение»... и... и... Как там полностью, Павел?

— «Рождение — слияние с мистической силой атмосферы. Пробуждение дьявола», — виновато усмехнулся Кузнецов.

— Да, да! Именно, дьявола! Истая дьявольщина! Полная деформация! Отважно, черт дери, ничего не скажешь! — расхохотался Уткин.— Как там у Андрея Белого?

Он в малиново-ярком плясал,

прославляя лазурь

Бородою взметал

вихрь метельно-серебряных бурь.

Голосил

низким басом...

— «В небеса запустил ананасом!»— шутливо размахнувшись, словно грозя кому-то, закончил Сарьян.— А хороши стихи...

— «Вихрь метельно-серебряных бурь», — повторил своим тихим, певучим голосом Кузнецов. И, задумчиво улыбаясь, добавил, как бы продолжая стихи: — Все прошлогоднее лето я впивался в аромат прозрачного, божественного, упоительного солнца. Мне хотелось нового, невиданного, небывалого...

— Да, да, — кашлянув, поддакнул Ульянов. — Всем нам хочется нового. А новое — оно ведь кажется опасным, тревожным.

— Оно действительно опасно! — воскликнул Уткин.—Потому что оно — спутник революции. Вот Сергей Коненков приезжал, рассказывал... Его «Самсона, разрывающего цепи» в Петербурге по приказу начальства Академии художеств дворники молотком разбили! Прекрасную, божественную голову — тупыми, деревянными молотками! Академики, видишь ли, порешили, что Коненков нарушил обычные пропорции человеческого тела. Они меряли скульптуру вершками, не вникая в ее смысл! А впрочем, именно скрытый смысл статуи, пожалуй, их и смутил, мерзавцев...

— Боже мой, в какое страшное время мы живем, — прошептал Кузнецов.

— Да, Коненков сознательно нарушил анатомию, — азартно продолжал Уткин.— Ибо он — художник, он творит легенду. Он богатыря ваял! Исполина, сбрасывающего оковы! Разве могут у него быть обыкновенные борцовские бицепсы? Да у него должны быть мышцы Геракла, чтоб оковы-то эти порвать!

— Ах, порвем ли мы свои оковы? Скажем ли свое, истинно новое слово в искусстве? — вздохнул Сарьян.

— Ну, полно прибедняться-то. Ты уже начал говорить это новое слово. Уже произнес первые слоги его. Ты и твои товарищи — Павел Кузнецов, Сапунов, Уткин, скульптор Матвеев. Какой скандалище был в прошлом-то году, а? Когда вы устроили выставку «Голубой розы»?

Мартирос рассмеялся.

— Да, порезвились... Какой-то благообразный буржуа так взбудоражился, что швырнул каталог выставки в лицо ни в чем не повинной билетерше! «Безобразие! — кричал.—Где это они видели, голубые розы свои?»

— А ты отпарировал, — поддакнул Уткин, — «Во сне, мол, видел голубые розы. И даже обонял их: они пахнут небом и солнцем». И еще сказал: «Вот никто не встречал живой жар-птицы, а, однако, народ сложил о ней удивительные сказки, а композитор Стравинский даже музыку написал...»

— А старичок еще пуще! — напомнил Кузнецов, улыбаясь.—«Шарлатанство! Хулиган ваш Стравинский! И этот мальчишка — выскочка Сергей Прокофьев! Никто никогда не поймет их варварских аккордов!»

— Да, «Голубая роза»,— задумчиво сказал Сарьян.— А в сущности, это всего лишь озорство. Озорство — и бегство. Как нашкодивший мальчишка убегает и, оборачиваясь, язык показывает. Так и мы убежать пытаемся. «Голубая роза»... Голубой цветок, выдуманный немецкими романтиками сто лет назад. Недосягаемая красота и чистота... А рядом — жизнь!

— Да. Жизнь и революция, — подтвердил Ульянов.— К черту эти придуманные, блеклые, сонные краски! К черту придуманный колорит умирания! Отдадим дьяволов Мережковскому, а голубых ангелов Розанову!

— Да!—весело воскликнул Мартирос, шумно распахивая оконные створки.— Нет увядающего солнца! Вот оно, живое, жаркое, смеется над нашим смутным временем, над нашим безверием! Смеется и лупит нас своей горячей ладонью по щекам!

Он зажмурился и резко шагнул к темному углу. Порылся — и достал большой картон.

— Это мой «Землероб», — тихо проговорил он,— Понимаете, труд. Человек труда. Я хотел это выразить... Отца все время вспоминал, когда писал... Сила — и борьба. Борьба за жизнь, за хлеб. За солнце.

— Какое прекрасное лицо! — взволнованно сказал Кузнецов.— Сколько воли и благородства. Лицо простолюдина, а какая поэзия! И дума. И душевная открытость...



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 34

Портрет А. Мясникяна. 1909 г.


— Не знаю уж, так ли, как ты говоришь, певучая душа Павел,— ласково улыбнулся смущенный автор. И добавил:—Я рисовал его с Мясникяна...

— А, ты рассказывал, — оживился Уткин. — Это революционер, да?

— Да, революционер. Удивительный человек... И еще: задумал я здесь передать слияние человека с природой. Единство с нею, творческий союз, так сказать...

— И получилось! — заметил Ульянов. —Глядите, друзья: морщины лица чем-то напоминают поверхность земли: те же ритмически чередующиеся взлеты и падения гор и ущелий... Пейзаж, конечно, — твоя любимая Армения? Превосходно.

— Да, брат, своим «Землеробом» ты как бы поклонился и земле, и ее работнику, — вздохнул Петр Уткин.— Завидую.

— И по-своему революции поклонился! Приветствовал ее! Да как — монументально! — сказал Ульянов. И закончил, шутливо лохматя густые, смольно-черные кудри друга: — Что ж, братцы, это в самом деле серьезней «Голубой розы». И пусть Брюсов призывает унести зажженные светы — мы вынесем их на площадь!

*

— Хулиганство! Шарлатаны! Дичь какая-то... Почему «Землероб»? Почему не «Бог Саваоф»? Это же какой-то варварский памятник! Наскальная живопись каменного века.

— Чушь собачья. Все эти — как их? — из «Голубой розы», шарлатаны. Все.

— Но, однако ж, этот Павел Кузнецов любопытен. Вы видели его «Дождь в киргизской степи»?

— Ничего особенного. Примитивно, упрощенно.

— Но какие нежные, какие сияющие краски! И сколько воздуха...

— Кроме воздуха, ничего и нет.

— А разве это мало — воздух? Вам только открытки базарного Клевера подавай!

— Не смейте грубить! Ишь хулиган! Футурист, наверно...

— Никакой я не футурист. Мне просто свежим воздухом дышать хочется, а не затхлостью подвальной. Искусство должно радовать и увлекать.

— Куда увлекать, дозвольте спросить?

— На высоту! Под открытое небо!

— ...Коллега, а как вам этот... Сарьян?

— Что-то есть, знаете... Смотрите — «Портрет Африкян».

— Но это же вполне салонная, традиционная трактовка лица, фигуры. Раннего Коровина напоминает.

— Э, нет! Задний план, пейзаж — это уже что-то новое. От французов. И, вероятно, от древнеперсидской миниатюры. Газели, газели каковы? Прямо из сказок Шехерезады...

— А как вам сей автопортрет?

— Да не тащите меня так! Лацкан оторвете.

— Пардон. Что скажете об автопортрете Сарьяна?

Ленивый господин в светлой чесучовой паре и сбитом на затылок котелке приближается к полотну... Горы, иссеченные глубокими резкими изломами. Буйно кудрявая голова. Молодое лицо с мрачными, решительно сдвинутыми бровями, из-под которых неистово и пытливо горят темные глаза. Твердо сомкнутый рот подвижника и воителя. И на золотом падающем небе — тройка невиданных, фантастических птиц, парящих в неудержимом полете.

— М-да... Темпераментно. Дерзновенно. Глазищи-то — словно пушки. Так и выстрелят сейчас...

— То-то и оно — выстрелят. Уже выстрелили. Ух эти новаторы, прытка их задави, как наш дворник говорит! Это мятеж! — кипятится гибкотелый поджарый человечек с желчным костлявым лицом, украшенным остреньким носиком.— А вы читали, что наши уважаемые ценители пишут? Вот-с!..— Человечек потрясает газетой и, оседлав носик очками, читает вслух:—«...в грубых искажениях Сарьяна мелькают... интересные проблески настоящей сказки...» «Сказки»! «Настоящей»! Да я бы этого сказочника, с позволения сказать, на пушечный выстрел к искусству не подпускал! Это пишет Павел Муратов. Он еще сдержан: все-таки воспитан человек на высоких образцах итальянского Ренессанса... Но вот что глаголет уважаемый Александр Николаевич Бенуа, профессор живописи, присяжный наш эстетик! «Нас, художников, радуют эти самоцветные блестки, эти сказочные скользящие намеки...» На что ж они намекают, эти самоцветные блестки, а? «...В Сарьяне таится большой и чудесный художник...» Вы подумайте! «Большой и чудесный художник»!

— Может быть, так оно и есть,— неуверенно мямлит обладатель чесучовой пары и склоняется над следующей картиной.

— Это что вы изволите изучать? «Бегущая собака». Похвальный объект для сказочника!

— А любопытно, знаете, любопытно...

Посетители выставки толпятся перед небольшим продолговатым картоном, изображающим плоский, скупо намеченный желтой краской ландшафт с холмом, на вершине которого пасется коричневая овца. На переднем плане, распластавшись в беге, мчится черная собака с высунутым красным языком. Голубая тень, отбрасываемая собакой, словно подчеркивает стремительность и неукротимость движения.


Автопортрет. 1909 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 35


— Совершенно верно! Живописец изображает не только то, что видит, но и то, что думает о виденном. Он активен. Он мечтает о грядущем. Сказочность Сарьяна — это протест против нашей серой, нашей нищенской действительности.

— Тш-ш-ш... Эк вас куда занесло...

— Но это так ново, так смело...

— И слава богу, мадам! Давно недостает нашему искусству смелости. И хвала Сарьяну, который...

— Авантюрист ваш Сарьян! Как только правительство допускает подобное бесчинство?

— Кстати, в газете «Раннее утро» восхитительная эпиграмма на вашего Сарьяна:

Вьются краски с силой новой,

Посетитель точно пьян.

Пощади нас, о лиловый,

Пестрый, в крапинках Сарьян!

— Хе-хе-хе-с...

— Плоские, бездарные стишки. Бездарное зубоскальство.

— Хе-хе-с...

— А все-таки молодчина этот — как его? — Сурян... Сарьян! Надо хорошенько запомнить его имя. Правда ведь — даже в самом звучании что-то праздничное? Са-рьян. Что-то рьяное, пряное... Он ведь армянин, кажется? Сын Востока, оторванный, так сказать, от ветки родимой...

— Да, но на его вещах — явный отпечаток современной французской живописи: Гоген, Матисс...

— Справедливо замечено. Влияние есть. Но отнюдь не рабское подражание, не обезьянничанье. А влияние, прошедшее через свое собственное мироощущение. Тут что-то самоличное, глубинное. Сыновнее чувство сына Востока. Ощущение тоски по родине, исступленная жажда праздника, радости. Чувствуется, что художник, сидя долгую зиму в Москве, напряженно мечтал о восточной улице, о потоках света, солнца! И — что особенно приятно!—он по-своему говорит о Востоке. Смотрите — эта гроздь банана в лавчонке уличного фруктовщика, эта синяя от зноя морда буйвола, эти пыльно-рыжие, оскаленные константинопольские собаки! Все эти немудреные аксессуары для него милее, чем всяческие там орнаменты на роскошных дворцах и мечетях. Жизнь, повседневность для него дороже всего...

— Может быть, вы и правы... Во всяком случае, новизна и свежесть налицо.

— 14 — смелость! Какая смелость! Между прочим, работы Сарьяна чем-то напоминают мне стихи одного молодого поэта... Забыл его фамилию... Знаете, огромный такой малый. На вечерах Общества свободной эстетики мелькает... Худущий, высоченный, с трагическими глазищами. В желтой кофте щеголяет. Тоже, кажется, из Училища живописи и ваяния... Мне запомнились его строчки:

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана.

Я показал на блюде студня

косые скулы океана...

— Фи! По мне, и вирши, прочитанные вами, и мазня этого Сарьяна ничего общего с настоящим искусством не имеют. Мазистая пачкотня. Вздор.

— Хе-хе-хе-с...

*

О нем спорят. О его картинах пишут видные художественные критики. Знаменитые собиратели — Щукин, Морозов, Рябушинский — приобретают его этюды и рисунки. По настоянию великого Серова картины молодого художника «Улица в Константинополе» и «Глицинии» покупает Третьяковская галерея. Но доволен ли он? Удовлетворено ли его странное, вечно ищущее сердце?..

Сунув руки в карманы пиджака, сутуловатый и нахохленный, как озябший дятел, стоит он 'в темном углу зала и наблюдает за публикой. За окном смеркается. Служитель затворяет двери. Последним ушел все-таки господин в чесучовой паре. Значит, задело...

Художник подходит к своим полотнам. «Певец Востока» — эта кличка уже крепко пристала к нему. Вот она, «Улица в Константинополе»... Это была его первая поездка на Восток, первый поход за солнцем. Он запасался светом впрок, на всю долгую северную зиму. Он искал солнца для своей палитры... Никогда не забудется ему первое морское путешествие. Море, о котором так исступленно мечталось бесконечными зимними вечерами на степном хуторе, занесенном снегами, — наконец-то море!

...Огромный пароход «Олег», издав какой-то плаксиво-хрипящий свист, отваливает от причала. Севастополь мерно отодвигается назад, отбегает, прячется в белесом февральском тумане... И вот — открытое море. Все качается — и небо в густых, слипшихся облаках, и горизонт, и его сердце... Он в отчаянии: он не может стоять на палубе — вид бушующей пучины вызывает чувство тошноты и отвращения. Морская болезнь... Шатаясь, как пьяный, спускается он по трапу в каюту. К счастью, удается забыться коротким тревожным сном. «Море! Море!»— грохочут в его мозгу чьи-то громовые клики. «Море, море,— шепчет он бессильно. — Я люблю его, я мечтал о нем. Но оно победило, оно раздавило меня. Я не могу справиться с ним...» —«Сумей! Справься! Победи!»— грохочет в ушах...



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 37

Константинопольские собаки. 1910 г.


Ранним утром качка началась снова. С дребезгом сыплется на пол буфетная посуда. Из трюма доносится жалобное мычание коров. Корабль, тормошимый, ненастьем, жалобно кряхтит и стонет, как немощный старик... Наконец дьявольская пляска прекращается. Выглянув в иллюминатор, видит Сарьян живописные берега Босфора. Он вскакивает с койки и бегом поднимается на палубу...

Улица заполнена потоком прохожих. Медленно продвигается сквозь толпу фаэтон, а перед ним бежит человек с рожком — расчищает дорогу экипажу богача... Бесчисленное множество собак, островками располагающихся среди пестрого людского океана. Собаки здесь свято почитаются и держатся спокойно, даже несколько торжественно... Скорей занести их в походный альбом, на память... Мерно покачиваясь в каком-то своеобразном ритме, проплывают мужчины в широких шароварах и красных фесках, женщины в деревянных шлепанцах и чадрах...

В Константинополе множество архитектурных памятников, роскошный центральный рынок — Айя София, — привлекающий внимание бесчисленных туристов... Но молодого живописца более всего тянет улица. Жмурясь от яркой пестроты экзотического города, он слоняется по азиатским кварталам, проваливается в узкие щели старых извилистых проулков. Его интересует неприкрашенная повседневная жизнь, он ищет сказку в будничном. Он бродит по базарам, заваленным плодами двух континентов. Голова кружится от фейерверка красок, запахов, лиц, одежд. Он устал, лямка тяжелого этюдника больно режет плечо. Отдохнуть бы... Но нет — слишком мало у него времени, слишком дорого обошлась эта заморская поездка. Да и годы идут: ему уже тридцать, а сделано так немного. Главное — впереди. Он еще не очень ясно представляет себе это главное. Но он должен идти, смотреть, работать. Ему надо подниматься по трудной горной тропе...

Он подробно и бережно заносит в походный альбом и фруктовую лавочку, загроможденную корзинами с черно-лиловым виноградом и золотыми лимонами, и особняк странной, затейливой архитектуры, и плавный силуэт турчанки, закутанной в чадру, — как блещут сквозь узкую прорезь покрывала ее печальные и дразнящие глаза!..

Примостясь в тени, он раскладывает ящик с красками и пишет двух мулов, пробегающих танцующей рысцой по солнечной площади. До чего милое, доброе и трудолюбивое зверье! Как свежо зеленеют на их покорных спинах высокие охапки сена! Вот так же зеленел стожок там, у развалин Звартноца, в Армении... Но дальше, дальше...

Помнится, совсем неожиданно с шумной базарной площади он нырнул в безмолвную сонную улочку. Она изнывала от зноя. Темно-синее небо, изрезанное крышами домов, уступчато поднималось над головой. На карнизах лежали оранжевые, распаленные блики. Ленивые фигуры прохожих медлительно проплывали в неподвижном стеклянном воздухе. И людям и ослику, нагруженному кладью, было невыносимо двигаться и даже просто дышать под этим жестоким, обугливающим солнцем. И так трудно было снова снимать с плеча ящик с красками, так неохотно отпирались латунные крючочки этюдника. Но он чувствовал, он знал, что никогда больше не увидит он эту улицу под этим небом, этим солнцем в это время дня... А если даже и увидит, то она наверняка покажется ему чуть-чуть иной. Может быть, солнце потускнеет, а может, этот ослик свернет в сторону, зайдет в какой-нибудь дворик... И, настойчиво хмуря порыжевшие от жары брови, он усаживается на раскаленный камень и торопливо пишет константинопольскую улочку. Ему некогда вдаваться в подробности — времени в обрез, да и высидеть в таком пекле больше часу свыше сил человеческих... Композиция его этюда по-детски проста и незатейлива, и краски напоминают детскую картинку. Широкой грубой кистью прокладывает он оранжевую полосу мостовой, освещенной полдневным солнцем. Такие же огненные мазки кладет на крыши. Скупыми штрихами темной краски обозначены лаконичные архитектурные детали, рисунок окон, тени... Проще, как можно проще, обобщеннее... Ах, фигура уходящего прохожего почти скрылась из глаз! Сейчас она свернет за угол — и все... Какая она маленькая, как соринка в глазу... Острым кончиком кисти, обмакнутой в темно-коричневую краску, он делает вертикальный мазок — и фигурка прохожего появляется на холсте, неспешно идет под отвесными лучами полдня. А ослик? Скорей сюда и его, — хорошо, что он такой нерасторопный... Впрочем, не страшно, если кисть не успеет: придя домой, он вспомнит главные впечатления богатого дня и восстановит их на холсте. Ему, как всегда, поможет фантазия...



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 38

Финиковая пальма (Египет). 1911 г.


Мулы, навьюченные сеном. 1910 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 39

Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 40

Улица в Каире. 1911 г.


Он переводит дыхание. Как живо воскресли ощущения тех дней! Словно только что написал эту картину. Да, она слишком безыскусственна — пожалуй, ее можно назвать даже примитивной... Но ведь удалось выразить в ней то, что жгло его двойным пламенем в тот незабываемый полдень: беспощадный зной азиатского лета — и нетерпеливый, бешеный огонь, горящий в его душе...

А «Финиковая пальма»? Ее он писал в Египте. Тоже стояла невыносимая жара, тоже кружилась и звенела голова и подкашивались ватные ноги... Но исполинская пальма с шатром черно-зеленой кроны, и крестьянские глинобитные домики, похожие на желтые детские кубики, и сидящие на корточках феллахи, и проезжающий на голубоватом в тени ослике бедуин, и, конечно, торжественная, как древняя скульптура, такая живая, дышащая голова верблюда — все это так захватило его, что позабылись и каторжная усталость, и мучительная жажда, и голод... Собственно, с верблюда все и началось. Как символ многовекового Востока возник он вдруг в остановившемся воздухе и готов был уже уйти и ушел бы, если б не художник, «поймавший» его своей кистью.

Суриков, увидав «Финиковую пальму» на выставке, прищелкнул языком: «Прямо монумент! Грандиозная фреска. А ведь совсем небольшая... Какая-то совершенно невиданная манера и техника».

— Закрываем, Мартирос Сергеевич! — ласково шепчет седенький служитель, осторожно тронув локоть художника.

— Да, да. Пора, конечно. Извини, Никифор...

— Чего там извинять-то! Сам вчера цельный час глядел... — Старик показывает рукой на сарьяновский угол зала.— Дожжачок весь день лил, небо ровно свинцом залитое. А я глядел, грелся. Жарко нарисовано! Сколько солнышка-то!

Художник улыбнулся. Да, солнца много — жаркого, жестокого, испепеляющего солнца. Но другое солнце все чаще снится ему этой ненастной осенью. Доброе солнце родной Армении.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 41

Вот что рассказал своим друзьям художник Уткин, вернувшийся из летней поездки по Волге.

...Великая, как море, равнина вся колыхалась волнами колосьев. Хлеба уродились тучные. Начиналась пора страды — веселая и тяжкая пора. В мерцающем мареве зноя маячили фигуры жнецов, величественно поднимались к небу скирды. Смеркалось... По небу перебегали зарницы. На завалинке единственный грамотный в деревне мужик по складам читал газету.

— Неужто войне быть? — охнула молодка Фрося.—Заберут тогда мово Петьку, как есть в армию забреют...

Газета была старая, недельной давности. А наутро приказчик деревенского лавочника прискакал из города на паре взмыленных вороных. Людям, столпившимся у лавки, он бессвязно выкрикивал новости. Похмельный багровоглазый лавочник, дурашливо гыгыкая, очумело орал:

— А вы их всех колом по темечку! Долой Нидерланды, да здравствует герцогство Монако!

Сельчане толпой повалили к волостному управлению. Толстый урядник громко читал:

— «Австрия объявила войну Российской империи...»

Через неделю, поднимая облака пыли, явились первые войсковые команды. Новобранцы хмуро выстраивались на улице деревни и, шаркая новенькими лаптями, тянулись к «чугунке». По проселкам тащились телеги, груженные мешками с картошкой и сухарями. Следом, голося и воя, шли бабы — матери, жены, невесты рекрутов.

— А в Москве что творится! — сказал Павел Кузнецов, нервно выстукивая пальцем ритм марша. — Охотнорядцы манифестации устраивают. Стекла иностранных магазинов разбивают, трехцветные флаги и портреты царя-батюшки несут. В Питере черносотенцы прохожих спрашивают: у кого фамилия немецкая, пуговицы отрывают, пощечины лепят. А студентов, которые заступаются, избивают — и в кутузку.

— Страшное, жестокое время!—тихо сказал Сарьян и тяжело поднялся с кушетки. Сжав руками виски, зашагал по комнате.

— Как твоя поездка в Индию, Мартирос? — спросил Уткин, участливо глядя на друга.

— Ах, до Индии ли теперь? Что будет с Арменией?..

— Ну, Армения далеко! Немец не доберется, — успокоил Уткин.

— Турки доберутся. Турки...—угрюмо обронил Сарьян, ероша густые кудри и сутулясь более, чем обычно.

Он распахнул окно. Блеклое небо, иссушенное зноем, угрожающе темнело. В воздухе, как всегда в городе перед грозой, пахло пылью и железом.

*

Не напрасной оказалась его тревога. Война, сулившая поначалу Западной Армении надежду на свободу и воссоединение с восточными братьями, «русскими» армянами, скоро показала истинное свое лицо. В 1915 году турецкие империалисты организовали массовое убийство армян. Тысячи обезумевших религиозных фанатиков-мусульман хлынули на беззащитные деревни и города. Погромщики превращали в пепел и прах цветущие очаги народного быта и вековой культуры. Янычары глумились над беззащитными стариками и женщинами. Под кровавыми, хищно блестящими ятаганами падали на нежную весеннюю траву матери, прижимая к груди своих детей. Все мужское население было вырезано...


Арагац. 1925 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 42


Уходят в горы молодые крестьяне, муж и жена. Черноволосый отец, с руками, пропахшими землей, и тонкобровая гибкая мать, перепоясанная набитой патронами лентой, снимают со стены дедовскую охотничью двустволку. Мать склоняется над колыбелью трехлетней дочки:

— Не плачь, Каринэ-джан! Мы скоро вернемся. Убьем разбойника и вернемся!

Но они не возвращаются — их в упор расстреливают у околицы... А если бы и вернулись они, не нашли бы ни дочери своей, ни отчего дома. Только остов очага с почернелым дымоходом горестно высится над грудой закопченных камней да стая кричащих воронов кружится над дымящейся деревней...

Он не мог работать в эти черные месяцы. Он метался по Москве, организовывая вместе с земляками комитет помощи пострадавшим армянам, собирал средства для отправки семьям погорельцев. Но ему казалось мало того, что делал он здесь, в Москве. И вот, не выдержав более, он едет в Армению — в Эчмиадзин, где сосредоточилась основная масса беженцев из районов Западной Армении.

*

— Извините, могу ли я видеть художника Сарьяна?

Смуглый молодой человек, теребя в руках белую студенческую фуражку, всматривается в лицо хозяина. Художник острым взглядом ощупывает лицо гостя. Студент — армянин, конечно: это вечная, затаенная грусть в глазах всегда выдает армянина. Особенно теперь...

— Я Сарьян. Чем могу служить?

— Видите ли, мы хотим...

— Входите, пожалуйста. И присаживайтесь. Вы с дороги? Простите за скудную трапезу, ради бога.

— Благодарю вас. Я... я сыт, — смущенно возражает гость.

— Нет, нет. Вы с дороги, а я знаю, как трудны нынче дороги в Эчмиадзин...

Молодой человек вынужден покориться. Он торопливо глотает куски черного черствого хлеба и старой брынзы, запивая их жидким морковным чаем, — все, что может предложить сегодня самый хлебосольный хозяин самому дорогому гостю...

Неужели этот скромный, обаятельный человек, с упрямым добрым лицом и лукавой усмешкой в уголках губ,— Сарьян, знаменитый художник? И до чего моложав, словно сам только что скинул студенческую тужурку. Правда, в черных усиках и на висках проблескивают белые ниточки ранней седины. И на лбу определилась резкая, как шрам, вертикальная морщина — отметина раздумья и скрытого упрямства.

— Так у вас дело ко мне? — осведомляется художник, когда гость, покончив с трапезой, поднимается со стула.

— Да, Мартирос Сергеевич. Мы — добровольное общество студентов-армян — хотим чем-нибудь помочь нашим разоренным братьям. Мы решили устроить аукцион... Чтоб собрать деньги и раздать их самым неимущим. Молодая поэтесса Мариэтта Шагинян согласилась написать стихи об Армении — специально для нас. Вы знакомы с Мариэттой?

— Да, она моя землячка по Нахичевани.

— О, как чудесно! Так вот, Мартирос Сергеевич. Мы просим вас пожертвовать какой-нибудь свой рисунок. Мы понимаем, что такой художник, как вы... Что вы мало работали в последнее время. Вам, должно быть, трудно дать что-нибудь. Ну, хоть какой-нибудь набросок. Ваше имя, оно одно... Вы уж простите, — бормочет студент, густо краснея.

— Что вы, голубчик, что вы... — мягко останавливает Сарьян.— Не волнуйтесь... Но вот беда — ничего хорошего у меня не осталось. Я так много раздал. И целую папку рисунков украли у меня в поезде. Чего бы придумать...

Он хмурится. Быстро поднимает голову. На стене у окна висит акварель. Сияющий Арарат гордо и разгневанно поднимается над грудой померкших холмов, жмущихся к его подножию... У студента перехватывает дыхание — неужели знаменитый мастер подарит эту великолепную вещь?

— Берите, — коротко бросает художник.—Только снимайте, пожалуйста, сами — вы повыше меня. Годится? — спрашивает он, пытливо глядя в глаза.

— О, Мартирос Сергеевич! — восторженно выдыхает юноша, прижимая драгоценную акварель к груди.— Это... это царский подарок...

И, помолчав секунду, говорит взволнованно:

— Сколько вы уже дали нашему народу... Армения никогда не забудет вас.

— Важно, чтобы мы не забыли Армению, — поправляет Сарьян.— Ну ступайте, ступайте. А то захвалите меня совсем, — Он усмехается.— Я переговорю тут кое с кем — может, удастся еще кого-нибудь привлечь для вашего дела. Попрошу поэтов Цатуряна, Туманяна.

Ошеломленный студент спускается с крылечка, бережно неся перед собой подарок художника.

Багрово догорает подернутое пеплом небо. Слышится постукивание топоров, бодрые крики русских солдат, строящих бараки для беженцев и тифозных больных. Горький дымок кизячного костра покалывает ноздри, заставляет слезиться глаза. Внизу на склоне холма что-то выкрикивает и стонет женщина, окруженная босыми оборванными ребятишками. Страшно... Не потому страшно, что женщина рыдает,— страшно, что дети безмолвны, как камни. Сколько пришлось увидеть этим малышам, чтобы так молчать! Они онемели надолго. Рыдает Армения. Молчат ее дети. И молчит небо, обугленное кровавым закатом.

Художник долго смотрел вслед гостю. Как благодарен, как растроган был этот смуглый застенчивый юноша! «Сколько вы дали нашему народу...» Разве помощь то, что дал он Армении? Разве может помочь целому народу горстка врачей и доброхотные даяния немногочисленной интеллигенции? Нет, этого ничтожно мало... Кто там кричит? А, опять она, эта несчастная мать, потерявшая одного за другим трех своих сыновей... Каждый вечер, белая, легкая, как привидение, бродит она среди развалин Звартноца и, выдирая из головы длинные черные волосы, сшивает ими могильные саваны для погибших детей. И иногда кличет, зовет кого-то резким, странно спокойным голосом. И никого не подпускает к себе: лишь заслышит шаги — мгновенно исчезает средь серых камней...

Он медленно спускается к руинам древнего храма. Тихо гладит разрушенные колонны, остатки базальтовых плит. Старый камень тепел и шершав, как ладонь пахаря. Вот они, каменные лица давно умерших женщин и бородатых, большеглазых пастухов и садоводов. Грозди винограда, плетеные корзины, полные плодов. Лики ангелов иссечены мечами пришельцев-мусульман. Все вызывало ярость захватчиков: и творческое упорство миролюбивых строителей, и символы созидательного труда — плуг, виноградные кисти, крестьянка с кудрявым младенцем на руках... И все-таки жив народ, его бессмертное искусство... Как грустен, как торжествен этот гранитный орел, простерший крылья на древней капители. Но еще поднимется, еще расправит крылья мужественная и ласковая страна, зажатая в каменном кулаке неприступных гор.

Но где он писал свой этюд — тогда, в первый свой приезд в Армению? Ага, здесь, кажется. Даже стожок стоит, как тогда. Он сидел под этим стожком и рисовал вон ту дальнюю церковку и синеющие горы.

Долго писал, но что-то ускользало от его глаз, его кисти... Теперь, наверное, он смог бы осилить этот пейзаж. Попробовать разве? Нет, поздно: вечереет, холодная роса ложится на травы и цветы. И великие вершины — Арарат и Арагац — скрыты пеплом сумерек.

Он еще увидит эти горы. Он обязательно напишет их, когда они засверкают в победоносном багрянце рассвета.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 43

До чего остро и нежно пахнет сегодня сад! Особенно эта травка — тонкостеблая, лоснистая. Всякий раз он забывает ее имя... И когда только она успела показаться на свет? Всего три дня назад вскопал он

землю. Лусик посеял семена, и вот уже сильный бодрящий аромат тархуна, смешанный с влажным вкусным дыханием вскопанной почвы, распространился в утреннем воздухе. И еще какой-то неуловимый, робкий запах... Что это? Ах, это кизил расцвел!

Он срывает с куста желто-зеленую гроздочку мелких цветов. Растирает между пальцами, нюхает. Слабый, сладкий — не запах даже, а намек на него. Вестник доброй армянской весны...

Персиковое дерево уже набухло тугими, лиловатыми почками, похожими на наконечники нацеленных в небо стрел. Скоро тоже распустится.

Он выходит за калитку. В ложбинке, заросшей подорожником, поблескивает большая подкова. Он наклоняется, поднимает находку. Рукавом смахивает пыль. Это к удаче! Радостно улыбаясь, несет подкову во двор и прибивает к двери сарая. В прозрачной апрельской тишине звеняще раздаются удары молотка.

— Что ты делаешь, Мартирос? — окликает жена.

— Прикрепляю удачу к нашему дому! — отзывается он.

Да, настоящая удача пришла наконец к его порогу, к порогу всей Армении...

Он опускается на скамейку и закрывает глаза. Сколько бурь пронеслось за эти годы, сколько ядовитого тумана реяло в воздухе!.. Война. Тюрко-армянская резня. Эчмиадзинская страда... Он не мог пробыть там долго: ужасы окружающего, картины народного горя подкосили его. Он опасно занемог, и друзья настояли на его отъезде в Тифлис. Вместе с художниками Терлемазяном и Суренянцем он участвовал в организации Общества армянских живописцев. Там, в Тифлисе, познакомился с великим поэтом Армении Ованесом Туманяном. Как жаль, что не удалось тогда написать его портрет... Да и вообще мало работал он в те годы. Столько горя пришлось увидеть, столько утрат обрушилось. Несколько этюдов старого Тифлиса, три-четыре натюрморта — вот, пожалуй, и весь урожай того времени... На целых три года застрял он в Грузии. Там и революцию встретил.

Революция... Он воспринял ее, как очистительную, животворящую грозу! Жажда деятельности захватила его.

— Революция! Лусик, ты понимаешь, что это такое? Это вся жизнь теперь иначе пойдет! Это мост к счастью! Великий мост к величайшему счастью всего человечества, — лихорадочно блестя глазами, жестикулировал он, швыряя жене нехитрые пожитки.— На, скорей, скорей собирай чемодан — и в путь! В Россию, ближе к исполинским событиям...

Но не так-то просто оказалось выбраться из Закавказья, охваченного пламенем гражданской войны. Лишь весной восемнадцатого года с огромным трудом и риском добрался он до Нахичевани. Мать болела. Он пожил у нее, помог перебиться по хозяйству — голод и разруха осаждали город... И с головой окунулся в работу. Собрал лучших представителей местной интеллигенции, помог организовать ассоциацию наиболее передовых художников Дона...

И, наконец, Москва. И снова обдало его могучее обаяние древнего города, где он учился искусству, где стал живописцем. Друзья и сверстники восторженно встретили своего соратника. Нарком просвещения Луначарский предложил место профессора во ВХУТЕМАСе — бывшем Училище живописи, ваяния и зодчества... Дрогнуло сердце Сарьяна, когда вошел он в прохладный вестибюль здания на Мясницкой улице. Вот здесь, за решетчатой перегородкой, была когда-то лавчонка старого Иосифа, торговавшего красками, кистями и прочим художническим припасом. Что с ним? Умер, наверно... Вон там, во дворе, так раздражающе-соблазнительно пахло чадом жаренных на сале пирожков... В этой мастерской, обмирая от страха и восторга, рисовал он на вступительном экзамене гипсовую голову Давида... Храм искусств — alma mater, кормящая мать, как называли училище его питомцы...

Но истинная мать — родина дедов и прадедов, родина его вдохновения — ждала и звала своего блудного сына... Старый товарищ, позировавший для его «Землероба», революционер Мясникян, обратился к художнику с взволнованным письмом. Мясникян писал, что по личному распоряжению великого Ленина он послан в Армению и назначен председателем Совнаркома молодой республики. «Приезжай, драгоценный друг, — звал он живописца, — ты, как никогда, нужен сейчас нашей возрождающейся Армении...»

И, сложив немудреный походный скарб, он переезжает в Ереван.

О, с каким жаром вернувшейся юности он погрузился в стихию созидания! Создавалась новая национальная культура древней страны. Вместе с неугомонным архитектором Таманяном организует он Общество работников изобразительных искусств Армении, Комитет охраны памятников старины... Правительство республики основывает Государственный музей, и директором музея единодушно избирается Сарьян. Молодойреспублике нужны свои художники, и Сарьян становится инициатором создания первой армянской художественной школы.

— Если бы не революция, никогда бы и не узнал, что в тебе таится такой океан организационной энергии! — улыбаясь усталыми глазами, говорит Александр Мясникян. — Отдохни немного — скоро за границу тебя пошлем, в Венецию. Там выставка международная затевается. Впервые будет представлено искусство юного Советского государства. Будешь полпредом нашей культуры!

...Не узнать нынче сонного провинциального городка — заштатной Эривани. Новая жизнь преобразила лицо города. Ереван стал столицей социалистической Армении. Новые люди строят будущее древней Армении.

Ах, этот Таманян! Вулкан, а не мозг! «Знаешь, Мартирос, Ереван должен стать чудом! Каменным чудом! Понимаешь, зодчество армянской античности плюс мировая классика! Традиция, народность — и новаторство нашего века. Безвестные творцы Звартноца — и архитекторы Древней Греции! И новая планировка города, абсолютно новая! С использованием колорита наших гор, наших камней, нашего неба! Понимаешь — ты ведь живописец, конечно, понимаешь! — розовые, бурые, серебристо-охристые тона армянского туфа — какие красивые здания можно из него строить! Горный город! Город, рожденный горами и людьми...»

Страстно воодушевляясь, Таманян чертил огрызком карандаша, крошащегося в его нетерпеливых пальцах, проект величавого здания национальной оперы, набрасывал летящие линии нового рынка, правительственного дома... Сказочник! Зодчий-фантазер! Его портрет необходимо написать — надо оставить людям память о мастерах и умельцах сегодняшнего искусства. Он должен запечатлеть огнедышащий облик вдохновенного архитектора...

Люди, сегодняшние люди. Их неповторимые лица, их глаза, горящие светом вдохновения и дерзания. Раньше редко попадались ему такие лица... Да, портрет... Портрет — вот что отныне занимает все его мысли и чаяния...

— Можно? — раздается негромкий, но твердый голос.

Художник открывает глаза. Широкая улыбка скользит по его четким, решительным скулам, по крепко сжатым губам... Чаренц пришел. Егише Чаренц — самый любимый его поэт. Человек будущего...

Он невысок ростом, по-военному собран. Солдатская гимнастерка защитного цвета глухо застегнута на все пуговицы. Рукопожатие крепкое и сердечное. В недавние годы гражданской войны этот нежный, впечатлительный лирик с оружием в руках защищал дело революции. Вот так и надо изобразить его — поэтом и воином...

— Идем, Егише, — говорит Сарьян.

Чаренц входит в святая святых живописца — его мастерскую. Он внимательно оглядывается по сторонам. «Константинопольские собаки», «Натюрморт с абрикосами»... Как написаны эти плоды! Горят, словно маленькие солнца. Кажется, что ямочки на их крутых боках смеются звонко и задорно. А эти цветы — оранжевые, влажно-лиловые, исступленно-золотые...

— Дивно! — восхищается гость.—До чего живо, трепетно!.. Ведь «натюрморт»— это по-французски «мертвая натура», да?

— Как будто, — лукаво пожимает плечами художник.

— Черт возьми, но эти персики и астры живей живого! Они и мертвого улыбнуться заставят! Всю вашу живопись я бы определил двумя словами: власть света... А это что? Я раньше не видел. Новое?



Чаренц застывает перед большой картиной. Узкая полоса гулкосинего задумавшегося неба, и легкое облачко, бегущее по нему, как непослушный козленок. Неяркое, но сильное, процеженное сквозь прозрачную утреннюю мглу солнце. Плавно уходят вдаль цепи гор — блекло-зеленых, розовых, голубых. Запыленным золотом отливают поля. И, подчеркивая торжественную поступь былинных великанов хребтов, движутся волы, тянущие тяжелый, громоздкий плуг. И кажется, что раздвигается стена и движущиеся, пронизанные сиянием дали распахивают каменные объятия, зовут к себе...

— Как просто. И как торжественно, — задумчиво говорит поэт.— Слышится музыка. Поет весна...

— Может быть, потому, что я, когда писал эту вещь, повторял про себя ваши стихи, Чаренц. — Сарьян любовно кладет руку на плечо поэта. — Хорошо это у вас сказано...— Он прищуривается, словно глядя на что-то яркое, и тихо читает:

Звал меня на горные вершины

Кто-то громко на исходе дня.

Но уже спускалась ночь в долины,

К звездной грусти приобщив меня.

Смуглый румянец обдает бледное лицо Чаренца. Спеша перевести разговор на другую тему, он спрашивает:

— Давно ли вы закончили эту картину, Мартирос Сергеевич?

— На днях. Но, простите, вы перебили меня. Вот еще строки, которые врезались мне в память:

Красные вихри пошли

По всем дорогам

И без дорог.

Пробудилась от долгого сна

Древняя наша страна.

Пробудился красный Восток...

Ах дьявольщина! Забыл, как там дальше? — Художник хлопает себя по лбу, а сам исподтишка вглядывается в возбужденное лицо Чаренца.

— Дальше...— неуверенно говорит тот и вдруг, словно оттолкнув невидимую преграду, читает, громко чеканя слова:

Ты, древняя страна Наири,

Ты, грань веков,

Встала, ликуя, ты

На радости зов!

Там, где крест мировых дорог,

Где сошлись,

Где сплелись

Запад и Восток,

Ты воскресаешь опять,

Опять —

Гореть,

пламенеть,

сиять!



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 45

Портрет поэта Е. Чаренца. 1923 г.


— Да, да, так, именно так, — кивает художник. — Присядьте сюда, ближе к свету. Продолжим нашу работу...

И он меткими, скупыми ударами кисти лепит мужественное лицо поэта-революционера, лишь намеченное во время предыдущего сеанса.

Как славно помолодел и возбудился Чаренц! На высокий бледный лоб упал упрямый завиток темных волос. Резкая волевая складка пролегла около подбородка. Изнутри высветились жарким огнем пытливые, тревожные глаза, утверждающие и вопрошающие, словно советующиеся о чем-то важном, сокровенном. Так, так... Двумя широкими точными мазками — энергичный и по-детски доверчивый рот. Теперь — эти брови, спокойные и одновременно скорбные... Но не слишком ли однообразен этот фон, этот темный глухой ковер? Ба, идея! Что, если повесить старую египетскую маску? Этот застывший, отвлеченный призрак, это видение вечности, рока, быть может, — как хорошо он контрастирует с нервным, живым, таким сегодняшним обликом замечательного поэта!

— Зачем вам эта маска? — недоумевает Чаренц.

— Зачем маска? Это... это как бы знак, что ли. Знак вечности, судьбы. Я люблю писать маски. Знаете мой натюрморт восточный, с масками?.. В масках всегда есть что-то загадочное, манящее.

— Да, пожалуй.

— В том восточном натюрморте я пытался выразить ощущение застывшего трагизма, воспоминания о чем-то страшном, былом, — задумчиво поясняет художник.

— Стоит ли вспоминать о страшном? — тихо спрашивает Чаренц, и еще отчетливее обозначается резкая складка у его рта.

— По-моему, стоит, — отвечает Сарьян.

Хозяин провожает гостя до калитки. Медлительно тускнеет голубая высь, словно кто-то пустил по ней струйку дыма. По небу проносятся легкие тени, в серебряное облако вплетаются золотистые прожилки. Но трава зеленеет ярко и сочно. Слабый, неуловимый запах реет в воздухе.

— Абрикосы зацвели,— говорит Чаренц тихо, будто боясь спугнуть этот новорожденный запах.

И вправду, корявые, узловатые, как старушечьи руки, деревца подернулись розовым дымком. С застенчивой робостью показывают они свой наряд, — словно девочки, слывшие дурнушками и вдруг повзрослевшие, преображенные ласковой и доброй весной, надели новые, уже не детские платья.

— Барев, Мартирос Сергеевич! — кланяется сосед, ведущий на веревке упирающегося ослика.

— Барев, барев! — отвечает художник.— Барев, — задумчиво повторяет он.— Доброе солнце... Да, дорогой Егише, весна наступила.

— Всерьез наступила! — подтверждает поэт и крепко, обеими руками жмет на прощание руку художника.




Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 47

— Что с тобой, Мартирос-джан? На тебе лица нет...— Голос жены тревожен.

В эту пасмурную осень вдруг заметно и резко постарел ее спутник.

— Как ты сказала, Лусик? — спрашивает художник. Глубоко запавшие глаза его блестят болезненно, лихорадочно. — Как ты сказала? «На тебе лица нет...» Это ты правильно увидела. На мне маска...

Он садится за стол и закрывает усталые глаза ладонью.

— Я не смею быть прежним...

— Полно, дорогой. Ты просто устал, а может, и болен. Посмотри в окно: давно такой отвратительной погоды не было... Лег бы, отдохнул немного...

— Нет, Лусик, болен не я.— Он приподнимается, хочет встать и, шатнувшись, опускается на стул. — Сегодня на заседании художественного совета один выступил. Вежливо улыбался и говорил, что Сарьян, мол, формалист, и его живопись берет истоки в искусстве формалистическом, что это ярко, нарядно, но далеко от нашего зрителя, и что Сарьяну необходимо изменить свою манеру. Меня упрекают в том, что пишу слишком ярко и широко. А я учусь у жизни. Я стараюсь подражать армянской природе, ее размашистому и дерзкому темпераменту. Помнишь, Лусик, мы были в окрестностях Дилижана? Помнишь, сверху смотрели на русло пересохшей речки?

Жена благодарно кивает.

— А там, внизу, в ущелье глыбились белые и желтые камни... Дно погибшей реки. Словно позвоночник сказочного исполина. И огромные хребты на горизонте — как шатры древнего полководца...— Он воодушевляется. Бледное лицо с обтянутыми желтоватой кожей скулами розовеет. — Вот когда мне пришла в голову мысль, что Кавказ — это эпос. Как наш «Давид Сасунский». Это... это как черновик земли, гигантский набросок мироздания! Он еще только создан, новый мир. Всюду наворочены груды камня, между ними, как попало, рассованы деревья, брошены голубые озера, а над всем этим густо намалевано синее-синее небо...

Он хватает обрывок бумаги, карандаш и, горячась все более, чертит. Клочка не хватает — карандаш бежит по столу. Жена подвигает лист чистой бумаги, но художник, упрямо отстранив ее руку, дорисовывает свой набросок прямо на белоснежной скатерти.

— Вот, — говорит он, откидываясь к спинке стула.— Все дышит, ворочается. Ничто еще не улеглось, не отстоялось. Кавказ, Армения — это размах, полет, ширь. Тут не детали главное, не отдельные листочки и травиночки кисточкой выписать — тут нужно ощущение общего. Умение обобщить, понять главное. Когда я пишу, я спорю с натурой.

Стареющий мастер резко выпрямляется, глаза его вспыхивают прежним, упрямым блеском.

— Я отвергаю все мелочное, все, что мешает восприятию ее гигантского замысла. Помнишь, у Блока: «Сотри случайные черты, и ты увидишь: мир прекрасен!» — Он поднимает руку, словно призывая кого-то в свидетели.— Ведь природа — это... это вечная молодость, новизна!

Его глаза под сурово сдвинутыми бровями скользят по стене. Он вдруг весело всплескивает руками и хохочет:

— Гляди, Лусик! — Он показывает карандашом на своих знаменитых собак, написанных в Турции много лет назад. Желтые поджарые псы, разинув пасти, задорно пялят злые глаза. Красные языки высунуты, словно дразнят кого-то. Кажется, что сейчас раздастся хриплый задиристый лай.

Но веселость его стихает так же стремительно, как и вспыхнула. Художник приближается к стене, молча всматривается в старый восточный натюрморт. Неподвижные и странно живые маски словно ищут кого-то прорезями слепых глаз. Губы усмехаются неуловимо и загадочно. Краски горят неестественным горячечным жаром. Как любят этот натюрморт те, кто знает его! «В нем нечто магическое есть!» — восторженно утверждал один большой русский художник. «В нем дышит таинственная душа Древнего Востока», — вторил ему знаменитый французский писатель, увидевший это произведение на парижской выставке Сарьяна.

— Маски. Слепые и жестокие маски... — шепчет художник.

Он отходит от картины, садится к ней спиной и закрывает лицо рукой.

Жена испуганно наклоняется над ним, губами касается его лба.

— Милый, у тебя жар...

Ее глаза напряженно останавливаются на «Масках», висящих на стене. И суеверный страх овладевает ею...

— Успокойся, дорогой.

— Это они. Маски, безумные маски! — И, схватив садовые ножницы, лежащие на табуретке, вырывается из рук жены.

Он яростно втыкает ножницы в холсты, сдирает со стен любимые картины и этюды, топчет их ногами, режет ножницами, раздирает судорожно сжатыми пальцами...

— Мартирос! Милый, я прошу тебя...

Чьи-то энергичные шаги...

— Простите... Я помешал? Барев цэз.

Молодой художник, ученик Мартироса Сергеевича... Он подбегает к учителю, крепкими молодыми руками хватает за плечи:

— Варпет, что с вами? Успокойтесь, варпет.

Мастер сникает в суровом и нежном объятии ученика. С тусклым звоном выпадают из разжавшегося кулака ножницы.

— Боже мой! Что вы наделали, варпет? Что вы наделали!..— горестно шепчет юноша, бережно подбирая с пола обрывки холста.— Маски. Прелестные, лукавые маски... Как они улыбались... Я возьму их домой. Склею их...

Ученик поднимается с колен и осторожно, как хрупкие драгоценности, складывает клочья картины.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 48

Маски древнего армянского театра.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 49

Египетские маски. 1911 г.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 50

Небо казалось затянутым серым холстом. Оно вздрагивало, как потрясенное ознобом, и озарялось тусклыми вспышками.

Со стороны Подола, медленно приближаясь, плыл глубокий, серьезный, убеждающий голос сирены. Равномерно раздавались звуки разрывов: сперва далекие, мягкие, словно одеялом накрытые; потом громче, голее, угловатее...

Испитая, истомленная бессонницей дежурная постучалась в дверь номера:

— Товарищ художник! Товарищ народный художник!

От волнения и усталости она позабыла трудное имя жильца. Странный он человек! Третью ночь Киев бомбят немецкие «мессершмитты», а он сидит себе в гостинице — картину рисует. Пожилой, можно сказать, старый человек — и приехал за тридевять земель в прифронтовой город. «Я,— говорит, — должен повидать сына — офицера действующей армии. Я должен увидеть лицо народной войны...» Ну ладно, не сидится неугомонному старику дома, так уж здесь-то поберегся бы хоть. Нет, рисует свою «Песню о фронте» чуть не под вражескими бомбами. Даже ночью, вместо того чтоб в бомбоубежище спускаться, работает.

Чудной какой-то...

— Варпет, бомбежка! Опять налет. Скорей в убежище. В вашем номере особенно опасно — высокий этаж...

— Всегда мне что-нибудь помешает! Даже здесь.

Он поворачивается к дверям. Брови сердито нахмурены, губы упрямо сжаты. На большом пальце левой руки гневно и нетерпеливо подрагивает палитра.

— Вам кажется, здесь опасно? Так прячьтесь скорее! А я должен дописать это небо. Поглядите, какая грозная красота и мощь в этих тучах, в этих вспышках! Война вот-вот кончится, а я так ничего дельного и не написал. Мне тоже хочется воевать!..

И, подойдя к своему спутнику, уговаривает встревоженно и озабоченно:

— Очень прошу: спускайтесь в убежище. Я тоже скоро приду, честное слово. Нет, нет, на сей раз не обману.— И, хитро улыбнувшись, добавляет: — Идите, идите, а то в самом деле опасно: видите, все пальцы у меня в краске. Испачкаю ненароком ваш новый костюм...

*

Да, он искренне считает, что ничего настоящего за годы войны он не сделал. Митинги, выступления в печати, поездки на фронт — этого так мало, так мало!

Ах эта старость, эти проклятые недуги!

Сунув сжатые кулаки в карманы потертого рабочего пиджака, он ходит по своей ереванской мастерской и, шевеля седыми бровями, приближается то к одной, то к другой картине. Последнее время он полюбил безмолвно беседовать с ними — ведь они друзья, свидетели и соучастники его поражений и побед...

Седая курчавая голова наклонена вперед, как у всех людей, привыкших пристально думать за работой. Скульптурное, словно вырезанное из старого камня лицо недовольно и сурово. Он останавливается перед автопортретом. Три года назад, в сорок втором году, сделано. А кажется, вчера. Да не вчера даже — всего три часа назад написан этот холст...

Второй год войны. Высокая, грозная и трагическая пора. Все она выжгла — обиды, усталость, неверие в свои силы. Лишь одно оставила: волю к борьбе, жажду победы, ненависть к насильникам. Глаза художника на портрете прицелены, сощурены, как у снайпера. Кисть в занесенной руке — словно клинок или копье. Да, он и впрямь чувствовал себя солдатом. Кажется даже, что губы шевелятся, словно безмолвную клятву дают. Огромное внутреннее напряжение, поистине воинская собранность и целеустремленность...

Да, нет у него почти ни одной картины, посвященной войне, ни одной батальной, многофигурной композиции...

Война... Самое страшное в мире, в жизни человека!

Он видел войны, видел кровь. Он хорошо помнит, как во время гражданской войны было истреблено почти все мужское население Нахичевани.

Бандиты раздевали трупы расстрелянных и зарубленных людей и присыпали снегом нагие тела... А эта, только что окончившаяся война? Сколько близких убила она, сколько горя принесла всему человечеству...

«Нет, ты не мог писать войну, — говорит ему чей-то голос. — Может быть, ты ошибаешься, но ты всегда считал: искусство должно поднимать человека, давать свет, живописать радость... И все-таки ты воевал. По-своему, но воевал. Дыханием войны овеяны многие твои картины этих лет...

Вот портрет адмирала Исакова. Разве это не солдат, разве не видно, что он герой? Он лишь с виду спокоен, этот человек. Но скрытая энергия живет в этом сосредоточенном, уверенном человеке. Каждую секунду он может встать, внезапно прервав сеанс: что поделать — война!

А развалины Гарни — древнего храма, созданного армянскими зодчими много столетий назад? Помнишь, как с тяжелым этюдником брел ты по ошпаренным солнцем горам? Сводки были тревожны, много городов и селений находилось еще в руках захватчиков. Но Сталинград уже был отвоеван, и знамя свободы развевалось над Киевом. И целые стаи пчел, словно маленькие аэропланы, вспыхивали на солнце, с жужжаньем проносясь над твоей головой. Великолепные циклопические стены, стройные колонны, увенчанные причудливо орнаментированными капителями, каменное кружево барельефов... Седые руины крепости, базальтовые скалы, напоминающие трубы гигантского органа, поющие под ветром, — и все это в кипящих волнах зацветающих садов... Цвели персики и абрикосы; их благоухание, смешиваясь с запахом солнца и травы, безмолвно твердило: бессмертна жизнь, бессмертна родина! И кто-то из старых художников вспомнил строки великой народной поэмы «Давид Сасунский»:

Санасар к востоку пошел,

Багдасар к западу пошел.

И каждый по глыбе брал, таскал

И еще таскал, взгромождал.

И дом все выше вставал...

А художник Зардарян встал во весь свой немалый рост и, вскинув наподобие древнего щита свою большую палитру, громко продекламировал слова Мгера Сасунского:

Иль не сасунцы мы?

Нет, из сасунского рода мы!

Пусть мы умрем — через наши гробы

Не переступят цари!

И все вы писали развалины Гарни, и бело-розовую кипень цветущих колхозных садов, и вечное небо щедрой армянской весны... И каждый вкладывал в свой холст жар сердца, горящего любовью к родине, к доброму весеннему солнцу.

А потом кто-то предложил подняться выше, в Гегарт. Видевший всякие виды фронтовой «газик» мягко шуршал по каменистой, горной дороге. Мелкие камешки, пощелкивая, обстреливали машину. И могучие, плечистые утесы — любимые твои натурщики! — торжественно шествовали за вами по обеим сторонам дороги. Кто-то сравнил эти горы с хором из античной трагедии, неотступно следящим за судьбой героев... Дорога сделала крутой виток, и впереди, словно белоснежный остроконечный пик горы, резким блеском вспыхнул металлический купол главной церкви. И весь храм, устремленный в небо, казалось, только ждал знака, чтобы оставить жесткую кремнистую почву и взмыть к солнцу.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 51

Гегарт. Пещерный храм IV в. н. э.


— Какая страна! Какие люди! — горячо восторгался пожилой русский искусствовед, впервые увидевший Гегарт. — Народ, разоренный арабским нашествием, едва оправившийся от чужеземного владычества, создал этакое чудо... Как величаво и торжественно, словно античная статуя...

И как просто, — заметил Зардарян.— Смотрите: весь притвор храма построен по типу старого крестьянского жилища — четырехстолпный дом, посередине деревянный шатер...

Внутри было тихо и прохладно. Таинственную полумглу пронизывали солнечные лучи, льющиеся через ертык — круглое отверстие в центре купола. И этот трепещущий свет выхватывал из сумрака тончайшую резьбу сталактитового свода. И, словно вторя льющемуся с небес свету, немолчно журчал источник, прячущийся в темном углу храма. Его приглушенный рокот казался речью самой вечности... Странно, но полуразрушенные, стертые ступени и вековые камни, выдержавшие напор времен, пережившие чужеземное нашествие, и таинственная тишь, подчеркнутая говором источника,— все это внушало молодую веру в силу весны, в торжество близкой победы.

Взволнованным и по-юношески собранным вернулся ты из этой поездки в свою мастерскую. И встретил сделать что-то светлое, праздничное, способное обрадовать самых простых людей...»

*

Художник останавливается перед большим натюрмортом. Ликующе сверкают краски. Похоже, будто отвыкший смеяться человек вдруг улыбнулся во весь рот и заставил улыбнуться всех окружающих... Желтые, с пунцовыми бочками персики, упруго раскатившиеся по столу. Пламенные, крупные, как кулак, маки. Влажная прохладная синева фиалок. И скромницы-ромашки. И анютины глазки. И звонкое стекло банок, наполненных родниковой, играющей пузырьками водой. И свет, ясный, утренний свет, любовно облекающий все предметы... Множество банок разных размеров, и в каждой букет цветов... Он задумал этот натюрморт, как картину-подарок. Он посвятит ее бойцам-армянам, сражавшимся против разбойничьих орд Гитлера... Надо только тронуть еще кисточкой вон тот алый мак в левом углу. Он недостаточно выпукл и жарок...



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 52

Гегарт. Внутренний вид храма.


Говорят, Рубенс добавлял в свои краски живую человеческую кровь. Легенда, конечно. Но что-то в ней есть... Художник обязан в каждый мазок вкладывать частицу своего сердца, капельку своей крови, своей души. Иначе искусство — мертвечина, простое копирование натуры.

— Мартирос, к тебе гости! — улыбаясь, говорит жена.

Он откладывает кисти;

— Кто там?

— Помнишь, ты обещал колхозникам приехать в их село? В Сасун.

— Ах, да. Я чуть не забыл, — говорит он, тщательно протирая кисти.

Они старые, щетина на одной кисточке стерлась почти до черенка, другая сломана и перевязана тонкой проволочкой. Он сохраняет старые кисти и палитры, относится к ним бережно и заботливо, почти как к живым существам.

Это у него еще от любимого учителя, от Валентина Александровича Серова...

— А кто именно пришел? — спрашивает он.

— Солдат. Он уже был у тебя. И еще один парень — робкий такой, за рулем в машине остался. Я его звала, а он стесняется...

— Зови, зови обоих, — оживляется художник.

Неуклюже ступая в разбитых армейских сапогах, порыжевших от пыли, в мастерскую входит рослый солдат с грубым и добрым, кирпичным от горного солнца лицом.

— Варев цэз, варпет! — кланяется гость и целует руку хозяина. Таков обычай страны: руки мастера — святыня и даже женщине не зазорно поцеловать их. — Мартирос Сергеевич. Вы... мы вас ждем,— говорит солдат, густо багровея и вытирая пот с загорелого лба.

— Да, да, я обещал, помню,— поддакивает художник. И, мягко взяв солдата за локоть, подводит к новой работе.— Вот, посмотри.

— О! — Темное лицо парня озаряется яркозубой улыбкой.— Как... как здорово-то!

— Это подарок! — говорит художник.— Для тебя написал.

— Для меня? — удивляется парень.

— Для тебя и твоих друзей, воинов. Так и передай всем своим товарищам фронтовикам: приходите к Сарьяну, у него для вас подарок есть! Пусть все смотрят. А я специальную табличку закажу и внизу картины повешу: мол, дарю эту картину армянам — участникам Великой Отечественной войны...

— Ух! — восхищается парень.—Спасибо, Мартирос Сергеевич! Обязательно скажу — и Ашоту скажу, и Амаяку. Они ведь тоже воевали...

— Лусик! — весело командует художник.— Дай вина дорогому гостю. Да, кстати, а почему твой товарищ, шофер, не поднимется сюда?

— Стесняется он. Совсем ведь еще молодой парень,— объясняет солдат.

— Лусик, вынеси тогда и ему стаканчик! И пригласи как следует.

— Ему все равно нельзя,— говорит солдат.— Он за рулем...

Мартирос Сергеевич берет стакан, полный светло-золотого сока, поднимает перед собой:

— Какой цвет, а? Словно утром глядишь на солнце, встающее из-за гор... Ну, за великую победу, солдат!

Гость пьет, вытирает тыльной стороной ладони губы.

— Поедемте, товарищ Сарьян, — осторожно напоминает он.

Шофер, совсем юный паренек, уже заросший до самых бровей иссиня-черной щетиной, вскакивает при появлении художника и по-военному отдает ему честь.

— Сидите, сидите,— смеется художник.— Я не начальство, а всего-навсего живописец.

Колхозники сасунского села Ашнак давно ждали высокого гостя. Мартиросу Сергеевичу горделиво показали заботливо ухоженные и обработанные виноградники, похвастались большущим садом, заложенным в честь победы.

За обширным столом, вынесенным прямо под открытое весеннее небо, то и дело вспыхивали, словно залпы праздничного салюта, цветистые тосты, полные огня и грубоватого, но меткого крестьянского юмора...

Председатель, плотный немолодой мужчина с постоянно смеющимися глазами, подмигнув собравшимся, начал просить:

— Варпет, спойте нам! Пожалуйста, спойте! Стало известно, что вы очень хорошо поете.

Художник, делая вид, что сердится, энергично отнекивался:

— Да что вы? Какой я певец? Перестаньте меня разыгрывать...

Но председатель, поддерживаемый дружным хором, не унимался. Сарьян усмехнулся:

— Это напомнило мне одну давнюю историю...

Все смолкли.

— Тс-с! Варпет рассказывает,— грозно зашипела звеньевая полольщиц, женщина с заметной щеточкой усов над ярко-алой губой.

— Как-то раз в Москве,— неторопливо начал гость, — мой учитель, замечательный художник Коровин, устроил банкет — встречу артистов, художников. Председательствовал сам Константин Алексеевич Коровин. Рядом со мной сидел мой друг, молодой скульптор Коненков. А напротив было приготовлено место для Федора Ивановича Шаляпина. Ну, сидели, как мы сейчас, беседовали, выпивали. Явился наконец и Шаляпин. Радостный, возбужденный — прямо с концерта в пользу неимущих студентов. Кто-то стал просить его спеть. Как вы сейчас меня, — улыбнулся художник. — Федор Иванович показывает на горло: мол, не могу, устал... А Коненков что-то сказал тихонечко: что, мол, Шаляпин просто так, за столом петь не станет. Намекнул на его скуповатость... Шаляпин вспыхнул; спрашивает у Коровина:

«Кто это?»

«Ты не знаешь? — удивился Константин Алексеевич.— Это талантливейший скульптор, надежда русского искусства. Коненков Сергей...»

«А, вот как!» — грозно молвил Шаляпин.

Мартирос Сергеевич, входя в роль, гневно дернул бровью, заговорил рокочущим басом. Все слушали с напряженным интересом.

— «Вот как!—молвил Шаляпин. И крикнул Коненкову:—Эй, ты, надежда русского искусства! Выходи — давай поборемся!»

Оба вылезли из-за стола. Шаляпин командует:

«Раздевайся».

И сам снимает с себя фрак, сорочку... Коненков тоже в азарт вошел — скидывает пиджак, галстук, рубашку... Стоят друг против друга, голые по пояс,— молодые, рослые, мускулистые. Два великана русского искусства. Обхватили друг дружку. Сопят, пыхтят — никто не желает уступить сопернику!

Рассказчик замолчал, отхлебнул глоток вина из граненого стакана.

— А дальше? Кто одолел? — спросил шофер Геворг. Его глаза блестели наивно и напряженно, как у мальчишки, слушающего увлекательную сказку.

— Победил все-таки Шаляпин... Обнялись наши борцы, выпили во здравие друг друга, и Федор Иванович вдруг объявил громогласно: «В честь победы — спою!»

— Спел все-таки! — ахнула усатая звеньевая.

— Да, спел. Без оркестра, без рояля. Он пел русские народные песни...

Художник задумчиво закрыл глаза, словно вслушиваясь в далекое прошлое, в давно отзвучавший голос великого артиста... Потом встрепенулся, откинул ладонью седеющие кудри.

— Я его до той поры часто слушал, почти во всех операх. И в «Борисе Годунове», и в «Фаусте», и даже в «Демоне»... Но такое исполнение впервые услышал. «Лучинушка», «Не велят Маше на реченьку ходить», «Вниз по матушке по Волге...» Понимаете...— Он прочертил в воздухе что-то широкое.— Словно все мы услыхали в тот вечер голос самой русской деревни. Грустной, тоскующей — и могучей...

Колхозники молчали. Но неугомонный председатель колхоза вдруг подал голос:

— Видите, варпет, все-таки спел Шаляпин для своих друзей! А почему вы не хотите для нас спеть?

Художник рассмеялся:

— Вот человек! Я думал, удалось заговорить ему зубы, ан нет, не забыл, оказывается...

— Спойте, Мартирос Сергеевич! Спойте...— раздались нестройные голоса.

— Ну ладно! — махнул рукой художник.— Спою. Но с одним условием: вы мне спляшете сасунский танец! Я видел его еще в молодости... Договорились?

Он лукавым взглядом обвел сидящих за столом.

— Договорились, варпет! Для вас спляшем! — радостно загудели крестьяне.

— Но я давным-давно не пел. Ничего не помню... Знаете что? — Он поднял палец.— Спою вам нашу старинную обрядовую — «Сурб-сурб». Только мне нужно помогать.

— Вот, Геворг, шофер! Он тоже поет! — подсказал солдат с протезом, толкая приятеля кулаком в спину.

Геворг покраснел и еще больше стал похож на мальчишку.

— Не стесняйся, Геворг! Я и сам боюсь, — ободрил его варпет и, усадив рядом с собой, откашлялся.

Он пел приятным, низким баритоном, выразительно подчеркивая голосом и игрой косматых седых бровей особенно красивые места древней мелодии... Геворг подтягивал юношеским, срывающимся тенорком.

Пение кончилось, раздались единодушные аплодисменты.

— Еще! Еще! — просили колхозники.

— Нет, уговор дороже всего! — возразил художник.— Теперь ваш черед! Пляшите!

Крестьяне с шумом вышли из-за стола. И вот начался сасунский танец, буйный, огненный, многоцветный...

Художник, восхищенно и растроганно улыбаясь, гулко хлопал в ладоши. Вихрь красок, мощный топот сотен ног, стремительный ритм взлетающих рук — было чем залюбоваться! Близкие горные звезды прозрачно разгорелись, словно раздуваемые разгоряченным дыханием веселящихся крестьян. Казалось, все пляшущие сроднились между собой, срослись, превратились в какой-то сад, сплетающийся ветками и корнями. И повечеревшее небо, окаймленное сединами гор, словно мудрый старец, смотрело на радующихся людей. И великий покой окружал деревню, горящую ясными огнями победы.

Усталые танцоры, балагуря и перекидываясь шутками, уселись прямо на траву, наполнили стаканы свежим молодым вином.

— Как чудесно! — проговорил художник взволнованно и тихо, словно обращаясь только к себе.— Все обилие, все творчество жизни — в этом танце. И все вместе: трактористы, полольщицы, секретарь обкома, старики и юноши — все словно стали единой душой. Как будто летали вместе: руки в руки, глаза полны звездами. Натанцевались — и сели рядком на зеленый земной шар...— Он вскинул голову, положил руку на плечо солдату и громко сказал: — Спасибо, друзья! Спасибо, кровные мои родичи! Эх, если бы все население нашего прекрасного земного шара обучить так танцевать! А? Всем вместе взяться за руки — и в круговой пляс! Может, и войны бы никакой больше никогда не повторилось...


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 53

— Проходи, проходи, Генрик-джан,— ласково говорит Лусик Лазаревна, пропуская в столовую широкогрудого и широколицего молодого человека с выпуклыми глазами, внимательными и очень блестящими. Это Генрик, любимый ученик Сарьяна.

— Я не слишком рано? Варпет уже встал? — шепотом спрашивает Генрик.

— Я встаю вместе с солнцем! — раздается из соседней комнаты петушисто-задорный голос. И на пороге вырастает сутуловатая фигура хозяина. Насмешливые зоркие глаза глядят из-под нависших бровей остро — ничто не скроется от этого цепкого взгляда.

Художник неспешно, вразвалку приближается к ученику, ласково треплет его по щеке:

— Не побрился, лентяй...

— Извините, варпет, — оправдывается Генрик.— Я торопился. Выставка открывается в четверг, а нынче уже суббота. Я пришел помочь вам.

— Завтракал? — коротко осведомляется Сарьян.

— Да-да, конечно,— кивает Генрик.

— Ну что ж, давай отбирать,— нахмурясь, бросает Мартирос Сергеевич.

«Как сильно он постарел,— думает Генрик, украдкой глядя на ввалившиеся, серо-шафранные щеки учителя, на его сутулые плечи.— Сильно сдал он за последнее время. Особенно после автомобильной катастрофы с любимым сыном...»

Варпет вяло подходит к стене.

— Начнем с портретов, а? — спрашивает он безразличным голосом.

Сунув руки в карманы линялого пиджака (терпеть он не может новеньких, только что из магазина вещей!), наклоняется к холсту, что-то бормочет... Отступил на шажок. Огородил глаза ребром ладони, как от солнца. Впился требовательным взглядом в портрет Аветика Исаакяна. Тонкие ноздри слегка раздулись, старческие щеки порозовели... Художник что-то прошептал. И — странное дело! — показалось, что неуловимая улыбка тронула и приподняла умные брови поэта и острый огонек пробежал в глубине его пристальных, проницательных глаз. Словно поэт узнал своего давнего друга и чуточку наклонился вперед, вслушиваясь в слова собеседника. Почудилось, что рука Исаакяна с мягкими, чуткими пальцами шевельнулась, следуя внутреннему ритму размеренной речи...

Генрик даже поежился: до чего хорош портрет!

Художник повернул помолодевшее лицо:

— Ну как? Возьмем?

— Чудо, а не живопись! До чего умен, до чего... разговорчив и музыкален этот портрет!..

— Ну, ну, — сурово перебил художник.— Понесся, понесся со своими похвалами. Самый обычный портрет...

И отошел от холста.

Генрик стоит перед автопортретом Сарьяна «Три возраста». Три похожих — и три разных человека изображены на нем. Три Сарьяна. Три эпохи жизни художника... Молодой, черноусый человек влюбленно и несколько бездумно смотрит куда-то в сторону. Его взгляд скользящ и стремителен. Это — юность, упоенная всеми красками бытия. «Света, солнца, радости, только радости!» — как бы говорит гладкое, без единой морщины, лицо... В противоположном углу картины — голова поседевшего человека, смотрящего на зрителя, но все-таки чуть-чуть мимо, немного вверх, слегка насмешливо. Глаза прищурены: слишком много солнца переполняет их, мешая вглядеться в подробности мира. Между двумя этими людьми — постаревший белобородый человек. Глаза широко раскрыты. Они глубоки и темны. Они видели страшное. Они знают цену прекрасному. Горькие складки легли на впалые щеки. Лицо художника-философа, вечно недовольного собой, вечно ищущего главный смысл жизни и неустанно стремящегося к совершенству. Непрерывное движение души всеобнимающей, жаждущей разгадать тайну бытия, пристально и прямо вглядывающейся в мир, в человека...



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 54

Армянам-бойцам, участникам Великой Отечественной войны. 1945 г.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 55

Автопортрет. Три возраста. 1943 г.


Три возраста. Три духовные вехи в развитии человека.

Преодолена извечная временная ограниченность портретной живописи, воссоздающей до сих пор лишь какой-то один момент человеческого бытия. Преодолен барьер, отделяющий мгновенное от вечного...

— Это гениально, — шепчет Генрик.

— Хватит тебе! — обрывает старый мастер.

— А это что? Я не видел раньше,— не унимается юноша. Он разглядывает портрет пожилой усталой женщины с одеревеневшим лицом.

— Героиня труда. Писал ее, а она все время носом клевала. Спать хотела, бедняга. Много наработалась в тот день — хлопок убирала. Я отложил кисти, прошу ее: «Пожалуйста, пойди домой, поспи. А потом закончим...» — Он сочувственно улыбается.— Как она смутилась! Зря, конечно, смутилась: на работе-то она не дремлет... Так и не удалось закончить. И осталась она на портрете сонной, усталой.

Шаркая разношенными домашними туфлями, он идет к пианино. Открывает крышку и начинает наигрывать «Ave Maria», подпевая себе негромким глуховатым баритоном.

— А ты что не помогаешь? — обращается он вдруг к молчащему Генрику.

Ученик, откашлявшись, тоже запевает — сперва робко, потом все смелей, громче.

— Молодец, — удовлетворенно кивнул хозяин, — У тебя хороший тенор — чистый, ясный.

Он берет еще несколько аккордов и остро взглядывает на ученика.

— А знаешь, Генрик: почему бы нам не написать твой портрет? Приходи-ка завтра утром, часиков в девять. А?

Опешивший Генрик машинально проводит рукой по волосам...

— Только ничего не меняй в себе. Будь, какой ты сейчас, понял? Ну, пойдем, провожу тебя.

*

В маленьком саду наперебой цветут и благоухают цветы. Порывистый ветер доносит дыхание прелой листвы и дыма — где-то жгут костер. Красновато-коричневый двухэтажный дом Сарьяна, увенчанный полукруглой башенкой, напоминает старинную крепость. Но как она добра и гостеприимна, эта небольшая, ушедшая в раздумье крепость... Окна ее широко и доверчиво смотрят на улицу, а башенка придает всему строению какую-то уютную прелесть.

— Да, варпет,— спохватывается Генрик.— Обязательно выставить ваш «Восточный натюрморт». Маски...

— Стоит ли...— нерешительно произносит художник, и отблеск старой обиды загорается в его глазах.

— Непременно стоит! Еще бы! Она в музее на почетном месте висит, всегда народ около нее толпится. Обязательно надо на выставку.

— Ну, пусть! — соглашается Сарьян.

Он поднимает голову, смотрит на стену соседнего многоэтажного здания. Там красуется аляповатый плакат: «В случае пожара звонить по телефону 01». Из ярко-желтого огромного нуля выскакивает кроваво-красная пожарная машина. Коричневый палец воткнут в дырку телефонного циферблата.

Мартирос Сергеевич озорно усмехается и показывает рукой на плакат:

— Вот, Генрик! Какой колорит, а? Не забудь прихватить на выставку и этот шедевр... — Он обнимает ученика. — Жду завтра утром. Только ничего не меняй в себе!

*

Генрику плохо спалось в эту ночь. Он все представлял себе, как будет позировать варпету. «А что, если вдруг онрасхочет писать мой портрет?» — думал юноша, ворочаясь на жестком раскладном диване. Он боялся даже перевернуть подушку, чтоб не измять волос.

«Смотри, ничего не меняй в себе,— звучали в ушах слова учителя.— Приходи, как ты есть сейчас».

Он встал рано и первым делом посмотрелся в зеркало. Как будто бы все, как и вчера... Быстро оделся, выпил стакан чаю и, на ходу застегивая пуговицы сорочки, выбежал на улицу.

Старый художник стоял на балконе. Легкий ветерок гладил его седые кудри, шелестел листвой долговязого старого тополя. Сарьян был задумчив. Он рассматривал утро. Он вглядывался в пирамиду Арарата, проявляющуюся в прозрачном утреннем тумане. Осторожной и ухватистой рукой он, казалось, гладил и лепил облако, плывущее над садом.

Генрик остановился. Сколько раз видел он своего учителя на этом балконе! И всегда что-то новое поражало его в облике и повадке варпета, внешне спокойного и медлительного, внутренне трепетного, летящего, ищущего...

— Пришел? Что ж ты стоишь? Я ведь давно жду,— окликнул художник, заметив ученика.

Генрик по крутой лестнице поднялся в мастерскую. Часто за последнее время поднимается он сюда. Но сегодня впервые почему-то подумалось, что вот ему всего двадцать пять лет, а все-таки не очень-то легко подниматься по этим крутым маршам. А каково Сарьяну? Ему ведь уже восемьдесят. И каждое утро он совершает свое ежедневное восхождение, а иной раз и дважды и трижды за день одолевает эту лестницу...

Сарьян, в черной простой блузе, шагнул навстречу. Прищурившись, скользнул по лицу, волосам, рубашке...

— Встань сюда, пожалуйста, — сказал он, показывая на светлый угол, завешенный старым ковром.

Генрик послушно стал на фоне ковра. Он не выспался и изо всех сил старался не показать этого: таращил глаза, задумчиво морщил лоб, двигал бровями...

— Сядь,— попросил художник.— Что-то с тобой случилось... Ты совсем другой. Изменился. Может быть, ты рубашку другую надел?

— Что вы, Мартирос Сергеевич? — почти испуганно возразил Генрик,— Я в той же самой рубашке пришел. Даже мама поругала: к вар-пету идешь, а воротничок несвежий!

— Ты другой,— повторил художник. — Лицо у тебя чужое. Равнодушное, напряженное. Даже фальшивое какое-то... Ступай, пожалуй, домой. Сегодня писать тебя не буду. Извини.

Генрик даже побледнел от огорчения. А потом вся кровь ударила в лицо, даже глазам стало жарко.

Художник вскользь покосился на молодого человека и понимающе усмехнулся:

— Ну ладно. Сиди, коль пришел. Побеседуем просто так...

Он укрепил на мольберте подрамник, раскрыл этюдник, достал уголь, палитру.

— Ты не застывай так. Я ведь работать не буду — угольком просто примерюсь, чуть-чуть...

Генрик расправил повольнее плечи и вздохнул. Но глаза его по-прежнему были словно приклеены к спинке соседнего стула. От напряжения гудело в висках... Сарьян легонько водил рукой по холсту. Уголек, шурша, скользил по зернистой поверхности полотна.

— Где ты был летом? — как бы между делом спросил художник.

— В деревне. У Арагаца,— ответил Генрик.

— А, у Арагаца. Там замечательно... Камни какие, а? И особенный цвет неба?

— Да! — подтвердил Генрик. Бледные щеки его покраснели, а в глазах словно солнечный зайчик пробежал. Долина Арагаца была родиной юноши.

— А древние монастыри вокруг? Ты их видел, конечно?

— Еще бы! Мы с товарищем их все облазили...

Варпет достал кисти и незаметно размешал на палитре краски... Шлеп, шлеп — кисти упруго начали бить по холсту; звук почти такой же, как боксерской перчаткой бьешь по резиновой груше.

— Я помню, как там пели в одном селенье, — продолжал Сарьян.— Ты, наверно, знаешь эту песню — про ласточку. Правильно я пою?

Он отвел руку с палитрой немного в сторону и тихонько запел.

— Чуть-чуть не так, Мартирос Сергеевич,— снова оживился Генрик. И тоже тихо запел, поправляя учителя.

— Вот-вот! — обрадовался тот.

И, зорко вцепившись сощуренными глазами в «натурщика», тонкой кисточкой поймал какой-то неуловимый штришок в его возбужденном лице и перенес на свой холст.

Отступил на шаг от мольберта, критическим взором смерил этюд и объявляет:

— Все!

— Как? Уже, Мартирос Сергеевич? — удивляется Генрик.

— Уже, уже, друг мой! — подтверждает художник, аккуратно протирая кисточку чистой тряпицей.

Генрик вскакивает с табурета, с грохотом опрокидывая путающийся в ногах стул.

— Ну и ну... И всего за один час, — скороговоркой бормочет он.— И как живо...

— Конечно, — усмехается художник.— Так меня раздразнил своими рассказами. Вот что значит, когда натура не спит, не о прическе своей помышляет, а живет, чувствует, миром интересуется. А равнодушная натура — тьфу! — Он с шутливой свирепостью грозит кому-то пальцем.

— Что у вас тут творится? — улыбаясь, спрашивает вошедшая в мастерскую Лусик Лазаревна.— Грохот, воинственные выкрики... Сражение?

— Да, сражение, — ворчит варпет.— Но теперь спокойно — битва окончилась, мы, кажется, победили...

— Мартирос, там из колхоза звонят. По депутатским делам. И еще из обкома партии. Интересуются, скоро ли можно будет начать достройку дома. Хотят музей организовать, галерею пристроить, — объясняет она Генрику.— Да, еще из выставкома наведывались. Ох, знала бы я, что выхожу замуж не за человека, а за целое учреждение! — с комическим ужасом говорит Лусик Лазаревна.

— Ну, ну... Какое учреждение?.. Обыкновенный старик живописец.

— Какой портрет! — восклицает жена мастера, только сейчас заметив новую работу.— Генрик-то, Генрик! Как вылитый. И совсем живой... Ну и портрет...

— А, перестань! — досадливо обрывает Сарьян,— Самый обыкновенный портрет. Пойдем чай пить.

Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 56

Улица Абовяна разрыта и разбуравлена, завалена кирпичом, забрызгана известью. Тут и там торчат бадьи с бетоном, громоздятся какие-то ящики, штабеля плит и досок. Широкая траншея рассекает проезжую часть на две ровные половины.

— Словно баррикады! — усмехается варпет. — «Бурикаты», как один московский извозчик возле Пресни говаривал. Давно, в пятом году... Что примолк наш доблестный извозчик, наш водитель? Проедем?

— Мудрено, Мартирос Сергеевич,— качает головой плотный, кряжистый шофер в полосатой кепке. — Это наш новый архитектор мудрит,— поясняет он.— Молодой, вай-вай, совсем молодой... Решил снести все старье, тр-рах-тарарах! И сразу же новые здания построить. Такой уж у нас город — все время что-то чинят, проводят, благоустраивают...

— Кавказский темперамент, — замечает Генрик. — Придется в объезд, а?

Шофер сворачивает в узкий покатый переулочек. Подстриженные топольки и клены, похожие на страусят, взволнованно шелестят новорожденной листвой. Ящики с красками и складные стулья стукаются о крышку багажника.

— Зардарян будет ждать на площади Ленина, — говорит Генрик.

— Очень хорошо,— кивает Сарьян, задумчиво глядя по сторонам.

Как изменился Ереван! Как переменилась вся Армения!

— Барев цэз! — раздается веселый голос Зардаряна.

В руках у художника складной стульчик с брезентовым сиденьем, небольшой чемодан. Через плечо перекинут этюдник с портативным мольбертом.

— Едем, а то солнце уже высоко,— говорит Генрик, и машина трогается дальше.

Старая окраина города. Здесь еще многое напоминает о прошлом. Маленькие глинобитые домишки; немощеная улочка, извиваясь, ползет на вершину холма. Парень с коричневым затылком, заросшим кудрявыми волосами, ведет двух овец, черную, припудренную рыжей пылью, и ярко-белую, словно снегом чищенную. Овцы связаны веревкой и покорно тащатся за хозяином.

Сарьян с улыбкой следит за этим шествием и, воспользовавшись мимолетной остановкой, делает мгновенный набросок в походный альбом. Шофер, скосившись через плечо, медлит — пусть варпет докончит свой рисунок...

«Газик» трогается. Дорогу пересекает пожилая женщина — курдянка в пестром, живописном одеянии. Темное лицо до носа укутано белым покрывалом. Старуха погоняет ушастого ослика:

— Ну, гей, цо...

Варпет мягко касается плеча водителя:

— Извини, пожалуйста... Такой ослик... Друзья, вы не против?

Машина притормаживает, и художник заносит на чистую страницу и темноликую старуху с белым покрывалом на голове, и ее лопоухого спутника.

Дорога мерно и неуклонно поднимается к небу. На рассвете прошел дождь. Он сделал свое доброе дело: трава на обочинах курчавится мягко и шелковисто, словно овечье руно, листва тополей и абрикосов, освеженная долгожданным ливнем, весело блестит на утреннем солнце. Машина въезжает в маленькую деревушку. Целая орава гусей, испуганно гогоча, пробегает перед самым носом «газика». Старая белая гусыня несет себя важно, как переполненный молоком сосуд.

— Чуть-чуть, друзья, а? — извиняющимся голосом просит варпет.

Он выходит из машины, жадно втягивает ноздрями густой сельский воздух, пестро благоухающий влажной туфовой пылью, птичьим пометом, сочной зеленью. Гуси, оглушительно крича, отряхивают влагу со своих грязно-белых крыльев. Исступленно кудахчет взволнованная чем-то курица. И даже древние платаны внятно плещут раскидистыми, спутанными вершинами. Кажется, что они кружатся, незаметно пританцовывая и ликуя по случаю вешнего ливня. Небо мазнуло их листву влажной, маркой синькой. Брызги дождя, вздрагивая на колышущихся ветвях, пьют солнце. Деревья, будто поеживаясь от щекотки, тихо подрагивают, осеняя сквозистой тенью людей и их жилища.

— Танцуют... Деревья танцуют,— растроганно шепчет Сарьян, хмурясь и ожесточенно черкая карандашом в блокноте. И вдруг, хитро подмигнув Генрику, говорит: — А что, если родится такая картина —  «Танцующие деревья»?

Художники делают по быстрому этюду «нашлепку» и снова усаживаются в кабине.

Все реже и реже встречаются поселки и строения. Да и дома-то кажутся здесь гораздо ниже, чем в городе. Горы — красные, фиолетовые и охристо-желтые — уступами вздымаются ввысь. Они вырастают, вонзаются в небо, словно берут его в осаду. Ватные клочья облаков лепятся к их ссутуленным плечам и спинам. Темно-зеленая узкая долина угловато пробивается между вертикально торчащими хребтами в грубых заусенцах скал и обвалов...

Но вот в разрывах облаков появилось солнце — и широкая полоса пыльно-золотого света стремительно ударилась о долину, зубчато вскарабкалась на горы и зажгла высокую скалу с каменной аркой на вершине.

— Арка Чаренца, — тихо сказал Зардарян.

Сарьян вздрогнул, поднял голову. И, вглядываясь в строгий силуэт горы, прошептал памятное четверостишие:

Звал меня на горные вершины

Кто-то громко на исходе дня.

Но уже спустилась ночь в долины,

К звездной грусти приобщив меня.

— Наверно, будет гроза,— заметил Генрик, тревожно следя за передвижением облаков.— Вот как заволокло... И парит сильно.

— Что, испугался? — улыбнулся учитель.

— За себя ни капельки, Мартирос Сергеевич, — поспешно опроверг Генрик.— Вот вы... Сердце...



И он, распахнув дверцу, первым вылез из кабины. Зардарян, разминая затекшие руки и ноги, встревоженно смотрел на тропу.

— Одолеем ли эту высотку? — спросил он.

— А почему бы и нет? Вон тропинка проложена. Значит, люди шли. Пастухи, охотники. А мы, художники, охотники за прекрасным, неужели отступим? Как только имущество наше втащить туда? — Он кивнул на подрамники и этюдники, выгруженные из машины.

— Я сбегаю вниз! — предложил Генрик. В нем, видно, тоже затрепетала охотничья жилка.— Во-он домик стоит. Выпрошу ишака или лошадь...

Через четверть часа он вернулся, таща на поводу упирающегося ослика. Сарьян подошел к маленькому животному, погладил его теплые замшевые уши.

— Не упирайся, глупый малыш. Мы нарисуем твой портрет и покажем тебе. Ну, соглашайся!

Ишачок послушно прижался горячим боком к руке старого художника, лизнул ее влажным, шершавым языком.

Варпет взбирался первым по скользкому, неуступчивому склону. Далеко позади остался «газик» с дремлющим в кабине шофером. Безропотный горный вездеход — ишачок послушно топал рядом. Было душно: солнце, казалось, приблизилось вплотную, его огромное дыхание обдавало лица людей, идущих к вершине. Генрик и Зардарян, обливаясь потом, тяжко поднимались по извилистой каменистой тропке. Они уже не озирались по сторонам, любуясь красотами пейзажа.

Крутые склоны ущелья, расшитые маками, разнообразные оттенки камня и зелени, синева между свинцовыми облаками, подчеркнутая мешкотно плетущимися тучами, — все это двигалось, перемещалось, звало за собой. Курчавые заросли кизила обвивали скалы. Кропя кустарники и травы, то тут, то там красными пламенными струями текли потоки расцветших маков, настолько ярких, что в глазах темнело от их алого жжения... И дальше, выше вздымались к солнцу белоснежные вершины, вспыхивающие, словно иззубренные в жестокой сече боевые мечи. И мнилось, что и солнце, и небо, и эти яростные цветы — все говорило, просило, требовало: «Вот мы. Рисуй нас! Пиши! Не опускай взгляда, не бросай кисть, не смей уставать! Мы ждем... Возьми хоть клочок нашей красоты и мощи, оставь его на своем холсте, дай людям!»

Он расставил походный мольберт в тени шиповникового куста. Зорко, почти сурово всмотрелся в расстилающийся перед ним пейзаж. Перевел взгляд на белую пустоту холста... Он не спешил начинать. Образ будущей картины горел, жил во всем его существе, и на пустынном полотне уже проступали черты и краски замысла. Ведь художник — настоящий художник — сродни поэту, который вынашивает свой замысел порой годами, но, сев за стол, записывает стихотворение в течение какого-нибудь часа...

Он, как всегда, работал быстро, спеша схватить главное в природе, споря с ней и единоборствуя. Он начал с дальних сияющих вершин, широкой кистью наметил небеса. Ершисто и сочно набросал матовозеленую шапку тополя, его стариковскую коренастую фигуру...

На вспотевший лоб упали одна за другой две прохладные и тяжелые, как льдинки, капли. Ему стало весело: капли приятно охладили разгоряченное лицо. Но дождик расхрабрился и посыпался все чаще, назойливее. Его капли, как дробинки, щелкали по холсту, оставляя белесые пупырышки. Теперь дождь уже не радовал, а мешал.

Художник пытался защитить холст распяленной ладонью, потом полой пиджака. Но резвые дождинки, как живые, метили именно в холст... Он укоризненно поднял голову к небу:

— Не стыдно тебе, а? Ты ведь видишь — я старый, устал. А мне надо еще много успеть. Работа не ждет. Пожалуйста, не мешай...

И дождик, словно поняв человека, вздохнул, печально прошелестел в кустарнике... и вдруг перестал так же внезапно, как и начался. Он, конечно, и не подозревал, что живописец уже успел подцепить его своей кисточкой, как рыболов, поймавший на удочку гибкую, отливающую серебром рыбу. Дождь уже серебрился и озорничал на холсте, ероша прически деревьев, лохматя податливую шерсть молодой травы. Он выглядел здесь еще более сверкучим и сильным, чем был на самом деле. И художник улыбался ему, покачивая непокрытой белой головой.


Портрет Анны Ахматовой. 1946 г.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 58


— Ух здорово!..

— Тише, Каринэ. Человек работает...

Он обернулся. Дети — чернявый босоногий мальчишка и светловолосая девочка в кожаных крестьянских лаптях — стояли за его спиной. К ним приближался старик в чабанской папахе.

— Барев! — поклонился старик.— Не мешают тебе мои сорванцы?

— Да нет. Пускай смотрят, — улыбнулся художник.

— Видите, каким хорошим делом человек занят,— молвил старик, трепля внуков за плечи.— А вы день-деньской бегаете, даже козу вам доверить нельзя. Опять потеряли. Ну, посмотрели — и кыш. У человека важное дело, ему тишина требуется...

Художник глубоко вздохнул. Ему вдруг вспомнилось то утро, когда он со своим первым наставником, Арцатбаняном, вышел на пленер. Вспомнились мрачные и обескураженные лица обступивших его и Арцатбаняна станичников, их проклятия, их шепот: «Цыгане, кровопийцы, колдуны... Детей воруют...»

Сколько времени миновало с той поры! И как многое изменилось за это время...

— Извините, пожалуйста, — услышал он за плечами задыхающийся детский голос. Это опять они, детишки, которым даже козу нельзя доверить.— Вы, наверно, пить хотите...— Светловолосая девочка протягивала ему большую деревянную чашку.— Дедушка нас прислал — вот мацун. Очень хорошо, когда жарко...

Он взял из рук девочки чашку.

— Спасибо, ребята, — сказал он. И до капли выпил мацун — кислое молоко, которое так вкусно умеют готовить крестьяне и которое так чудесно утоляет жажду...

*

К вечеру неожиданно похолодало — так случается высоко в горах. Усталые художники молча тряслись в машине.

— А мы, пожалуй, засветло не доберемся до Еревана,— сказал охрипший с пересыпу шофер.

— А зачем нам в Ереван? — встрепенулся варпет.— Мы же в Джермук собирались. Рассвет в горах писать хотели — или забыли уже?

Генрик переглянулся с Зардаряном.

— Значит, в Джермук? — оживился шофер. В Джермуке жили его теща и двоюродный брат.

Но в Джермук попасть не удалось. Стремительные горные сумерки настигли путников в дороге. Ехать в темноте было опасно, и решили ночевать прямо в машине. Черные нахохленные скалы, словно гигантские совы, расселись по бокам узкого шоссе. Резкий ветер свистал в ушах. Продрогшие путешественники стояли на краю обрыва, мрачно куря и обмениваясь раздраженными репликами.

— Что вы сердитесь, нервничаете? — добродушно проворчал старейшина.— Неужели из-за того, что я вытащил вас из душного города на эту благодать? — Он сделал жест в сторону неба и пропасти.

С меланхолическим журчаньем, зябко подпрыгивая на камнях, бежал куда-то вниз небольшой ручеек. В черной воде отражалась круглая ярко-оранжевая луна.

— Гляди, Генрик! Ты озяб, так вот луна для тебя костер развела! Грейся, что же ты?

Он звонко, по-молодому рассмеялся. Засмеялись Зардарян и шофер, а Генрик, устыдившись своего недовольства, улыбнулся широко и виновато.

— А знаете, варпет, мне и вправду теплее стало. И даже спать расхотелось...

И, расправив грудь, Генрик запел пронзительным тенором старинную песню пастухов и охотников — горскую песню восхождения.


Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 59

Ему не спалось. Он лег очень поздно, усталый и возбужденный. Эта выставка — самая большая в его долгой жизни — вконец измучила его. В ушах звучали вопросы назойливых корреспондентов, обрывки вступительной речи важного седого искусствоведа, аплодисменты, шарканье множества подошв по вощеным полам огромного двухэтажного зала на улице Абовяна... Он сердито затыкал уши, поворачивался к стене, но тогда перед глазами, словно огненные цветы, вспыхивали написанные им полотна. И он придирчиво вглядывался в них, мысленно дополняя, переделывая и отвергая... Картины двигались перед его взором, то приближаясь вплотную, то отдаляясь и подергиваясь прозрачной кисеей. Кисея ширилась, превращаясь в туман, который поднимался все выше, выше, становился светлей, прозрачней. В нем появлялись очертания дальних холмов и курганов. Тускло блеснула синяя полоска реки, лениво текущей в камышовых зарослях, зарделись красные цветы... И маленький босоногий мальчик шел по высокой траве, и цветы вели его за собой — куда-то вверх, в яркую синеву неба, в перезвон солнечных лучей... Кто этот мальчик? И зачем идет он один так далеко, так высоко? Сзади звучит тревожный зов матери, но ее голос становится глуше, неразличимей: его относит ветер, его стирает шелест травы и гул солнца... Кто этот мальчик?

И вдруг он понял, что это он сам, что давнее его детство проснулось в нем и позвало вспомнить родину, степь, мать...

Он понял это и тотчас проснулся, улыбаясь своему сну радостно и смущенно.

Было еще очень рано. Все спали в доме.

«Это хорошо. Пусть спят...— подумал он, бесшумно вдевая босые ноги в разношенные войлочные туфли.— Это хорошо...» И, с трудом разгибая поясницу, на цыпочках пошел в мастерскую. Он радовался, что хоть несколько часов удастся поработать без помехи: врачи запретили ему писать и рисовать — говорят, глаза больные да и лестница в мастерскую слишком крута. «Тебе восемьдесят пять лет, Мартирос,— напоминает жена. — Ты много поработал — отдохни...»

Вздор! Главная работа лишь начинается. Каждый день приносит что-то новое, обогащая и зрение, и душу. Да и чего стоит жизнь без любимого труда? Нет, пока его руки держат кисть и палитру, пока смотрят глаза и сердце бьется в груди, он художник, он работник. А у художника нет возраста, нет старости. Есть дорога. Есть восхождение... Однако до чего крута эта лестница! С каждым днем она кажется все длиннее, и каждый день прибавляется к ней по одной незримой ступеньке. Все выше, все круче. Ну, передохни немного... Все. Больше медлить нельзя — в доме проснутся и помешают...

Он останавливается на пороге, обводит взглядом стены, увешанные картинами, окна, высокий двускатный потолок. Он любит свою мастерскую. Кажется, не бог весть какая высота, а словно особый мир, даже климат особый. Там, внизу,— домашний очаг, жилье, шумный и, как ему представляется, бестолковый быт. И всегда там немного душно и чуть-чуть припахивает кухней, улицей. А здесь — небо, прильнувшее к просторным окнам, потоки света, льющиеся и сверху и с боков. И ветер. И так отчетливо видны отсюда горы — спокойная, неустанно бредущая вдаль цепь голубых и серебряно-белых хребтов. Словно каменный фундамент неба, ровно и незыблемо ширится она в обе стороны, на сколько глаз хватает...

На книжном шкафу стоят узкогорлые глиняные кувшины с букетиками пшеничных колосьев. Эти кувшины пришли из глубины веков...

Он подходит к столу, заваленному этюдниками, кусками грунтованного картона, подрамниками. Веером разложены палитры — квадратные, круглые, овальные. Он берет самую большую, покрытую еще не застывшими красками. Ласково гладит отполированную кистями поверхность, надевает палитру на палец. Луч солнца падает на нее — и вся она загорается пестрым, фантастическим пламенем...

Тик-так, тик-так...— задумчиво выстукивают большие часы с узорчатым маятником — изделие армянских мастеров восемнадцатого века.



Доброе солнце. Дмитрий Голубков. Иллюстрация 60

Октябрь в Ереване. 1961 г.


Художник сам укрепил их над дверями мастерской. «Я должен видеть ход времени. Так заметнее, сколько мне еще остается...»

Он роется в кистях. Сколько их? И все ухожены, чисто вымыты, завернуты в бумажки, чтоб не измялась, не измохнатилась щетинка.

Однако пора. Он устанавливает планку мольберта, поправляет подрамник и смотрит на натюрморт, поставленный вчера. Цветы. Опять цветы. Оранжевые настурции звонко горят на грубом, некрашеном столе. С ними соперничают матово-румяные, круглые яблоки. Сквозь прохладное стекло банок просвечивает влажная зелень стеблей.

Сегодня он не будет торопиться. Довольно суеты. Дверь мастерской заперта на крючок — притворится спящим и не впустит никого.

Он пишет медлительными, упругими, кругообразными движениями, которые постепенно учащаются, напоминая движения стирающей прачки. Он пишет, гладя холст, теребя его и поколачивая легкими ударами кистей. Сначала натюрморт на полотне походит на большой детский рисунок: наивными округлыми мазками намечены чашечки и кружочки цветов, ярко и плоско топорщатся зеленые стебли. Кажется, что краски живут порознь, что они ничем не связаны между собой. Отдельно краснеет яблоко, отдельно зеленеют длинные стебли тюльпанов... Но постепенно цвета начинают тянуться друг к другу, заимствуя один у другого оттенки и тончайшие отсветы... И вот, как бы случайно, начинает возникать гармония мазков, линий, красок. Как в природе, все соподчинено, все дружно и нераздельно...

— Мартирос-джан, ты опять не слушаешься доктора! — Тихим укором звучит родной, всепонимающий голос.— Впусти меня, Мартирос!

Художник хмурится.

— Сейчас, Лусик, иду... Понимаешь, мне только что пришло в голову, что цвета в природе дружат между собой. Даже самые контрастные, самые непримиримые...— Он откидывает крючок.— А, газеты принесла? Дай-ка, дай..

Он подходит к окну, читает, шевеля бровями... Гневно комкает газету. От его тонких, крепко сжатых губ бегут вниз две горькие морщины — две ноты отчаяния.

— Опять налеты! Опять бомбят. Это такая красивая страна — Вьетнам. Мирные деревни. Дети, женщины, старики... И все — в огне! Огонь и смерть!

Раскачиваясь, шагает он по мастерской. Столб золотых пылинок врывается в комнату и с размаху ударяется в большой, вытянутый в ширину натюрморт. И, словно споткнувшись, опрокидывается, рассыпается по холсту, растворяясь в потоке желтых и оранжевых цветов.

— Двести американских самолетов! Двести... А сколько смертей несет только один самолет? Только одна бомба? Одна бомба — да она может целую деревню сжечь! Целый мир человеческих надежд и трудов! Целую рощу жизней! Кровь, кровь течет. Ручьи багровы от крови. Земля изранена...

— Мартирос Сергеевич! К вам гости! — кричит снизу Генрик.

— Кто там? Скажи, что я болен. Что устал и никого не могу видеть,— машет рукой и опускается на короткую старую кушетку.

— Мартирос Сергеевич, это дети приехали!

— Дети? Какие дети?

— Земляки ваши. Они ведь писали, что приедут.

— A-а, земляки... — растерянно улыбаясь, повторяет он и проводит пальцами по лбу, словно стирает с него морщинки отчаяния и гнева. — Земляки... В сущности, все мы, живущие на земле, земляки,— бормочет он.

— Если тебе нездоровится, я скажу, чтоб они подождали.

— Нет, нет, зови. Я хочу видеть земляков.

Сдержанно переговариваясь, по ступенькам поднимаются ребята — целая делегация! Лица возбуждены, алые галстуки, словно язычки огня, упруго трепещут на легком сквозняке. В руках у руководителя, смуглого, еще молодого человека с редкой проседью в каштановых волосах, какой-то сверток, что-то вроде большого торта, обернутого бумагой.

— Здравствуйте, дорогой Мартирос Сергеевич! Барев цэз!

— Здравствуйте, здравствуйте, барев! — отвечает он, ласково и зорко прищуриваясь.— А вы разве армянин?

— Да, из нас многие армяне, из Нахичевани. А я живу в Чалтыре. И вот Арам тоже оттуда. Чалтыр теперь большое село, районный центр...

— Да, я знаю, — задумчиво кивает Сарьян.— Прошу вас, — Он широко распахивает двери.

— Это макет вашей родины, Мартирос Сергеевич,— высовывается из-за плеча преподавателя веснушчатый школьник с двумя вихрами, которые рожками торчат на тщательно причесанной белобрысой голове.

— Перестань, Сашко! — строго осаживает руководитель.— Это наш Сашко, художник. Он с Арамом делал этот макет.

Осторожно ставит сверток на пол, снимает бумагу. Два ряда коротко подстриженных акаций, сарай, мазанка. Крестьянский колодец — журавель. Речка, выложенная из блестящих стекляшек. По берегам — игрушечные камышинки, сделанные из тоненьких соломинок, обмотанных ватой.

— А этот кусочек земли на бережку — вот, возле камышинок, — это настоящая земля, — басит коренастый, наголо остриженный Арам, блестя выпуклыми карими глазами.

— Как хорошо сделано! Очень, очень похоже, — говорит художник.— Спасибо, ребята... — Его впалые щеки вспыхивают слабым румянцем, суженные, чуть наискось поставленные глаза темнеют. Он держит макет и, словно кому-то поддакивая, кивает головой. Тонким пальцем осторожно поглаживает игрушечные камышинки, кусочек бурой, зернистой земли. Наклоняясь, нюхает. Бормочет: — Да. Тот самый запах. Так пахла наша земля...

Как странно. И смешно, и грустно. Вот детство... Оно стало игрушкой, его можно покачать на ладони... А до сих пор слышится звон цикад на приречном лугу. И речка блестит, лениво скользя в шуршащих камышах. Там, на берегу, бахча, и полосатые арбузы, развалившись на пригретой гряде, ждут часа, чтобы ослепить лаковым блеском ребят, подползающих к ним. И цветы — огненные сгустки доброго солнца — колышутся в траве, ведя за собой босоногого мальчишку, ошеломленного красотой весеннего мира. И газель, тоскующая на привязи во дворе лавочника, таинственно смотрит своими раскосыми фиалковыми глазами...

Он ставит подарок на стол. Слабый, пропахший дыханием луговых трав и цветов ветер шевелит седые кудри. Две родинки, словно два мотылька, темнеют на щеке.

— Ну что ж вы молчите? Рассказывайте, как живете. Чем интересуетесь,— медлительно говорит он, всматриваясь в лица юных гостей.

— Мартирос Сергеевич, лучше вы расскажите о себе, о своей работе. Мы потом...— нестройно отвечают ребята.

— Мартирос Сергеевич, покажите свои картины,— высовывается неуклюжий веснушчатый Сашко. — Как вы рисуете... Какими красками...

Варпет ловит руку паренька, шутливо треплет рожки его вихров.

Я и забыл: ведь ты художник, да? Ты привез мне свои рисунки?

— Да. То есть нет, нет... Я дома оставил,— смущается Сашко.

— Неправда! — возмущенно шепчет толстая девочка с широким, облупленным от загара носом.— У него есть.

— Давай, давай! Не обманывай! — басит Арам.

Сашко вынужден сбегать вниз и принести скатанные в трубочку акварели: портрет Кутузова, срисованный с открытки, поле со стогами и натюрморт — желтая айва, темно-красный помидор и глиняная макитра...

— Так, так.— Сарьян придирчиво изучает рисунки.— Для начала неплохо... Хорошо, что рисуешь с натуры. Попробуй теперь масляными красками... Нравится тебе это дело? — вдруг спрашивает он в упор.

— Очень, — густо покраснев, тихо и серьезно отвечает Сашко.

— Вот главное — чтоб нравилось и увлекало, — кивает художник,— А то иной раз дети из-под палки искусством занимаются. Родители рады: наш ребенок картины пишет, на пианино играет! А ребенок в душе ненавидит это подневольное занятие. И приучается врать в искусстве... В картине главное — чувство, душа, страсть, — глуховато и неторопливо, как бы вскользь, бросает он.— Каждая краска на палитре — это уже не просто цветной червячок. Это строительный материал.— Он вскидывает острые глаза.— Каждый мазок — это уже кусочек души художника. Живопись! То есть «живо писать». Писать жизнь! Если кисть без жизни, без страсти, если писать холодной кистью, че-пу-ха получится! — Его глуховатый, тихий голос взрывается мальчишески-резкой, петушиной нотой.

— А почему вы, Мартирос Сергеевич, так рисуете?. Ну... так широко. Большими такими кусками? — спрашивает толстая девочка.

Он усмехается. Садится на табуретку, вытаскивает из кармана руку и легонечко барабанит по столу... Сашко с напряженным интересом изучает этого человека. Какая маленькая у него рука, и пальцы быстрые-быстрые, какие-то остроугольные. Словно хорошо обточенные карандаши. И говорит он негромко, медлительно. Но иногда, когда возбуждается, речь вдруг делается стремительной: как неторопливый ручеек, прорвавший преграду на своем пути. Некоторые слова он почти выкрикивает, и голос звучит звонко, высоко...

— Меня часто упрекают за то, что пишу слишком размашисто, общо... Почему? — Сарьян пожимает плечами,— Может быть, потому что хочу схватить самое основное. А природа меняется ежеминутно. Солнце-то ходит быстро. Вот два часа назад было утро. А сейчас уже полдень. И вам, наверно, хочется есть, правда? — Он смеется.— Вы не стесняйтесь. А пока там внизу обед готовят, вот, угощайтесь каштанами. Они в соленой воде сварены. Вкусные...

И выдвигает на середину стола вместительную миску, полную каштанов. Ребята обступают стол — каждому хочется попробовать.

— Мартирос Сергеевич, а почему вы этого ослика не нарисовали целиком? — спрашивает худощавый рослый мальчик.

— Само собой так получилось, — объясняет художник.— Я сидел. Рисовал пейзаж. Но чего-то не хватало и мне и пейзажу. — Он лукаво смолкает. Дети тоже стихают: ждут продолжения.— Вдруг подбежал ослик.— Художник удивленно оглядывается, словно слышит чье-то вне запное приближение.— Подбежал, понюхал меня, посмотрел на мою палитру, ее тоже обнюхал. Вздохнул — и стал в сторонке. И пейзаж сразу переменился. Ожил! Я быстро нарисовал ослика. Но не успел закончить — он взял да и отправился по своим делам. Я его снова начал рисовать, идущего по тропинке. Но успел нарисовать только половинку — мой новый приятель скрылся в зарослях кизила. И вот осталось на моей картине полтора ослика...

Ребята весело смеются и переглядываются.

— А это... Еще не закончено, да? Недавно? — Вихрастый Сашко рассматривает холст, повешенный на стене.

— Недавно,— подтверждает художник.— Перед бурей...

Ребята замирают около большого полотна. Зеленый, всклокоченный луг. Лиловые горы. Косматые глыбы сизых туч толпятся в небе...

— Прямо слышно, как облака друг с дружкой сталкиваются! И гром за горой ворчит... — шепчет рослый худой мальчик.

— И по лицу ветер бежит — чувствуешь? — тихо спрашивает толстая девочка.

— И все движется... На кино похоже...

— Кто это? Очень знакомый кто-то...— говорит молодой учитель, наклоняясь к недописанному портрету. И радостно восклицает: — Шостакович! Композитор Шостакович! Как вылитый...

— Дмитрий Дмитриевич очень торопился,— тихо, чтоб не слышал муж, рассказывает Лусик Лазаревна. — Он уезжал за границу. Мартирос Сергеевич сделал портрет минут за сорок, не больше. Тоже в этом году написал.

— Мартирос Сергеевич,— застенчиво мнется Сашко.— Вот я... очень хотел посоветоваться с вами...

Учитель вспыхивает и осуждающе глядит на мальчика. Что опять задумал этот неутомимый спрашивальщик...

— Ну, говори, спрашивай. Давай посоветуемся,— поощряет Сарьян.

— Как... как должен жить художник? Настоящий художник? Вот вы — как живете? — выпаливает Сашко.

Мартирос Сергеевич недоуменно разводит руками.

— Трудную задал задачу. Как жить настоящему художнику?.. Гм... Что ж, отвечу словами настоящего художника, старинного моего друга Сергея Тимофеевича Коненкова: «Художник всегда должен быть окрыленным. А для этого надо жить чище и возвышенней»... Хорошие слова, по-моему. Верные слова.

Ребята стихают.

— «Старое и самое новое», — негромко читает Арам. — Смотрите.

Варпет тяжело поднимается с кушетки и подходит к детям. Он любит эту картину, выполненную несколько десятилетий назад...

Древние, согбенные платаны. Плосковерхие, ветхие домики с висячими галерейками и балконами — сколько их было тогда в Ереване! Скрипучая арба, запряженная круторогими буйволами. Старик, сгорбившийся на табурете. Старый, сонный Ереван... Но вот раздается рассыпчатый, будоражащий перестук барабанных палочек, и на середину улицы, залитой тяжелым зноем полуденного солнца, выходят пионеры. Красный флажок веселой птицей реет над детьми. А за ними, на склоне высокого холма, раскинулся шумный, рослый новорожденный город со своими стройками, зданиями, трубами и молодыми саженцами.

Старое и самое новое... Варпет задумывается, грустно усмехается. Вот оно, время. Тут, в мастерской! Самое новое. Эта толстая, застенчивая девочка с облупленным, словно вареная картофелина, носом. Этот вихрастый Сашко, только что открывший для себя увлекательную страну искусства. Этот коренастый жизнерадостный крепыш Арам... Это — новое, юное. А он — старое. За его сутулыми плечами длинный, крутой, каменистый путь...

Да, он стар, очень стар. И его картины, его живопись тоже старятся, уходят в прошлое...

— Мартирос Сергеевич, правда, что вы написали эту картину сегодня?

Молодой учитель недоверчиво взглядывает на него и опять переводит глаза на натюрморт с настурциями и яблоками.

— Около этой картины можно греться. Как много солнца! И радости! Сильно, смело. И необычайно молодо...

Художник улыбается.

— Нет, не сегодня. Я писал это всю мою жизнь.