КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мать и сын [Герард Реве] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герард Реве Мать и сын

Посвящается Марии, Соискупительнице.

Матросу Лису[1].


ПРОЛОГ

«В 1966 он примкнул к римско-католической церкви — сенсационный поступок, в искренность которого многие не желали верить».

(Большая энциклопедия Уинклера Принса[2], часть 16, стр. 302.)

«И как только ты, Герард Реве, человек с приличным образованием, живым умом и здравым рассудком, дошел до того, что угодил в объятия Римско-Католической церкви и даже примкнул к ней?» Приведенная выше фраза, хотя в эти конкретные слова ее никогда не облекали, тем не менее передает неизменный тон и дух столь часто задаваемого мне вопроса. За минувшие годы мне не раз приходилось отвечать на него, и ответы мои бывали самыми разными: неловкими, смущенными, язвительными, шутливыми, агрессивными или же смиренными. Не знаю, удовлетворило ли кого-нибудь хотя бы одно из таких заявлений, — мне самому они всегда казались неполными. Ответить сколько-нибудь вразумительно, уложившись в несколько слов или фраз, представляется мне невозможным. А посему я решил искать ответ в рассказе о том, «как все это вышло», какой бы боли — поскольку это больно — мне это ни стоило: это было, пожалуй, наибольшим унижением, посмешищем и позором моей жизни, какие только могут выпасть на долю человеческую.

Вполне возможно, что история моего сближения и отношений с тем, что принято называть «верой», — о чем я собираюсь рассказать в этой книге, — покажется некоторым читателям потешной и абсурдной. Любое предложенное мною приемлемое оправдание всегда будет означать одно: я полагаю, что сам над собой не властен, что не я сам — творец своей судьбы: с жалобами и претензиями, не имеющими отношение к стилю и ясности слога, будьте любезны по рабочим дням, за исключением пятницы и субботы, от девяти до двенадцати пополудни обращаться к Господу. (Чье имя я, покамест это еще дозволено в Нидерландах, буду писать и велеть печатать с прописной буквы).

«Удовлетворит» ли эта книга «потребностям»? Если да, — меня это ни в коем случае не удивит, поскольку в Царствии Божием, а также в Нидерландах, может случиться все что угодно.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Рождество в нашем доме никак не отмечали: ведь это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственной участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами.

Ничего другого я не слыхал и не знал, что бывает иначе: однажды, в нежном возрасте восьми–девяти, если не ошибаюсь, лет, я даже сочинил стишок, и его затем тиснули в размножаемой на ротаторе газетенке для юных коммунистов, «пионеров»; помню пару строк из него:

Нет, Святая ночь не примирит нас
С властью, помни, рабочий класс!
И, тем не менее, в детской моей душе бушевала борьба. Рождество — это праздник, старый как мир, и с устройством социума — «капиталистического» или какого-то другого, — имеет столь же много или столь же мало общего, как с дождем и ветром. Ребенок судит чувством, а оно нередко порождает более верный вывод, нежели разум. Елка, нарисованная или настоящая, с ее огоньками и игрушками, где бы я ни увидел ее, была для меня источником тайного и бесконечного умиления. Но как же мне было хоть раз заполучить елку в собственное пользование, а то и во владение?

Я не припоминаю, чтобы в моей начальной школе в Таюндорп Ватеграфсмеер, в просторечии Бетондорп[3], я хоть однажды видел елку или какое-то рождественское украшение. Эта была обычная школа, и любого, даже самого невинного и общего высказывания на тему, касающуюся религии, было достаточно, чтобы красные фанатики побежали кляузничать директору в его приемные часы. Так называемая «Розенбургская» школа располагалась на Заювелпляйн и занимала крайнее справа здание в похожем на крепость комплексе из трех школ; выстроенная в весьма грозном стиле ар-деко двадцатых годов, она была украшена, если это можно так назвать, жуткими статуями работы коммунистического пирожника, а впоследствии «городского скульптора», Хильдо Кропа[4].

Таким образом, в школе я рождественской елки ни разу не видал, но, тем не менее, как-то раз один из учителей, г-н Ван Кюйленбург, в чьем классе я проучился пару лет, на последнем уроке в последний перед началом зимних каникул день произнес нечто вроде торжественной рождественской речи. Это был милый, образованный, чувствительный человек, всем сердцем преданный своей работе. Мне он помнится крепким, дородным мужчиной с рыжей бородой. В нем не было ни излишней строгости, ни педантичности. От его облика и манеры держаться исходил некий естественный авторитет, позволяющий детям чувствовать себя вольготно, и даже в меня он порой вселял некое ощущение безопасности. Я сожалею, что он пробыл моим учителем так недолго, поскольку робкой моей персоне он уделял гораздо больше внимания, чем полагалось по службе. Я был боязливым ребенком, страшившимся, по сути дела, всего на свете: других детей, учителей, громадных, промозглых лестниц и классов школьного здания и, прежде всего, никогда не оставлявшего меня опасения, что мне попадется какой-нибудь предмет, в котором я не сумею разобраться. Всякий раз, когда заходила речь о чем-то новом, первой моей мыслью бывало: «Этого я понять не смогу». Когда мы дошли до деления «столбиком», мои мыслительные способности словно парализовало. Я и потом, на протяжении всей жизни, искал чересчур много сложностей в очень простых, по сути, вещах. В голове у меня не укладывалось, как на делитель можно поделить пару первых левых цифр делимого — ведь они были в десятки раз больше делителя. То, что цифры удлиняющегося частного, в свою очередь, с каждым шагом увеличиваются в десять раз, до меня не доходило. Г-н Ван Кюйленбург решил заняться со мной лично. «Ничего страшного, малыш, — заверил он меня. — Приходи сегодня чуть пораньше, в половине второго, и я еще разок тебе все хорошенько объясню». Он жил довольно далеко от школы и в обеденный перерыв ходил домой не каждый день. Понадобилось некоторое количество таких занятий, чтобы я выучил систему назубок, но как она работала и что собой в точности представляла, еще долгие годы оставалось для меня загадкой.

В те годы, по крайней мере в двух-трех младших классах, мы писали грифелем на табличке. Одновременно с этим мы начинали учиться писать чернильной ручкой в линованной тетради, но я сомневаюсь, что грифель и табличка, которые принято было хранить под крышкой парты, даже и в старших классах были совершенно выведены из обращения. Мне бы хотелось раздобыть такую табличку тех времен, но, подозреваю, они все были уничтожены при генеральной уборке. Если мне не изменяет память, на одной стороне мы решали примеры, на другой — писали упражнения. Написанное стиралось посредством губки и куска замши, которые хранились в специальном пенале — это был такой цилиндрический жестяной футляр с двумя крышками; перегородка посреди цилиндра разделяла его на два отделения: для губки и для тряпки. На крышках этих футляров, которые ученикам приходилось покупать самим, были изображены сиреневые кошечки, собачки или играющие ребятишки. Футляры из белого алюминия, без картинки, были гораздо дороже, и посему обладали ими лишь немногие; крышки у этих футляров, в отличие от обычных, не надевались на края, а навинчивались; к вящему удовлетворению владельцев обычных жестяных футляров резьба этих пеналов частенько ржавела и схватывала крышку намертво. К губке и тряпочке обычно подкладывали коричневый боб, и он начинал прорастать из-за влажности и тепла в классе. В любом случае, в обоих отделениях и тех, и других футляров царила атмосфера ржавчины и распада, и при снятии крышки из них вырывался странный затхлый душок.

Табличку я упомянул потому, что однажды на одной ее стороне нарисовал сидящего на задних лапках зайца. По той или иной причине картинка, занявшая всю сторону таблички, была дорога мне, и я никак не мог решиться стереть ее. Поэтому я день за днем, неделями использовал свободную сторону таблички и для счета, и для письма, но всякий раз мне приходилось сталкиваться с проблемой нехватки места. В один прекрасный день г-н Ван Кюйленбург обнаружил мои затруднения, остановился рядом, и мне, онемевшему, пристыженному, уничтоженному, не оставалось ничего другого, как молча перевернуть табличку. Не помню, спросил ли г-н Ван Кюйленбург меня о чем-нибудь. «Я дам тебе листок из альбома, — сказал он, — ты сможешь перенести рисунок на него». Я получил скрученный в трубочку и завернутый в оберточную бумагу лист для рисования и карандаш, которые мне разрешили забрать домой, также как и табличку. Подозреваю, что еще ни одному школьнику не было позволено выносить из школы табличку. Дома я приступил к работе, но мне хотелось как-то особенно отплатить г-ну Ван Кюйленбургу за его доброту, и я решил не удовлетвориться обычным черно-белым рисунком, а в знак благодарности и признательности раскрасить его цветными карандашами. Карандаши у меня были, и я раскрасил картинку, однако цвета получились далекими от естественных. Я закрашивал один цвет другим, результат устраивал меня еще меньше, и так до тех пор, пока фигурка животного не покрылась нестираемым толстым серо-буро-малиновым слоем, окруженным нечаянным ореолом из растертой карандашной крошки. У меня получился заяц, чудом избежавший какой-то несказанно ужасной участи, но г-ну Ван Кюйленбургу было свойственно нечто человеческое, или нечеловеческое, или же сверхчеловеческое: «Мрачновато смотришь на вещи, мальчуган, — сказал он мне на следующий день, разглядывая мое творение. — Но это очень красиво», — с присущей ему спасительной деликатностью быстро добавил он. Чем больше особенного внимания он мне уделял, тем больше я этого стеснялся. Первые исписанные мной чернилами страницы заинтриговали его, и он, что-то пробормотав себе под нос, показал их другому коллеге, случайно зашедшему в класс, а в конце концов и завучу, г-ну Ваартсу, человеку насквозь лживому и дурному, настоящему интригану; тот пытался застращать персонал, для чего в самые неподходящие моменты вваливался в класс, — может быть, для того, чтобы обнаружить беспорядок, застукать какого-нибудь преподавателя за курением втихаря, или еще что-нибудь такое, и который, по слухам, даже довел до слез учительницу, мамзель Керс — юное, безобидное, трепетное существо, от нервозности постоянно теребившее на шее цепочку с медальончиком. Эта ядовитая жаба Ваартс, вырядившись, как торговец сыром, с напомаженными, разделенными прямым пробором, коротко, как у немецкого офицера десятых годов, стриженными волосами, иногда вел в моем классе урок устного счета. Его раздражало все, и прежде всего — далеко не беззвучно испускаемые то справа, то слева ветры, вызванные страхом и напряжением, которые он умудрялся сеять повсюду. Тщетно тогда прохаживался он по рядам, неторопливо, пригнувшись, вынюхивая как ищейка, дабы локализировать утечку. Задача была не из легких: среди всех этих детей бедняков — вследствие экономической политики, проводимой тогдашним кабинетом Колейна[5], классы иногда насчитывали сорок-пятьдесят человек — были недоедающие и немытые, и не было ни одного, от которого не исходил бы запашок.

«Какой любопытный почерк, вы не находите? — осторожно начал г-н Ван Кюйленбург. — Никуда не годный, — осадил его г-н Ваартс. — Нет, я имею в виду не навык, — защищался г-н Ван Кюйленбург. — Я имею в виду… сам почерк, вот что я имею в виду». Возможно, почерк мой являл некое сходство с тем, коим было написано пресловутое отречение от трона Наполеона Бонапарта. Г-н Ваартс громко потянул носом, словно отслеживал некий поднебесный бздех. «Я имею в виду, — торопливо заключил г-н Ван Кюйленбург, понижая голос и в то же время придавая ему несколько фатальный оттенок, — я имею в виду, это не детский почерк: это почерк взрослого человека». Все это время я стоял, уставившись в пол. Время подходило к четырем, и я отчаянно жаждал услышать звонок, возвещающий об окончании школьного дня.

День накануне рождественских каникул был, в сущности, одним из «темных дней пред Рождеством»[6]. Какое искупление грехов, пусть даже задуманное с благими намерениями и из возвышенных побуждений, могло бы спасти мир? Уже за час до окончания учебного дня в нашем безотрадном классе пришлось включить безотрадные белые лампочки на хромированных вертикальных штангах. Нерешительно кашлянув, г-н Ван Кюйленбург, вместо того, чтобы прочесть что-нибудь из «Без семьи»[7], на сей раз сымпровизировал некое повествование о жребии Сына Человеческого, с коим ровно девятнадцать столетий назад вышла такая неприятность. Сей портрет, задуманный им из благих намерений, получился у него столь же ограниченным, каким и по сей день рисуют его слабоумные, не прозревающие символа слепцы: другом человечества, ратующим за переустройство общества и жаждущим правосудия; ни в коем случае не богохульственный, однако страшно близорукий взгляд на вещи.

«Они его распяли», — под конец поведал нам г-н Ван Кюйленбург. Это было известно даже мне. Подобного исхода я одобрить не мог, я даже расстроился, но на что мог рассчитывать тот неискушенный человек во времена, когда Коммунистической Партии не было и в помине? Я попытался забыть об этой мрачной, никому не нужной повести.

И все же рождественской елки я себе так и не раздобыл.


Лет этак двадцать назад, по случайности оказавшись в том районе, я отправился взглянуть на здание школы. Весь комплекс стоял там по-прежнему, но показался мне еще более мрачным и грозным, чем в пору моей юности, — только уже не таким громадным. Вид у него был запущенный: краска на деревянной облицовке дверей и оконных рам по большей части облезла, у бесполых статуй тортожога Кропа, за отсутствием половых признаков, были отбиты носы и кончики пальцев. Население этой части города, между тем, сильно состарилось; в былые дни здесь можно было насчитать в целом около десяти учебных заведений, среди них — школа Монтессори[8] на Хаюсманхоф или где-то неподалеку, и — на углу Заайерсвех и Мидденвех — Школа и Библия[9], но теперь от них остались в лучшем случае одна-две, да и то из этого здания они съехали: муниципалитет сдал его в аренду разнообразным социальным и культурным организациям, которые его ощутимо поистрепали.

Я стоял у входа в Розенбургскую школу у громадных, массивных двойных дверей в стиле ар-деко, — просевших и исцарапанных, но в целом невредимых и ничуть не изменившихся. Я с ужасом почувствовал, что кровь отхлынула от моего лица и меня пробрали озноб и дрожь. Кто или что прозябало или свирепствовало сейчас там, внутри? Странный вопрос пришел мне в голову: нашелся ли за все эти былые годы человек, который хоть раз принес бы в это здание рождественскую елку?

Неожиданно двери распахнулись и выпустили на улицу двоих братьев римско-католического ордена, приютившегося в этом, некогда бывшим школой, здании, — тощие, заморенные, дряхлые и в то же время безвозрастные привидения в сандалиях на босу ногу, они обошли меня с обеих сторон — кажется, даже и не заметив. Хоть на меня и не пахнуло дерьмом из-под длинных сутан — почти того же оттенка, что и у моего зайца, раскрашенного мной целое человеческое поколение назад — я все же отчетливо уловил запашок лежалого гофрокартона и волглых яичных упаковок. Как могли эти люди совершать такое насилие над собой и над образом человека, воплощавшего, согласно им, образ Господа?

Я еще немного побродил по окрестностям. Внезапно я был окликнут из окна одной квартиры: меня узнали и пригласили зайти. Я не знал тех, кто там жил: они были потомками прежних соседей, имя которых мне все-таки припомнилось, хотя и смутно. Так-так, и что же меня вдруг сюда привело? Ну, да что ж, ничего особенного, просто хотел взглянуть разок, как тут что, и т. д.

Доктора Тиммерманса уже нет, ты знаешь? Во время войны — нет, не на фронте, — он подцепил простуду, которая потом перешла в грипп, а он, выполняя свой долг, легкомысленно переносил все на ногах, и в конце концов добегался до воспаления легких. И народу же на похоронах было — прямо тысячи! Молочник О. тоже умер, уж сколько лет. Сын его еще жив, но с некоторых пор прихварывает. «Сначала никак не могли понять, в чем дело», но в конце концов выяснили, что у него рак. Две незамужние сестры, пенсионерки, многие годы бескорыстно заведовавшие общественным читальным залом, тоже умерли, и не так уж давно, одна, за ней другая. А знал ли я учителя Такого-то? Нет, это имя мне ничего не говорило, речь определенно шла о преподавателе какой-то другой школы. Ну, так или эдак, и его уж больше нет. Донельзя подавленный обстановкой маленькой, совершенно незнакомой мне мещанской комнатушки, в обществе совершенно незнакомой мне женщины и ее бесцвет ной дочурки, возившейся с куклами в углу, возле швейной машинки с ножным приводом, я подумал, что человеческая смерть, похоже, была единственным изменением, свершавшимся на земле.

— А г-н Ван Кюйленбург? — осторожно прощупывал я. Женщина не смогла сразу представить себе человека, стоявшего за этим именем. — Из Розенбургской школы, — уточнил я.

— Нет, из нас никто в Розенбургской не учился, — оправдывающимся тоном сказала женщина. — Мы в Свеелинкскую ходили. Вот зять мой, тот да.

— Такой высокий, с бородой. Добродушный такой, — настаивал я. — Г-н Ван Кюйленбург.

— Погоди-ка, — пробормотала она. — Шляпу еще носил, остроконечную, с широченными полями.

— Это он. Старомодная такая шляпа, — я хотел сказать flambard, но вовремя передумал, — широкополая, да.

— Но он не здесь жил, — с некоторой укоризной поправила меня женщина. — В школу он всегда на велосипеде приезжал. Он жил… ах, да, на Рентгенстраат он жил, или на Фрауенхоферстраат, в общем, где-то там.

— Г-н Ван Кюйленбург, — уверенно заключил я.

— Он был немножко не такой, как все, — веско сказала она. — Про него всегда говорили, что в нем есть что-то такое артистическое.

— Г-н Ван Кюйленбург, — повторил я. — Жив он еще?

— Ей-богу, не знаю, — с сожалением объявила женщина. — Знаю только, что когда, значит, война была, он где-то за городом пытался на работу устроиться. Уехать хотел, в любом случае. Кто его знает, может, там с кормежкой получше было. Ну да, вот что точно могу сказать, так это то, что долго они в этой школе не продержались, ни один из них. Вечно там какие-то свары были.

— С главным? С директором? — поинтересовался я.

— Да, они все его терпеть не могли. Это был такой… как его, погоди-ка, что-то не припомнить мне… Потому что, когда война была…

— Г-н Ваартс? — я в общих чертах описал его наружность.

— Ваартс, точно, Ваартс, — вспомнила женщина.

— Жив еще?

— Ой нет, давно уж помер, — успокоила она меня. — На последнем году войны на пенсию вышел. Да его все равно сразу после войны выкинули бы. Он ведь, когда война была, в эту вступил… в эту…

— Так-так, — пробормотал я.

— В СС, думается мне, — продолжала она. — Только форму не носил. Или это другое что-то было… Я точно не помню. Думается мне, там можно было и без формы служить… не знаю…

— Привилегированный член СС, — со знанием дела заключил я. — Но вы совершенно уверены, что его больше нет?

— Давным-давно умер. В Дьяконессенхаюсе[10]. О, лет так пять-шесть назад, это уж точно.

— Да уж, никто не вечен, — произнес я нейтральным тоном, просто чтобы не молчать. То, что г-на Ваартса более не существовало на этом свете, было уже неплохо, но, вообще говоря, зачем я сюда пришел?

— Так ты, стало быть, гуляешь тут, смотришь? — с любопытством спросила она.

— Да вот, на школу свою полюбовался.

Я безмерно сожалел обо всей этой экспедиции. Темная, жалкая комнатенка, вид сквозь вязаную крючком коричневую занавеску на вымершую улочку с ее однообразными, похожими на сараи домишками, жизнерадостный, почти напевный перечень оплакиваемых или не оплакиваемых, но в любом случае канувших в небытие мертвецов: во всем этом было некое неслыханное издевательство и удушье. Падение солнечных лучей, цвет занавесок, размер комнаты…: все это, вместе взятое, наводило на мысль, не лучше ли было бы просто придушить эту женщину, — от скуки, за неимением лучшего повода, или в приступе беспричинной ярости, что было бы даже понятнее… Вот, правда, дочурку было бы жалко…

— А вовнутрь не заходил? — поинтересовалась кандидатка в удавленницы.

Я покачал головой.

— Братия там теперь, — сообщила женщина. Она упомянула имя ордена, которое тут же вылетело у меня из головы. — Такая нищета, хоть шаром покати. Ты себе просто не представляешь. Хорошо, если стол да стул, а так ни коврика, ничего!

«Да уж у тебя-то этих ковриков небось», — пробормотал я про себя, пытаясь вызвать в памяти картину грозных школьных просторов. «Шаром покати», это точно, — но как знать, это просто могло означать, что с тех пор там так ничего и не изменилось.

— Я, в общем, могу попросить, чтобы меня пустили посмотреть, — в конце концов, сам того не желая, выдавил я, прежде всего, чтобы нарушить собственное хмурое молчание.

— Можешь им позвонить, — женщина просто взорвалась энтузиазмом. — У них телефон есть, да-да. Районная медсестра им от нас звонила, — словно что-то доказывая, добавила она. Я огляделся и только сейчас заметил в комнате телефонный аппарат: в наши дни — нечто совершенно обыденное, но по тем временам, двадцать лет назад — исключительная роскошь.

— Да, теперь у нас есть телефон, — продолжала она так, будто мне было известно, что раньше она этого удовольствия была лишена. — Очень нам долго пришлось ждать. На очереди стояли. И вот две недели назад… — Она сделала паузу, чтобы произвести в уме пересчет, не исключено, что притворный. — Точно, четырнадцать дней назад, — заверила она меня. — Восьмого января. В пятницу. Явились в пол-второго, и к четырем часам уже все было готово. Муж домой приходит, а у нас телефон!

«И он тебя не придушил», — пробормотал я про себя.

— Звони, звони, — напирала она, хватая телефонный справочник. Выхода не было. Я неловко порылся в книге, однако номера не нашел. — Нет, это все вот здесь, в разделе «Р-К».

— А, вот оно что.

Незадолго до того, в дверях бывшей Розенбургской школы, я ощутил озноб, но теперь меня бросило в жар, и кровь ударила мне в голову. Я набрал номер. Первый же католический проныра, взявший трубку, ничего не понял и пошел звать второго. С тем я говорил медленнее, подобрав умиротворяющий тон, ставивший под сомнение важность моей просьбы. Проныра Номер Два соображал еще хуже.

— Сдается мне, не простое это дело, — пробормотал я, прикрыв рукой микрофон, в притворной попытке достичь взаимопонимания, к коему стремился меньше всего.

— Да уж точно, лазутчиков им там не надо, — проворковала женщина.

Номер Третий, несомненно, жаждал моей смерти, но голос у него был чистый мед: разумеется, можно, только скажите, когда. Я поспешно назначил время: через полчаса. «Отлично». Еще полчаса тут сидеть… Но теперь я понял: больше ни ногой в этот квартал, в эти улицы и закоулки, в эту комнату, никогда в жизни, во веки вечные — никогда, никогда…

Мне ничего не оставалось, кроме как задержаться и посидеть еще немного. За третьей чашкой слабенького кофе — с молоком и сахаром, от которых я забыл отказаться с самого начала — женщина наскоро поведала мне все, что ей было известно о конгрегации, занимавшей сейчас здание бывшей Розенбургской школы. Они там чуть ли не мрут от лишений, голодают. Вот какая, например, у них зимой жратва? Засолка из салата цикорного, Герард, в фаянсовых горшках, каждый божий день. Неужто существует еще такой способ консервирования овощей, при котором от них ничего не остается, кроме клетчатки цвета коровьего дерьма?

Мало-помалу братья заработали цингу, выпадение волос и какие-то странные шишки. Стечением обстоятельств, — возможно, оттого, что врачи различных вероисповеданий по обоюдной договоренности подменяли друг друга, — к одру одного занемогшего брата явился некатолический доктор. Сей еретик, раскольник или же вовсе атеист поинтересовался, чем человек, вообще говоря, питается, и в конечном итоге не пожелал узреть угодной Господу связи цинги с католичеством. «Пакости этой, во всяком случае, больше в рот не берите», — заявил он. Братья–то не возражали бы, да вот аббат и слышать ничего не хотел. Ну а как же, он ведь был единственный, кто ни в чем не нуждался, — вероятно, благодаря особому промыслу Божьему, а может, потому, что только он один из всех регулярно дорывался до человеческой пищи за дверьми аббатства, — на свадьбах, вечеринках и праздниках первого причастия.

Католики, что правда, то правда, народ трусоватый, и так сразу против власти пойти не осмелятся, только если эта власть слаба и гуманна и придерживается принципов демократической терпимости; но католическая трусость наших братьев, вкупе с их засранством, вылилась в результате в типично католический мятеж скверных мальчишек: они там, в аббатстве, сговорились потихоньку выгрести из чана засоленный в нем цикорный салат и как-то ночью выплеснули содержимое всех фаянсовых посудин в один и тот же сортир. Сток засорился, и рабочим пришлось менять канализационные трубы аж до самой Заювелплейн, брусчатку снимали. — Да, вот дела-то.

Выйдя на улицу, я сначала двинулся в сторону моей старой школы. Однако, стоило лишь мне, завернув за угол, исчезнуть из поля зрения моей хозяйки, я тут же переменил курс. Я отказался от запланированного посещения и на встречу не пошел.

(Стояла ли когда-нибудь в этом здании рождественская елка, я так никогда и не узнаю).


Я помнил — возвращаясь к временам двадцатилетней давности — что одни отделывались от своей елки раньше, чем другие. Бывали такие, что держали ее до первого января, другие — до самого Крещения (считалось, что хранение ее после этой даты приносит несчастье), но некоторые избавлялись от нее уже в первый день Рождества. Это была довольно обычная процедура: не выставлять дерево за дверь до прихода мусорщика, а выкидывать ночью из окна, да как можно подальше. Этими елками быстренько завладевала молодежь, чтобы устраивать из них запрещенные полицией, иногда просто хулиганские огромные костры. Теперь я пытался опередить молодежь и таскал в темноте одно деревцо за другим. Я обнаружил, что на каждой выкинутой на улицу елке, по большей части с обломанными второпях ветками, имелось какое-нибудь украшение, пусть даже самое мизерное. На одной висел пучок канители, на другой — обрывок серебристой гирлянды или почти целый стеклянный шарик; а порой на ветке оставалась прикрепленная каплями воска подставочка для свечи, иногда еще с порядочным огарком.

Я бережно снимал эти забытые останки, выбирал из всех трофейных елок самую маленькую, устанавливал ее в ведре с землей и увешивал всеми теми украшениями, которых не заметили другие ребята. Таким образом, я в первые дни Нового года обзаводился собственной праздничной елкой.

На задах нашего жилья в нижнем этаже был сарайчик, дверь которого изнутри и снаружи запиралась на ключ: необычное обстоятельство, поскольку дома у нас практически все было сломано, утеряно или по каким-то иным причинам приведено в негодность.

Огарки я переплавлял в более-менее нормальной величины свечи. Затем запирал дверь сарайчика и, усевшись на бетонном полу, оставался наедине с моей Елью.

Весьма запоздалое празднование моего собственного Рождества не смущало меня. В этом, впрочем, не стоит пока искать предвестия моих широких взглядов, которые появятся позже, и согласно которым, в сущности, каждый день — это Рождество и не существует во всей Вселенной ни места, как бы ничтожно оно ни было, ни временной точки, где бы не благовещал Ангел, не зачинала Богородица и не являлся на свет Господь: то, что свершается в Евангелии, свершается всегда и повсюду.

Нет, от таких соображений я был тогда далек. В кромешной тьме моего сарайчика зажигал я на елке две-три свечи и созерцал чадные язычки пламени. Вот и все.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Матрос Лис считает, что я все изобразил превосходно, и прежде всего ту тетку в комнате, «когда думаешь, что ты хочешь ее придушить. Задушить-то ты ее не задушил, но когда читаешь — весь так прямо напрягаешься, потому что думаешь: вот сейчас, сейчас он ее удавит».

— Рад, что тебе это так понравилось.

— А вот когда ты пишешь, что ты — там, в той комнате, у тебя появляется ощущение, что ты в самом деле там?

— Полнейшее, Лисенок, полнейшее.

Возможно, это и впрямь было одной из важнейших причин того, почему мне приходилось писать непрерывно — ведь если бы не это, я никогда больше не смог бы выбраться «из комнаты».

Но насколько это соответствует истине: «все превосходно изобразил»? Все? У меня такое чувство, что в предыдущей главе я вообще не рассказал ничего из того, что заслуживало упоминания. Восполнить это упущение представляется мне невозможным, и все же на двух вещах я бы хотел остановиться подробнее.

Первая касается г-на Ван Кюйленбурга. В один прекрасный день он попросил меня передать моему отцу, что хотел бы потолковать с ним. Нет, ему вовсе не обязательно являться в школу: учитель сам желал бы, — если, конечно, это устроит моего отца, — как-нибудь после школы, во второй половине дня, зайти к нам домой.

Мной овладел неслыханный ужас. Что случилось? Что я такое страшное натворил, что г-ну Ван Кюйленбургу придется разговаривать с моим отцом за стенами школы, — в сущности, втайне? А что, если меня выгонят из школы или отправят в какой-нибудь приют?

Дрожа, как осиновый лист, я передал отцу известие. Отец мой, что поразительно, не выказал ни удивления, ни изумления, и велел мне ответить г-ну Ван Кюйленбургу, что такой-то и такой-то день по окончании занятий его вполне устроит. В означенный день после уроков г-н Ван Кюйленбург вместе со мной отправился к нам домой. Не знаю, насколько понятно читателю то, что я тут описываю, но все же должен сказать, что тащился рядом с ним, чуть ли не теряя сознание, на подгибающихся ногах, не в силах вымолвить ни слова, и украдкой озирался по сторонам, высматривая, не заметил ли нас кто-нибудь.

Мой отец, редактор коммунистического ежедневника Трибуна, принял г-на Ван Кюйленбурга наверху, в своем выходящем окнами на улицу кабинете, где стряпал политические комментарии; в дивной этой газете он также вел раздел для юношества.

Пока они беседовали, я играл — или, вернее, пытался играть — на улице, причем каждые четверть часа мне приходилось бегать по малой нужде.

За столом во время обеда, когда г-н Ван Кюйленбург уже давным-давно ушел, из разговора моих родителей выплыла на свет божий истинная суть дела, и я перевел дух: в Голландии в те дни собирали к определенному сроку некую так называемую «рабочую делегацию» в Советскую Россию, дабы на месте пронаблюдать процесс «социалистического строительства», и г-н Ван Кюйленбург полагал, что мой отец, возможно, сумеет посодействовать ему получить местечко. Ничего из этого не вышло. Заинтересованных было довольно много, однако Коммунистическая партия, с целью предупредить разочарование, загодя и весьма основательно просканировала кандидатов. Ради соблюдения видимости объективного подхода избранные должны были быть «беспартийными», что на практике означало необразованного, политически неподкованного и послушного, точно воск в чужих руках, человека. Кроме рабочих, туда поначалу допускались и кое-какие «интеллектуалы» или сбившиеся с пути истинного художники, и некоторое время в особой цене были этакие чувствительные служители культа, полагавшие коммунизм «практическим воплощением христианства». (Не хочу чересчур далеко уклоняться, но мне вспоминается особо обласканный коммунистами отец Снетлаге, вольнодумец, буквально с криками восторга возвратившийся с «родины рабочих». После Майских дней 1940[11], в первый год немецкой оккупации, сей передовых взглядов Божий человек попросту размазался дерьмом, выпустив под собственным именем пронемецкую брошюру, каковой факт — когда отец мой, повстречавшись с ним на улице, призвал его к ответу — объяснил тем, что «иначе его бы точно взяли». И в настоящее время, впрочем, объявился очередной Снетлаге — на сей раз женского пола, — воспевающий Кубинское полицейское государство с его нормой (кофе — пол-унции на нос в месяц, рубаха одна штука, штаны одна пара — на год), концлагерями и очередью на полсуток за шматком мяса. Уж не сестрица ли это отца Снетлаге, который присоветовал ей начать сотрудничать с оккупантами не во время, а, для пущей верности, до начала оккупации?

В целом, делегаты с лихвой окупали транспортные расходы. Что поделать, человек чувствует себя — по не совсем логической, однако вполне понятной причине — морально обязанным поведать как можно больше хорошего и как можно меньше дурного о стране, где он был гостем, по которой его возили и чествовали. Правда, один-единственный раз, в тяжком похмелье и в глубочайшем ужасе возвратился оттуда человек, не сумевший предписанным образом принять и обелить голод, террор, страх и удушливо-лживую пропаганду, но ему подобные подвергались незамедлительному разоблачению как «буржуазно настроенные реакционеры», если не удавалось приклеить им ярлык «шпионов, подкупленных международным нефтяным капиталом». Царившие там голод, нужда, массовая коррупция, подавление всякой свободы убеждений, кровавые преследования за любую другую веру, нежели та, которую проповедовала церковь Маркса и Ленина, а также средневековая инквизиция, свидетельствовали как раз о том, что в этой стране свершался великий переворот, ведущий к освобождению человечества!

Выше я писал, что человеческая смерть, похоже, есть единственное изменение, в действительности свершающееся на земле. Не исключено, что тут я и в самом деле прав, поскольку теперь, почти полвека спустя, когда кто угодно имеет доступ к фактам, дети и внуки пастора Снетлаге, как бы они сейчас не звались, преподносят нам все те же самые восторженные побасенки о величайшем на земле строительстве в государстве мастеров заплечных дел. И по-прежнему в большом ходу все та же каждой-бочке-затычка в виде так называемой «диалектики»: что нам не приходится простаивать в очередях, и что мы уж точно не знакомы с тягостной нуждой; что у нас есть свобода собраний, свобода печати, свобода творчества, свобода выражения политических взглядов, свобода забастовок и демонстраций, а они там ничего этого не знают, и все это — истинное подтверждение того, что тут у нас все плохо, а там у них все хорошо, что это мы — те, кто подвергается подавлению и преследованию, а они как раз нет: ну да, если только рассматривать это «диалектически» и в «исторической связи». То, что русский писатель Амальрик получает шесть лет лагерей[12] и, еще во время первой отсидки — три года сверху, доказывает, — согласно кафешантанному педриле Х. М., который недавно всемирно прославился своей Нобелевской премией для Нидерландов и Колоний в Северной и Южной Голландии[13] — что там, «по крайней мере, к литературе подход серьезный» и что «там», в отличие от «здесь», все как раз идет как надо. Но я не стану уклоняться еще дальше, хотя, тем не менее, в определенном смысле остаюсь в рамках этой книги (ведь предметом оной является вера), когда пишу, что утверждение о том, что сегодня человек должен быть просвещенней и мудрее, нежели сотни, тысячи лет назад — это иллюзия: мне кажется, человек наших дней, более, чем когда бы то ни было, склонен верить во все, что угодно, даже в любую чепуху и абсурд.

Выносил ли когда-нибудь мой отец просьбу г-на Ван Кюйленбурга на рассмотрение, мне неведомо. Я точно помню, что дома рассказал о его рождественском выступлении, и, похоже, репутация его в глазах моего отца пошатнулась. Но даже если и выносил, то красный рентген не дал положительного результата, что вполне естественно, если принять во внимание то, что г-н ван Кюйленбург, как я уже говорил, был человеком чувствительным, интеллигентным и, согласно так и не придушенной тетке, даже «несколько артистичным». В московской епархии мало-помалу сделались предусмотрительнее с отбором и начали понимать, что к кандидатам, умеющим читать, писать и мыслить, владеющим иностранными языками — г-н Ван Кюйленбург довольно прилично знал французский — и, как он, имеющим дома кучу заумных книг и фортепиано, — следует подходить с опаской.


Второе, о чем я считаю необходимым написать, касается разжалованных и выставленных за дверь рождественских елок. Я писал, что завладевал елкой, опережая уличных шалопаев, но так было не всегда. Шанс заполучить деревцо в результате единоличной, самостоятельно предпринятой вылазки, возникал лишь спорадически. Уличные ребята, сбиваясь в банды, отстаивали свое право на добычу силой и нешуточными боями. Я, хотя и был робкого десятка, примкнул к одной ватаге, которой верховодил парень по имени Ники, — он жил в верхнем этаже дома над воротами, там, где Гаффелстраат выходила на Мидденвех. Фамилия его блуждает где-то за пределами моей памяти, но, невзирая на все мои усилия, не желает их преступать. Как я с ним познакомился, и вовсе не могу вспомнить. Он учился в другой школе, родители наши знакомства не водили. Ростом и возрастом он от меня не отличался, да и красавчиком его было назвать трудно, но в моих глазах он был воплощением некого совершенства, чем-то божественным и недостижимым. Я был вхож в его дом.

В дальнейшей моей жизни мне редко доводилось наблюдать материальную нужду, подобную той, какая царила в его доме, но еще реже — такую радостную легкость бытия и такое жизнелюбие. Семья была весьма многодетная, и мать Ники, — крепкая, худая женщина, — постоянно хлопотала, переодевая какого-нибудь сосунка, кормя полуторагодовалого младенца, снимая или натягивая туфельки на трехлетнего отпрыска или — порой при помощи крепких затрещин — призывая к порядку трех–четырех других ребятишек, — и при всем этом не теряя хорошего настроения и не переставая мурлыкать и напевать себе под нос.

Во всей квартире имелась, должно быть, пара циновок, покрывавших три квадратных метра: семья ютилась на голом дощатом полу, не знавшем ни краски, ни протравы; обстановку, кроме строя старых железных коек, составляли стол, полдюжины стульев да обшарпанный буфет.

Я не помню ни профессии отца Ники, ни того, что касалось политических убеждений обоих родителей. Некое примитивное, порожденное инстинктом чувство удержало меня от упоминания о том, какую религию исповедовали у меня дома. Если я правильно помню, один из родителей Ники был «урожденный» католик, но «с этим они завязали». Тем не менее, на высокой полке над камином у них стояла большая гипсовая статуэтка простирающего руки длинноволосого Христа в балахоне с широченными рукавами. В правой руке он сжимал нечто вроде цветочного горшочка, в котором сквозь толстый слой пыли просвечивал красный стакан. В самой статуэтке я не находил ничего необычного, но стакан казался мне странным. Тот же самый инстинкт, воспрещавший мне говорить о лелеемых в нашем доме идеях, удержал меня от вопросов об этом стакане.

Двое самых младших детей были девочки, остальные мальчики, из которых Ники был старшим. Все эти мальчишки носили блекло-серую хлопчатобумажную одежду одного и того же покроя, сработанную их матерью на большой ножной швейной машинке, — ткань, вполне возможно, была куплена на распродаже или же и вовсе выдана даром какой-нибудь кризисной комиссией. Одинаковые такие костюмчики: слишком просторные — поскольку были едва приталены в поясе — куртки поверх коротких штанишек, пузырящихся над коленками. Я всегда с чрезмерной чувствительностью осознавал, что одет хотя и аккуратно, но в поношенное, бросавшееся в глаза своей неэлегантностью, скверно сидевшее на мне и всегда словно только что вышедшее из моды платье, — но Ники, похоже, совершенно свободно чувствовал себя в своей серой амуниции, весьма смахивавшей на приютское рубище.

Осанкой он походил на меня, но был гораздо крепче и мускулистей. Пепельные его вихры почти наголо состригала мать, когда у нее выдавалась свободная минута. Рот на вечно исцарапанной физиономии по большей части не закрывался, обнажая белые, безупречно здоровые, однако неровные острые зубы.

Не думаю, чтобы он когда-либо чего-нибудь боялся. Насколько тягостным и мрачным было существование для меня, настолько для него жизнь состояла из действия, задора и удовольствий. Идя по улице и завидев вдалеке кучку ребят, он тут же на всякий случай запускал в них камнем, — скорее, из спортивного интереса, нежели из каких-либо недобрых побуждений, поскольку, стоило камню начать свое путешествие по воздуху, Ники, похоже, утрачивал всякий интерес к тому, куда он упадет. В силу неотвратимости судьбы или по какому-то темному заклятию мне никогда не удавалось походить на него, но внешне я старался изображать такую же отвагу. Это Ники в сражении за выброшенную елку, дабы ошеломить противника, награждал его для начала парочкой пинков и тычков. Затем начиналось молниеносное отступление, причем мы с ним уволакивали елку, держа ее за нижние ветки. Другие мальчишки из нашей армии прикрывали отход, не позволяя врагу вскочить на утаскиваемое дерево. Гонка заканчивалась возле Никиного дома, входная дверь которого всегда была чуть-чуть приоткрыта. Мы с Ники поднимали наверх елку, осыпавшую ступени лестницы дождем иголок, в то время как наш арьергард отражал врага внизу, в подъезде. Наверху, прямо у лестницы, мы, не дожидаясь, когда нагрянет мать Ники, затаскивали дерево в маленькую боковую комнатку, этакий абсолютный космос в миниатюре, поскольку я помню, что помещеньице в буквальном и переносном смысле было совершенно пустым. Стоя рядом с Ники, я слышал, как он переводит дух, ощущал на своем лице его раскаленное дыхание и разглядывал его крепкие ягодицы, четко обрисовывавшиеся под немного сползшими штанами. В эти моменты все казалось мне счастьем, которое, однако, необъяснимым образом в то же время вмещало в себя безграничное горе и отчаяние: я хотел прижиматься к нему, целовать его, но уже наперед знал, что такого не бывает и никогда не будет. Там, в пустой, — невзирая на большую семью, — голой комнатенке, посреди кучи смердящих прокисшим скипидаром елок, я впервые в полной мере познал тяжесть одиночества, которое заключает всебе непосредственная близость существа, до идиотского трепета обожаемого, но навсегда остающегося недоступным.

Ники одобрял то, что я обыскиваю каждое вновь отвоеванное дерево на предмет украшений, чтобы забрать их домой. Почему он, в этих своих нелепых лохмотьях, живущий в бедном, практически пустом доме, был счастлив, а я — нет и никогда не буду?

Я тщетно пытался разобраться в моих чувствах, не имевших права на существование, но пропастью легших между мной и остальным миром.

Одному Господу Богу известно, что сталось с Ники теперь, если он еще жив, конечно: вполне возможно, что из него вышел неказистый, опустившийся работяга-пивосос, из тех, что, поддав, блаженно утыкаются в ящик, по которому идет Кубок Еврожопы, — для меня он навсегда останется мальчиком, чье дыхание касалось моей щеки, из-за которого я по вечерам в постели, содрогаясь, зарывался лицом в подушку, представляя, что лежу у него в ногах, обнимаю его колени и тихонько утыкаюсь головой в его пах.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Следующая моя школа, гимназия, была в точности таким же кошмаром. (Для полноты картины следует добавить, что, оставив Розенбургскую школу, я сначала проучился год в другой, где-то на Ватерграафсмеер, на Коперникусстраат, в так называемом «6А» классе. Учреждение сие было задумано как переходный мостик: теоретически, из любой начальной школы можно было сразу перейти в среднюю, но некоторые, тем не менее, устраивали кандидатам вступительные экзамены. Программа гимназии в те времена была уже в первом классе[14] столь перегружена, что без некоторого подготовительного образования скачок был бы слишком велик. Об этом учебном годе в школе на Коперникусстраат — название самой школы в памяти моей не отложилось — у меня не сохранилось воспоминаний ни горьких, ни печальных. Мой учитель, г-н Вольф, человек в высшей степени своенравный, однако весьма энергичный, обладал, что ни говори, незаурядным преподавательским талантом и многому нас научил. Несколько лет назад я не без удовлетворения узнал, что он, — вполне возможно, благодаря своему смешанному браку, — пережив немецкую оккупацию, пребывает в добром здравии и обитает по тому же адресу, что и четырнадцать лет назад — на Таюнбаустраат.)

Охотно признаюсь, что проблема, вероятнее всего, таится во мне самом: ничего не поделаешь, я воспринимаю жизнь иначе, нежели многие другие. От различных выпускников гимназии Фоссиуса я знаю, что они регулярно встречаются, чтобы окунуться в блаженство, которое дает им воспоминание о школьных временах. Спустя каких-то полвека они, уже трясущиеся старцы, по-прежнему подражают голосу того или иного учителя и покатываются со смеху, вспоминая, как лопнула резинка в панталонах учительницы немецкого, мамзель Боланд, так что они съехали ей аж до колен; как г-н Врекен, преподаватель латыни, вернул контрольную одному мальчику по имени Аделаар[15] с отметкой «1» (кол) и примечанием: «Куда ты, ласточка, летишь?»[16] Я ни в коей мере не хочу оспаривать тот факт, что для многих, — возможно, для большинства людей, — такие воспоминания невероятно забавны и дают некую передышку в наши суетные времена.

Но все-таки, что во всем этом было не так? Это была весьма современная, хорошо оснащенная, спроектированная согласно новым открытиям в области педагогики и здравоохранения школа постройки начала тридцатых годов. Перед официальным, вечно запертым входом даже красовалась статуя тортогубца Кропа. Доступ свету и воздуху здесь имелся в избытке, но, по сути дела, это была мертвая коробка, пустая жестянка из-под печенья, ржавая бонбоньерка, полная застоявшихся запахов; ничего из того, что здесь происходило, не имело отношения к действительности — не говоря уже об обществе — или к тому, что принято называть словом «жизнь». Высокопоставленные академики, амбициозное среднее сословие и мечтавший выбраться из выгребной ямы рабочий люд равно отправляли детей в эту школу, где уже в первом классе проваливалось сразу более трети учеников, с небольшой статистической разницей между тремя кастами. Во всей этой братии чувствовался некий надрыв: они должны были «чем-то стать», эти юнцы, и, что касалось профессорских и докторских сынков и детей священников, возможно, даже чем-то большим, чем их могущественные родители, и все-таки из этой школы не вышло ни одного зрелого человека: ученический состав представлял собой кучку уродливых, педантичных и нездоровых придурков, душевнобольных и психопатов.

То, что я сообщил об ученичках, относилось — помимо нескольких исключений, которым я чуть позже попытаюсь отдать должное — и к учителям. Те, в свою очередь, также считали, что должны сделаться и сделаются чем-то, кем они не были и никогда не будут: практически любой лелеял совершенно иные амбиции, нежели простое преподавание в средней школе; в сущности, они полагали, что слишком хороши для этого, и мечтали порой об академических, но в основном об артистических высотах. Учитель нидерландского, Херман М., опубликовал под собственным именем натуралистически-автобиографический роман, в котором излагал, как трудна жизнь человека, который женат на одной женщине, но полюбил другую и вступил с ней в связь, — прежде всего если та носит уж очень облегающие кофточки, чересчур подчеркивающие ее грудки, которые так и тянет потискать, — но на вдохновенное преподавание нидерландского он способен не был. Наш учитель французского, Мартин П., выпустил под идиотским псевдонимом лирические стишки по-голландски, в которых «чайки стригли воздух над водой»; никто от этого, конечно, не умер, но заниматься у него было мукой мученической — отсутствие интереса и апатические выпадения из действительности, во время которых он половину урока пялился в окно и то и дело разражался рыданиями, что никого не удивляло.

Как бы мне назвать этих людей? Я думаю, это была клика, в которой одна щепка, обломок, плавучая деревяшка проталкивала другую.

Бедняга г-н Ван Лимпт, священник, удравший не то из семинарии, не то из монастыря изуверов-бенедиктинцев, человек еще достаточно молодой, но опустошенный и погасший, состарившийся прежде срока, вечно простуженный и прихрамывающий из-за радикулита и хронического ревматизма. Весьма эрудированный, но с таким придушенным гнусавым голосом, что из сказанного трудно было расслышать даже половину, а уж тем более что-то усвоить. У него я получил по латыни «шестерку» в табеле, в то время как еще год назад во всех моих табелях красовались «десятки» от г-на Вреекена[17]. Просто духом упасть можно, так-то вот. И в самом деле, с латынью получилось странно. Вначале я очень старался, считая ее ужасным языком и полагая, что она чрезвычайно трудна, и в первом классе, как уже было упомянуто, получал исключительно «десятки», ввиду чего г-н Вреекен превозносил меня выше всех других, а потом уж мне было с этих высот не спуститься. А ведь меня тошнило от нее, от этой латыни, и ни у одного писавшего на этом языке поэта, философа или великого «политика» я не находил ни единой строки, в которой мне увиделось бы что-то, кроме банальностей и фальшивых мудростей для торговцев маслобойками. Возможно, благодаря этому раннему опыту мне и потом казалось, что ни одним латинским языком нельзя выразить сколь-нибудь глубокую и сложную мысль или чувство, и только германским языкам это по силам.

Не то чтобы я уже тогда осознавал свои более поздние предпочтения: г-н Д., наш замдиректора и преподаватель английского, большую часть урока посвящал рассуждениям на тему человека и общества, не превышавшим уровень идейного мира коммивояжера, вместо того, чтобы учить нас приличному английскому. Примечательно, что в то же время он являлся доцентом муниципального университета Амстердама. По английскому я провалился на четвертом году. Меньшего преподавательского энтузиазма, чем у этого господина (вполне возможно, также и «доктора наук») Д., я не могу припомнить: английский казался мне одним из самых скучных и глупых языков в мире, а англичане — инфантильными кретинами. Последующие двадцать лет я буду, в данном случае исключительно собственным горбом и по том, заново открывать для себя английский, и он сделается моим вторым языком.

Обучали нас также предметам, которые, что касалось отметок, в учебном плане были совершенно не важны, — природоведению, рисованию и географии. О г-же д-ре В., учительнице природоведения, — для какового предмета имелся великолепно оборудованный класс — каждые три месяца внедрявшей «совершенно новые методы», я не помню ничего, кроме ее истеричных воплей, способных огорошить кого угодно. Конец ее был весьма трагическим, и — поскольку в «Ближе к тебе»[18] я упомянул о ней — меня упрекали в том, что мне, дескать, по-видимому показалось забавным, что в 1942 или 1943 году в пересыльном лагере Вестерборк[19] она вместе со своей сестрой покончила самоубийством: «человек человеку не волк», и предательская изобретательность их обвинений поистине не знает границ.

Учитель рисования, Ван Схайк, с этой своей сине-лиловой рожей, восседавший в совершенно бесполезном, выстроенном в виде амфитеатра и оснащенном современнейшим оборудованием классе, был садист и чудовище, у которого никто ничему не учился и который не занимался ничем, кроме того, что украдкой пощипывал девочек, — впрочем, он был слишком труслив, чтобы заходить дальше. В целом — четыре совершенно потерянных года, за которые из моих потенциальных способностей к изобразительному искусству не осталось ничего. То, что этого паразита столь долго — в течение десяти лет, Бог знает, может, и дольше? — могли подпускать к детям, при всем моем изумлении и удивлении, с которыми я сейчас оглядываюсь на те времена, является для меня настоящей загадкой, которую я разгадать не могу. Нацист, ко всему прочему, — но после войны, когда он отсидел свой срок, некоторые некрепкие умишком учителя не на шутку расстарались, чтобы вновь определить его на должность в гимназию Фоссиуса, и только усилиями группы сопротивления бывших учеников, — объявивших, что если это произойдет, пусть себе могилу роет, — предприятие в самый последний момент сорвалось. Теперь он умер и в землю зарыт, но, возможно, одного этого будет достаточно, чтобы Воскресение ему отменили.

«Но нам-то какое дело до всех этих напастей? — спросит искушенный читатель. — Ведь в жизни существуют и прекрасные вещи, о которых можно писать?» Да, может, и прав читатель. И все же я должен, — есть на то его желание или нет, — писать об этой школе, поскольку, — и это выяснится в конце концов, — то, что там происходило, имеет отношение к предмету данной книги. Не стоит волноваться: мы должны пройти через страдание, — которое, как нам всем известно, приносит плоды, стоит ему лишь оформиться в идею.

Неужели во всей школе не было вообще ни одного человечного, или более-менее компетентного преподавателя? Этого я не утверждаю. Из тех немногих, кто в самом деле что-то из себя представлял, я хочу упомянуть учителя физики Тена Хаффа — моложавого, общительного, щедрого, хотя и совершенно истрепанного человека, который, тем не менее, вел уроки весьма живо и занимательно. Настоящей его жизнью была, однако, голландская армия, и редкие его периоды счастья приходились на те недели, когда он, будучи капитаном саперной службы, ездил на учебные сборы, и там «мальчики», о которых он никогда не рассказывал, носили его на руках. Очень умный, чувствительный, но беззащитный скаут, которому не удавалось сочетать работу в школе и семейную жизнь; я был тайно влюблен в него, мечтал, чтобы он был моим отцом или дядюшкой, с которым мы вместе запускали бы воздушного змея. Жизнь его, по всей вероятности, была разрушена неким мощным, страстным, подавленным гомоэротическим чувством, что закончилось печально: будучи офицером, он сбежал из немецкого плена; скрываясь в деревне, совершенно потерялся в безнадежной любви к также скрывавшейся юной девушке и пустил себе пулю в лоб.

К особой категории принадлежал г-н Финк, наш учитель географии, который, при всей своей ненормальности, был одним из немногих ясных умов. У него был странный взгляд: один глаз не двигался, из чего можно было заключить, что он был стеклянный; некоторые ученики рассказывали, что видели, как он вынимал его из глазницы, чтобы почистить, но в это я никогда не верил. Невероятная по тем временам фигура: он совершенно некритично поклонялся Богу Нидерландов, дому Оранских и нидерландскому колониализму, а в остальном был против всего на свете — от кино до дамской эмансипации. Но он не был глуп, и в нем определенно чувствовалось что-то человеческое. Его предмет практически не влиял на переход в следующий класс, а для выпускных экзаменов и вовсе не был нужен, и он понимал, что вся работа его жизни уйдет на то, что потом к этому предмету вернется в лучшем случае дюжина его учеников. А посему он отказывался вдалбливать нам в головы такие бессмысленные сведения, как массовый экспорт южных фруктов из Турции или точные наименования столиц государств Центральной Америки. Однако весьма основательно и с истинным, пылким энтузиазмом он вещал нам о тайнах формирования земной коры и горных цепей, о ледниковых и межледниковых периодах, о глетчерах, о процессах выветривания и денудации[20]; о происхождении погоды, ветра и дождя; о приливах и отливах; о формировании континентов; о климате континентальном и климате морском; и о том, в каком выгодном положении мы находимся благодаря Гольфстриму. Я не люблю путешествовать и предпочитаю оставаться там, где чувствую себя в безопасности, где меня никто не будет беспокоить, но ему я благодарен за то, что с довольно большой точностью могу выдать сведения о температуре, климате и флоре любого места на земном шаре.

Я не собираюсь перечислять тут всех учителей. О тех, коих оставляю во тьме забвения, скажу так: отсутствие новостей — хорошая новость, — ничего особо дурного они не сделали.

Хочу упомянуть единственного преподавателя, перед которым чувствую свою глубокую вину. В течение трех лет он был моим учителем нидерландского, — поэт Д. А. М. Биннендейк.[21] Возможно, артистические амбиции были не чужды и ему, но он не был одним из тех сломленных, сутулящихся под тяжестью своего мастерства учителей, считавших преподавание унизительным. Предписываемая в те времена программа была, за исключением одного–двух классических поэтов, вопиющей чушью: дидактическое рифмоплетство, кастрированная псевдолирика — в любом случае ничего, что содержало бы хоть какую-то идею или отзвук жизни. (Южно-африканская поэзия, да поможет ей Бог, представлена всего лишь стихами «Die Prokureur Sij Hont[22]».)

Невзирая на эти ограничения, способные кому-либо другому навсегда отбить любовь к чтению, и пытаясь выжать все возможное из тех скудных часов, для которых он сам должен был подбирать тематику и материал, Биннендейк умудрился пробудить интерес к литературе во многих учениках, во мне уж во всяком случае точно.

Втолковать кому-либо, как адекватно выразить свою мысль на нидерландском языке, — предмет, почти целиком канувший в прошлое, — было для него вопросом жизненной важности. Он был человеком, весьма рационально мыслившим, не расположенным к какой-либо недосказанности, и, возможно, переоценивал значение языка и слова. «Нечисто писать — нечисто мыслить», — такая у него была поговорка, которой он, несомненно, любые умственные способности отождествлял с вербальностью. Эта не вполне оправданная прямолинейность — поскольку существуют люди, способные весьма ясно мыслить и рассуждать, но не умеющие изложить на бумаге ни единого читабельного предложения — оказалась для меня благословением. Из меня вышел романтический, лиричный, религиозный и мистический писатель, ни в коей мере не рационалист, весьма далекий от «просвещенности», но язык мой ясен любому и недвусмысленно доносит до читателя то, что я хочу сказать. (Теперь, правда, так вовсе не считают). Этой способностью я по большей части обязан Биннендейку. Он был, конечно, немного педант, и контаминации, плеоназмы, двойные отрицания и барбаризмы были для него несносными сорняками. Он мечтал — разумеется, ему было лучше знать, — о неком идеальном, совершенно логическом языке, которого не существует и существовать не может, так же как не существует логики в жизни. «Температура слишком горячая» или «цена слишком дорогая» — фразы, восприятию его логики не поддающиеся, однако они недвусмысленно сообщают, что человеку чересчур жарко, что он, соответственно, не желает платить запрошенную сумму, и речь идет именно об этом. (Даже французы, с этим их языком, простерилизованным пуристами от Просвещения, как ни в чем не бывало заявляют, что та или иная вещь «слишком дорого стоит».) Это такой в некотором роде корсет, но при наличии таланта он не повредит, если сначала научиться ходить в корсете. Я всегда буду благодарен Биннендейку за его науку.

Замечательнейшим же из преподавателей, у которых я когда-либо учился, был д-р Жак Прессер[23], впоследствии — профессор современной истории и автор книг «Восьмидесятилетняя война», «Наполеон: история и легенда», «Америка: от колонии до мирового господства» и «Гибель». Его я в этой главе упоминаю последним, поскольку с ним предмет данной книги начинает, наконец, приобретать четкие контуры.

Это был загадочный человек, человек с двойной душой, расщепленная личность, человек-половинка — подвести его под общий знаменатель, который подошел бы к нему в совершенстве, было невозможно. В нем не наблюдалось и не ощущалось ничего, что не было бы добродетельным, и человеком с двойным дном — в смысле коварства или ненадежности — его ни в коей мере нельзя было назвать. И все же в нем было «что-то не то». Выражаемые им взгляды — ни о каком расчете при этом не шло и речи — были подлинными и в то же время ненастоящими. Не бывает такого, скажете вы. И правда, не бывает, и все же это было именно так. Подобное раздвоение его личности (слово «двуличие» я категорически отметаю, ибо оно предполагает некую расчетливую хитрость, а я весьма далек от того, чтобы попрекнуть его этим), каковое я полностью осознал лишь много позже, встретившись с ним уже взрослым человеком, — невольно, однако неизбежно отражалось на моих чувствах к нему: я его обожал, я считал его милейшим изо всех наших учителей, и в то же время в душе моей таилось некое боязливое отвращение к нему. Это был парадокс весьма явственного обаяния индивидуальности, которая никак не могла оформиться в индивидуальность истинную и цельную. Лишь много, много позже, с чрезвычайно осмотрительной оглядкой и перетолковыванием всего, что тогда, в мои школьные годы, я истолковать не мог, я осознал, что он, при всем своем юморе, блеске и эрудиции, ни разу в жизни не позволил себе выказать личный вкус или суждение. Позволял ли он другим предписывать себе вкусы и суждения и примерял ли их на себя с тем, чтобы воспользоваться ими, подобно тем многим, что всегда пристально следят, откуда ветер дует? Нет: все было не так просто. У него не имелось ни собственных вкусов, ни собственных суждений, но он прописывал себе те вкусы и суждения, которые, по его мнению, ему подобали: в его обезличенности это была, по-видимому, единственная индивидуальная черта.

(Вообще говоря, не пристало писателю утомлять читателя отчетами о творческих муках за письменным столом, однако из благих побуждений замечу, что то, что я здесь пишу, не есть непродуманные наброски, но окончательная версия многочисленных страниц каторжной работы; и еще: то, что я тут излагаю и за что стою, причиняет мне боль).

Прекрасным в изобразительном искусстве Прессер находил то, что — как ни странно — вечно изображалось в календарях и школьных дневниках и, таким образом, было бесповоротно канонизировано: Парфенон; не то четыре, не то шесть каменных девиц в роскошно развевающихся одеяниях, подпирающих балкон в Фивах или где-то по соседству; «Моисей» Микеланджело; «Ночной Дозор» и последний автопортрет Рембрандта; а также совсем недавно обнаруженное полотно Вермеера «Христос в Эммаусе» — только долгое время спустя стало известно, что написано оно совершенно другим человеком[24] — эту картину он воспевал нам расчувствовавшись, чуть ли не в слезах. В точности так же обстояло дело и с литературой: беспроигрышный вкус, опиравшийся на Гомера, Данте и «Фауста Гете», типовой набор шедевров, перед которыми все падают ниц, но прочесть их, если это не является необходимостью, никто не удосуживается. Мне вот не втюхаешь, что Гомер прекрасен; то, что я читал из переводов Данте, кажется мне напыщенным донельзя, и Фауст этот самый — колбаса, то тут, то там нафаршированная чем-нибудь съедобным, но в остальном это и впрямь так называемое дело всей жизни, в которое автор вколотил двадцать–тридцать лет своей житейской мудрости для учителей свободных танцев (и, разумеется, для потомства). О, уж конечно, Гете — если взять некоторую часть его претенциозной лирики и какое-то количество коротеньких, эпиграммоподобных, вдохновленных природной мистикой стихотворений — один из величайших европейских поэтов, но не все, что человеку подобает хранить в книжном шкафу, становится от этого прекрасным.

Прессер даже довел до нашего сведения — клянусь Богом, не знаю, как она ему на язык попалась — что считает Хенриэтту Роланд Холст[25] нашей крупнейшей поэтической жилой. (Та самая, о которой Дю Перрон[26] пишет, что он даже весьма охотно поверит в то, что она — величайшая поэтесса всех времен и народов, при условии, что «его не заставят ее читать»). Херман Гортер[27] же в качестве кандидата Прессеру на ум не пришел.

Хенриэтту Роланд Холст никто никогда читать не мог. Все у нее надуманно и вычурно, все это — кустарщина богатой фригидной дурочки, которая от нечего делать становится в позу воительницы за права и свободы. Ни одна из ее работ не выдержала испытания временем, в то время как даже полдюжины страниц из «Пана» Хермана Гортера — чей политический вклад, при всех его закидонах, был глубоко искренним — обеспечили бы ему прочную мировую известность, пиши он на каком-нибудь из общеизвестных языков.

(Но что есть, то есть, и не имеет большого смысла выходить из себя, хотя это дает простор для свободы высказываний. Чего стоит чушь, которую несут Люсебер, Коувенаар или Камперт[28] — столь страстные и столь прогрессивные борцы против удушливого мещанства — пока их популярности и доходам не грозит никакая опасность, — по сравнению с, например, двумя стихотворениями Герарда ден Брабандера,[29] да позволят мне на них сослаться? Я имею в виду «Ничтожный раб стихов и языка» и «Душонки, что тоски глухой полны» из «Пустого человека»).

Имелись ли у него, помимо работы в школе, иные амбиции — а они, должно быть, были у него весьма основательные, ведь он к тому времени уже годами собирал материалы для своих последующих публикаций — дело свое Прессер, совершенно как Биннендейк, знал туго. Уроки он вел хорошо, энергично и, прежде всего, с неисчерпаемым терпением, какового я не наблюдал ни у одного другого учителя. Происходил он от нищего, как церковная крыса, еврейского пролетария, вырос на Преториусстраат в так называемом Трансваальском квартале Амстердама и посему, вероятно, приобрел некую сверхчувствительность в отношении того, что касалось втаптывания в грязь и унижений; однако это не означало, что он, — а это, к сожалению, весьма свойственно человеку, — теперь, в свою очередь, желал сам кого-либо топтать: напротив, эта супер-щепетильность выражалась в исключительной озабоченности, — да, почти страхе, — как бы не обидеть кого-нибудь, не причинить боль или не задеть чьего-либо достоинства. Я никогда не слышал, чтобы хоть кому-то из учеников он сказал нечто высокомерное или карающе-унизительное. Больше всего ему хотелось, чтобы все были от него без ума, поскольку имелась у него эта патологическая потребность — быть любимым. И, в общем-то, так оно и было, хотя слишком судорожное его стремление по возможности угодить всем и каждому иногда можно было истолковать как трусость.

Он приносил с собой стопки старых газет, заставлял нас повсюду их выклянчивать, и мы вырезали из них картинки, имевшие отношение к уроку: их мы вклеивали в наши тетрадки по истории, сопроводив собственным комментарием. Французская газета L'Illustration была основной нашей рудоносной жилой. Я не знаю, было ли это наклеивание картинок тогда чем-то необычным или революционным, но полагаю, что да.

Каждый свой класс он выводил на исторический экскурс по Старому Амстердаму, после чего, как правило, вся компания отправлялась подкрепиться в китайский ресторан под названием «Кинг Хонг», что на Биннен Бантаммерстраат. В наше время такие вещи не заслуживают даже упоминания, но тогда это было нечто неординарное.

Все это напрямую связано с темой данной книги, в которой я излагаю взгляд Прессера на историю. Насильственное упрощение было для него не чуждо: он уже тогда был на короткой ноге с исторически-материалистическим, марксистским анализом истории, согласно коему человеческие поступки станут определяться исключительно интересами, главным образом экономическими, которые и будут формировать собственно побудительные причины истории. Например, истинные мотивы Крестовых походов он видел в поисках новых торговых путей в Индию и Дальний Восток. Подобная манера изложения, сводившая историю к псевдонауке, ни в коем случае не противоречила тому, что мне вдалбливали дома, — напротив. То, что я, тем не менее, столь четко помню подход Прессера как нечто особенное, подтверждает, что он, видимо, с должной последовательностью придерживался этого замечательного учения.

Марксистские упражнения в истории весьма привлекательны, поскольку без большого труда способны объяснить буквально все. (Неразрешимые проблемы разрешаются путем отрицания существования оных.) Для каждого исторического события они превосходно умеют указать обуславливающие его побудительные экономические причины. Однако, если при идентичных обстоятельствах где-то происходит противоположное, оно с той же легкостью может быть объяснено ссылкой на факт, что тот-то и тот-то исторически предопределенный к власти класс «своей власти еще не осознал». Все может быть объяснено, а это означает, что в сущности ничего объяснено быть не может. Что редко когда материальные ценности, но всегда нематериальные идеи — религиозные символы, тяга к власти, мечты об освобождении, национализм и т. д. — дают толчок вождям, народам и богатым мира сего, — подобный взгляд для исторической школы является табу.

(Гражданская война в Северной Америке, согласно данному учению, имела целью освобождение черных рабов, — не потому, что поддержка рабства вступала во все более вопиющее противоречие с перенапряженным ожиданием вечного блаженства и идеалами юной американской колыбели свободы, — но потому, что «капиталисты с их индустрией гораздо лучше обслуживались свободными рабочими, нежели рабами». Этот, путем марксистского учения внедренный «принцип выгоды», делающий любую торговлю на этической основе немыслимой, есть не что иное, как впущенный через черный ход и вновь введенный в употребление наследственный грех кальвинизма, согласно которому человек «по природе плох и к чему-либо хорошему неспособен». Но это между прочим.)

Учение, ничего в себе не заключающее, весьма сложно опровергнуть, но в редчайших случаях в истории такое учение опровергнуть проще простого: так, американо-испанская война на рубеже прошлого века была предпринята американским крупным капиталом, падким до «дешевого сырья и новых рынков сбыта». То, что войны, напротив, требовал простой народ Америки, ущемленный в своей гордости ничтожным инцидентом с флагом юной нации, — в то время как американский крупный капитал, с нотабене миллионером и стальным королем Карнеги во главе, до последней минуты пытался предотвратить конфликт, выступая как антивоенная партия, — редко, если вообще, упоминается хоть в какой-либо книге по марксистской истории. Историческая писанина может объяснить что угодно; но еще лучше — выбросить все, что не совсем устраивает ее, вплоть до вычистки с исторических фотографий нежелательных для истории персонажей.

Столкнувшись с феноменом религии, сия историческая графомания трактует ее не спонтанным выражением человеческого духа, но расправляется с ней как с поощряемой правящим классом инертностью или отсталостью человеческого мышления. Того, что существуют идеи, не имеющие никакого отношения к разделению национального дохода, по ее мнению, быть не может, поскольку такому существовать не подобает: учение выше действительности.

Религия по сути своей и по происхождению не есть социальный институт — хотя и может развиться до него как организация, — но некий независимый, не подвластный осознанной человеческой воле психический процесс, облеченный в некую Идею. Марксистское изложение истории не способно понять идею религии, поскольку оно само, как учение, является безмозглой тавтологией, не содержащей никакой реально существующей идеи: ведь жизнь может понять смерть, но смерть не способна постичь жизнь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Насколько я помню, в гимназии изучение истории — как отечественной, так и всемирной — началось с «истоков», то бишь с древнейших цивилизаций, от которых оставалось еще довольно много следов. Подход, безусловно, логичный, но я не раз задавался вопросом: не лучше ли было бы в том же первом классе уделить чуть больше внимания изложению самой ранней истории? Чем больше углубляешься в дебри прошлого, тем труднее становится вжиться в мир понятий того времени, о котором идет речь. Для совсем зеленых юнцов — тех, что начинают нервно хихикать, завидев в старом фильме с рваными кадрами автомобиль конструкции двадцатых годов, который нужно заводить при помощи рукоятки, и не могут удержаться от смеха, наблюдая на экране людей в «цилиндрах» — древний Египет, например, есть вообще нечто непостижимое уму. В нашей цивилизации, отрицающей или замалчивающей смерть, древнеегипетский культ мертвых приравнивается к абсурдному, невежественному убийству времени, энергии и радости жизни. И во времена, когда царствует материализм, своего рода невроз городского жителя — старейшая, примитивнейшая, однако наиболее варварская из всех религий — политеизм древних народов предстает чем-то незрелым, наивным и ребяческим. Почитать и обожествлять нечто, чего не существует во плоти и существования чего не докажешь эмпирически: и как только могли люди быть такими недоумками? Мне лишь изредка встречались люди, способные понять, что религиозное мышление и поступки суть внешняя проекция глубинных процессов: природа и материальная окружающая действительность служат иллюстрацией религиозных чувств, которые ни в коем случае — хотя удобства ради с этим все-таки всегда соглашаются — не зиждутся на осознанном, чувственном восприятии окружающей реальности. Исходя из этого, например, в управляемом и руководствующемся религией обществе натуралистическое, более или менее фигуративное искусство существовать не может: растения, животные, небесные тела, люди, пейзажи или натюрморты пишутся не с натуры; нет, природные образы используются лишь для того, чтобы воплотить в картине выхолощенные формы религиозных понятий. Пропитанное духом одной-единственной религии общество, в котором не развернулось еще никакой индивидуализации и независимых исследований, не потерпит личностного, независимого произведения искусства, поскольку таковое будет являться угрозой божественному порядку, — оно станет отрицать и нарушать его. (Марксизм, когда он облечен властью, не терпит ни независимого научного исследования, ни индивидуального суждения, ни свободы художественного творчества, и это есть доказательство того, что он является религией —примитивной, переводящей стрелки на часах цивилизации: не на несколько поколений, но на тысячи лет назад).

Абсолютно статический, безличностный характер искусства египтян, — которое, невзирая на весьма продвинутую технику исполнения, не видело, например, необходимости в использовании перспективы, — остается для нас загадкой. Жить и трудиться для Смерти, а плоды ненадежной аграрной фортуны, коей постоянно угрожают недород и нужда, складывать прежде всего к ногам почитаемых богов, обожествляемых существ — как живых, так и мертвых — и священных животных — как можем мы проникнуться такими вещами, и далеко ли могли уйти с ними учитель и ученики средней, «просвещенной» школы тридцатых годов нынешнего века? По своему предмету Прессер довольно много знал назубок, но понимал в этом ровно столько же, сколько и его ученики. «Знать» и «понимать» — понятия в современную нам эпоху отождествляемые, и Прессер, думается мне, со всей искренностью полагал, что загадку религии можно в два счета свести к некоторому количеству рациональных причин: мы не должны сердиться на людей того времени и не должны сейчас радоваться тому, что они противостояли непостижимым силам природы, — коим, понятное дело, подыскивали всякие магические объяснения. ТЕПЕРЬ‑то можно объяснить все, но в те времена?.. (Сие есть недоразумение, на которое указывал Виттгенштейн, — согласно которому в открытии законов природы должно было бы заключаться также и объяснение существования природы и природных феноменов). Мог ли человек рассуждать иначе за тысячу лет до того, как Галилей заметил, что это земля вертится вокруг солнца, а не наоборот, и до того, как человечество было осчастливлено барометром, громоотводом и магдебургскими полушариями[30], не говоря уже о ведерке Гравесанде[31]? И несмотря на все эти премудрости, мы, ученики, терпеливо вырезали цветные и черно-белые картинки — пирамиды, скульптуры и размалеванные саркофаги.

Как бы там ни было — невзирая на все различия, люди, подобные нам, все же существовали, — благородно возвещал Прессер. И каких только «великолепных вещей» они не сотворили! Только взгляните на этих изумительных шакалов эмалированной бронзы! И мы смотрели — глазами, которые, не более чем его собственные, могли увидеть что-либо иное, нежели изображения загадочных сказочных существ.

Из всех египетских богов и богинь была одна, единственная богиня — величайшая из всех — чей образ, несмотря на всю его неопределенность, как-то глубоко затронул меня, хотя я и не понимал, почему: Изида, супруга и сестра Осириса и мать божественного младенца Гора. Ее отождествляли с Луной, и возвеличивание и почитание Луны как источника всей жизни и чувств я воспринимал — сколь бы сильно не противился мой разум нелепости представления — как нечто правильное, уместное и необходимое. Я — хотя никто меня не заставлял — зазубрил про нее, Изиду, то немногое, что вычитал в учебнике истории.

Между тем Прессер был неутомим в своем стремлении распахнуть для нас врата в египетскую культуру — и, в конце концов, со свойственными ему яркостью и блеском и, движимый прежде всего безудержным порывом связать настоящее и прошлое с помощью какого-либо парадокса, поведал нам кое-что, в сущности, слишком пустячное и незначительное, чтобы послужить настоящим анекдотом, но с тех пор навсегда застрявшее у меня в памяти.

Свет играет важную роль во всех сознательных событиях моей жизни. Это было, думается мне, на уроке, в пятницу, поздней осенью, погода была пасмурная. Я с очень большой вероятностью полагаю, что — в точности как во время торжественного рождественского выступления г-на Ван Кюйленбурга в начальной школе — это был один из последних «темных дней перед Рождеством». К тому времени я проучился в гимназии всего пару месяцев; уроки истории начались с Месопотамии, и мы только-только добрались до древнего Египта. Как знать, не исключено — меня это, в любом случае, не удивит, — что Прессер рассказывал свой анекдот в точности в тот же декабрьский день, что и г-н Ван Кюйленбург, за несколько лет до того столь блистательно изложивший свою повесть о Сыне Человеческом, с коим так дурно обошлись.

Нет, в наше время луне больше не поклоняются, удовлетворенно заключил Прессер. Хотя… — В глазах его загорелись веселые искорки. — Среди самого юного населения Нидерландов, о коем имелись воз и маленькая тележка всяческих статистических сведений, нашлось — поведал он нам — некое лицо, в рубрике «религия» указавшее: лунопоклонник.

Класс просто взорвался хохотом. Я рассмеялся вместе со всеми, всячески изображая непринужденность, но почувствовал, что меня замутило и голова моя закружилась. Прессер был человеком чутким и внимательным, и в разгар всеобщего веселья, — хоть я и сидел в третьем или четвертом ряду, — заметил мое состояние.

«Что-то не так, сынок?» — спросил он. Черная пелена перед моими глазами уже начала рассеиваться. Но мне нужно было выпить воды и глотнуть свежего воздуха в коридоре. «Может, домой пойдешь?» Нет, уже прошло, это было «так, пустяки».

Довольно странно, что тогда я не сумел связать сообщение Прессера с моей недавней дурнотой. Помню, однако, что мысли мои уже не были направлены на продолжение урока, а начали блуждать и искать ответа. Было нечто невыразимо ужасное и роковое в только что услышанном мной, но что?.. Некто — Прессер упомянул некое лицо, но в моем представлении это должен был быть мужчина — сказал, что поклоняется Луне. Кто он был? Где жил? Жив ли он еще? Нет, он больше не молод, думал я… Почему существование такого человека заключало в себе некую пагубу? Какая-то странная, непостижимая логика подсказывала мне, что ничего страшного не было бы в том, если бы Луне поклонялась либо большая часть человечества, либо не поклонялся вообще никто… Но это был ни тот, ни другой случай, и вместо этого существовал один-единственный человек, являвшийся приверженцем того, что более не имело права на существование, и который, в сущности, и сам на него права не имел, так же как… как и я…?

По возвращении домой я по-прежнему был преследуем неким необъяснимым беспокойством. В сгущающихся сумерках я отправился к ближайшему глухому пустырю, убедился в том, что за мной никто не наблюдает и, дрожа, забрался в яму, вырытую в песке уличной ребятней. Неподалеку от ямы я заметил несколько птичьих перьев — возможно, остатки кошачьей добычи. В яме я развел огонь, бросил в него перья и уставился на пламя и дым. Я осторожно прошептал имя: «Изида»… Был человек, который поклонялся ей, но я никогда не смогу найти его и познакомиться с ним; а может, его уже больше нет в живых… Он был последним и, вместе со мной — единственным на всем белом свете… А после него самым последним останусь я, окончательно один, единственный на земле… Разве же это не означало, что я сам не имею права на существование?..

Вот о чем думал я, чистосердечно и отчаянно принося свою жалкую жертву из перьев; и одновременно с этим еще раз, — предварительно осторожно оглядевшись — называя Имя.

Я не мог знать тогда, что не только один–два человека, но пятьсот миллионов человек — четверть, если не треть всего человечества — все еще поклоняются ей, пусть даже она, из соображений безопасности, на время позволила записать себя под другим именем… Не знал я и того, что она, — и тогда, и присно — была Царицей Небесной и, облаченная в синий, усеянный звездами плащ, попирала Луну; что Она была прибежищем и заступницей грешников и гибнущих, утешением страждущих и, — Звезда Морей — покровительницей тех, кто в море; что Змий подчинялся ей; и что не были пустым бахвальством слова, начертанные на фронтоне великого ее храма в Филах — закрытом в 552 г. нашей эры по мелочному повелению императора Юстиниана[32]: Я та, Что была, Есть и Будет.

Помимо одного–двух раз сразу после войны я встречал Прессера лишь однажды — незадолго до его смерти, году этак в 1967, думается мне. Тогда мы с ним принимали участие в так называемой Книжной Ярмарке, проводимой в универсальном магазине «Пчелиный улей» в Амстердаме, — событие, от участия в котором, ввиду шаловливости ручонок и многочисленных прочих признаков скверного поведения господ художников, вышеупомянутый «Улей» со временем предпочел отказаться. Эта Книжная Ярмарка, — более чем дурацкая, однако весьма симпатичная задумка, — к вечеру всегда завершалась угощением из холодных закусок, чрезвычайно сытных, которыми «Улей» потчевал служителей искусства на своей собственной территории. Служители искусства — по большей части преступные паразиты; у того, кто этого еще не заметил, просто глаза говенные; но те, кто именует себя писателями и поэтами, — обыкновенно самый гнусный сброд, когда-либо сотворенный Всевышним. Частенько закуски, — редкостные по изобилию, качеству и роскоши, — сервировались а ля фуршет на камчатных скатертях в двойном количестве против того, что вся эта свора была бы в состоянии стрескать. Развеселый творческий народец спешил по первому кругу уважить себя двойной порцией, съедал половину, а в остатках еды на тарелках тушил окурки. Мне было нестерпимо стыдно за то, что я тоже художник, но, возможно, это было только моей проблемой. Под руководством апостола любви и проповедника просвещения Симона В.[33] они затем растаскивали из беспризорного отдела грампластинок все, что только могло им приглянуться.

Срам — вот чем всегда была исполнена моя жизнь. Но в тот день я еще и особо осрамился: уклонился — со стыда — от встречи с моим бывшим учителем истории, всегда столь ценимым и любимым мной. Полагаю, что он заметил это и, в свою очередь, решил сторониться меня. Он был приглашен поучаствовать в этой комедии, поскольку в том году получил премию им. д-ра Вейнендтса Франкена[34] за свою книгу «Гибель». Он без устали рассказывал всем и каждому, какой у него всегда был зуб на этого самого Вейнендтса Франкена, коего он считал шарлатаном, — и всегда считал, еще при жизни последнего. (Возможно, потому, что тот, именуя себя философом, занимался всяческим «отстоем», вроде Шопенгауэра, толкования снов и парапсихологии). Это была типичная для Прессера двойственность: получить приз — но самому все это дело изрядно выстебать — очернить усопшего, наградой имени которого был отмечен: от нечего делать либо из неуместного желания казаться интересным. (Бессмысленная, бесплодная и скучнаястроптивость: то, что отличало и отличает всю эту интеллигенцию от стоящей от нее особняком «прогрессивной» шайки.)

Но все это не имело большого отношения к моему стыду перед ним. Нет, мне было стыдно перед Прессером не только за именующих себя писателями паразитов, но и за самого себя. Да-да: я, мужик сорока четырех лет, который делает, что хочет, и которому никто не указ, не осмелился попасться на глаза своему старому учителю, поскольку за год до того, в 1966 году, примкнул к Римско-Католической Церкви. Возможно — скажем, находясь в подпитии, — я бы осмелился заговорить с ним о моих тогдашних помыслах о лунной богине Изиде и о тридцать один год тому назад сожженных в песчаной ямке на пустыре птичьих перьях. Но о том, что я стал католиком?.. О том, что я отрекся и предал Прогресс, чья завоевываемая тяжкой борьбой, но несомненная победа уже витала в воздухе?.. Какой позор, какое унижение, какой удар для здравого рассудка!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда зародился мой интерес к Римско-Католической церкви, я уже не помню. Сейчас, когда я это пишу, мне думается, что началось это лет так двадцать назад; что я помню точно, так это момент, когда я впервые серьезно задумался о том, чтобы сделаться частью этого замечательного института.

Это произошло, когда я впервые встретил Матроса Лиса. Я был тогда ровно в два с половиной раза старше него. Ну конечно, я был тогда еще вполне «молодой» мужчина, но чувствовал себя уже старым и изношенным, был изнурен своим пристрастием к алкоголю и истерзан отчаянием и тоской, которые никак не оставляли меня. В тот год мне должно было исполниться сорок один год; я писал уже семнадцать лет, но великая книга, которая, как я надеялся, к сорока годам оправдает мое существование, еще не была написана, и становилось все менее вероятно, что она вообще когда-нибудь увидит свет. На любовном фронте дела обстояли неважно, да и вообще, похоже, с любовью было покончено. Наверное, ни на каком другом году моей жизни не чувствовал я себя столь покинутым Богом и вообще всеми и каждым: да, и Господь также оставил меня, — по крайней мере, если предположить, что он вообще когда-либо появлялся поблизости.

С помощью сохранившихся у меня бумаг я смог восстановить наиболее близкую к истине дату: это был, скорее всего, рабочий день в конце августа — начале сентября. Я прочитал лекцию в одной из школ большого города Р., и чуть позже, к вечеру, уже находился на главном вокзале, в поезде, отходившем через восемь минут.

Лекция имела «успех» и, по сути дела, я должен был чувствовать себя «усталым, но довольным». Устать-то я устал, это да, а вот о довольстве не было и речи. Как получилось, что лекция удалась на славу, было для меня загадкой. Я читал ее в великолепном, новехоньком здании школы, где, казалось, все дышало счастьем жизни, где мальчики в своих чудесных разноцветных одежках, с полнейшим взаимопониманием и откровенностью объясняясь друг с другом, освежались из источника знаний; и где, кроме всего прочего, царили отличные отношения с преподавателями, к которым обращались просто «Сэйс» или «Шан». Что же тогда было не так? Да Бог его знает — думаю, это со мной было что-то не так. Как бы там ни было, лекционное помещение — солнечный, веселенький класс — с почти убийственной силой пробудило во мне прежнюю тоску, и мне то и дело казалось: еще мгновение, и я рухну без сознания или заору в голос. Ничего такого не произошло, и, похоже, никто не заметил, что я был близок к обмороку.

Аудитория состояла из юношей и девушек лет 16–18, — все, как один, сияющие воплощения минздравия, бодрости и благополучия. Беззаботная, безгрешная и, как мне из-за этого показалось, бессмысленная красота многих из этих молодцов заставила меня почувствовать себя этаким чтецом заупокойных речей в голландском комедийном фильме. Один мальчик во втором ряду, в детского покроя голубой рубашонке, однако красивый грубой и, конечно же, блондинистой, совершенно животной красотой, не спускал с меня серо-голубых глаз под длинными, чуть изогнутыми ресницами, немного приоткрыв жадный мальчишеский рот, хотя так и не рассмеялся ни над одной из моих так называемых шуток. Может быть, он внимал моей лекции, а может быть, и нет. Тем отчетливее я чувствовал, что он хочет узнать нечто определенное обо мне, беспощадно проникнуть в самую суть мою, и ищет свидетельства, законного и убедительного свидетельства тому, что он хорош собой, что кажется мне красивым, и что я отчаянно желаю его.

И теперь, пока перед глазами моими все еще стоял его «дразнящий образ», больше всего мне хотелось, грезя о нем, немедленно, откинув всякий стыд, начать ласкать самого себя и достичь верха наслаждения — но как, где? Единственным уединенным местом в поезде был туалет, но сей вариант возбудил во мне отвращение, поскольку я не принадлежу к породе людей, ставящих любовь на одну доску с той или иной кишечной функцией. Заниматься любовью в сортире — я всегда считал это одним из наиглубочайших прозаических унижений, какие только знал. Но, прежде всего: пользование туалетом на стоянках было запрещено, и я вряд ли смог бы растолковать кондуктору, что речь шла о чем-то другом, нежели удовлетворение большой или малой нужды. Я поежился. Жизнь — это такая грязь.

Как я уже упоминал, дела мои обстояли скверно. Невзирая на намерение ничего не пить накануне, в тот день я принял больше, чем обычно. Спал я дурно, и утренняя проверка на трясучку — вытянув перед собой руки и растопырив пальцы, попытаться удержать всю эту хрень в спокойном состоянии, без дрожи и пляски — окончилась более или менее нейтрально. И теперь, в испарине, с кружащейся головой, я сидел в купе второго класса; хотя и было у меня намерение: купить обратный билет подороже и ехать первым, в последний момент я по скупердяйству своему от него отказался. (Чего я знать не мог, так это того, что, возможно в первый раз в моей жизни, скупость моя обернется для меня явным благом).

Стояла теплая погода, и окно купе было раскрыто настежь. Напротив меня устроились две средних лет невзрачные дамы, а рядом — довольно пожилой человек, корпевший над кроссвордом из «Головоломки». «Столица Нидерландов — девять букв», — с ненавистью подумал я, да ладно, мне-то что за дело? Меня терзала сильнейшая тревога, но так же, как и во время лекции и последовавших за ней «оживленных прений», никто в купе, похоже, не заметил во мне ничего особенного.

Собственное существование представлялось мне безнадежным. Я никогда не выберусь из запоев. И как только все они могут веселиться? И в то же время я знал, что винить я могу только самого себя. Ведь сказать по правде, так ли уж плачевны были мои дела? Я, например, не был беден, и даже, — наперекор череде приступов белой горячки, драк и объявлений войны половине всего света, недавно закончил книгу, которую в некой критической статье назвали, если не ошибаюсь, «монументальным свидетельством». И не один мой друг или знакомый, бывший в курсе этих дел и не слишком всерьез принимавший мои охи-вздохи, уверял меня, что мне «нужно просто продолжать писать» — это именно то, что нужно, и ничего более.

Во времена благополучные я чувствую себя прегадостно, а в дурные мне бывает хорошо или сравнительно неплохо. Как такое получается, сказать не могу. Причинной связи я не вижу, но, возможно, в этом кроется некая система, согласно которой сумма вещей всякий раз дает один и тот же результат.

Времена тогда были далеко не столь бедственны и грозны, как сейчас. Молодежь еще была готова работать, с пиететом относилась к властям, не обращалась с родителями так, как нынче, когда их ни в грош не ставят. Не предавалась алкогольным излишествам, бессмысленному разрушительству, злоупотреблению наркотиками или бесстыдному массовому разврату в лесах, в парках или на пляжах. Случись девушке забеременеть от парня, тот считал себя обязанным жениться на ней. В магазинах обслуживали прилично и вежливо. Если вам кто-то что-то пообещал, то не выполнить обещания считалось скорее исключением, а не правилом, как в нынешнее время. Ответ на послание в инстанции получали в течение надлежащего срока, и был он составлен по-деловому и вежливо, а не оскорбительно по духу и тону, как вошло сейчас в норму. Письмо внутри страны тащилось к адресату не пять дней, как сейчас, а доходило самое большее за сутки.

И дорожное движение было более упорядочено и безопасно, нежели теперь. Тогда еще можно было путешествовать без страха быть ограбленным или пережить еще какие-то серьезные неприятности в пути. Поездки были делом непринужденным и приятным; никто не чувствовал себя в опасности, и можно было без страха, что тебя обругают или закидают объедками, завести беседу с попутчиками, короче: среди соотечественников чувствовали себя, как у Христа за пазухой.

Поезда в те времена ходили, как положено: на пару, производимом путем сжигания угля в локомотиве. Конечно, жаловались порой на дым, оставлявший темный налет на стенах и сводах вокзалов, но разве мало сейчас таких, кто в глубине души не тосковал бы по головокружительно-романтическим, печальным, горьковато-сладким клубам дыма и шипящего пара, что возвещали отправление и прибытие каждого состава?

Поезд, которым я намеревался ехать в тот день, столько лет назад, и который с минуты на минуту должен был тронуться, был одним из тех, каких сейчас уже давно нет в помине, — его цепляли к паровозу. Выглянув из окна купе, я заметил, что мой вагон был первым из числа пассажирских: от локомотива, который, словно в нетерпении, то и дело выстреливал между рельсов шипящей струей пара, меня отделял только один багажный вагон.

До отправления поезда оставалось лишь три-четыре минуты, как вдруг я заметил, что из багажного депо напротив моего вагона вынырнул мальчик или юноша, тянувший за собой низкую четырехколесную вагонетку, и торопливо направился с ней к соседнему с моим товарному вагону.

Его облик, — в тот момент, когда он, волоча за собой вагонетку, молниеносно проскочил на перрон через плакированные алюминием двустворчатые распашные двери багажного депо — картина, которая на таком расстоянии могла показаться лишь не более чем вспышкой движущихся форм и красок — подействовал на меня, словно шок. В следующий момент я вобрал в себя весь его силуэт: как бы ни были ущербны мое знание людей и способность делать выводы, глазам моим всегда была присуща орлиная зоркость. И теперь, когда он стремительно приближался, я понял, что подхожу к чему-то, что пробуждает в человеке одновременно страх и надежду: это судьба.

Это был худощавый, довольно стройный юноша с длинными темными волосами, обрамлявшими узкое лицо. Все, все существование наше есть некая непостижимая загадка, и сие есть тайна за семью печатями — как может некто в цельном своем облике воплотить всю мыслимую красоту, силу и великолепие, если ни один аспект его телосложения, рассматриваемый сам по себе, ничего такого не предвещает.

Юноша определенно был недурен собой, но я сомневаюсь, что у него, если объективно подойти к регистрации размеров и веса, имелся бы шанс на каком-нибудь конкурсе под названием, ну, скажем, Boy Universe. Тем не менее, когда он, описав вслед за своей вагонеткой изящную дугу, подъехал к открытым раздвижным дверям багажного вагона и ловкими, безошибочными взмахами зашвырнул один за другим несколько объемистых кубических пакетов в руки почтовиков, которые перехватывали их в грузовом отделении, он явился мне — с неизбежностью — воплощением совершенного творения Божия и всего того, что заключал в себе смысл этого слова. Сколько ему было лет? Он трудился, работал по найму: это означало, что ему должно было быть как минимум четырнадцать. Но намного ли старше он был в действительности?

Возможно, из-за жары, он был легко и скудно одет. Его еще по-мальчишески хрупкий корпус облекала невероятно яркая лиловая блузка с очень низким вырезом, без рукавов, и была она — с некоторым внутренним протестом я слегка в этом усомнился, хотя, в сущности, и сомневаться не стоило, — была она женская. Чересчур короткая для него, она обнажала широкую, поджаренную солнцем полоску вокруг талии. На нем были кричаще-красные, тонкие бархатные брюки с поясом на бедрах и каштаново-коричневые сапоги с высоченными каблуками. В те времена от юноши требовалось немало мужества, чтобы решиться на столь откровенный туалет, и, наблюдая за его движениями, оценивая взглядом его узкие, гибкие бедра и отчетливо обрисованную, почти непристойно крупную юношескую штуковину, я ощутил почтение и восхищение, от чего у меня на мгновение закружилась голова. Было не исключено — и даже весьма возможно — что он не был абсолютно против мужской любви, но и робкой попкой тоже не был: нет, да класть он на всех хотел. Что же, и на меня положит?

До отхода поезда оставалась еще минута-другая. Парень, определенно удовлетворенный тем, что уложился с работой вовремя, присел на краешек своей вагонетки, вытащил из кармана пачку табака, раскрыл ее и огляделся по сторонам. В это время взгляд его встретился с моим. И только тогда я сообразил — разумеется, я уже заметил это, но факт до меня не дошел — что он носит очки, и — придуманная или нет — в памяти моей всплыла строчка из любовного объявления в газете: ИЩУ ДРУГА ЖИЗНИ. ОЧКАРИКАМ ПРОСЬБА НЕ БЕСПОКОИТЬСЯ. Я невольно хмыкнул, и улыбка, усмешка или гримаса, вопреки моему желанию появившаяся на утомленной моей, похмельной роже, не осталась безответной: мальчик тоже улыбнулся, дерзко и открыто, как редко улыбались мне мальчики.

За одну-две секунды в моей голове, как у тонущего в момент смертельной опасности, пронеслось больше, чем мог бы вместить в себя целый книжный том. Это был он, он и никто иной, тот, кого я всю жизнь мою искал по разным городам, улицам и странам, тот, кого я сейчас видел перед собой. Да, видел… но что же теперь успеешь за эту единственную оставшуюся минуту?.. Можно выйти и присесть рядом с ним на его вагонетку, а поезд тронется, и я, к примеру, скажу — ничего более идиотского не придумаешь, но ни на что иное я бы не решился — «А, ладно, другим поездом поеду. Этот битком набит». Ну а дальше что?

Парень снова глянул на меня и одарил еще одной улыбкой. То, что я продумал, взвесил и решил в последующий десяток секунд, было — так мне теперь кажется — немыслимо вместить в такой промежуток времени, и тем не менее я совершенно уверен, что все это промелькнуло у меня в голове. Он был молод… гораздо младше, чем нагловатый, сонно таращившийся на меня несколько часов назад мальчишка в классе той школы, — тому явно было не менее 17–18, и — как мне это в голову пришло в тот момент, одному Богу известно — звали его Константином; безнадежно испорченный, ни дома, ни где-либо еще не ударивший палец о палец, и ни разу в жизни своей ничего не осуществивший и ни на что не годный… Но этот мальчик, в блядовитых своих одежонках, — и те-то лишь для виду, — которому, наверно, было не больше четырнадцати… он работал, экономил, был родительской гордостью… Родители «Константина», раздувшиеся от образованности и целеустремленности, разорались бы на весь белый свет, осмелься я в их любимого сынка пальцем ткнуть… в то время как родители этого принцика-работяги, простые, богобоязненные люди… они, после первого шока, еще и «одобрили» бы… я просто слышал, как его отец произносит: «Оно конечно, дело скверное, думается нам, но парень этот, что ж, он вполне приличный тип…» Ну да, почем им знать…

«Знаешь что? — думал я, словно лунатик, выходя из купе и направляясь в тамбур, дверь которого, выходящая на перрон, была все еще открыта. — Если из этого что-то выйдет… если действительно что-то выйдет… я стану католиком».

Я подошел к двери тамбура. От конца поезда через перрон приближался кондуктор, захлопывая дверь за дверью. Я, как безумный, обшаривал карманы — внутренние, нагрудный… Попалась какая-то визитка. Точно ли моя, а то вдруг кого другого?.. Все может быть… Я нашел огрызок карандаша и, — Бог знает из каких идиотских представлений о человеческом равноправии, — невзирая на, похоже, становящуюся уже фатальной нехватку времени, зачеркнул на карточке мой благородный титул.

Начальник станции заливался в свой свисток, а я встал, выглянул на улицу и протянул карточку юноше, с которого не сводил глаз. «Ты не очень-то на мою рожу смотри, — думал я. — Ты в сердце мое загляни: золото, чистое золото…»

Юноша встал. Он больше не улыбался, но тех нескольких мгновений, что нам еще оставались, ему хватило как раз для того, чтобы сделать пару шагов, приблизиться ко мне и схватить карточку.

На какую-то долю секунды я ослеп. По оклику кондуктора я, пошатываясь, отступил назад, и дверь захлопнулась. Поезд тронулся. Сквозь запыленное дверное оконце мне еще несколько секунд виделось вблизи лицо юноши, покрытое легкой испариной, словно серебряная маска некого бога из дальней страны, безмятежное и как бы неподвижное, ни улыбки на нем, ни удивления… до того, как оно скрылось из виду… Навсегда?..

Я поплелся назад в купе. Никто, казалось не заметил ничего особенного, и я вновь устроился на том же месте.

«Если из этого что-то получится… Конечно, но тогда?.. Что будет тогда с нами обоими? Ведь это было что-то, чего, в сущности, быть не может?..

И тогда я дал себе обет, что, если «из этого что-то получится», я стану католиком… Ну да, при ближайшем рассмотрении это было не столь уж страшно: во-первых, у меня уже так или иначе имелось подобное намерение… И во-вторых: я не связал себя обязательством и не назначил срока…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Во второй половине пятидесятых годов у меня возник определенный интерес к католицизму. Интерес этот был смутным и пассивным, и совершенно еще не носил характера, который побудил бы меня к сколько-нибудь активным попыткам анализа. Единственно новым в этом положении дел было то, что я, до сего времени находивший идею римско-католической церкви слишком уж дурацкой и нелепой для того, чтобы удостаивать ее какой-либо мыслительной деятельности, отныне всякий раз, натыкаясь на что-либо, имеющее отношение к католицизму, — рассуждения, описания или изображения, — воспринимал их спокойно.

Мало-помалу я остановился пред некоей загадкой, парадоксом, — в любом случае, перед чем-то, что начало интриговать меня и казалось мне вызывающим. Во всех почти текстах брошюр, статей, радиовещательных апологий, в молитвенниках и на поминальных открытках меня коробила беспомощность стиля, жалкий, до инфантильности низкий уровень интеллекта и перебор с тавтологией и штампами. С картинами дело обстояло не лучше. Католическое изобразительное искусство пятидесятых–шестидесятых годов поистине превосходит все то, что даже самое смелое воображение может нафантазировать о безвкусице или хотя бы лишь об отсутствии элементарного мастерства. Королем всего этого рыночного искусства, лишенного даже честной красивости добротного китча, был (и, возможно, по-прежнему остается) маляр Эйк[35] со своими бесполыми апостолами, которых он наделял малюсенькими ступнями в треть нормального размера. Если задуматься о том, что его работа представляла собой наименьшее из зол, можно будет понять, что я имею в виду. Штудируя дома католические трактаты для юношества, которые я подчас за пятачок покупал на рынке, и от которых, хоть и лежали они день и ночь на открытом воздухе, все еще исходил бьющий по легким католический душок, — я в совершенном недоумении разглядывал Марию без титек, в ночнушке, с вишнево-красными надутыми губками, с фигурой, вытянутой до пропорций космического корабля, или ангела-хранителя, волокущего на буксире благочестивого школьника, беспалой кистью уцепившись за его руку, которая не влезла бы в чашу со святой водой.

В чем же было дело? В общем, можно было прийти к двум соображениям. Первое — и на тот момент единственное, у меня возникшее, — гласило, что католики есть некая разновидность недоумков, которые не в состоянии выражаться ясным, персонализированным языком, которые едва, а то и совершенно не способны к упорядоченному мышлению и лишены какого бы то ни было вкуса или эстетических угрызений совести. Будь это так — примерно четверть, а то, возможно, и треть человечества нужно было бы причислить к слабоумным. Подобное заключение было весьма привлекательным, и не исключено, что лет десять назад я без особых сомнений остановился бы на нем. Однако, несмотря на все мои переживания по поводу квази-проблем, я с течением времени сделался слишком стар и умудрен, чтобы на этом и успокоиться. Понятно дело, будь католическая вера учением остатков какого-нибудь племени, затерянного в медвежьем углу и превращенного под давлением дискриминации в социальных дебилов, которые из чувства самосохранения судорожно цепляются за окаменелый, бессмысленный ритуал, — тогда бы такому выводу можно было дать ход. Но католицизм, равномерно распространившись по всему миру, процветал как в примитивных социальных структурах, так и в странах с высокоразвитой индустрией. А я был достаточно честен, чтобы признать, что существовали люди высокого духовного облика, замечательные ученые и гениальные художники, прилепившиеся к католической вере не из лености, по привычке или общественных интересов, а по велению сердца. Я в этом не разбирался, но с упрямством — необъяснимым, принимая во внимание ничтожность проблемы — продолжал искать объяснение сей мощнейшей приверженности этой вере, которая на протяжении веков не знала существенной угрозы и шла наперекор всякому хорошему вкусу, здравому смыслу и человеческому достоинству.

Открытие редко делается на основании собранных фактов. Оно почти всегда интуитивно, и нередко находишь его совсем не там, где ищешь.

Помнится, в один прекрасный день я лакомился копченой селедкой, по обыкновению разложив ее на старой газете. Подозреваю, что меня осенило именно потому, что проблема, над которой я так упорно ломал голову, была в тот момент дальше от меня, чем когда-либо. Я уже сидел, вооружившись разделочным ножичком и алюминиевой вилкой с отломанным зубцом, намереваясь приступить к расчленению селедки, как в самый последний момент что-то меня удержало. «Вот оно, — пробормотал я. — Проще пареной репы».

Я опрокинул некий парадокс, и вывод — стоило только его найти — и впрямь оказался совсем простым: учение, способное противостоять столь слабому, опошленному до китча, инфантильному и порой граничащему с кощунством трактованию, должно, по смыслу, нести в себе нечто, обладающее огромной движущей силой и очевидным правдоподобием. В то время как католическая ахинея порой больше походит на антипапистский крестовый поход против Рима нежели на защиту собственной веры, отрицательный эффект этого остается нулевым. Следовательно, речь должна идти о неких материях, которые, с одной стороны, постоянно властвуют над умами, а с другой стороны, ум на эти материи какого-либо разрушительного влияния оказывать определенно не может.

Ощущения того, что я стою у врат истины, у меня не было, хотя мне это показалось ловким умозаключением.

Как ни горд я был поначалу моей ошеломительной находкой, сделанной совершенно самостоятельно, первое заключение, согласно которому католики — просто толпа кретинов — по-прежнему не выходило у меня из головы. Оба решения не могли быть истинными: одно или другое, и я решил попытаться прощупать первое при помощи простого демографического исследования.

В те дни я уже время от времени ходил в католический храм. Делом это было затруднительным и проблематичным: собираясь к службе, я осмотрительно скрывал это от остальных, либо выдумывал нечто вроде «пойду пройдусь» или «порыскаю по блошиному рынку», или что-нибудь в этом роде. Я всегда сперва пару раз проходил мимо входа в церковь, тщательно убедившись, что поблизости не было никого из знакомых. Но стоило мне войти, и я немедленно ощущал себя в безопасности: было в высшей степени маловероятно, что я наткнусь здесь на кого-нибудь из своего круга.

Внутри — в одной церкви более, чем в другой, но большой разницы не было — меня практически от всего охватывала дрожь отвращения. Сильнейшим моим желанием всегда было как можно скорее оттуда убраться. Боже праведный, ну как могло получиться, что меня вновь и вновь подмывало отправиться туда, где я чувствовал себя подавленным и удрученным? И это были не единственные ощущения. Было еще одно чувство, превосходившее другие: глубокий, мучительный стыд. Кто смог бы мне это объяснить?

Во время одной из этих довольно утомительных экспедиций, которые никогда не оборачивались ничем хорошим для моего жизнелюбия, настроения и духовного минздравия, я принял смелое решение. Незадолго до этого, дома, я довольно крепко выпил. В церкви, в которую я пришел, где-то в старом центре стольного города А., службы в этот час не было, и вокруг меня шаркали, перешептывались или молились самое большее дюжина человек. Священник возился у дарохранительницы, перетаскивал какие-то предметы из того или другого католического алькова, возвращался и, кажется, что-то поправлял на столе или пюпитре. Это был старый, весьма основательно потрепанный человек: с виду не особо любезный, но и не пакостный: обычный плюгавый попик. Поддавшись порыву, я решил заговорить с ним. Я отрепетировал и проанализировал то, что хотел сказать и спросить: «Не могли бы вы мне помочь? Не скажете ли вы мне, отчего мне так стыдно?.. Я стыжусь… Я здесь, но мне стыдно… Я с ума схожу от стыда… Не могли бы вы… Вы же все знаете, не правда ли?..»

Я приблизился к нему. Он стоял спиной ко мне, перебирая на полке стопку трафаретов. Я подошел к нему вплотную и разлепил губы. «Прошу прощения», — хотел сказать я. Рот мой уже дернулся, чтобы произнести первый слог задуманной мною фразы, но вместо слова исторг, совершенно неожиданно и абсолютно против моей воли, оглушительную отрыжку. В гулком помещении это прозвучало так, будто кто-то взорвал хлопушку, что было ужаснее, нежели простой честный бздех, — последнее, в конце концов, могло приключиться с кем угодно.

Божий человек вздрогнул и обернулся, и мне не оставалось ничего другого, как по возможности сдержанно и вместе с тем как можно скорее унести ноги.

Вопрос о происхождении моего стыда я решил временно отложить в сторонку и попробовать сперва произвести запланированное демографическое исследование, а затем округлить его до удовлетворительного результата. Для этого я, бывая в церкви, незаметно, но как можно тщательнее сверху донизу разглядывал присутствующих там людей. Честность повелела мне прийти к заключению, что квалификация сих «католических бледных немочей, в моче вымоченных», не соответствовала действительности: это были существа, ничем заметно не отличавшиеся от других. Возможно, их социальное положение и благополучие были чуть ниже, чем у среднего слоя населения, но это вполне можно было объяснить их многовековой отсталостью. Вместе с тем я обратил внимание, что среди них насчитывалось меньше душевнобольных и страдающих судорогами: нельзя было не признать, что сами они и черты их лиц несли печать некоего умиротворения. Они не были ни красивее, ни уродливее остальной части населения, однако, к удивлению и удовлетворению своему, я довольно часто замечал среди прихожан привлекательных юношей, которых с глубокой нежностью и почти бесстыдным интересом рассматривал вблизи, углядев их, коленопреклоненных, в молитве перед какой-нибудь ракой. О чем тревожились эти милые католические мальчики на католических своих коленках, в своих католических штанишках, столь туго и столь изящно обтягивавших их католические задики и католические их межножья, совсем как у мирских их малых братьев в любови? Больше или, напротив, меньше, чем другие мальчики, размышляли они о своих нечистых помыслах или непреодолимом соблазне одиночных забав, которым чересчур часто предавались сами с собой? Одно было наверняка: я стыдился того, что находился в католической церкви, а они — нет.

Впрочем, при разглядывании упомянутых католических мальчиков мною овладевали весьма замечательные помыслы, которые, возможно, являли собой первые лучи Благодати: я грезил, что вместе с одним из таких мальчиков стою на коленях, окруженный благодетельным, спасительным полумраком его суеверия, которое, в сущности, должно было быть и моим, и как, под пронзающий сердце шепот нашей молитвы, мы касаемся друг друга в нежном сиянии свеч, окружавших раку, ласкаем, целуем и приводим один другого к наивысшему упоению плотской любовью. Сие действо там, в царстве наиглубочайшего смирения, казалось мне скорее обязательным, нежели непозволительным, и то, что я, сколь иронично, столь и глубоко искренне, имел обыкновение называть «священным деянием», в этих обстоятельствах представлялось мне еще более праведным, нежели когда-либо.

Мало-помалу Вывод номер 1 — согласно которому католики есть личности второсортные и малоразвитые — я вынужден был окончательно и бесповоротно отмести как непригодный. Теперь оставался лишь Вывод номер 2: здесь почитаются и выживают невероятно жизнестойкие материи, по сути, вневременные, не тронутые модой и политическими воззрениями и вследствие этого способные выдержать любое истолкование. Я решил, что не успокоюсь до тех пор, пока не выясню об этом все, что только в моих силах.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Какой ужас, какая же это пакостная штука, жизнь! Времена были трудные: помимо римско-католической церкви мне и так хватало забот: вообще говоря, это просто провиденье Господне, что я в разгаре всех бурь, сотрясавших мою жизнь, время от времени возвращался еще и к этому.

Мое исследование о природе католиков я тогда, как было уже упомянуто выше, на время свернул. Теперь мне хотелось углубиться в самое учение их церкви.

К изумлению моему, выяснилось, что разыскать где-нибудь эту доктрину в кратком и сжатом изложении — дело вовсе не простое. Почти всегда она была окутана бесконечными аргументациями или была погребена в них, полных двусмысленных или малопонятных слов. Доктрина эта, казалось, была слишком сакральна, слишком хрупка или слишком уязвима, чтобы ее можно было вынести на свежий воздух и дневной свет. Я не могу сказать, что из учения сделали настоящую тайну, однако тот товар, который католики пытались втюхивать в открытую, представлял собой массу распевных, бьющих по дешевым сантиментам рассказиков, и впрямь базировавшихся на доктрине, но абстрагировать из них саму доктрину было нелегко: этакий здоровенный сладкий коржик с парочкой воткнутых в серединку идей-изюминок. Это казалось мне странным, и лишь много позже я пойму, что речь тут ни в коей мере не шла о бессилии, но что — сознательно или не сознательно — в этом крылась некая целенаправленная система.

Мало-помалу, через многочисленные слои гофрокартона и яичных упаковок, мне удалось прорваться к учению как таковому. Под учением я подразумеваю не одни лишь обладающие большим весом в Церкви и представляемые различными ее отцами толкования, но сам фундамент, а именно тезисы и догматы.

Я набирался знаний не только из книг, но время от времени просил подробных объяснений у людей, о которых знал, что они католики — либо всего лишь «урожденные», либо практикующие. И вновь я открыл нечто удивительное: не было такого католика, который знал бы догматы надлежащим образом — дословно, или хотя бы основной их смысл.

На смену одному моему удивлению уже пришло другое, но самое поразительное случилось, когда я, наконец, приступил к самостоятельному изучению догматов. В целом они не показались мне чуждыми. Напротив: порой с умилением, доходящим до сердечного трепета, я заключал, что — удивительное дело — они были мне знакомы: эти вещи я в глубине души всегда, всю жизнь носил с собой. Я никогда не говорил о них открыто, не поверял бумаге, но это было, как если бы я увидел в зеркале отражение моего собственного, сокровеннейшего внутреннего «я». Открытие мое касалось не чего-то постороннего, но в высшей степени личного: это был я сам. Некоторые догматы были напечатаны на бумаге в практически тех же самых выражениях, в каких я их уже мысленно формулировал сам во время тайных моих сошествий в ад бессонных ночей.

Последствий этого было пока что не предугадать, хотя я в тот же миг понял, что радости мне предстояло немного. Открытие мое определенно означало — это было единственное заключение, к которому я мог прийти с чистым сердцем — что я всегда был католиком, хотя совершенно того не сознавал. И разве не правда — и тут во мне заговорила моя почти авторитарная склонность к справедливости и порядку — что я теперь должен стать тем, кто я есть? Если я — католик, так я и должен сделаться католиком? Но что же это будет означать? Не то ли, что мне предстоит примкнуть к своре «в моче моченых бледных католических какашек»? От моей доброжелательной терпимости по отношению к католическому народцу вдруг ничего не осталось.

А уж люди-то чего только не наговорят! Разве одно то, что я — гомосексуалист, не достаточно гнусно и пагубно? В этом смысле счет моей жизни, еще до перерыва, был 0:1 не в мою пользу. Не станет ли счет для Реве после перерыва еще хуже: 0:2? Господи Иисусе: стоило мне только подумать о моих несчастных родителях, которые всегда желали мне добра!.. Или о бедном моем Ученом Брате[36], который знал все, а стало быть и то, что католическая вера — это просто дурацкие старушечьи бредни… О моих друзьях и знакомых… Обо всех человеколюбивых моих коллегах… Или о Редакции «Искусство Интернациональной Мировой Прессы Северной Голландии, Южной Голландии и Утрехта…» Я уже видел перед собой все эти рожи, искаженные отвращением, издевкой, в лучшем случае состраданием, что было еще хуже… Авва Отче, ужели не пронесешь мимо меня чашу сию?.. Не было ли у католических пожирателей облаток где-нибудь особого святого для чокнутых писателей, который сумел бы этому помешать?

Постепенно на меня мало-помалу снизошло умиротворение. Конечно, это было ужасно, но в жизни моей уже случилось так много ужасного, что я — каким образом, навсегда останется загадкой, — выжил и устоял… Может, переживу и это… И мы все еще были живы, разве нет, а где жизнь, там ведь и надежда?..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Определившись с положением дел, я должен был «сам соображать», как быть дальше. Не знаю, смог ли бы кто-нибудь другой в сходных обстоятельствах принять ту же точку зрения, что и я: трудно сказать, много ли на свете таких, кто, убедившись в своих симпатиях к римско-католическому учению, приняли данный факт к сведению да и пошли себе дальше, ни о чем более не беспокоясь. Однако я, при всем моем высокомерии, был в первую очередь славным голландским малым, — ну, любил немного поддать, не без того, но в остальном был все-таки «богобоязненным и удаляющимся от зла»[37]; если я считал, что Церковь была права, то путь мой лежал к Храму: подошел к порогу — заноси ногу. Возможно, я и в самом деле был чокнутым, но в этом виделась некая система.

Ногу-то я занес, но — имейся хоть малейшая возможность — порога предпочел бы не переступать. И оставался еще один шанс: да, я признал догматы, но понимал ли я их так, как учила и излагала их церковь, и как подобало веровать в них католику?

Догматы эти можно было понимать по-разному. На текущий момент у меня насчитывались три варианта интерпретирования: буквальное, аллегорическое и символическое.

На буквальном приятии догматов было далеко не уехать. В сущности, на первый взгляд не было ни единой католической «религиозной истины», которую можно было бы истолковать буквально. Взять, к примеру, начало фразы: «Отче наш, иже еси на небесех…» — может ли она, воспринятая дословно, означать что-либо путное? Должно ли нам вообразить себе некоего истинного отца, надутого до гигантских размеров, вроде человечка Мишлена[38], у которого где-то в стратосфере или в космическом пространстве имеются контора и прописка? На мой взгляд, текст должен был бы означать нечто вроде: «Ты, Внепричинная и Изначальная Причина нашего существования, что существует вне времени, пространства и материи (…)» Слово «Отец» означает нечто совершенно иное; за те же деньги можно подставить «Мать» или «Дед». Но ни одна из этих возможностей не означала бы буквально того, что подразумевалось, и кто-то избежал кучи ненужных хлопот, попросту оставив слово «Отец» как есть.

Кое-что могло быть истолковано как аллегория. Так, евангельский рассказ о Чудесном Насыщении был ясной, как день, аллегорией, точно так же, как и излечение слепорожденного: лишь аллегорическое объяснение могло пролить свет на подразумеваемый смысл.

То, чего нельзя истолковать буквально или аллегорически, являет собой символ. И вот с этим уже сложнее. Аллегорию еще можно постичь рационально: рассказывается о чем-то специфическом и ограниченном, в то время как имеется в виду нечто общее и неограниченное, идущее параллельно со специфическим и ограниченным. Можно представить себе, что вдохновенные авторы истории о Чудесном Насыщении или об исцелении слепорожденного знали, что запечатлевают аллегорию.

С символами дело обстоит иначе. Условием изображения символа на бумаге или на холсте является то, что писатель или художник не осознают факта использования символа. Отображенное представляет собой то, что никаким иным путем истолковано быть не может. И то, что подразумевается под символом, адекватному изложению не поддается. Неизвестно, что означает символ, но известно то, что он означает что-то, а именно истину безграничную, полностью подчиняющую себе личность зрителя или читателя, рассудок коего, однако, не в состоянии ее постичь.

Первый образчик подобной символики я усмотрел в том, что Марию именуют «Матерью Божией». Господь из ничего и «на веки веков» сотворил мир, а затем, — возможно, не слишком хорошо подумав, и Человека. Как в таком случае могла земная женщина быть Матерью Бога? Невозможно, и тем не менее это именно так. Я задался вопросом: понимал ли, или хотя бы чувствовал ли тот самый человек, который, с глубоким трепетом и после робких сомнений впервые осмелился прошептать и поверить бумаге два эти слова, и чьи уста, перо, бумага, плоть и имя уже давным-давно сделались прахом и стерты с лица земли — что он равен Богу…

А также Ее Телесное Вознесение — и тела и души, как учили нас уложения, было чистейшей воды символом. На территории буквальности зацепиться не за что, и еще в меньшей степени это есть аллегория. Ничего конкретного представить себе было невозможно, хотя художники, в первую очередь пылкие неугомонные испанцы, создали несчетные изображения умирающей старой женщины, уволакиваемой в небеса стаей шумнокрылых ангелов. Стоя перед таким полотном, с трудом подавляешь слезы, — но изображенное на ней не есть то, в чем заключается символ.

А как обстоит дело, например, со всем Евангелием? Выдержка ли это из летописей Ближнего Востока, или символ? Книга явилась для меня великим, — возможно, крупнейшим, богатейшим по смыслу и наиболее избавительным — религиозным откровением, которое когда-либо знало человечество, но мне казалось, что это скорее отрицание нежели признание ее абсолютной, по сути дела, надысторической действительности, — если, конечно, ее угодно основывать на предполагаемой историчности.

В возникновении предания проявлялись, по крайней мере для тех, кто «имел уши, чтобы услышать», Божественная Благодать и Святой Дух, но вопрос о существовании у богооткровенной фигуры Христа некоего исторического прототипа казался мне в высшей степени маловероятным, исторически не подтверждаемым и, кроме того, в сущности, не относящимся к делу.

Итак, чему же я верил? Сам-то я думал: всему, но кто знает, мало ли кругом зануд и маловеров, которые заявят, что моя вера «гроша ломаного не стоит». Книжники некоей великой мировой секты, например, «научно» доказали, что Змей в Раю существовал — к тому же умел говорить, причем изъяснялся на классическом иврите. Было бы действительно жаль, если в высших эшелонах католического учения о вере служили такие же буквоеды и крючкотворы, ведь тогда — о, как все это было бы прекрасно, и о, какой бы это был волшебный сад символики, чьих границ в жизни человеческой никто полностью не познает, проникнув туда! И никакого тогда нытья на мою голову, этой чуши собачьей, этого пиздежа, этой дутой философии «исторического материализма», марксизма и единодушной классовой борьбы, где каждое слово, во-первых — выдумка, во-вторых — вранье, а в третьих — неправда. Наконец-то, наконец — проблеск истины, наконец — что-то, имеющее глубину и значимость, наконец что-то настоящее, а не какая-нибудь пустышка!

Но, как уже упоминалось, подобное истолкование истины могло повлечь за собой трудности. После кратковременной эйфории я мало-помалу вновь начал сомневаться. Имелся ли, в сущности, смысл жаждать более конкретного подхода к чему-то, что являлось истиной? Не заключалась ли сущность всей истины в том, что она вневременна и бессловесна? Но тогда все великолепие Церкви было, возможно, излишним, а все мои терзания — нелепой тратой времени.

Мое любопытство в конце концов взяло верх. Я должен был узнать, какой смысл вкладывает в свои догматы сама Церковь, и мог лишь надеяться, что возможный окончательный ответ будет положительным. О да, я пламенно надеялся, что по крайней мере один вид экзегезы[39], еще не упомянутой выше, но с первыми симптомами которой я то тут, то там уже сталкивался в реформаторских писаниях, будет категорически отметен Римом. Я имею в виду сладенькие толкования, которые уже тогда начали заявлять о себе, и теперь тут и там порядочно подгаживают даже Римско-Католической церкви: социальные, касаемые «ближнего твоего», искушенные в «условиях жизни» или же «погранично-ситуационные» интерпретации, согласно которым нашего Сына Божия и Спасителя должно полагать ни кем иным, как профсоюзным лидером, ратовавшим за сокращение рабочего дня и более справедливое распределение национального дохода.

Покачивая головой скорее в замешательстве, нежели с досадой, я читал в какой-то прогрессивной протестантской газетенке доказательство аналогичного вздора, вышедшее из-под пера отца Дюффа Конейна. По словам сего человека Божия Чудесное Насыщение (Матф.: 14, Марк: 6, Лука: 9 и Иоанн: 6) истолковывается следующим образом: в толпе народа было немало тех, у кого осталось еще кое-что от полдника, и, свалив все это в общую кучу, а затем все честно поделив под присмотром Спасителя и учеников Его, каждый получил, чем перекусить. Спрашиваешь себя, как это возможно — я имею в виду, как служитель Слова, претендовавший на то, что умеет читать, писать и ворочать мозгами, умудрился изтакого глубокомысленного пассажа состряпать такую идиотскую фигню. На мой взгляд, рассказ означал, что Христос одарил «толпу» (человечество) своей двойной природой — а именно, Своим человеческим, земным воплощением и телом (Хлеб), так же как и Своим Божественным, — иными словами, Душой (Рыбы). И Насыщение сие утоляет голод всей толпы (Человечества), то есть служит ее вечным провиантом.

Но опять же: не надо печалиться; на свете и без того достаточно ссор, раздоров и брани. Мне нужно было при первой же возможности попросить объяснений у того или иного попа-богослова, чья рожа мне приглянется. И возможность эта не заставила себя долго ждать.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Первая моя богословская беседа состоялась благодаря посредничеству одного человека, которого, по разумению моему, было бы затруднительно назвать не то что богознатцем, а и просто «знатцем»: он был, скорее, католической бестолковщиной и, возможно даже, как позже выяснится, католическим фискалом. Не исключено, что посредничество его, как я потом понял, было затеянной со скуки интригой, результата которой он ни желать, ни предусмотреть не мог, и от какового результата он в последний момент открещивался руками и ногами.

Времена были, как я уже упоминал, скверные. Мой тогдашний милдружок Вими и я влачили скудное существование, заработать искусством хоть какую мелочишку было в высшей степени непросто. Мои рассказы, которые уже следующее поколение признает великолепными, было в те дни с рук не сбыть. Да, по паре гульденов за страницу я мог сплавлять их в литературный ежемесячник «Тирада», — но не в обычную человеческую газету, которая платила бы человеческий гонорар. (Это были все еще такие времена, когда приглашенный выступить по радио мог выцарапать самое большее — да и то с трудом — оплату железнодорожного билета в Хилверсум[40] и обратно; когда членам жюри по присуждению государственной премии, пособия по путешествию или субсидии на транспортные расходы — а речь шла о таких суммах, которых какому-нибудь министру едва ли хватило бы где-нибудь разок позавтракать — вообще ничего не возмещали, да-да, сударь, даже поездку на электричке на собрание в Гааге, не говоря уж о том, что в министерстве и чашки кофе не дождешься. Читатель может подумать, что я привираю, но увы: все, что я здесь излагаю, сущая правда.

Мы с Вими, дабы облегчить бремя нужды, подворовывали в продуктовых лавках. Я не отношусь к тому сорту паразитов-художников, которые этим гордятся. Никогда я таких вещей не одобрял, да и сейчас не одобряю, поскольку сие есть грешно и непозволительно — прямо так, без разрешения взять да и присвоить себе то, что принадлежит другому. Но мы все-таки это делали, в основном в магазине душелюба Алберта Хайна на Калверстраат. Все нам всегда сходило с рук, хотя дома мы порой скандалили по поводу цены уведенных продуктов, а потом уже с пустыми руками возвращались назад, чтобы сверить цены.

Во время одной из бесплодных попыток сбыть с рук свою художественную стряпню я в одном кабачке на Кловенирсбургвал, под названием не то «Ганс и Гретель», не то «Лисья Нора», условился с тогдашним главным редактором еженедельника «Свободные Нидерланды», Матье Смедтсом, который — редакционные канцелярии находились неподалеку, на углу Раамграхт — обитал по этому адресу большую часть дня. Запланированные переговоры касались моего возможного сотрудничества в литературной рубрике этой, в высшей степени прогрессивной, чудо-газеты. Я должен был за твердую помесячную плату представлять еженедельные книжные рецензии и другие обзоры. Помнится, за четыре с четвертью статьи я запросил сто пятьдесят, а может, и всего лишь сто двадцать пять гульденов в месяц, и все-таки это оказалось с моей стороны абсурдным предложением, а чего ж вы хотели? Сумму сочли до нелепости высокой, и далее она оставаться предметом дискуссии не могла. Я заметил уже прилично подвыпившему прогрессивному католику, что не настолько быстро работаю, и что на одну статью у меня уходит-таки пара дней, и к тому же, вообще-то, я хотел бы сдавать пристойную работу. Однако подходить к делу подобным образом я не должен был ни в коем случае: когда нуждаешься в деньгах и желаешь получить какую-либо компенсацию за свою писанину, даже если речь идет о том, чтобы иметь возможность уплатить за квартиру или мяснику, булочнику и зеленщику, суть не в этом. Нет: если ты работаешь на «Свободные Нидерланды», со временем у тебя появляется шанс сделаться кем-то и начать что-то из себя представлять, а это поважнее денег. Католический борец за права и просвещение указал мне на тот факт, что двое молодых сотрудников, Гаудсблом[41] и Эйкельбоом[42], не гнавшиеся за выгодой, к настоящему времени стали уже высоко ценимыми эссеистами, и «сделали» их «Свободные Нидерланды».

Живы ли они еще, Гаудсблом и Эйкельбоом? Без толку рыться в энциклопедиях, отыскивая их имена. Сколько ни проработай для «Свободных Нидерландов», хоть год, хоть сто лет — никогда ни чем-то, ни кем-то не станешь — теперь-то я это знаю.

Странная это была беседа и, помнится мне, аргументы г-на Смедтса я тогда под сомнение не поставил. Я поздно повзрослел, и лет до пятидесяти по большей части верил во всякую всячину, которой мне запудривали мозги. Мне, например, тогда в голову не приходило, что, по всей видимости, сами его светлость г-н Смедтс предоставляли свои бесценные услуги «Свободным Нидерландам» явно не за сотню и не за семьдесят пять гульденов в месяц, и уж конечно не даром.

Беседа эта оказалась примечательной и в других отношениях. Когда дело было улажено, или, вернее сказать, не улажено, я — возможно, оттого, что пропустил стаканчик-другой за компанию с католическим выпивохой — решил обсудить свой интерес к католицизму. И глядите-ка: в материальном смысле облагодетельствовать меня он не мог, но вот что касаемо души моей — предложил свести меня с неким ректором по имени Ламберт С., пастырем, выпасавшим целое стадо рассеянных по всему Амстердаму художников и интеллектуалов. Если я в ближайшее воскресенье, часов этак в десять утра, соизволю зайти к нему, Смедтсу, домой, то смогу сопровождать его к Службе, где упомянутый ректор С. отмечал каждый первый воскресный день месяца, в 11 часов, в тайной церкви[43] 17 века на Аудезейдс Фоорбургвал, в настоящее время именуемой Музеем Амстелкринг. Приглашение я принял.

Как всегда бывает при слишком интенсивном потреблении алкоголя, разговор потихоньку отклонился от темы, и уровень его заметно снизился. Смедтс непременно желал поведать мне какую-то потрясающе смешную и уморительную байку на предмет того, как некий католический священник вышел из ордена — иезуитского, думается мне, — и женился. Байку я выслушал со всем наивозможнейшим терпением и вниманием и попытался углядеть в ней юмор, но не распознал ничего того комического либо анекдотического, что заставляло Смедтса то и дело разражаться гоготом и смешками.

Если я правильно помню, в истории был задействован некий Рингелинг, или же некто с созвучным именем, — как уже было сказано, иезуит, профессор, преподававший в Амстердамском университете не то классические языки, не то древнюю историю. По усилении преподавательской нагрузки к нему приставили молоденькую секретаршу, и от этой секретарши он потерял голову. Фыркая, поскальзываясь на словах, со слюнявой пеной на блудливой своей рясогузочьей пасти, расписывал Смедтс эту уморительнейшую ситуацию. Никакая сила в мире не могла заставить меня разглядеть в этом смешное. Я знал, что католический священник, согласно принесенному им обету, жениться, или как-либо иначе предаваться плотской любви, не смеет. Можно было считать институт целибата глупым или нелепым — ситуация с профессором Рингелингом, в изложении Смедтса, показалась мне не забавной, а затруднительной, и даже в некоторой степени жалкой.

Далее, по словам Смедтса, стало еще смешнее: профессор Рингелинг принялся за секретаршей ухаживать, однако дева этим не вдохновилась и вскоре подыскала себе другую работу. А потом и вовсе потеха: со следующей секретаршей вышло не лучше. История — или, вернее сказать, прием, с помощью которого Смедтс ее подавал — уже начала пробуждать во мне отвращение. Я все еще не находил в ней ничего забавного. «Бедный, одинокий человек, — думал я. — Какое несчастье, какая жертва, и возможно, все это — лишь ради какой-то химеры». Но самое уморительное произошло в конце, и от этого можно было «просто треснуть»: третья секретарша ответила на профессорские авансы, профессор предложил ей руку и сердце; девушка дала согласие; профессор, отец Рингелинг, вышел из ордена и связал себя с девушкой узами законного брака. Почему эта третья часть рассказа была наиболее смешной, я не понимал совершенно. Мне думалось, что речь тут шла о борьбе и мужестве: профессор Рингелинг представлялся мне человеком чести и достоинства.

Однако для Матье Смедтса вся эта история оставалась наипервейшей, грандиознейшей и наилучшей шуткой в мире. Как можно было видеть это в подобном свете? Или это была только моя проблема? Понять этого я не мог, но позже, лишь значительно позже, после того, как я узнал об этом Смедтсе нечто совершенно для него типичное, мне стало абсолютно ясно то, что я лишь смутно подозревал прежде: в мироздании и нравственной мыслительной системе пожирателя облаток Смедтса, в сущности, не было места для такого человека, как профессор Рингелинг: он, Смедтс, только тогда мог бы рассматривать этого Рингелинга как полноценного человека и доброго католика, когда бы тот тайком закрутил с девушкой роман и, в мыслях не имея на ней жениться, покинул бы ее в интересном положении, обильно полив, разумеется, все это дело угрызениями католической совести и многочисленными покаяниями. Впрочем, довольно скоро после того я услыхал от Виктора П., классического эрудита, посещавшего лекции профессора Рингелинга, что в один прекрасный день тот появился в коллегиальном зале, одетый в обыкновенное штатское платье вместо всегдашней своей сутаны, и объявил студентам: «Дамы и господа, я желаю объяснить тот факт, отчего я сегодня предстаю перед вами в ином одеянии, нежели в том, в коем вы привыкли меня видеть. Я вышел из ордена, членом которого до сего времени являлся, однако по-прежнему рассматриваю католическую веру как Веру Истинную. Что ж, приступим к занятиям?»

О самом Матье Смедтсе я услыхал вновь много позже, из одного весьма надежного источника — он якобы решил развестись со своей женой, англичанкой еврейского происхождения, при замужестве принявшей католичество. Он же хотел видеть свой брак недействительным не только с гражданской, но и с церковной точки зрения, последнее — на основании того аргумента, что жена его во время оно сделалась католичкой не от чистого сердца и не из искренних убеждений, а всего лишь для проформы. Человек, на которого он хотел взвалить эту работенку, ректор Ламберт С., — тот самый, стало быть, с которым Смедтс собирался меня познакомить — надо полагать, оказался не в достаточной степени католиком, поскольку, когда перед ним развернули сей благочестивый план, ответил кратко: «Я в такие игры не играю».

От той полуденной беседы в темном, скверно проветриваемом кафе «Ганс и Гретель» (или же «Лисья Нора») на Кловенирсбургвал мне осталось крепкое похмелье еще и по иной причине, нежели потребленная выпивка, пребывание в тяжком табачном дыму и влажные пары можжевеловки. Если он, Смедтс, был католиком, я ведь тоже могу стать католиком? Может, и впрямь католики — это люди в половину истинного роста?

Перед глазами моими маячила разнузданная, распяленная в радостной ухмылке во время недостойного, развратного повествования рожа Смедтса, и меня в который раз обуяли сомнения.

Чушь все это было — мое желание сделаться католиком: чванство, пестование поддельных чувств, фальшивые пьяные сантименты, вот что это такое. Мне казалось, что это возбуждает — унижаться, заставлять себя проникнуться красотой кукольного театра для детей-недоумков — вот и все. Попытаюсь никогда не иметь с этим ничего общего, со всей этой шайкой лицемеров.

У меня больше не оставалось ни малейшего интереса к мероприятию, назначенному на ближайшее воскресенье, но уговор дороже денег, и я все-таки решился пойти.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Погода в то воскресное утро была весьма хмурая и суровая, — хоть и без дождя, но все же промозглая и студеная. Где, в какой части города находилось то место, в котором мы со Смедтсом условились встретиться, я теперь не помню: помню только, что это было страшно далеко от моей халабуды в квартале красных фонарей — где-то у черта на куличках, на Старом Юге или Старом Западе. Как я мог так влипнуть, назначив встречу там, при том, что церковь, в которую мы затем собирались пойти, была за углом от меня, еще ближе, чем лавка, в которой я покупал выпивку? Вот еще одна из загадок разбазаренной моей жизни: невероятные крюки, которые я вечно задавал неизвестно для чего. Я все еще мог бы отыскать телефон Смедтса, или навести справки и попробовать уговориться в другом месте, например, у входа в церковь, но — по малодушию, думается мне — не сумел себя на это подвигнуть.

Выйдя за порог, я отправился в путь пешком — из скупости, алкоголического страха перед поездкой в трамвае, а может и потому, что он только что ушел из-под самого моего носа, и ожидание другого могло обернуться большой потерей времени.

Я утомился уже через пару минут ходьбы, и к утомлению этому добавилась нарастающая досада на весь белый свет и острая ненависть к самому себе. Кроме того, ненависть эта, казалось, запустила мои мысли ускоренным ходом, сообщив им некое светлое бескорыстие. Теперь, мрачно осознал я, в целом это уже не дилемма: «да или нет», но всего лишь вопрос «зачем». Зачем исследовал я некую систему и некое учение, которые никого не могли ни спасти, ни предложить выхода: ведь я же был достаточно стар и мудр, чтобы осознать, что подобная система, подобное учение существовать не могут?

Как же все это, в таком случае, увязывалось? У меня еще не совсем выветрился вчерашний хмель, но соображал я при этом неплохо, и мне стало ясно, что я, — по душе мне это или нет, — вновь вынужден копаться в прошлом, как бы ненавистно оно мне ни было, как бы я не гнушался им и не пытался его забыть — изо всех сил, хотя и тщетно. В этом прошлом таилась разгадка.

Прошлое любого человека всего-навсего повторяется в настоящем. Я чувствовал себя запуганным и покинутым, — теперь, в зрелости, по меньшей мере так же, что и в молодости, и по-прежнему искал защиты, надежности и безопасности. Себя не обманешь. В жизни мы ищем близкое и надежное в прошлом, а отнюдь не чужое и странное в неясном будущем. Практически никакая борьба за развитие не приносит плодов, ибо человек, по большей части сам того не сознавая, перебирается из-под одного крылышка под другое. Моя мать, которую я очень любил, но контакт с которой был, тем не менее, слаб и несовершенен, умерла незадолго до того. С отцом моим, которому предстояло пережить ее на 15 лет, я никогда не мог обменяться вразумительным словечком: полагавший себя обделенным жизнью, несчастливый и исполненный противоречий человек, по-своему любивший меня и гордившийся мною, он в то же время непрестанно пытался принизить меня, уже вполне взрослого, когда речь заходила о моих идеях, — если я вообще мог набраться мужества, чтобы обмолвиться о них в его присутствии — и он же заявил мне, что сочинения мои — каракули сумасшедшего, — в чем он, возможно, был прав. После утомительной многолетней борьбы я, шаг за шагом, сумел наконец избавиться от марксизма и «исторического материализма» — учения, которое, как я уже показал раньше, почти неопровержимо, поскольку истинного содержания не имеет. (Приверженец его, так сказать, постоянно высасывается пустотой, именуемой «релятивностью» или «диалектикой». Между тем он, в сущности, не живет: жизнь как таковая обходит марксиста стороной. А еще можно было бы сказать о жизни, постоянно откладываемой на потом: вот почему марксистские диктаторы доживают до такой невероятно глубокой старости, не становясь взрослыми и так и не сменив своего инфантильного солдатского мундира на человеческую одежду).

Возьми я на себя смелость быть предельно честным, сделалось бы совершенно очевидно: я искал мать, навсегда утраченную мною, и теперь мне предлагалась Церковь, именовавшаяся нашей матерью и, кроме того, не де юре согласно уставам, но де факто и согласно домашнему распорядку некоей Матерью управляемая. Я оставил церковь времен моей юности, потерял мать, и теперь вновь обретал их обеих в ином образе, — а вместо неприступного моего отца мне предлагали священника, которого я смогу называть отцом и который, не унижая меня, по долгу службы — во время исповеди, например, — будет вынужден выслушивать любую мою бредятину.

То, чем я занимался, было просто-напросто вот что: я слонялся из церкви в церковь, чтобы «не сидеть сиднем». И увы: из-за этого и отмахал я в то воскресное утро такой здоровенный кусок по холоду.

Смертельно усталый и, невзирая на холод, взмокший от пота, явился я в назначенный час по нужному адресу. Постепенно я проникаюсь смутной уверенностью, что находился он в конце Овертоом или где-то около того, то есть далеко в западной части Амстердама.

Это было просторное солнечное помещение в верхнем этаже, уставленное мебелью вперемешку делового и мещанского стиля: мещанский дух сообщали плетеные креслица и такие же переносные столики, дух деловитости — направленные в потолок светильнички, голые студийные или конторские столики со стальными дутыми ножками и большой, стальной книжный шкаф: нижняя, прикрытая дверцами часть его была в той же веселенькой цветовой гамме из красных, желтых и голубых прямоугольников, что и балконы, двери и оконные косяки квартирок-гробиков, которые в те времена словно лепили по трафарету, а открытая часть, — как я убедился, бросив туда пару беглых взглядов, — была завалена каким-то барахлом. Обстановка эта своей двойственностью словно бы отражала безысходную двусмысленность моего собственного существования: стальная мебель воплощала отчаяние, плетеный хлам — ложную надежду.

Кроме самого Смедтса, мне помнится присутствие всего одной особы, женщины или девицы, которой могло быть и 26, и 41 — дочери Смедтса? Его любовницы? Так, просто какой-то знакомицы? — одетая, согласно уже тогда становящемуся популярным старомодному стилю, в длинное драматическое платье, она восседала на столе, поставив ноги на стул, и курила плоскую египетскую сигаретку, вправленную в мундштук слоновой кости. Завидев ее в этой жеманной позе, я почувствовал некоторое смущение, но мое легкое замешательство не шло ни в какое сравнение со смертельной тяжестью позора, которое притащилось сюда вместе со мной — унижение от того, что я гоняюсь за чем-то, что в наиблагоприятнейшем случае есть неинтересное, вялое представление, и оттого, что отсюда буду вызван на дом к кому-то, с кем никогда не смогу перекинуться ни одним разумным словом о чем бы то ни было, не говоря уж о таком предмете, как вера. Что я здесь делаю? Не лучше ли мне просто сказать, что я раздумал? Ярость и отвращение мои были непомерны, но я был слишком горд, или же слишком труслив, чтобы выказать их.

И вот теперь, вследствие некоего извращенного магнетизма я, к своему собственному удивлению, вступил в разговор с молодой дамой в длинном платье. Она не просто так сидела на столе, ибо, думается мне, являлась в этом доме представителем интеллекта. Как я до этого додумался, уже не помню, но вместо того, чтобы сразу честно подойти к делу, я намолол всяческих глубокомысленностей и даже дошел до некоего прогноза состояния веры на данный период. У Смедтса просто челюсть отвисла, когда он услышал мое заявление о том, что великие истины по-прежнему не подлежат сомнению, но что новая, не рациональная, однако более взрослая интерпретация, в сущности, есть подлинная религиозная проблема настоящего времени. Я и сам вздрогнул, но настольная дама поддержала меня и заверила в том, что большой французский город Лион является центром, где костьми ложатся за то, чтобы привести данную задачу в исполнение. «Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — гласило ее одобрительное заключение, которое сопровождала крепкая затяжка плоской сигаретой в мундштучке слоновой кости.

После этого нужно уже было поторапливаться, и мы, рассевшись по двум машинам, отправились в расположенный неподалеку от Аудекерксплейн дом Божий, который, как я уже упоминал, был тайной католической церковью 17 века, снаружи замаскированной под пакгауз. В первом этаже и мезонине, — когда-то давно, вероятно, занятых под контору, магазин или склад, дабы отвлекать внимание от истинного назначения верхних этажей, — теперь размещался исторический музей. Церковное помещение располагалось во втором этаже.

Мы явились не слишком рано, и внизу, в большой передней, где торговали служебниками, было битком народу. Вид публики пробудил во мне, ко всем моим прочим сомнениям, еще одно, дополнительное. Большинство показалось мне обычнейшими людьми, и все же среди них наличествовал весьма многочисленный контингент артистических волосатиков, которые были демонстративно обряжены в лохмотья не бог весть какой опрятности и, помимо невероятно грязных джунглей на головах, щеголяли совершенно запущенными бородами. Я задался вопросом, почему все эти важные и выдающиеся артистические и интеллектуальные типы не могут просто посещать службу в собственных кварталах, в церкви своего прихода? Являются ли художники, или как они там себя величают, такими выдающимися существами, что им необходимо собственное церковное здание и даже собственный пастырь, особо обремененный заботой об их чувствительных и даровитых душах?

Из-за моих социологических изысканий я в какой-то момент потерял из виду Смедтса и его приближенных. Толпа прихожан увлекла меня к большому, покрытому красивой скатертью старинному столу. На столе высилась стопка служебников, стояла чаша для пожертвований и две открытые серебряные бонбоньерки; за столом же расположился человек, взваливший на себя бремя сбора денег — среднего возраста, с приветливым лицом, в очках с толстыми линзами от близорукости.

Я приобрел один из бойко раскупавшихся служебничков со слащавым названием «Источник Христианского Духа», на первой странице которого красовалась бесполая, с трудом поддающаяся идентификации фигурка кисти упомянутого выше Шарля Эйка, представлявшая не то Самого Господа, апостола, западноевропейского побирушку, не то какую-то баскетболистку. Когда я осведомился о цене, близорукий с приветливым лицом, казалось, вышел из некого транса, поскольку взглянул на меня с любопытством и удивлением. Возможно, он узнал меня по фотографии в газете или где-нибудь еще.

В обеих открытых бонбоньерках были гостии. Души, страждавшие причастия, с помощью большого пинцета или щипцов для сахара транспортировали гостию из левой бонбоньерки в правую.

— И почем? — ядовито осведомился я, указывая на гостии, но немедленно устыдился, подумав, что, во-первых, это был неучтивый, а во-вторых, претенциозный вопрос, поскольку к причастию я еще ни разу допущен не был.

— Бесплатно, — ответил человек. — Этого ни за какие деньги не купишь, — добавил он несколько фривольным тоном. Как всегда: я не сказал того, что должен был сказать — что пришел сюда по ошибке, и теперь хотел извиниться и уйти, передав привет г-ну Смедтсу, буде милостивый государь его еще увидит — но вместо того пустился в скучные разговоры. Мне хотелось сказать что-нибудь, чтобы загладить свою неучтивость.

— Это все забронированные места? — спросил я. — Я здесь впервые. Или можно садиться, где хочешь?

— Я вас сейчас провожу, — ответствовал человек и, возложив управление гостиевым и денежным столом на даму, в самом дальнем углу помещения перетиравшую полотенцем — чтоб-ни-единой-пылинки — гору кофейных чашек, предложил мне последовать за ним.

Мы поднялись по лестнице, которой другие прихожане не пользовались. Мне было не по себе. Грубое обращение выбивает меня из колеи, но и ощущать в отношении себя какую-то исключительную доброжелательность мне редко бывает по душе. А что, если меня, чисто из гостеприимства, ведут в раздевалку священника, и что я там ему скажу? Я знал, что меня одолеет немота, в любом случае мне будет слабо сказать, что при ближайшем рассмотрении и «с благодарностью за все Ваши любезные хлопоты» я все же лучше «предпочел бы отказаться».

Мы поднялись наверх, через закрытую для других душ входную дверь проникли в зальчик церкви, проследовали в направлении первого ряда стульев, и вдоль него прошли в самый дальний угол, слева от алтаря. Там имелась голая деревянная лавка, — рассчитанная на двух-трех человек, она стояла наискосок к остальным рядам зала. В кино или театре эти места считались бы наименее привлекательными, поскольку отсюда зрителю пришлось бы наслаждаться видом картины, либо строго вертикально прилепившись к спинке лавки, либо способом, убивающим всякую иллюзию, — поневоле наблюдая снующих туда-сюда в кулисах актеров. Мой провожатый указал мне на самое дальнее место на скамье.

— Вот там присядьте, — сказал он покровительственным тоном. — Самое для вас подходящее место. — Я поблагодарил его и, одарив меня благосклонным кивком и улыбкой, он торопливо уковылял прочь.

Что это еще за бред? Другие места, как уже упоминалось, расположенные куда выгодней, состояли из сравнительно удобных, обитых красным плюшем складных стульев. Неужто это такой значительный и особенный дом Божий, в котором не-католику, художник он или нет, приходилось испрашивать позволения, дабы усесться в углу, на голой скамье?

То, что место, на которое мне указал близорукий приветливый человек — и которое я никогда больше не осмелился занять вторично — когда-то было постоянным местом Йоста ван ден Вондела[44], я и предположить не мог.

«Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — пробормотал я, покачивая головой.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Довольно скоро удивление мое и досада сменились каким-то отрадным смирением. Я счел, что всегда придавал слишком много значения собственной персоне и собственной судьбе: ничего страшного, если мне разок, вот как сейчас, «укажут, где мое место».

Церковный зальчик заполнялся, а я тем временем оглядывался по сторонам. Нельзя было отрицать, что помещение — возможно, благодаря его конспиративному характеру, — дышало восхитительным покоем и безопасностью. Я подумал, что любой, в сущности, религиозный культ, какого бы то ни было неведомого Бога, должен отправляться в укромном месте, — будь это какая-нибудь землянка либо уединенная поляна в лесной чаще.

В задумчивости я не уследил за мыслями, и они, разбежавшись, устремились в прошлое. Зальчик мог вместить пару сотен человек, но сколько в целом разных людей за все эти годы — добрых двести лет — сиживали здесь, терзались сомнениями и предавались отчаянию? Богачами эти люди не были, решил я, разглядывая сбоку деревянный алтарь, который, благодаря наивной, однако искусной росписи пилястров, стен и капителей все еще выказывал трогательное сходство с настоящим мрамором. И сколько юношей, одетых в диковинные, коротковатые, — к сожалению, чересчур просторные — порточки тех времен, — их штанины перетягивались шнурками или кожаными веревками прямо под коленками, — умащивали на этих самых стульях свои, теперь уже давно обратившиеся в прах, задики и ляжки? И сколько среди них было обворожительных, застенчивых, мечтательных мальчиков с уложенными волосок к волоску длинными юношескими локонами, — тех, что, обреченные на раннюю смерть, при взгляде на стоящего рядом другого мальчика ощущали в своих штанишках и в колотящихся своих 12–13-летних сердечках то, о чем никогда бы не осмелились поведать ни единой живой душе?

Мой взгляд обежал зальчик до самого конца и затем, устремившись вверх, уперся в стоявший на хорах или в проходе выкрашенный в золотую, голубую и розовую краску небольшой орган, изукрашенный кустарной деревянной резьбой. Неф церковки был залит дневным светом из единственного большого чердачного окна, но сам орган и пространство вокруг него были освещены гораздо меньше. И все же я, пристально вглядевшись, рассмотрел справа от органа некую согбенную фигуру. Это был стоявший ко мне спиной юноша или молодой человек в ярко-зеленой рубахе или ветровке и светлосерых брюках, которые явно — насколько позволяло мне рассмотреть скудное освещение, — натягивались на его ягодицах и бедрах. Теперь я также смог разглядеть, почему он стоял, слегка согнувшись: из боковой стороны органа торчала длинная палка или прут, и юноша принялся раскачивать ее вверх-вниз: должно быть, это была педаль мехов, снабжавших орган воздухом. Некто, скрытый за инструментом, — мне его видно не было, но сам он мог обозревать церковный зал в зеркало, большой скобой укрепленное к углу органа, и таким образом следить за действиями и указаниями священнослужителя, — наугад извлек из органа несколько тонов, проверяя регистры. Позади органа — подозреваю, над партитурой и клавишами, — горел искусственный свет, и при каждом движении юноши пучок этого света, отражаясь в зеркале, скользил по его голове и плечам, чуть-чуть высветляя едва видимые мне левое ухо и крошечный кусочек левой щеки. Расстояние было чересчур велико, к тому же из-за раздражающего, обильного дневного света в центре церковного зальчика полагаться на достоверность увиденного было нельзя, но тем отчетливее фантазия моя дополняла то, в чем не могла удостовериться плоть: мальчику было, воображал я, лет 18–19, звали его Себастьян или Баттист, и у него было бледное, худощавое, девическое лицо, правда, при этом не по-женски крупный рот.

Качательные движения рук и плеч и пружинящий ритм его поднимавшихся и опускавшихся бедер и коленей не могли не навести меня на весьма определенную, сравнительную мысль: не с большим ли бы удовольствием он, вместо того, чтобы насасывать воздух в безжизненную штуковину, дал отсосать у себя живому существу? Это была, пожалуй, уж очень непосредственная, прямолинейная, грубоватая мысль, и кроме того, я задумался, была ли эта картина чистым отражением другой, ее диапозитивом или негативом, или там еще скрывался эллиптический недочет. У меня не было времени разгадать эту филологическую загадку, поскольку представление началось. Перед алтарем появился священник, ректор Ламберт С., человек среднего возраста и крепкого сложения, облаченный в весьма тщательно сработанное и, возможно, более традиционное одеяние, нежели то, в которое обычно облачается католический священнослужитель. Он простер руки и прочел благословение на латыни. У него был глубокий голос, в котором, однако, определенные тона имели хриплый и шершавый оттенок. Я попытался оценить его по внешнему облику. У него было открытое, честное лицо, которому, — хотя оно и впрямь положительно отражало его серьезность и почтение к религиозному культу, — не было присуще удушливое выражение человека, имеющего проблемы в нужнике, что замечено за довольно многими служителями культа. Он подходил к делу серьезно, но не особо выкладывался, такое у меня сложилось впечатление, и я решил не отказываться от беседы с ним: может, звезд с неба он и не хватал, но педантом определенно не был и, не исключено, не был человеком с иллюзиями или с двойным дном.

Служба шла, а я продолжал размышлять о церкви и о вере. Если мне все это казалось прекрасным, если меня это трогало, и если это, очевидно, так или иначе теснейшим образом касалось меня, — что меня удерживало? Меня же не обезглавят и не кастрируют, и моя жизнь, мои чувства и идеи не будут принижены и попраны Церковью так, как в той церкви, с которой я распрощался, которая пыталась уничтожить каждую жизнь, каждое чувство, каждую личную совесть и каждую чистую мысль?

Из одной церкви в другую… Да, в этом определенно виделась некая беспощадная закономерность. Но не лучше ли было бы мне смириться? И, если проследить и сравнить, в моем случае это явно было улучшением и прогрессом. Это было прекрасно, и в чем-то тут содержалась определенная истина; то, прежнее, было безобразно, и в нем не было ни единого слова правды… В собрании сием изъяснялись на латыни, которая почти для всех, и уж точно для этого беспечного артистического народца, была языком условным, однако несказанному в высшей степени приличествует тайный язык. И сколько глубины и сознания, если это представление Величайшего Спектакля всех времен, Вечную Драму Божественной Смерти, сравнить с параноидальным ревом хитрожопой лиловой рожи, Пауля де Гроота[45], призывавшего пролетариев всех стран к неутомимой, единогласной и беспощадной классовой борьбе, «плечом к плечу», разумеется. Одно было тайным языком, другое — вообще языком не было.

Но совершенно бескорыстным он не был, этот шаг, который я намеревался предпринять. Вовсе не обязательно быть психиатром: ах нет, это проще пареной репы — постичь, например, отчего почти всеми высмеянный и даже большой частью католиков с непониманием или равнодушием рассматриваемый догмат Телесного Вознесения Марии столь часто переполнял меня хмельным счастьем: не родную ли свою мать я хотел видеть возвышенной?.. Я думал о том, каким образом она ушла из жизни, и о сопутствовавших тому обстоятельствах… Нет, это вряд ли можно было бы назвать вознесением…

Моя мать была мертва, и вот еще что — никто не любил меня. Наш с Вими союз более перспектив не имел. Мы были неверны друг другу физически, он — по большей части тайком, я — на свой незатейливый манер, ни о чем не умалчивая и ничего не скрывая, но вряд ли это многое меняло: все держалось на соплях, такие дела.

И все-таки я по-прежнему любил его и, возможно, поэтому путался с мальчишками, с которыми никогда не захотел бы обручиться: да, я вожделел к ним, но, в сущности, я их презирал: я все еще боготворил Вими. Сдается мне, что мои попытки заменить его я заранее обрекал на провал, сходясь с второ- или третьеразрядными кандидатами в возлюбленные, которые никогда не смогли бы сыграть решающей роли в моем существовании, не говоря уж о том, чтобы стать моими спутниками жизни.

Один из них, некий Отто ван Д., внезапно припомнился мне, может быть потому, что он косвенно имел какое-то отношение к вопросу о смене мною церкви. Он, этот Отто ван Д., названный Вими — не слишком, как правило, деликатным в оценках — «зрелым мальчиком», порой ни с того ни с сего начинал заливать о высоких материях, по-моему, больше от скуки, чем оттого, что в действительности ими интересовался или в чем-то разбирался: речи его, выдержанные в тормознутом пидорском тоне, который меня безгранично раздражал и в то же время ввергал в некую жестокую похоть, были квохтанием безмозглой курицы и набором бессистемных ассоциаций. Теперь я думал о нем — уже почти решившись сей же час позвонить ему, дабы удовлетворить с ним свое противоестественное желание — поскольку он, совершенно как и я, был занят сменой церкви, хотя и другим способом: он был «рожденный» католик, но навязал себе некий определенный интерес к «восточной философии».

«Знаешь ты Слово Божие? — спросил я у него во время одной из бессмысленных попыток завязать настоящую беседу. — Чего-чего? — Писание, я имею в виду, ну, скажем, Библию». Нет, он считал это затасканной хренью, — больше не по нашим временам, так сказать. Впрочем, он ни словечка оттуда не вычитал, да и Библии-то у него не было. Вопреки всяческому здравому смыслу и Бог знает, для чего вообще, я купил ему Библию, из которой он, однако, ничего понять не сумел: ни из Ветхого, ни из Нового завета, ни из Пророков, ни из Евангелия, ничегошеньки совершенно! Он, правда, показал мне книжечку, за которую уплатил двойную цену против той, что я — за подаренную ему Библию, — размером со школьный дневник, она насчитывала всего 48 страниц. Сей трудишко в картонном переплете сладенькой расцветки, расписанном цветочными гирляндами, был определенно предназначен для того, чтобы отворить свихнувшемуся на технике и благоденствии западному человеку дверь в волшебный сад буддизма. Из любви к ближнему своему и симпатии к инакомыслящим я в нее заглянул. «Что такое Будда? — спросил ученик. — Фунт льна! — отвечал Учитель». — Вот ты чем лыжи смазываешь, — мрачно подумал я. — «Как получается, — спросил ученик, — что я не могу отличить черное от белого? — В ответ Учитель дал ему пощечину. Это прямой метод». Что все это могло означать, Отто ван Д. мне разъяснить не сумел и, чтобы положить конец его пустой болтовне, я в конце концов задал ему хорошенькую порку, — любовная техника, против которой он якобы протестовал, но в действительности был готов практиковать ее бесконечно. Единственно занимательным в нем было, возможно, то, что в той или иной степени он был предан мне: он поведал, что я имею над ним некую парализующую его власть, поскольку во мне есть «нечто демоническое», из-за чего ему приходилось безвольно подчиняться всему, что я от него требовал. «Нечто демоническое»? Даже этого во мне не было, но я оставил его в сем заблуждении, каковое время от времени оборачивалось для меня благом, вот как сегодня: скоротать с Отто ван Д. самоубийственные часы воскресного полудня, в целом с половины третьего до пяти, вовсе не было безумной идеей.

Служба шла, и только что свершилось чудо освящения. Священник уселся на стул со стороны алтаря, и орган издал протяжный звук. В центре хоров появилась облаченная в черное дама и с раскрытой книгой в руке встала рядом с качавшим педаль юношей. Орган затянул пафосную мелодию и, пропустив несколько тактов, дама запела «Salve Regina». Пение ее было средненькое, иногда явно неуверенное, но чистое и даже довольно благозвучное. Концертной певицы для мировой сцены из нее бы не вышло, но мне показалось, что я уловил нотки теплоты и преданности, тронувшие меня. Пока я слушал, склонив чело, время от времени, благодаря моей способности к языкам, мне удавалось перевести отрывок текста, и я чувствовал, как тяжелеет у меня на сердце: петь так просто, и ни для чего, для Господа и Его матери, не ставя себе целью сделаться от этого лучше или сорвать аплодисменты и похвалу — такого, подумалось мне, я бы не смог, поскольку во мне недоставало теплоты и преданности. Мои мысли вновь пребывали с тысячами обратившихся в безымянный прах людей, которые сходились здесь, в тайном собрании, и слушали гимн, исполняемый безымянным голосом… Желание быть безымянным и петь песню без имени, этого мне было не дано…

Тепло и преданность? Я? Кратковременной вспышкой было это, алчной похотью и ничем более…

Мой взгляд вторично скользнул по зальчику в сторону балкона и вновь остановился на фигуре юноши, качавшего педаль органа. Имелся маленький шанс на то, что при выходе из церкви я еще раз смогу взглянуть на него вблизи, очень кратко — и на этом все и кончится. Всегда и везде я видел его, Мальчика, очень кратко, вблизи, и это было — все…

И теперь, внезапно, с почти физической болью в душе, припомнил я сцену на железнодорожной станции в большом городе Р., когда я в последний момент протянул визитную карточку юноше с погрузочной тележкой, чтобы затем увидеть, как уплывает от меня его лицо и растворяется в небытии — навсегда? Навсегда, ведь как давно это случилось? Нет, ничего такого больше не слыхивал, сударь, понимаете вы это? Может, мой Матросик — потому что его звали Матросом, или Матросиком — потерял карточку? Такое может быть, но маловероятно. Или он был настолько глуп, что оставил ее дома на виду? А вот это уже вполне возможно: он был доверчив и беззащитен…

Пение кончилось, орган умолк, и ректор Ламберт С. поднялся с места, чтобы произнести проповедь. Поначалу из его речи до меня ничего не доходило, потому что перед глазами моими стоял Малыш Матрос, — вот он сидит в гостиной родительского дома, под светом выпиленного лобзиком, обтянутого шантунгом[46] фанерного абажура аварийной лампы над темным, «под старину», столом, рассматривая мою визитку, как вдруг ее выхватывает из его руки неожиданно вошедший в комнату отец. Боже праведный! Матросик застывает на месте, а его отец впивается глазами в карточку, разрывает ее в клочки и швыряет в печь. В следующий момент он надвигается на Матросика, одной рукой крепко хватает его, а второй принимается изо всей силы, где только может достать, лупить по его беззащитному телу.

То, что я видел в своем воображении, являлось недоказуемой, хотя и не синхронно с моими мыслями свершавшейся реальностью, но картина обладала такой визионарной и покоряющей силой, что заставила меня забыть обо всем окружающем. «Пидор! Грязная продажная задница!» — слышался мне рев матросикиного отца, и он хлестал еще сильнее. Матросик, тщетно пытаясь вывернуться и отвести удары руками, громко плакал, протяжно, пронзительно вопя своим юношеским голосом. Ничего я не мог сделать, ничего. Всё как всегда: невинный, беззащитный мальчик, которого обижали и мучили, и я не мог прийти к нему на помощь, поскольку никто не знал, где он живет. Я видел и слышал удары, сыплющиеся на его хорошенькое, робкое юношеское личико и на хрупкое юношеское тело, едва защищенное легонькой кисеей девичьей блузки и тонкими, как паутинка, брюками. Невольно, однако неудержимо, воспрял мой мужеский жезл, и я проклял себя. Чья была в том вина? Нет, подумал я с горечью, не только моя. Его корчи и вопли под жестокими ударами по матово-бархатистому, еще почти нигде не опушенному матросиковому телу были моей виной, моей величайшей виной — никогда я от этого не отрекусь… Но в еще большей степени была в этом вина людей, всего грешного человечества, отвернувшегося от Бога… бесстыдно грешащего… отказывающегося перейти в другую веру и отрицающего Суд Божий… Когда-нибудь эта вина будет искуплена, и Матросик будет отомщен в судный день… Но дело могло несколько подзатянуться, поскольку до всего этого было еще очень далеко… Должен ли я отомстить за него, хотя бы загодя?.. Но как?.. Я вообразил себе липкие, серые часы воскресного полудня, вскорости предстоящие мне, и мне вспомнился Отто ван Д. «Фунт льна!» Из фунта льна можно было навить достаточно веревок, чтобы связать его по рукам и ногам и сплести карательный кнут… Прямой метод. Господь когда-нибудь отомстит за Матросика, тут у меня сомнений не было, но ведь нынче-то у Него — выходной… Если я сегодня возьму его задачу на себя и заставлю Отто ван Д. с его «фунтом льна» уже сейчас почувствовать, что было причинено Матросику,моему Матросику, по его вине… Да, если он дома и я смогу добраться до него… Посмотрим…

Мало-помалу я начал проникаться словами проповеди. Ректор Ламберт С. выбрал ее предметом сражение Иакова с ангелом[47]. Историей типичного Божественного провидения она не была, поскольку, на мой взгляд, в ней заключалась ночная борьба Иакова с самим собой, в течение которой тот сумел победить свой гнев по отношению к Исаву и в итоге по наступлении рассвета принял решение пойти навстречу брату, дабы примириться с ним. Ангел здесь представлял не Господа, но скорее демоническое начало, а именно — мстительную ненависть, терзающую сердце Иакова. По меньшей мере, если я, согласно своим крестьянским понятиям, верно истолковываю данный отрывок из Библии, поскольку ректор Ламберт С. в ангеле прозревал как божественное, так и человеческое, или человеческое в божественном. Все было человеческое, но в то же время божественное: в человеческом заключалось также и божественное. Не то чтобы все, что человек натворил, становилось божественным, но, так сказать, Бог был в человеке. Я слишком поздно прислушался, то есть, возможно, я понял неверно, но не страшно, подумал я: меня это в любом случае ни к чему не обязывало, и это уже было кое-что.

Я ощущал снисходящие на меня восхитительную кротость и спокойствие. До чего же весь этот бедлам, — несмотря на теоретически довольно замкнутый характер системы, — бестолковая и невинная суета… Как мог кто-то делать из этого серьезную проблему: соучаствовать или нет? Что это изменило бы? Я мог сделаться католиком, а мог и не делаться им: и так было хорошо, и этак. Мысль эта была ошеломительной находкой, и довольно странно, что я так долго размышлял, прежде чем пришел к ней.

Проповедь подошла к концу, ректор Ламберт С. причащал лично, и души потянулись за причастием. Гостию в те времена, в отличие от нынешних, еще не протягивали на ладони и не подносили на блюде, — священник укладывал ее на вытянутый язык, словно некий оральный суппозиторий. Подобную практику я всегда находил недостойной и безвкусной, я и сейчас так считаю. «Приимите, ядите», — сказал Сын Божий, и речи не было о том, что Он для своих учеников, будь это даже младенцы на горшках, взялся бы строгать бутербродики размером с игральную кость, дабы потом распихивать их по ртам. Но сила символа преодолела даже такую профанацию, и это преисполнило меня миром. И все же я с изумлением и восхищением наблюдал, как ректор Ламберт С., продираясь сквозь джунгли артистической свиной щетины, с истинно католической сноровкой умудрялся добраться до ротовых отверстий различных альтернативных типов, определенно не поддаваясь соблазну взмахом руки отлучить их от причастия, буркнув: «Шел бы ты сперва помылся да щеки поскреб».

При выходе из церкви я мог, буде таково мое желание, ни с кем не встречаясь, из портала в нижнем этаже выйти прямо на улицу и смыться, но меня понесло в большую старинную прихожую, где, как мне заранее сообщили, можно было выпить кофе.

Там толпился народ. За четвертачок можно было получить чашку кофе, который подавало некоторое количество женских душ. Ведь вот скудоумие, модная прогрессивность: послушать службу, а потом выпить кофейку? Может, и так, но все деяния людские были скудоумием и посмешищем: ни черта это не означало. И, кофе, кстати, был ни слабым, ни скверным, а весьма крепким и превосходного качества.

Смедтс и его свита снова нашли меня, и в ту же секунду мной овладели прежние оцепенение и омерзение, какие я претерпел в доме Смедтса: тягостное ощущение, что я ничего, абсолютно ничего из того, что передумал и прочувствовал во время службы, никогда не осмелюсь высказать Смедтсу, даже ничтожной части этого. Никто меня ни о чем не спросил, но интеллектуальная дама-настольница, по-прежнему вооруженная плоской египетской сигаретой в мундштучке слоновой кости, глянула на меня, словно ожидая какого-то заявления.

— На мой взгляд, всё было замечательно, — ляпнул я.

Ректор Ламберт С. появился в комнате, облаченный в темную пиджачную пару. После нескольких слов приветствий и рукопожатий направо и налево он остановился рядом с нами, и Смедтс представил меня. Знал ли он заранее о моем приходе и его цели? Возможно, да, и я счел, что мне нужно бы что-то сказать. Но теперь, исключительно от изумления, у меня появилась в высшей степени странная мысль, которая, хоть я ее изо всех сил старался отогнать, с еще большей силой неумолимо давила на меня. Странная была она, совершенно ясно, но потом, сильно позже, она полностью подтвердится фактами… Это было чувство, что он, Смедтс, совсем не хотел, чтобы я когда-либо примкнул к его церкви… Как я до этого додумался? Теперь-то уж он не должен был беспокоиться. «Пока к ней принадлежат люди вроде тебя, я к ней принадлежать не буду», — преисполнившись ненависти, подумал я. Но в то же самое время я не доставил ему триумфа. Я добрался до следующей фазы: я этого хотел, и я не хотел этого. Но теперь мне волей-неволей пришлось раскрыть рот.

— Я пришел с господином Смедтсом, — проблеял я. Ректор Ламберт С. обратил на меня свой взор. Взгляд его не был исследующим или любопытным, но, скорее, в нем сквозила терпеливая усталость.

— Я уже много лет интересуюсь… — сообщил я, — и…

И в этот момент я заметил за его спиной, совсем рядом, мальчика, которого издали видел на хорах, возле органа. Я узнал его исключительно по цвету одежды и по манере двигаться. Это был он, тот самый, совершенно точно, но выглядел он совсем не таким, каким я наколдовал его себе в мечтах: ему вовсе не могло быть 18–19 лет, но тринадцать, самое большее четырнадцать. Он не был бледен лицом, и он не был блондином, но оказался много прекрасней и восхитительнее, чем я представлял. У него была слегка побронзовевшая от солнца или от природы кожа, и короткие, очень темные, почти черные волосы. Я заметил темный пушок над верхней губой его действительно крупного, влажного и невинного рта.

«… и теперь я подумываю примкнуть, я бы так сказал». Смешно, — я с трудом подбирал слова. Мальчик у органа огляделся, словно кого-то искал. Он не взял себе кофе, и я представил, как, будь я один, я быстро проложил бы себе путь через толпу, дабы завладеть чашкой кофе для него и принести ему… Но нет. Даже на это я бы не осмелился… Я попытался придать своему взгляду отсутствующее выражение, чтобы не выдать ректору Ламберту С. моего интереса к чему-то еще, кроме Рима, но взгляд мальчика встретился с моим. Его большие, темные, блестящие глаза неподвижно остановились на моем лице, — казалось, удивленные, но также и любопытные и даже дерзкие.

— Ты женат? — спросил ректор Ламберт С. Его переход на «ты» поразил меня, но не оттолкнул. Смедтс и его сопровождение тактично отвернулись и завели беседу между собой.

— Женат… — повторил я. — В определенном смысле… Я хочу сказать… у меня есть друг… — закавыка была в том, что это было правдой лишь наполовину, или вовсе не было правдой, потому что у меня больше не было друга… никого у меня не было…

Мальчик за спиной ректора Ламберта С., стоявший на том же месте, шагнул вперед, чтобы посмотреть на меня. На несколько секунд его взгляд опять встретился с моим, и теперь он улыбнулся, чуть-чуть, но несомненно улыбнулся.

— Но это никакой роли не играет, — нервно поведал я. — Его это совершенно не волнует. — Ректор Ламберт С. кивнул и, казалось, задумался.

Мальчик находился не более чем в четырех-пяти метрах от меня. Как долго он еще будет стоять там, и как долго продлится разговор? «Подожди меня», — умоляюще подумал я.

— Речь о том, — выпалил я ректору Ламберту С., не в силах больше безотрывно смотреть на стоящего за его спиной мальчика, — речь о том, что я думаю, мне надо стать католиком.

Интерес мальчика внезапно угас, словно отсутствие недвусмысленного знака заинтересованности с моей стороны разочаровало или задело его. Больше не глядя на меня, он повернулся и направился к выходу.

— А почему, собственно? — спросил ректор Ламберт С.

На миг я онемел. Мальчик был уже на улице и плотно прикрыл за собой дверь.

«Да, черт возьми, — думал я, подыскивая ответ, — на кой ляд все это нужно?»

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вопрос ректора Ламберта С. был вызван не бесцеремонностью, а, несомненно, возник в знак некоего инстинктивного отпора: по-моему, Ламберт С. питал подозрение, что имеет дело с каким-то полоумным фанатиком. Разговорившись, он оттаял, и в конце концов пригласил меня к себе домой для беседы, как-нибудь вечерком на следующей неделе. Приняв приглашение, я распрощался с ним, со Смедтсом и его свитой и потащился домой.

Вими весь следующий день дома не было: он играл на скрипке и где-то познакомился с мальчиком, таким же скрипачом или альтистом, который затем разок побывал у нас дома и пробудил во мне, — но, прежде всего, в Вими, — чрезвычайно сильный сердечный пыл, о чем предмет сего пыла, обычный невинный школьник лет семнадцати, даже в отдаленной степени не подозревавший, что его могут счесть красивым и желанным, похоже, не имел никакого понятия; в любом случае этот мальчик, в свою очередь, пригласил Вими к себе в съемную комнатенку для совместного музицирования. Время возвращения Вими из этой щекотливой экспедиции, которой, возможно, суждено, а может, и не суждено будет обернуться обоюдной игрой на их собственных гобоях любви, обговорено не было.

Я пожевал хлеба, решил было почитать или написать письмо, но мне не сиделось на месте, и я принялся расхаживать по квартире. Это была дыра, совершенная развалюха, запущенная и разоренная к тому времени, когда мне, после долгих лет пресмыкательств, мольб, околачивания порогов и унижений перед окошками соцсобесов, предоставили ее в качестве жилья, и каждая попытка улучшения ее путем ремонта или перестройки — но это я соображу только много лет спустя, прежде всего, когда начну понимать, что любой, живущий в Амстердаме и желающий достичь чего-либо или что-либо осуществить, должен как можно скорее оттуда убраться — означало лишь трату денег и бессмысленные хлопоты. И все-таки мы довольно много там сделали, Вими — красил, я же довольно примитивно плотничал, сооружая неуклюжую, изобилующую занозами мебель. Неподалеку располагалось сообщество какой-то студенческой корпорации, члены коей, вконец износив мебель, время от времени выкидывали ее в канал. Я выуживал то, что проплывало мимо моих дверей и казалось мне стоящим, и таким образом мы обзавелись несколькими креслами XIX века и диваном, — сиденья их были попорчены грязной водой, а некоторые державшиеся на клею части расшатались и при определенной температуре и влажности издавали странный запах, — но тем не менее могли еще сгодиться.

Содержать это логово в чистоте было непросто, поскольку сквозь потолок, на скорую руку сколоченный из стружечной плитки, беспрестанно сеялась пыль, а зимой наметало и снегу с чердака, — пола там не имелось, а потолок под древней черепичной крышей не был обшит досками. Во время неожиданных порывов ветра, когда приходилось уж очень туго, я или Вими на пару дней приводили халабуду в божеский вид. Но теперь уже несколько недель подобных мероприятий не осуществлялось, и я был вынужден сдувать пыль то со стола, то со стула, дабы было куда приткнуть локоть или примостить чресла. При искусственном свете или на фотографии вид был еще куда ни шло, но иногда днем помещение производило впечатление скорее чердака для хранения всяческого хлама или лавки старьевщика, нежели человеческого пристанища. Так же было и теперь: нерешительный, ущербный отсвет с почти полностью затянутого неба всякий раз, пробиваясь сквозь облака, подчеркивал острые контуры крупиц пыли, покрывавшей всю мебель, так же как и катышки мягкой, пушистой пыли, которая невесомыми цилиндриками перекатывалась по полу с дуновением, возникавшим при каждом шаге, — атеистический писатель Х., как я слыхал, как-то назвал их «газообразными мышами».

Чем можно было заниматься при этаком свете, в подобный воскресный час? В целом, подумал я, имелись на выбор три вещи. Во-первых, удавиться, во-вторых, сотворить что-нибудь совершенно идиотское, бессмысленное и беспутное, и в-третьих, вообще ничего не делать. Кстати, а где может сейчас быть тот органный мальчик? Не играет ли он где-нибудь на чердаке в понятно-какие-игры с каким-нибудь соседским мальчиком? Или он на чердаке один — и, прислонясь к оконному проему, полуобнажил себя ниже пояса, дабы возложить руку на свой пылающий, темный росток любви? Я видел его перед собой, сначала таким, каким он предстал мне издалека, склонившимся у органа, затем — вблизи, когда он стоял за спиной ректора Ламберта С., глядя на меня, и, наконец, передо моим взором возникли и пах его, и бедра со спущенными на колени штанами, и его лицо с тенью пуха вдоль линии подбородка, его темные, властные очи и приоткрытый, хватающий воздух рот. О ком или о чем он думал? Обо мне. О нет, не то чтобы он вожделел меня или чувствовал притяжение, — ведь я был грязный старикашка за тридцать, и он даже не нашел меня привлекательным. Нет: он всего лишь впал в опьянение похотью, поскольку ловил в моем взгляде подтверждение того, что красив и до боли желанен. «Я красивый, — слышался мне его шепот, и на сумрачном чердаке он ласкал себя собственной рукой. — Я красивая похотливая тварь». Да, когда тебя находят красивым и желанным… Что касается меня, мое время в этом смысле прошло… Нет, эти времена ушли навсегда — когда, лет четырнадцать-пятнадцать назад, в набитой в час пик лондонской подземке всегда попадалась та или иная рука, — порой выдававшая владельца, — которая поглаживала мне промежность или задницу… «Она танцевала одно лето…»[48] И если теперь все еще находился какой-нибудь чокнутый, способный очароваться мной телесно и возжелать меня, то это всегда оказывался какой-нибудь интеллектуал, танцовщик или оформитель домашних интерьеров, на чье желание я не мог ответить даже в весьма отдаленной степени. Среди них никогда не было ни единого, кто мог бы сейчас «сгодиться», даже на воскресный полдень. Впрочем… «Фунт льна!» — вспомнилось мне. И впрямь, в суматохе или по иной причине Отто ван Д. вылетел у меня из головы: в такой воскресный полдень, как этот, он все же мог сгодиться. В воображении я видел, как вызывающе, нарочито по-мальчишески двигается он по своей квартире, слышал его медленный, все еще подделывающийся под мальчика или инженю голос. Да, сегодня, в полдень, я должен спустить всю эту ненависть и дрянь — на него, в него: одно это унылое небо, облака эти мочевые — что, разве не он в первую очередь виноват в них? Он, разумеется, станет отпираться, но я ему покажу кузькину мать, так что он у меня во всем сознается…

Моя мужская штуковина начала потихоньку вздыматься. Я задумался, как мне следует приступить к делу. Выпить чего-нибудь для начала или воздержаться? Не сдрочить ли сперва хорошенько, чтобы в предстоящей Операции «Фунт Льна» мое ружье не выпалило прямо с порога? Позвонить ли сначала Отто ван Д., дабы убедиться, что он дома один, и известить его о моем прибытии? Но тогда он может смыться и ускользнуть от меня, и избежать своего справедливейшего наказания…

Что-нибудь выпить было неплохой идеей, но не слишком много на сей раз, ибо разве не заметил столь метко великий бард, «Лебедь Эйвона»[49], касаемо алкоголя: «It provokes the desire, but it takes away the performance»[50]? А что касается позвонить… Это было трусостью и чем-то таким, что мне всегда казалось отвратительным, но самым хитроумным было бы звякнуть и ничего не сказать в трубку, — исключительно для того, чтобы убедиться, что он дома…

Я откупорил непочатую литровую бутыль скверного, несомненно наносящего ущерб моему минздравию красного вина, которое я год за годом выкушивал в весьма изрядных количествах, и хватил пару стаканов. Теперь подождем… Большое количество вызывает в человеке постыдное бессилие, но небольшая порция подстегивает ток крови… Да, это была хорошая идея, до начала собственно акции привести в боевую готовность мое орудие и выдать пробный залп…

Я улегся на примитивные нары, сколоченные из выуженных в канале ящиков, и принялся шуровать своей штуковиной. На коллаже из лиц и фигур мальчиков, возникшем передо мной, как это случалось уже которую неделю, линза моего желания и жажды обладания неизбежно сфокусировалась на лице и стройном юношеском теле Матроса, моего Матросика, там, на станции… «Для тебя»… прошептал я. Что я хотел этим сказать? Я возбуждал себя в его честь, в знак покорности перед ним, догадался я… Но как он узнает об этом, и какую усмотрит в этом выгоду, он, Вечно Недосягаемый…? Хотя я осознавал, что это было затеей безумца или, по крайней мере, человека, шагавшего по дороге к концу, я заговорил с ним. «Только ты, Матросик, ты один, клянусь тебе…» — бормотал я. «Разумеется, этот органный мальчик — красивая бестия, великолепный любозверь… Но я его не трону, эту мелкую продажную попку…» История начала приобретать неизбежный, ревистский оборот. «Я не дотронусь до него, — уверял я Матросика, задыхаясь, — потому что он — для тебя… только для тебя…» В воображении я видел, как мой мальчик-органист застенчиво и нерешительно, даже немного испуганно, подходит к Матросику, останавливается перед ним и опускает глаза, а Матросик нежным, алчущим взглядом, исполненным удовлетворения и в то же время жестокого блеска, скользит по телу своего нового маленького раба любви. «Хорош, а? — прошептал я. — Спроси, как его зовут». Звали его, сообразил я теперь, не Баттист и не Себастиан. Определенно, он был просто создан для того, чтобы прикрутить его к столбу и утыкать стрелами, а еще и обезглавить, но это было бы просто грех для такого великолепного рабского тельца, которое должно было служить Матросику… Нет, его звали Мартин… «Мартин», — тихо, хриплым голосом отвечает органный мальчик на вопрос Матросика. Вот видишь… По моему приказу он склоняется перед Матросиком и своей темной шевелюрой чистит ему сапожки…

Да, вот так оно должно было бы обстоять, завись оно от меня и моего «третьего глаза», но, возможно, все выйдет совершенно иначе… Возможно, Матросик был гораздо нежнее и мягче, нежели я хотел его видеть, и попросту влюбился бы в «Мартина», а Мартин — в него, и не нужно будет никакой жестокости и рабства, или что я там напридумывал от нечего делать… Возможно, Мартин и Матросик сделались бы попросту влюбленными братишками и захотели бы остаться таковыми навсегда, ходить вместе в походы, играть на гитаре у костра, поскольку «Мартин» из-за всех этих органных мехов сделался невероятно музыкален, и по вечерам у палатки наигрывал бы для Матросика на гитаре меланхолические любовные мелодии далеких стран и народов, а тот, поглупев от любви, не сводил бы глаз с озаренного сполохами огня лица Мартина и его губ… Но если даже это все примет подобный оборот, тоже неплохо… Счастье, их юное счастье, правда или нет, даже если я им совершенно буду не нужен… разве что заботиться о них стану, ведь им можно будет жить у меня…

И тут практические соображения начали смущать мои фантазии, поскольку подступиться с подобным планом к Вими я бы не посмел. Ну а где же тогда им жить? И тут я подумал об Отто ван Д.: он обитал в большой современной квартире, совершенно один, поскольку его официальный любовник давным-давно отчалил. Его звали Броммерт, вспомнил я, или как-то вроде того… Довольно скучный урнинг, чьим единственным положительным качеством, согласно сплетням, циркулировавшим в амстердамских кругах приверженцев мужской любви, являлись невероятных размеров мужские достоинства, крупнейшие в Западной Европе. Но это ему не слишком помогло, поскольку за пару лет, проведенных в Испании, он допился до полусмерти, тем самым напрочь загубив надпочечники, так что жизнь в нем теплилась благодаря всяческим дорогущим гормональным препаратам, и временами он мог дышать только через маленькую стеклянную трубочку или что-то вроде того… Вернулся к матери, подумал я, или поселился у тетки, которая за ним ухаживает… Все это ужасно, кто бы спорил, но в любом случае под ногами он не путался, и с квартиры Отто съехал. Таким образом, я запросто могу заполучить обоих братишек-любовников под крышу к Отто ван Д. — по моему приказу ему придется пойти на все — и он будет прислуживать им самым покорнейшим и рабским образом… Но ему нельзя будет ни коснуться их, ни приласкать, нет, никогда, ни одного из них: ему даже нельзя будет видеть их обнаженными… Братишки-любовники должны будут при всяком нарушении, каждом поглаживании или попытке распутного прикосновения, в котором он, Отто ван Д., будет повинен, немедленно поставить в известность меня, чтобы я намылил холку безмозглому растлителю мальчиков, этому голубцу, или, еще лучше, отдать его на растерзание Матросику. Отто ван Д. тогда должен будет, со связанными на спине загребущими своими лапами и скованными лодыжками, подставить Матросику зад, обтянутый тугими темно–красными бархатными брючками, чтобы Матросик его выдрал. Я сяду справа от Матросика, на ту же скамейку, и познакомлю Отто с розгой для мальчиков… «Как тебе, Матросик, нравится?.. — Да, Волк, — ответит Матросик, через короткие промежутки обрушивая свирепые, свистящие удары на блестящие напружиненные холмики Отто, — но знаешь, что меня больше всего забавляет? — Ну? — Отто воет и ревет, и Матросик чуть придерживает карающую розгу. — Он совсем к нам не приставал, — шепчет Матросик мне на ухо. — Потому мне еще приятнее выдрать его».

Рывки мои сделались яростнее, дыхание участилось. Да, он крепко получит по заднице, этот Отто, если приставал к ним, к моим возлюбленным братишкам, но еще больше — если он их совершенно не трогал, чтобы все равно заставить его признаться… Да, Матросик, да… вот так-то… Пусть почувствует, что ты — настоящий мужчина, Матросик… Пусть попляшет, попоет, этот… этот…»

Чудо свершилось, и, пока экран тускнел и медленно наплывал занавес, я вновь застегнул брюки.

Что оставалось? Двое братишек-любовников, не более чем мечта… Отто ван Д., да, тот в самом деле где-то существовал, и табличка с его именем у двери, и не так уж далеко от меня…

Я уселся в выуженное в канале студенческое кресло около телефона, отыскал имя Отто ван Д. в адресной книге и набрал номер. Заслышав сигнал вызова, я заметил, что мое сердце бешено колотится, еще сильнее, чем только что, при исполнении моего одинокого деяния любви… Из-за чего я так переживал, чего я боялся?..

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

На том конце провода послышался шорох — испуганный шорох, по той или иной причине догадался я — и внезапно я интуитивно понял, что должен сказать: нечто такое, что поможет мне преодолеть собственный необъяснимый страх, но в то же время, возможно, достаточно напугать Отто, дабы вновь заставить его полностью повиноваться мне.

— Да? Алло? — имени не прозвучало, но голос определенно принадлежал Отто.

— Отто? — как можно более ровным тоном осведомился я. — Это… — это твой убийца, — шуточка почти сорвалась у меня с языка, но таким образом я рисковал промазать мимо цели, — это Герард.

На том конце вновь послышался все тот же загадочный шорох. Штаны он там, что ли, натягивал, этот Отто? Некоторые педерасты или артистические типы дрыхнут допоздна, это факт. В таком случае он зря трудился, потому что очень скоро ему придется снова все раздеваться, для меня… Но это были сторонние мысли: теперь не время рассусоливать…

— Я вот подумал, — торопливо ввернул я, — я подумал: позвоню-ка ему не откладывая. Поскольку о тебе говорили… Твое имя стоит в списке в участке… участке… слушай, лучше было бы не по телефону —

— Мое имя? участок… Но… — залепетал Отто. Черт возьми, кажется, получается, или, в любом случае, может получиться… Я помолчал, выжидая.

— Какой еще участок?.. — сдавленно прозвучало на том конце.

— Ты же знаешь, что такое «участок»? — как можно более назидательным тоном произнес я. — Но, как я уже сказал, это лучше по телефону не обсуждать. Мало ли что. Лучше я тебе с глазу на глаз расскажу, без всяких телефонов, — присовокупил я. — Речь о том, какой образ жизни ведет наш брат… И у них имеются сомнения касательно определенного поведения… Они подозревают меня, они подозревают тебя и еще пару человек…

— Кто? Ты имеешь в виду… полиция? — спросил Отто, как мне показалось, чуть повышенным тоном. «Так-так, неплохо», — пробормотал я про себя.

— Послушай, — торопливо сказал я. — Ты теперь понимаешь, в чем дело, но большего я тебе по телефону сказать не могу. А вот зайти к тебе — пожалуйста, и все в точности объяснить. Ты один?

— У меня репетиция в полпятого, — прозвучало растерянно, — и… и…

— Да ведь теперь всего лишь час дня, — констатировал я. — Мне не понадобится трех с половиной часов, чтобы изложить тебе суть дела.

— Мне еще кое-что подучить надо. — Смятения в голосе Отто, кажется, значительно поубавилось, и мне показалось, что я уловил в нем зарождающиеся сопротивление и отпор. Поверил ли он в то, что я ему наплел, или только наполовину, или вовсе нет?..

— Они к тебе еще не приходили? — заботливо осведомился я. — Не звонили тебе еще? И повестку не получал? Такая коричневая открытка в официальном конверте: мол, тогда-то и тогда-то, во столько-то и во столько-то, будьте любезны явиться в полицейский участок?

— Нет, — довольно кратко и невыразительно ответствовал Отто. И все же мне показалось, — хотя я и не мог сказать, отчего, — что его недоверие к тому, что я ему наплел, вновь стало уступать место сомнению и страху, а это было мне на руку. Он все еще не был в моей власти, но теперь, когда я слышал его голос и мысленно видел его, одного и беспомощного в собственной квартире, мне казалось вопросом исключительной важности, вопросом жизни и смерти — сегодня, в этот полдень, вновь подчинить его себе и овладеть им… Я спросил себя, как мог я гореть столь пылким вожделением к юноше, которого не любил и никогда любить не буду и в котором, по сути дела, ни тело, ни характер по-настоящему меня не привлекали, и тем не менее… Оттого ли, что ни над кем и ни над чем никогда не имел я такой власти, как над ним? В целом мире я не обладал никем — ни Богом, ни человеком… Может, в этом было дело? «Он не должен от меня ускользнуть», — пробормотал я про себя. Свободной рукой я стиснул через брюки свое мужское естество, как некий амулет, способный сделать меня непобедимым.

— Да у меня тоже времени в обрез, — медовым голосом поведал я, — и все же я к тебе зайду. И узнаешь все. Предупрежден — значит вооружен.

— Герард… мне сейчас некогда. — В голосе его, производившем в трубке какой-то скрипучий посторонний тон, появились плаксивые нотки. Он не поверил моему рассказу и все же был напуган. Он боялся меня, моего появления, которому пытался противиться, вот что… Но все это будет напрасно, вся его строптивость, Господи боже мой… Сейчас нужно было действовать, — ничего больше не предлагать, не спрашивать и не упрашивать, а попросту приказывать… Мной овладели мгновенные сомнения, и на несколько секунд я проникся странностью, нелепостью, совершенной невероятностью всего этого… Почему он, Отто, взрослый человек, не был в состоянии попросту послать меня ко всем чертям? Почему он не мог мне врезать, почему не бросал трубку?

— Через десять минут я буду у тебя, — сказал я как можно более хладнокровно.

— О… Герард… Герард… — в отчаянии проговорили на том конце провода, — я не могу… я… я не хочу…

«Пой, пташечка, пой», — мелькнуло у меня в мозгу.

— Да, но этого хочу я, — сообщил я ему. — Твои желания мне до лампочки, понятно? — На том конце послышался вздох, почти всхлип. — Оденься-ка понаряднее для своего господина, — приказал я. — Люблю, когда мальчик красиво одет. До скорого.

Я положил трубку. Мной опять овладело, и с невиданной на сей раз силой, крайнее изумление. Кто или что наделил меня этой властью? Определенно, порой я на некоторое время делался ясновидящим; согласно некоторым членам семейства я родился в сорочке, хотя другие отрицали это, считая выдумкой; и в гороскопе у меня была Луна в невероятно удачном аспекте, но все это еще не предлагало убедительного объяснения… Кто, впрочем, в чьей власти находился? Этот вопрос показался мне очень интересным, хотя сейчас у меня не было на него времени. Возможно, над нами обоими, над Отто и мной, довлел один и тот же рок: в любом случае все это было чинно-благородно, и всегда надежно.

Но мне надо было поторапливаться. Отто сейчас сидел разбитый, — «в параличе», с чем я себя торжественно поздравил, — у телефона, но в любой момент мог пробудиться от своего очарованного сна и порскнуть за дверь, молниеносно созвать дружков, которые своим нескромным присутствием воспрепятствуют осуществлению моего противоестественного желания, или даже, если к нему вернется здравый смысл, попросту не открыть дверь на мой звонок. «Ну нет, ты откроешь, — ожесточенно пробормотал я. Глубокое, тревожное осознание буквальности жизни нахлынуло на меня. — Да, твоя входная дверь отворится, — бормотал я сквозь зубы, — и еще твоя… твоя…»

Я надел куртку, схватил «выходную сумку» — модельную, тогда еще считавшуюся более или менее пидорской, хотя такие уже становились в ходу у солдат-отпускников — и торопливо швырнул в нее большой тюбик ночного крема. С легким содроганием, сопровождавшим сие последнее действие, почувствовал я проклятие буквальности, материальности, и оттого тщетность всей жизни, которая, в сущности, никуда не годилась… Хоп-ла, на посошок… Я быстро, давясь и кашляя, опрокинул еще стакан вина и сбежал вниз по лестнице, на улицу.

На тротуаре и местами на проезжей части ошивалось много послеполуденных праздных гуляк, пожиравших глазами публичных женщин, которые в свете красных ламп выставляли себя напоказ в дверях или в окнах комнат практически каждого дома. «Горячее» местечко, так это называлось, — но меня оно не грело, несмотря на то, что я был подогрет вином. На мосту, который мне нужно было перейти, перед тем как свернуть на узкую дорожку, ведущую к дому Отто, стояла группа юнцов — они шумно возились и беспрерывно толкались. Они были наглые и назойливые, но среди них я определенно углядел одного-другого, чей облик заставил меня задышать чаще — они вызвали во мне бесконечно большее желание, нежели Отто. Я миновал их, не поднимая глаз от асфальта. Мальчик помладше, не принадлежавший к шайке, — он подошел с другой стороны, с противоположной тропинки, — проскользнув мимо группы, бросил на меня беглый взгляд, когда я приподнял голову. Я видел его лицо не больше секунды и, лишь свернув на тропинку, сообразил, что черты его мне кого-то напомнили. Но… кого…? Кого он мне напомнил? Я остановился и оглянулся, но он уже пропал из виду. И лишь тогда я подумал, или вообразил себе, что лицо его выказывало некое сходство с… да нет, ерунда.. с лицом Матросика, тогда… на станции… Это чушь, заключил я, и в худшем случае — доказательство того, насколько вне действительности, в придуманном мире я жил — и, возможно, как далеко уже в этом зашел…

Я резво прибавил шагу. Даже подумал, не пробежаться ли, но решил, что таким образом доведу свое унижение до абсурда… Мчаться сломя голову за «фунтом льна», вообразите…

Тем не менее я припустил бодрым прогулочным шагом и вскоре добрался до канала, у старой черты города, где Отто ван Д. занимал второй этаж в новом уродливом многоквартирном четырех-пятиэтажном доме, прикрытом по бокам парой живописных купеческих домов восемнадцатого столетия, — насколько я знаю, жилье было его собственностью, которую ему обеспечил зажиточный отец. Прелестные эти старинные дома были недрогнувшей рукой разрушены при постройке современного страшилища, — который, что достаточно примечательно (я недавно проходил мимо) — был, в свою очередь, тоже снесен, и пространство на его месте осталось незаполненным. (Необъяснимо большое количество домов, в которых я успел пожить или вдоволь настрадался и навоевался, были разрушены).

Я позвонил, и в горле у меня что-то булькнуло, словно отзываясь на раздавшийся далеко наверху, еле уловимый звук звонка. Мне казалось жизненно важным, чтобы дверь открылась. У меня совершенно не укладывалось в голове, как может взрослый мужчина связывать свою душу и судьбу с дверью, которую откроет или не откроет какой-то мерзкий пискун, безмозглый педрила…

Ничего не произошло. Я подождал полминуты, затем еще четверть минуты и вновь позвонил. Вскоре после этого пощелкивание вмонтированного в звонок электрического пиздофона выдало мне, что Отто дома. Прозвучало негромкое «Алло?» Это был отклик дегенерата, но голос, в любом случае, принадлежал Отто.

— Не паясничай, — внушительно произнес я. — Что, не знаешь, кто пришел?

— Я же тебе сказал, Герард… — сдавленно начал Отто, но я немедленно оборвал его.

— Отто, тебе прекрасно известно, что произойдет, если ты сию же секунду не откроешь дверь.

В аппарате раздался щелчок. Я не имел ни малейшего представления о том, что должно произойти, если Отто не откроет. В высшей степени вероятно, что ничего не произойдет, и я, несолоно хлебавши, поплетусь назад, домой.

— У меня времени мало, — пискнул Отто.

— У меня тоже, — ответил я, уже начиная чувствовать себя весьма неуверенно. Устроил тут спектакль… Да, точно, потому что мне вдруг пришло в голову, что это с его стороны была просто игра, которая, возможно, его возбуждала…

— Послушай, Отто, прекрасный раб мой, — решительно заявил я. — Ты же ведь отлично знаешь, зачем я пришел? Ты ведь отлично знаешь, что принадлежишь мне и что теперь ты всепокорнейше откроешь мне дверь? — Постепенно ситуация становилась чрезмерно натянутой, но, вооруженный этим любительским гипнозом, которому столь часто подвергал Отто, я никогда не проигрывал.

Ответа не было. Позвонить еще разок? Что-то подсказало мне, что делать этого не надо. Он впустит меня, или он меня не впустит. Но если уж он меня сейчас впустит, я его на самом деле раз и навсегда отучу от этих фокусов…

Электрический замок входной двери с громким лязгом отворился, и я торопливо юркнул вовнутрь. Лифт был внизу, и через несколько секунд я стоял перед полуотворенной дверью в квартиру Отто. Я сделал пару шагов в квартиру, но не увидел его. А что, если он схоронился за дверью, с ножом или револьвером? Защеми кошке хвост, она тебе глаза выцарапает… Возможно, эта мысль пришла мне в голову оттого, что Вими, то ли из ревности, то ли просто по элементарной злобе, как-то сказал, что от Отто «воняет кошачьей мочой».

Я не двигался с места, и в следующее мгновение из соседней комнатки в большую, выходившую окнами на канал комнату, в которую я только что ступил, вошел Отто. Проверял ли он наспех перед зеркалом, как накрашены ресницы, убирал ли со лба прядку? Он приблизился, остановился в нескольких шагах до меня и трагически уставился в пол. Ну, что там опять такое? Трусливое, действительно откровенное выжидание и покорность, или — по профессиональной причине — слишком частые походы на социально направленный балет, чересчур много итальянских фильмов?

— А ну-ка, посмотри на меня, — проговорил я как можно более роковым тоном. Отто поднял голову. Только сейчас я заметил в его облике нечто такое, что уже видел до этого, но что это означало, дошло до меня не сразу. Внезапно я понял, в чем было дело… Эта почти без рукавов, тоненькая блузка с низким вырезом, ярко-лиловая… Эти легкие брюки красного, огненно-красного бархата… и ко всему эти сапожки, коричневые, на каблучках… Уж не рехнулся ли я? Вполне возможно, но не ослеп… Отто был одет в… такую одежду… нет, в точности в ту же одежду, что и Матросик, на станции большого города Р… на перроне, в тот полдень… Было ли это со стороны Отто неким дерзким, провидческим осквернением величия?.. Или это был знак божий?.. или совпадение?.. Как будто где-нибудь, когда-нибудь на свете что-то могло быть совпадением… Но, как бы он ни объяснил мне происхождение своего одеяния, он будет наказан, господи, наказан жесточе и сильнее, нежели когда-либо…

Я почувствовал окутавшее меня приятное тепло.

— Здравствуй, Отто, — проговорил я, улыбаясь. — Как ты красиво нарядился. Право, ты в самом деле хорошенький мальчик. Я бы даже сказал, очень красивый мальчик, знаешь?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Я и сам был немного удивлен вкрадчивостью, почти нежностью слов, с которыми обратился к Отто. Их следовало объяснить эффектом, который произвела на меня его одежда, вызвавшая во мне мгновенное, однако ошеломляюще сильное воспоминание о «Матросике». Я также, — должен теперь в этом признаться, — почувствовал мимолетное желание, возникшее, несомненно, из-за моего преклонения перед сиим обожествляемым образом: желание разглядеть в Отто некую прелесть и даже немного полюбить его. Это обманчивое ощущение исчезло так же быстро, как и возникло. Нет, между нами никогда ничего не будет, кроме моей жестокой похоти и его пугливой, пидорской покорности, посредством коей, — в тот же момент осознал я, — он намеревался ублажить не мое, но исключительно собственное сладострастие.

Я отступил на несколько шагов, не оборачиваясь, закрыл за собой дверь в коридор, поставил сумку на пол, нашарил и повернул круглую защелку дверного замка, запер его и застыл, прислонившись спиной к двери, точно преступник или сыщик в детективном фильме.

В квартире стояла мертвая тишина.

— Соседи дома? — спросил я, не сводя глаз с Отто.

— Не знаю, — тихо ответил Отто. — Я с ними почти не вижусь.

Я продолжал смотреть на него, но время от времени мой взгляд отвлекался и принимался блуждать по квартире. Само собой напрашивалось сравнение с конурой, в которой жили мы с Вими. Здесь все было чистенько и содержалось в порядке, и свет, проникавший в комнату сквозь предписываемую тогдашней модой тюлевую занавеску цвета беж, смахивавшую на рыболовную сеть, не выдавал на предметах ни пылинки.

Это были, по тогдашним моим критериям зажиточности, шикарно обустроенные апартаменты. Пол покрывал непременный, неопределенного мутнозеленого колера толстый палас. Мебель была «модерновая», по-видимому, от какого-то дорогого шведского фабриканта — не уродливая, но и не радовавшая глаз. Кресла с обивкой «под кожу» и такой же диван, все черное, стеклянный столик для аперитивов на черных эмалированных стальных ножках, большой прямоугольный, в духе «новой вещности»[51] обеденный стол муаровой сосны, почковидные переносные столики и математический, белый эмалированный стальной стеллаж, заставленный вазочками и горшочками, но почти без книг, — все это ничего не говорило о личности хозяина, а может, как раз говорило обо всем, это как посмотреть. Единственным проявлением индивидуальности, возможно, являлись отлично навощенный, сверкающий черный рояль и приставленный к нему табурет. Но Отто не должен был строить себе иллюзий: это его жилище было совершенно точно такой же тюрьмой, что и мое. В результате размышлений, вновь приведших меня к выводу о единстве и общности различных, на первый взгляд, вещей, в который раз всплыл у меня вопрос о единстве или различии наших судеб: кто был чьим рабом, или кто у кого был в подчинении? В любом случае, ни у него, ни у меня, по-человечески рассуждая, не было ни малейшей надежды: спасти нас могла лишь милость Господня.

Спасет ли Отто Господня милость? Разумеется, от Бога всего можно ожидать, и все же мысль эта заставила меня ухмыльнуться. Я взглянул на Отто, который по-прежнему стоял напротив, в нескольких шагах от меня, теперь столь глубоко сконцентрированный на попытке проникнуться ситуацией, словно в его телесном облике заключался ответ на вопрос.

Отто ван Д. было около тридцати лет; возможно, чуть меньше. Я знал, что имелось немало гомиков, в коих он возбуждал похоть и даже влюбленность, но были и такие, кто не удостаивал его и малейшим поощрением к сближению. То есть объектом повальной страсти он не был, но, скорее, представлял собой определенный тип, каковой лишь любители подобного жанра могли счесть нечаянной радостью.

Какой бы оценки ни заслуживала его внешность ныне, было совершенно очевидно, что некогда он был обворожительным малышом, пусть напрочь лишенным индивидуальности в чертах и сложении, но, вне всяких сомнений, воплощавшим собой мечту педофила. Поэтому я всегда дивился тому, что его родители, или, по меньшей мере, мать — а матери таких писаных красавчиков частенько, хоть и никогда не дают волю рукам, — бывают самыми тщеславными, самыми амбициозными и самыми ревнивыми их любовницами — в музыкальной школе, а затем в консерватории выбрала для него класс фортепиано, а не скрипки: не сидя, а стоя, в коротких черных бархатных штанишках и белой шелковой рубашечке, белокурая головка прижата к «Страдивариусу», — он мог бы привести в экстаз любую аудиторию, состоящую из женственных типов обоего пола.

Нет, он и теперь все еще был недурен, но что-то в нем было не то, и это «не то» основывалось на некоем парадоксе. Когда симпатичный молодой человек лет тридцати сохраняет в себе еще некую непосредственность и безрассудную отвагу юношеских лет — это очаровательно, но не таков был Отто. Парадокс заключался в его ненастоящей, поддельной юношественности, которая странным образом придавала ему нечто старческое. Уже больше не мальчик, но в равной степени и не мужчина: он так и не сделался взрослым.

Роста он был среднего, худощавый. Вполне приемлемой ширины плечи — но совсем не окрепшая, впалая грудная клетка. Он был все так же узок в талии, но, что касается того, что пониже — мальчишеская его попка так и не развилась в честные, мускулистые ягодицы молодого мужчины, а всего лишь чуть расползлась, превратившись в девичий задок. Волосы на шее по-прежнему сходились посередке в такой же инфантильный мысок, что, верно, и лет пятнадцать-двадцать назад, — тогда трогательный, но сейчас совершенно нелепый. Лицо его, что касается пропорций, вероятнее всего, было в точности той же формы, что и в былые годы, с единственной, однако принципиальной разницей, заключавшейся в том, что сияние и пыл истинной юности покинули его, не придав взамен мужественности чертам.

Какое, собственно, было мне до него дело, и что толкнуло меня, вопреки отвращению и презрению, явиться к нему, дабы осуществить с ним свое желание? Теперь я вижу, что он карикатурным образом, однако тем самым еще более убедительно, отражал проблему моего собственного возраста и отчаяния. Различие между нами было лишь кажимостью: я не обладал, как он, блядской мордашкой и девическими ягодицами, но душивший меня страх неотвратимой старости был знаком и ему. Я боролся со своим зеркальным отражением, я пытался заклинать его, напяливая маску ложной мужественности — тщетно, ибо я в той же степени небыл мужчиной, что и он, а был, — как и он — пугливым, трусоватым пидором. И лишь с ним я осмеливался изображать «настоящего мужика»: никогда бы я не решился обращаться подобным образом со взрослым, возмужавшим молодым человеком.

Того, что мне очевидно сейчас, я в то время прозреть не мог. И все же я смутно осознавал, что в ситуации этой скрывалась своя логика, и то, что должно было случиться, приводилось в исполнение не по свободной воле одного из нас, или нас обоих, но по беспощадной необходимости.

— Мной тоже управляют, — тихо проговорил я.

— Чего? — спросил Отто испуганно, либо изображая испуг.

— Давай-ка присядем, — сказал я, указывая на большой, обитый искусственной кожей диван: он был достаточно широк для того, чтобы в полный рост растянуть Отто у меня на коленях.

Я уселся посередине дивана.

— Иди сюда, — приказал я. Отто бросил опасливый взгляд на высокие окна, выходившие на канал. По ту сторону воды располагались учреждения. А что, если кто-нибудь там, сквозь занавеску, издали углядит, каким жалким образом убивают время в этой комнате: но день был воскресный, и никого там не было. Я не хотел терять время на высосанную из пальца проблему.

— Хочешь, сдвинь портьеры, если боишься, что кто-то увидит, — рассудительно предложил я.

— Если соседи заметят, что я днем занавески задергиваю, они тут же догадаются, что… ну, это, — испуганно поведал Отто. Он приблизился на несколько шагов.

— Ну, тогда оставь так, — решил я. — Кстати, — добавил я, — пока ты одет, — ничего такого. Согласно Всеобщему Постановлению Полиции ты можешь, одетый и не задернув занавески, делать в своем доме все, что хочешь. Ты знаешь закон. У тебя отличные связи в полиции нравов, Отто. Иди сюда.

Отто остановился передо мной, — я ждал, не делая никаких движений, лишь переводя взгляд с его паха на нижнюю часть лица, которому была едва знакома растительность, и на его, хоть и красивые, но недовольно надутые губы. Вот не скажешь ему ничего, рукой не махнешь, — он так до Рождества простоит. Он ожидал, что я прикажу ему преклонить колени на ковре у моих ног, дабы ублажить меня устами в промежности. Но на сей раз у меня не было охоты к подобной прелюдии, я хотел сразу же перейти к первому акту… Он, Отто, уверял меня, что у него не было времени, — а у меня что, было? Время мчалось, громыхая, месяцы, годы со свистом проносились мимо, как ночной экспресс, который, не сбавляя скорости, пролетает провинциальный полустанок, и люди на перроне пугаются, что их сметет, и не успевают прочитывать надписи на вагонах… И я ничего с этим временем не делал, ровным счетом ничего…

Моя запрограммированная ненависть, согласно известным немецким руководствам, дополнилась теперь ненавистью подлинной: ненавистью из-за моего бессилия, ненавистью из-за того, что от меня здесь потребовалось мое унижение — ведь это в самом деле было так… Я могу делать с Отто что угодно, но в моей судьбе это не изменит ничего…

Я схватил Отто за руку и притянул к себе. На мгновение могло показаться, что я хотел приласкать его, этого блядуна… Вместо этого я заставил его согнуться и уложил вниз лицом к себе на колени. Да, ему это безумно нравилось, когда его, как маленького, укладывали на колено и выбивали пыль из штанишек, но сейчас этот номер не пройдет… Шлепки наделают чересчур много шума, а дрожь моих колен, голеней и туфель передастся в пол, и все это может встревожить соседей, а он, Отто, так этого опасался… того, что они все-таки что-нибудь пронюхают?.. Нет, моя рука сотворит кое-что другое, бесшумное… но он из-за этого все же наделает шума и музыки… Нет… не сию секунду… Сейчас, сейчас…

Одной рукой я обхватил Отто за талию, а другой, свободной, принялся тихонько поглаживать и потискивать его ягодицы сквозь красные бархатные брюки. Отто извивался от удовольствия. Да, еще чуть-чуть, и тогда ты уж точно взовьешься…

Хотел я этого или нет — анонимная картина то напрягающихся, то расслабляющихся ягодичек в красных бархатных брюках, не дополненная лицом Отто и звуком его голоса, унесла мое воображение далеко, очень далеко, к недосягаемому телу… недостижимому лицу… к голосу, который неисчислимое количество раз слышался мне в грезах… юношеский голос… голос Матросика… Когда-нибудь он, Матросик, а не этот музыкальный голубец… будет ли когда-нибудь его тельце, вот так, лежать у меня на коленях?.. Да, буде сие угодно Господу, но на это был один шанс из сотни, из тысячи… Нет, разве это может когда-нибудь случиться?.. Он сам ляжет ко мне на колени, Матросик, в этих самых красных брюках, ведь они принадлежат ему… И я не стану его бить, нет, никогда… Ну да, немного, ласкаючись, в шутку, и пощекотать чуть-чуть, но больше ничего, только гладить его божественную морскую попку… И он заголится передо мной, по собственной воле, так что я смогу гладить его покрытую пушком обнаженную кожу, везде… и там, где его избивали дома… Да, избивали… но чья, чья была в том вина?

Я еще крепче стиснул талию Отто, скрючил пальцы свободной руки и внезапно с беспричинной, безучастной ко всем страданиям и боли силой, силой смыкающихся клещей ущипнул его за левую ягодицу. Тело его дернулось, сильнейшим усилием воли он удержался от крика, но застонал, яростно, с подвыванием хватая воздух.

— Откуда у тебя эти штаны? — спросил я. Я передвинул руку в другую позицию, готовый угостить Отто новой и, по возможности, еще более сильной дозой «сыворотки правды». Действительно, если Матросика наказывали по его, Отто, вине, то он вполне мог, — призвав на помощь все свои буддизмы, йоги и прочие расширители сознания, посредством магии, или как ее там, по воздуху завладеть брюками Матросика… Хотя, похоже, для этого он умишком не вышел… А может, он выманил эти брюки на станции большого города Р., за скандально маленькую сумму у одного бедного мальчика, пыхтящего с грузовой тележкой? Какая разница: он натянул брюки Матросика, и уже только в этом заключалась его смертельная вина, и он заслуживал мучительной казни… Но все-таки было бы интересно узнать, что сам Отто поведает на допросе по поводу появления этих брюк…

Отто молчал.

— Может, ты их получил от того итальянского парня из Неаполя, в обмен на прогулку в твою пещерку? А? — Я не знал никакого итальянского парня из Неаполя, но в мире балета, пения и пантомимы, в котором Отто зарабатывал на жизнь в качестве музыкального аккомпаниатора, не было столь уж немыслимо, что он, толком не прочухавшись от кьянти, позволил оседлать себя какому-нибудь макаронному принцу. — La forza del destino[52], — пробормотал я про себя.

— Ну? — спросил я нетерпеливо, на этот раз со всей силой, на какую только был способен, ущипнув его как можно ближе к указанной пещерке. «Пипец у меня вскочил, — подумал я. — Чудны дела твои, Господи».

С отчаянным воплем боли Отто вырвался, перекатился по полу, и, плача, начал подниматься. Он в самом деле плакал, всхлипывая, роняя слезы, — и, хотя я и побаивался, что от отчаяния с ним сделается какое-нибудь короткое замыкание, — он показался мне почти прекрасным, и я ощутил некую необъяснимую нежность к нему. «Если бы все мальчики плакали так красиво, как ты, мир был бы гораздо лучше», — пробормотал я.

— Давай, Отто, раздевайся, — сказал я повелительно. — Я просто малость ревную, вот и все. А теперь ты снова можешь побыть моей маленькой подружкой. — Отто расстроенно огляделся. — Нет, не здесь. Пойдем-ка в твою спаленку.

Отто — подавленный, все еще всхлипывая, позволил мне положить ладонь себе на шейку и, как мальчонку, в наказание не получившему подарка от Синтерклааса,[53] увести себя в маленькую комнатку в дальнем конце квартиры, заставленную дешевой, местами обшарпанной мебелью определенно более скромных времен, — скорее кладовку, чем спальню, хотя и стояла там одноместная койка, с которой недавно поднялись, с незастланным, наполовину откинутым одеялом.

Отто, все еще всхлипывая, подошел к постели и выглянул на улицу. Из комнатки, за чередой запущенных садиков, на той стороне улицы, был виден большой многоквартирный дом, в котором обитали студенты. Должно быть, это были юноши и девушки, но в этот момент, в одностороннем искажении реальности, мне представлялось, что там, внутри, — только мальчики. Сколькие из них были сейчас дома? Сколькие из них, сонные, еще лежали в постелях? Сколькие из них были на ногах, и сколькие из вышепоименованных не знали, чем бы, вообще говоря, заняться — как и я? Может ли быть такое, что в этот момент «такой же мальчик, как и я» (чуть помоложе, разумеется) стоит у окна, и думает примерно о том же, что и я, и только что щипал и унижал другого мальчика, и тоже был готов к тому, чтобы прокатиться верхом на нем, нелюбимом, в его неопрятной постели в кладовке? В студенческих комнатах частенько творился такой кавардак, и то, что случалось со мной, случалось также и с ними. (Да позволит мне читатель освежить его память, подобные размышления относятся к давно минувшим годам: в те времена по меньшей мере один из двадцати студентов был мальчик, приятный глазу, один из тридцати — гарантированно привлекателен и соблазнителен, и уж точно перед одним из сорока можно было пасть на колени. Не какие-нибудь рассевшиеся пивные бочки, стало быть, как нынче, хватающиеся за сердце, в сыпи и с копошащейся гнусью в волосах, которых нужно обходить за версту из-за вони и опасения что-нибудь подцепить, и которые, если не моросит и не слишком холодно, устраивают демонстрации против демократии, против конституции, против защиты наших свобод, против женской эмансипации и против евреев.)

Я уставился на тот берег, но ни единое окно — то ли из-за портьер или занавесок, то ли из-за дневного света, то ли из-за явного наличия солидного слоя грязи на внутренней стороне стекла — не выдало своей тайны. А разве не было там, за окнами, ни единого мальчика, ни единого юноши — разумеется, «мечтательного», «чувствительного», «нежного», «милого» и «красивого», всегда прилежно помогавшего мамочке мыть посуду — который предавался сейчас самоублажению — с моей книгой в руке, над моим текстом и под музыку сфер Любови Сокровенной?

— Пойдем, зайчик, — проговорил я, поглаживая Отто по волосам, — оботри слезки. Хочу в конце концов увидеть все твое голенькое хорошенькое мальчишеское тельце. — Я поцеловал его настоящим поцелуем, в губы, и начал расстегивать его лиловую блузку. Отто не препятствовал мне, но шагнул в сторону, чтобы задернуть тонкие ситцевые занавески с цветным узором, повторяющимся, словно на обоях, мотивом из ужасных стилизованных голубых лошадок с чересчур тонкими ногами. Ладно, лошади тут были к месту, поскольку я точно намеревался вскочить в седло…

Отто уселся на край кровати и стянул сапожки и носки. Чтобы не дать ему в последний момент передумать, я продолжал гладить его по шее и по волосам за ушами, и опять по голове. Когда он снова встал и снял блузку и маечку, я расстегнул на нем брюки и помог ему перешагнуть их, не забыв при этом провести ладонью по его ногам.

— Какие красивые штанишки, — сказал я, аккуратно и бережно укладывая их на спинку стоявшего рядом с кроватью стула, — так, чтобы зад и две округлости на нем можно было хорошо разглядеть с постели. — Неудивительно, что тебя ревнуют, завидев эти штанишки, да еще и такой славный задик. А чей это у нас такой задик? — добавил я, задышав чуть чаще и через белые трусики тыльной стороной ладони поглаживая его холмики.

— Твой, Герард, — тускло и без большого убеждения в голосе отвечал Отто. Теперь он разделся совсем, бросил трусы на пол и лежал ничком в постели. — Герард, не делай мне больше больно, — просто сказал он.

— Ты по-своему прав, — пробормотал я. Вслед за ним я торопливо сбросил одежду. Ах да, этот тюбик в сумке, в большой гостиной… Теперь мной овладел нелепый страх, что Отто, стоит мне покинуть комнату, очнется от своего забытья, снова проворно оденется и откажет мне в какой бы то ни было близости. Тогда для начала попробуем без… У древних греков тоже никакого ночного крема не было, а уж в тюбиках — и подавно, а истинная любовь не признает продукции, вредной для окружающей среды…

Я прилег рядом с Отто, перевернул его на бок, спиной ко мне, провел рукой снизу вверх по внешней стороне его ног и, все так же вверх и ничего не сжимая, по мошонке и мужескому органу, который начал потихоньку вздыматься. — Я сделал тебе больно? — покаянно прошептал я, мягко поглаживая щекой его шею и левое ухо. Я в мгновение ока разглядел, что места, за которые я его щипал, уже налились более темным цветом, и вскоре превратятся в роскошные синяки. Отто вздохнул и кивнул.

— Но если я что-то спрашиваю, я спрашиваю не просто так, милый мой, — начал оправдываться я. — Почему бы тебе не рассказать, откуда у тебя эти брюки? — Я посмотрел на зад этих брюк, туда, где в мягком свете, просеянном сквозь занавески, четко вырисовывался рельеф оттовых холмиков.

— Да купил просто, — отвечал Отто.

— Истинная правда? — не отступал я, кончиками пальцев потирая шляпку его желудя. — Ты не лжешь своему господину? — С некоторой тревогой я заметил, что моя штуковина все еще не достигла сколько-нибудь значительного размера.

Отто снова вздохнул.

— Ну что, ну в магазине купил, — проныл он.

— То есть не было никакого итальянца из Неаполя? Ты хочешь сказать, что все эти недели ни одного мальчика в твоей пещерке не побывало? А что же это тогда за смуглый парнишка, которого я пару раз видел с тобой? — Это был выстрел наудачу, но подобного сорта допрос был в тот момент единственным средством вновь распалить желание, приглушенное слезами и печалью Отто.

— Ну? — в ожидании ответа я поглаживал расщелину между его ягодицами.

— Никакой он не итальянский мальчик, Герард, — отвечал Отто нетвердым, к моему удивлению, немного дрожащим голосом. — Он испанец.

Моментально, словно Отто только что произнес волшебное заклинание, моя штуковина достигла совершенной упругости. К восхищению образом темноволосого юноши, который с любострастием зверя проложил путь к гроту любви Отто, и чье бронзовое тело виделось мне на теле Отто, — все на той же неопрятной постели, вниз–вверх, вниз–вверх, — добавилось еще чувство ошеломительного триумфа: так или иначе, а я был ясновидящим… Да, меж небом и землей было что-то еще…

Кончиками пальцев я ощупал лисью норку Отто.

— Как зовут этого твоего испанского принца? — поинтересовался я. — Может, мы с ним когда и повстречаемся.

— Тонио, — покорно выдохнул Отто. Никаких фамилий, у пидоров только имена. Имя показалось мне нестерпимо банальным и явно не подходило принцу с бронзовым атлетическим телом: человек по имени Тонио — всегда вор, похититель скота, конокрад, шулер, сутенер…

— И этого Тонио ты допустил до своей мальчишеской трубочки? — выражение было мне отвратительно, но это было собственное словечко Отто: если хочешь вытянуть из кого-нибудь правду, жонглируй его собственными словечками…

Тело Отто уже легонько содрогалось, а я по своей глупости и в запале не смог это сразу распознать. — Стало быть, ты ему отдался, — сказал я, для разнообразия прибегнув к несколько более романтичному словарю. — Да или нет?

— Да… всё… — отвечал Отто с каким-то присвистом в придушенном голосе, которому я, как и недавней дрожи, прошедшей через его тело, не придал никакого значения. Я не мог думать ни о ком другом, кроме того испанского парня, который своим неукротимым членом прорвался в оттину эту самую… дабы оросить ее блистающей влагой любви… я вот то же самое собираюсь сделать, один момент… Я начал равномерными рывками подготавливать вступление.

— То есть это не от него ты штаны получил? — Вопрос показался мне, в ту же секунду, как я его произнес, запоздалым и совсем не к месту.

— Он мне… еще никогда… ничего не дарил, — запинаясь, ответил Отто. Тут что-то было не так, но я все еще не понимал, что именно…

— Ну да, свою любовь, во всяком случае, — настаивал я. По-прежнему крепко обнимая Отто, я начал входить в него. — Был у него… был у него…

— Он у меня постоянно деньгами одалживался, — выдавил Отто. — Он постоянно требовал… — И только тогда я понял, что тут разыгрывалось уже несколько минут. Отто попытался закончить предложение, но то, что он хотел сказать, потонуло в невнятных всхлипах. Я быстро ощупал его лицо: оно было залито слезами.

— Чего он постоянно требовал? — глупо спросил я.

— Он постоянно требовал все больше и больше! — членораздельно выпалил Отто. — Он… ушел… — И Отто разразился поистине безутешными рыданиями.

И теперь из груды запоздалых озарений на меня обрушилась ошеломительная правда: у Отто был парень — как долго, не знаю, — и он этого парня любил… но мальчишка только измучил его и раздел догола, увы, в буквальном и переносном… Обобрал Отто, попил его крови… а потом разбил ему сердце…

Волна сочувствия, — почти нежности, — захлестнула меня, но не так, как во время предыдущего приступа его рыданий, сочувствие это ни в малейшей степени не охладило моего желания, — напротив: я испытывал истинное и честное, глубокое, саднящее, словно рана в груди, сострадание к Отто, но в то же время хотел бы приумножить его боль, и отождествлял себя с дурным, бессовестным, но изумительно красивым испанским мальчишкой… Разве не имел я постоянного тайного намерения присвоить себе красные бархатные брюки Отто, ведь до сих пор у меня была примечательная привычка при каждом визите, отправляясь восвояси, требовать себе что-нибудь из его имущества и действительно прихватывать с собой: брючный ремень, рубашку, пару туфель, а однажды даже старинный якобы фонарь, в который вставляли свечу? Он, Отто, позволил использовать себя — какому-то неотразимо прекрасному, однако бессовестному андалусийцу, возможно, писаному красавцу, мускулистому цыгану… и посему заслуживал того, чтобы бесчисленное количество других юношей истязали его, унижали и употребляли его во зло, — я буду искать их, и найду…

Я уже почти проник в мальчишескую норку Отто, причем казалось, что его рыдания и содрогания облегчили мне вход… Вот уж действительно, нет худа без добра…

— Ну, ну, тихо, зайчик, — прошептал я. — Я с тобой. Тебе не больно? — Отто потряс головой. — Не надо больше ничего рассказывать, братишка. Ты молодой, красивый, ты сладкий. Никогда больше не давай мальчишкам деньги — обещаешь?

— Да, — кивнув, почти неслышно прошептал Отто. Я начал потихоньку, нежно, но еще не целенаправленно, орудовать его членом, который, хоть и принадлежал такой размазне, как Отто, имел все же вполне приемлемые форму и размер.

— Я тебе вот что скажу, Отто, — начал я. — С чего бы тебе, мальчику с такой мордашкой и таким телом, со своей собственной хорошенькой квартиркой, где ты можешь принимать кого угодно, — с чего бы тебе давать деньги любому, кого ты до себя допускаешь? — Я подождал. Я знал, куда клоню, но должен был подобрать слова. — На много он тебя нагрел? Нет, мне не нужно знать, на сколько. Как у тебя сейчас с деньгами?

— Я… я не мог отказать… — сообщил Отто, все еще со слезами на глазах, но уже относительно твердым голосом.

— Твой отец, он за тебя везде платит? — Если это было так, то я, как тот скверный испанский мальчишка, мог бы распрекрасным образом обосноваться здесь, но тогда уж навсегда…

— Раньше — да, — подтвердил Отто. — За все платил. Это когда я еще учился. Но теперь приходится самому вертеться.

— А квартира — ведь она же твоя?

— Нет, отцова. Я просто ренту оплачиваю. Если не смогу больше платить, ну, тогда… Но у него дела уже давно не в гору, как раньше…

Это было досадно… Хотя… То, что я собирался втюхать Отто, может сделать мой план еще более привлекательным для него…

— Тебе, похоже, нравятся мальчики южного типа, нет?

— Да, — сказал Отто, все еще легонько всхлипывая, со вздохом. — Они иногда так здорово поют.

Я решил не углубляться в музыкальные аспекты любви, а приступить к делу.

— Мы живем рядом с гаванью, Отто. В определенной части гавани, где меня, по случайному совпадению, очень хорошо знают, швартуются корабли из Южной Америки… Вот там — мальчики, Боже милостивый, Отто, ты бы поглядел на них… И они все хотят… Но им некуда… Девок в витринах им даром не надо… А наедине со своими мыслями или с фотоальбомом, сами себя, такого они никогда не знали… Нет, они хотят живую пищу, похотливых юных бестий. Им хорошо платят, у них денег куры не клюют… Когда они увидят, как ты прогуливаешься по набережной, Отто… Ты мальчик, но куда красивей девушки, и белокурый… Белокурый, им с этого крышу рвет… Нет, одному тебе нельзя… затащат вдвоем, а то и втроем за пакгауз какой-нибудь, и пойдут клочки по закоулочкам… Нет, мы вместе пойдем… Я как бы твой брат… Я возьму на себя переговоры для тебя, Отто. Я посмею запросить достойную тебя сумму… За неделю окупишь все, что ты спустил на этого… этого -

Отто уже совершенно прекратил всхлипывать.

— Ты это серьезно, Герард?

— Что?

— Я что, вправду такой с виду соблазнительный?

— Вообще говоря, я не знаю мужчины или мальчика, из нашего брата, который бы не запал на тебя, Отто, или ты хочешь сказать, что сам этого не знаешь? — Я принялся весьма профессионально орудовать его членом. Вздохи Отто означали теперь наслаждение, а не печаль…

— Придем с морячком сюда, я посторожу, Отто, чтобы не случилось чего, мало ли, сопрет что-нибудь или обидит тебя… Деньги на бочку, вперед, а ты что думал?.. Я его для тебя раздену, Отто, стяну с него его хорошенькую голубую, ладную матросскую форму… Ведь я люблю тебя, Отто…

Дыхание Отто участилось.

— Разве не чудесно, что он стоит перед тобой, голый, с этой своей здоровенной матросской штуковиной наперевес?.. Он еле сдерживается, он совсем рехнулся от тебя, Отто… Он все оплатит, все отдаст, для тебя… Как тебе?..

— Если ты этого хочешь, Герард… Да, о… Ты этого хочешь, а?..

— А если он будет наглеть с тобой, я схвачу его, Отто… Я схвачу его и возьму его так, как он собирался взять тебя… но сперва —

Отто взревел и выдал залп. История, которую я ему рассказал, была также моей сказкой, пусть даже мне для собственного внутреннего пользования угодно было внести некоторые незначительные поправки… Вроде того, чтобы вместе пойти в гавань, это так… вместе на улицу, вместе домой… Но деньги… это будут не Оттовы деньги, нет…

Яростным толчком я перекатил Отто на живот и осуществил финишный рывок. Я глядел на зад красных бархатных штанов на стуле. Да, я бы хранил деньги для Отто, разумеется, якобы для него, поскольку в действительности они были бы не для него, ни единого цента, и не для Красного Креста… Нет, все эти деньги были для кое-кого другого. Совсем для другого матроса… Они были для моего, моего собственного Матроса, моего Матросика… он мог быть там, если пожелает, всякий раз, когда Отто — для него, и только для него, — будет разыгрывать шлюху, и который, если Отто не расстарается на славу, может с ним сотворить все, о Господи… любую жестокость…

Красные брюки на спинке стула были в пределах моей досягаемости, и я тыльной стороной кисти погладил их зад.

— Можешь… с ним… все… что захочешь… делать… — заикаясь, вымолвил я…

Отто закряхтел и пискнул от боли. Боль, да… Все, весь подлунный мир, все творения Божьи, все мальчики будут извиваться, выть, вопить, умолять об избавлении от боли, если Матрос того пожелает… поскольку он, мир, весь космос, все сотворенное и несотворенное, да, поскольку Господь сам узнает, что у него, Матроса, навеки вся власть, и слава, и…

— Какой хочешь мальчик, Матрос, — выдохнул я. Я был уже на подступах к свершению чуда. — Какой хочешь мальчик… для тебя… Матрос… Любишь меня?.. Вернись!..

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Достигнув насыщения своей мужеской страсти, я пережил привычное ощущение потерянности, тщеты и досады, но в гораздо меньшей степени и гораздо менее продолжительное, нежели обычно. Справедливость высказывания, согласно которому после соития всякая тварь печальна, я каждый раз доподлинно испытывал на себе, свершая свои нечистые деяния, — но тогда, лежа на Отто, не выпуская его тела из любовного объятия и целиком упокоив свой охотничий рог в его теплой лисьей норке, я не ощущал ни обычного отвращения, ни жажды как можно быстрее освободиться от прикосновения его кожи и его общества, словно от чего-то нечистого. Я чувствовал себя почти уютно и спрашивал себя, как это вышло, и не будет ли от этого вреда.

— Ну-ка, воспрянь, о прекрасный раб мой, — дружелюбно проговорил я.

— Да, но теперь больно будет, — запротестовал Отто. Голос его не был неприятен мне, и тело, к коему я вожделел, в тот момент не сделалось мне чужим и враждебным, точно так же, как запах его тела или волос. Нет, это не был запах юного мальчика, способный вскружить голову мужчине или женщине, запах, из-за которого монархи поставят на карту свои государства и королевства, но заявление Вими о том, что от Отто смердит кошачьей мочой, было чистейшей воды клеветой: не тот запах, чтобы выгонять из него новые всепокоряющие ароматы под названием Dangereux[54] или Fatal[55], но все же честный, здоровый запах мальчишеского или юношеского тела. Не мог ли он… Отто… не мог ли он, вообще говоря, еще пригодиться…? Огромная современная квартира; собственный доход: он был в моей власти… И его тело, которое, хоть и не лучилось мужской красотой, но было телом и юношеским, и девичьим одновременно, всерьез пробуждало во мне желание, и я не счел бы наказанием пару раз на дню заключать это тело в объятия и обладать им, ни в коей мере не опасаясь влюбиться. И разве, в сущности, не был он милым и нежным мальчиком, пускай и малость туповатым, но уж который мухи не обидит?.. И музыкальный к тому же… а все и сразу — такого не бывает… Вообще-то надо бы подумать…

Отто опять запротестовал.

— У тебя такое восхитительное тело, Отто, — заверил я его, поглаживая и целуя его лицо. — Я хочу еще немножко побыть с тобой. — Это был эвфемизм, поскольку во мне зашевелилось желание прокатиться по второму разу, и я довольно опрометчиво выдал это желание парой легких движений.

— Герард, мне в самом деле больно, — опять заныл Отто, на сей раз нетерпеливым и расстроенным тоном. Похоже, он хотел выбраться из-под меня, но у него ничего не вышло…

— Тихо, — пришикнул я. — Еще чуть-чуть. Как приятно, радость моя, что ты совсем мой. — Я пересилил себя и некоторое время лежал спокойно.

Что же это такое делалось? Неужто так было всегда: я желал юношу и хотел обладать им, но я не был влюблен в него, он был мне безразличен и даже отвратителен, и при свершении священного деяния с ним я думал о другом мальчике, или мальчиках, которых в слепой преданности обожествлял? И как так получилось, что, даже ложась в постель с каким-нибудь мальчиком, которого действительно любил, во всяком случае, он что-то значил для меня, — я гнал любовь даже от себя самого — ведь именно так оно и было? И кучи всех этих басен, которые я сочинял про себя или выбалтывал, в которых укрощаемый юноша должен был становиться рабом моего «далекого возлюбленного» и переносить от него унижения, наказания, насилие и даже притворяться шлюхой — всегда ли существовала эта ревистская rêverie[56]? Весь этот пиздеж в кровати, который рано или поздно опостылевал любому сопостельнику — неужто я и раньше тонул в нем? Нет, раньше — нет, это я знал прекрасно. В прежние годы, когда на улицах, площадях и в вечерних парках я снимал мальчика и уводил с собой, или шел к нему, любовь всегда была без извилин: я желал юношу, и в постели предавался ему душой и телом, и нередко, безо всяких сопроводительных кинокадров, насмерть — и по большей части безответно — влюблялся в этого юношу, и ни в кого другого… Безответные любови… Если бы за количество безответных любовей можно было достичь вечного блаженства, моя душа раз десять была бы уже спасена, — да что уж теперь об этом…

Но когда именно начался этот сыр-бор, который в постели постепенно начал напрягать и Вими, отчего тот соизволил назвать меня «сексуальным извращенцем»? А начался он, — потрясенно осознал я, — удивительным образом примерно в то же время, когда я начал культивировать религиозные чувства, понятия и мысли. Одно отклонение я подцепил одновременно с другим…

Связано ли это было с Богом? Возможно, да. Эта неопрятная кладовка и уныние сего развратного алькова, еще большее, возможно, уныние просторной гостиной Отто, лишенной вкуса, вдохновения или идеи, безысходность ее, стоит лишь задернуть занавески, и еще большая безысходность, когда они раздвинуты — в этом, неоспоримо, крылась некая система и неумолимый порядок. Божественный порядок? Но как же это? Да… Все же… Он — божественный… Внезапно я понял то, что, в лучшем случае единожды, смутно и неопределенно испытал раньше, но никогда не умел дать этому вразумительного истолкования… Точно так же, как я искал Бога, который есть вне времени, пространства и материи и посему является единственной реальностью, искал я и Любовь, которая никогда не существует во времени, пространстве и материи, не имеет физического тела, но посему, совсем как Бог, есть единственная реальность… Моя — в глазах других людей, и частенько моих собственных — предосудительная и порочная любовная жизнь была, в сокровеннейшем ее замысле, жизнью благочестивой… То, что я делал, было нечисто, низко, нелепо и унизительно, но это было освящено, поскольку являлось частью священного плана Господня, который он начертал для меня… Поскольку он, прямо перед тем, как сотворить мир, до начала времени, определил и постановил, что я, в этот самый день, в этот самый час и это самое мгновение, в этом самом закутке буду объезжать Отто, скандируя строки моей ревистской молитвы, а потом вторично прокачусь на нем верхом… То, что мной «тоже кто-то управляет», было больше, чем дурацкая шутка: это было правдой, и правда эта на первый взгляд казалась узилищем, но это была такая правда, которая в то же время «могла освободить» меня, если бы я только захотел разглядеть и принять ее… Господь все устроил таким образом, что я был приговорен — или призван — искать единственную настоящую Любовь, и только ее, — ту, которую я могу созерцать лишь издали и никак иначе, неузнаваемо видоизмененную «в тусклом стекле», и никогда «лицем к лицу»[57], и я в жизни не осмелюсь прикоснуться к ней, так же, как никто на земле не может созерцать или осязать Господа — и при этом живет. Вот так, и не иначе. Это был в некоем роде мой собственный ад, или, по крайней мере, мое чистилище и, непостижимо, за пределами понимания моего и любого другого человека, — Он, в безмерной Его милости ко мне, так распорядился, и посему это было хорошо… В Нем «шевелился» — на этом слове, в данный момент двусмысленном, я хихикнул — «и жил» я, избранный, дабы мне было позволено полностью покориться воле Его. «Да святится имя Его в веках», — вслух произнес я, при этом не удержавшись от того, чтобы легкими толчками моей штуковины не проскандировать сказанное в мальчишескую дырочку Отто.

— Я больше не могу, Герард, — проскулил тот.

— Никак не оторваться мне от твоей дивной попки, звереныш мой, — доверительно сообщил я ему. Больше я не мог сдерживаться и пустился, сначала потихоньку, во вторую любовную поездку.

— Выйди из меня!.. — почти навзрыд простонал Отто.

— Ну чуть-чуть еще, братец мой раб, — произнес я мягко, но решительно. Я был достаточно предусмотрителен, чтобы не ускорять фигуры парного танца, но для пущей надежности поспешил переместить руки на нижнюю часть его тела и намертво сцепил ладони и запястья у него под животом… нет, я не позволю ему удрать… мои проездные документы были все еще действительны… А он себе что думал? Что его задницу только для его собственного удовольствия сотворили?.. У Господа совершенно иные планы… Я застонал и почувствовал, что вновь вот-вот полностью лишусь воли и сделаюсь орудием своего желания, или что там это было…

Отто попытался облечь в слова новый, ныне отчаянный и даже переходящий в агрессию протест, но у него вырвался лишь сиплый надсадный вопль. Он затрепыхался подо мной, пытаясь высвободиться, но я зажал его, словно в тиски. Я замер, и он, в свою очередь, прекратил извиваться.

— Стисни зубы, Отто, — сказал я. — Красота требует жертв. — Я начал новую серию рывков, и теперь точно знал, что сделал так не ради смягчения причиняемой этим боли, а ради боли как таковой, и еще — чтобы услышать в его голосе головокружительное, чарующее свидетельство этой боли и увидеть корчи его беззащитного тела.

— Ты что!.. Ты что!.. — вопил Отто, мотая головой из стороны в сторону, — он бился так, что чуть не вышиб меня из седла.

И опять я притих.

— Боже мой, Отто, каких-нибудь четверть часа, — отвечал я сквозь стиснутые зубы. Я сомневался, хватит ли у меня самообладания на очередную паузу, — то есть кашу нужно было расхлебать как можно убедительней…

— Я знаю, чего мне хочется, Отто, — торжественно возвестил я. — А вот знаешь ли ты, чего ты хочешь? Ты видел сумку, с которой я пришел?

— Я… я с ума сойду!.. — охнул Отто.

— Я с радостью с тебя соскочу, парень, — нежно проворковал я. — Но в этой сумке я принес с собой хлыст для мальчиков. Такой испанский. Шестьдесят два сантиметра длиной, шесть миллиметров толщиной. — Ничего подобного у меня с собой не было, но побасенки эти приделали моему желанию пару крылышек. — Розга для наказаний, Отто, розга для гадких мальчишек… Ты чего хочешь? Мою любовную дубинку, или дубинку, которой бьют, — чтобы кровушка по твоим ляжечкам потекла?.. Выбирай же поскорей, что душе твоей милей… — Я дал Отто прочувствовать короткий, но мощный рывок.

— Ты… ты негодяй!.. — простонал Отто, бессильно вздергивая голову.

— Ты никогда не знал, кто я, Отто, — сказал я как можно медленней и четче, хотя мне казалось, что я говорю слишком быстро.

— Чего ты от меня хочешь…! Что ты делаешь…! Ты не человек, а…! — в полный голос взвыл Отто. Его борьба вновь чуть не завершилась успехом, но я был сильнее.

— Я есмь и буду Тем, Кто я есмь и буду,[58] — сказал я, в то время как мне все-таки удалось почти нечеловеческим усилием заставить собственное тело замереть. Сумеет ли Отто опознать цитату?.. Вряд ли…

— Я тебе сейчас расскажу, кто я такой, — продолжал я. — Ты этого никогда не знал, Отто, кто я такой. Вот теперь узнаешь. Первый раунд, это было еще все-таки ради тебя, Отто, милый зверь мой… Но второй раунд — для кое-кого другого… теперь я беру тебя и катаюсь в тебе, просто потому, что наслаждаюсь твоей болью, Отто. Теперь я беру тебя, чтобы мучить, терзать, видеть и слышать твою боль, чтобы заставить тебя петь и плясать, для меня, мой маленький музыкант… Ровно столько, сколько мне будет угодно…

— Ты… ты… ты чудовище… ты меня убьешь! Нет! Нет! Я не могу!..

— Слушай внимательно, Отто, — воззвал я к нему. — Если пациент доктору не помогает, доктор ничего сделать не может. Можешь орать, пока соседи не набегут. Но я‑то не боюсь, Отто… я — нет… Я им просто скажу, что ты педрила… Что они живут на одной лестничной площадке с кем-то, кто называет себя мужчиной, а сам, как девка, под любым мужиком ножки раздвигает… — Я снова сделал пару рывков.

— Я… я так умру!.. перестань!.. — прохрипел Отто, кусая подушку.

— Все там будем, — утешил его я, вновь чудесным образом овладев собой и умудрившись не шевельнуться. — Ох, заткнуть бы тебе глотку, раз и навсегда… Богом клянусь, Отто — я это могу, я это сделаю, лопни мои глаза… Мне терять нечего, и бояться мне нечего… Но я бы лучше послушал, как твое горлышко поет и говорит… отвечай мне то, что я хочу услышать… Будешь давать ребятам в порту?.. Будешь слушать, что я тебе говорю?..

— Я не знаю…! Всё, что!.. Нет!.. Да!.. Что хочешь… А-а… А-ааа…

— Деньги, которые ты будешь получать от моряков, — они не для тебя, Отто, — сказал я заклинающим, почти торжественным тоном. — Сейчас я тебе расскажу. Знаешь, для кого эти деньги?.. Нет, не для меня… Ты, может, решил, что… Ты подумал, что я сводник, что ли?.. Подумал, да?..

— Я… ооо… — выкрикнул Отто. — Я ничего такого… А-а-а!.. У меня кровь!.. Точно, кровь!..

Я вонзил шпоры и пустился рысцой. Отто уже не мог вымолвить ни слова, но заголосил так, что я встревожился и, рискуя упустить нижнюю часть его тела, обеими руками вцепился ему в шею и горло и прижал его голову к подушке. Его вопли таким образом приглушились, но звук был по-прежнему тревожный. Я, однако, знал, что был на верном пути к свершению чуда, и оно свершится со мной до того, как соседи, пожарные или полиция смогут этому помешать.

— Деньги, — выдохнул я в ухо Отто, — деньги, которые ты будешь зарабатывать задницей… они не для тебя, но и не для меня… Они для одного мальчика… которого я в самом деле люблю, Отто… Единственный мальчик на всем белом свете, которого я люблю… я боготворю его, навеки, ты слышишь?.. — Я на несколько секунд замер. — Только его люблю, его боготворю… а не тебя… Тебя я презираю, Отто, слышишь ты… Презираю тебя, так же как и твою пидорскую задницу, блядскую задницу… Но ты будешь прислуживать ему, ему, моему принцу… день и ночь… на улице, как шлюха, на это ты годишься, вот чем ты будешь служить ему, жопой своей продажной… — Я отбил в нем яростную дробь и, всем весом рук и плеч навалившись на Отто, еще глубже вжал его лицо в подушку. — И все эти деньги ты будешь отдавать ему, Отто, каждый божий день… — выдохнул я. — Будешь класть их на стол, потому что тебе нельзя даже дотрагиваться до него… даже руки ты не посмеешь подать ему, моему — я почти выговорил имя, которое Отто был недостоин узнать… — Ты кладешь перед ним деньги, и он лупит тебя… каждый день он будет бить тебя, этот принц мой, мой принц… Я тебя крепко держу, а он тебя мучает, хлещет тебя —

Я вцепился зубами в плечо Отто и сжал челюсти. Отто вскинул голову и завизжал — уже совсем дико. Я ощутил, что мой мужеский сок во второй раз изливается из меня. Я лежал неподвижно. Отто продолжал содрогаться в рыданиях. Взгляд мой упал на волоски на его шее. «Фунт льна», — пробормотал я про себя.

— Если Христос не восстал, вся наша вера напрасна, — сообщил я ему. — Скажем так.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Возвратившись к себе в конуру, опустошенный и разбитый, я уселся на стул у печки и предался горестным размышлениям. Вими по-прежнему не было дома. Когда он вернется? Наверно, я и впрямь страстно жаждал его возвращения, — поговорить, не оставаться больше наедине со своими мыслями, — и в то же время я надеялся, что его еще какое-то время не будет, потому что он непременно примется изводить меня вопросами о том, чем я сегодня занимался — и, ревнуя из принципа, а вовсе не оттого, что я что-то для него значил, потихоньку доведет ситуацию до ссоры. Да, опять выйдет шум, и уж наверняка, если мы оба будем в приличном подпитии. Я знал, что мне лучше бы воздержаться, но продолжал, почти не разбирая вкуса, усердно налегать на скверное винишко, — оно наградило меня отрыжкой, но, по крайней мере, согрело и несколько оглушило.

День был еще в разгаре, но я пребывал в глубокой тьме и не видел никакого выхода. То, что я сотворил сегодня днем, было унизительно, отвратительно, скверно и даже грешно: Отто ван Д., — «фунт льна» или не фунт, — никогда не сделал мне ничего дурного и ни в коей мере не заслуживал издевательств и дурного обращения, каковое я ему только что продемонстрировал. И картины, которые я вызывал в моем воображении во время обоих противоестественных сношений, — первое еще по доброй воле Отто, второе — грубое, мучительное изнасилование: картины, вогнавшие меня в столь пылкую лихорадку похоти во время свершения деяния, теперь не представлялись мне сколько-нибудь романтичными, — но лишь вульгарными, гнусными или же определенно нелепыми. Этим самым я осквернил себя, и тем же самым осквернил и опорочил образ и самое существо Матросика, и сделал его еще более недосягаемым, чем прежде. Нет — даже если разнузданность моей фантазии обуславливалась безоговорочной любовью к нему и не имела никакой иной цели, кроме власти и возвеличивания Матросика, его одного — Матросик никогда не примет этих вырученных развратом денег и не позволит чтобы я что-нибудь для него покупал.

Теперь, постепенно поддаваясь разного рода сомнениям, я спросил себя, действительно ли я любил Матросика, или мои чувства и фантазии были всего лишь мимолетной страстью, кристаллизацией постоянной жажды наслаждений. Чем дальше, тем больше — с момента моего возвращения домой я потреблял уже четвертый или пятый стакан вина, которое переносил не лучше, чем Эдгар Аллан По — сомнение наставило на меня обвиняющий перст. Нет, я не мог истинно любить, так же как неспособен был и истинно веровать, поскольку вера и способность любить беззаветно есть одно и то же, — в чем с ошеломительной ясностью понимания упрекнул я себя. И ко всему этому в моих бесплодных сомнениях всплыла еще одна незначительная деталь, — я отчетливо вспомнил, что во время моей вылазки к Отто ван Д. совершенно не думал о «Мартине», красавчике, качавшем органную педаль на балконе дома Божия, и позабыл о любовной сказочке, в которой они с Матросиком станут возлюбленными братцами и насовсем поселятся в квартире у Отто, и сделаются его юными повелителями. Почему я забыл об этом плане? Очень просто: потому что сам притязал на комфортабельную и бесплатную жилплощадь. То есть та моя дневная греза была ложью.

Я опорожнил шестой или седьмой бокал и, хотя в определенном смысле осоловел, мои самобичевания с впечатляющей отчетливостью сложились в неопровержимую обвинительную речь. Некий прокурор тут же взял в оборот теологию, до развития которой я снизошел там, в кладовке, верхом на Отто. Теология эта была бахвальством и богохульством, — вся эта дурацкая идея насчет того, что я в распутстве своем исполняю святой план Господний, — и зиждилась она на абсолютной важности образа Божьего. Впрочем, кто или что был Бог? Конечно, вопрос интересный, решил я, поднося к губам седьмой бокал вина. Определенно, тут стоило копнуть поглубже, тем более, что высказывание in vino veritas не во всех отношениях выдумка: когда я хорошенько поддавал, мои богословские идеи порой приобретали удивительную остроту. И все-таки мне казалось разумным немного прерваться с выпивкой и устранить ее следы. Вторая за этот день бутылка была пуста. Я выхлебал то, что еще оставалось в бокале, добавил обе бутылки к бесконечной батарее стеклотары под раковиной, где пара лишних бутылок не особенно бросалась в глаза, ополоснул бокал, вытер его и убрал назад в шкаф, яростно вычистил зубы и снова уселся у печки.

Господь, стало быть. Ну что, начнем с определения? Беспричинная Первопричина… Или: круг, чей центр — повсюду, а окружность — нигде… Оба определения, подумал я, были даны именитыми отцами церкви, и совершенно ясно,что определения эти верны, но — на мой взгляд — слишком абстрактны и, что касается Божественной сущности, по большому счету не выражают ничего, что могло бы растрогать меня и удовлетворить.

По моему разумению, Бог был Торжествующим Не-Бытием. «Эй. Я Вам поясню, что я имею в виду, — пробормотал я вслух. — Это не так сложно, как кажется».

Мир, сотворение его, космос, все когда-то возникло во времени. Или, в сущности, нет: Сотворение Мира случилось не в то время, но время взяло начало от Сотворения Мира, и понимание этого возникло, в точности как космос, материя, причина и следствие. До того не было ни времени, ни пространства, ни материи: был только Бог. И почему из Него, Который был неограниченным Не-Бытием, который не ограничивал себя ни в чем, что было ощутимо или вообразимо, распространилось ограничение, называемое Сотворением Мира? Был ли вопрос «почему» законным? Я думал, что да. Бог не был слепым, абстрактным и бесчувственным принципом, и в основе его Творения лежала не причина в физическом или каузальном смысле, но некая Воля. Для Сотворения Мира у него была некая причина. И причина эта могла быть только одна: Его одиночество. Он страдал от одиночества и был более не в состоянии переносить его. Он создал вселенную, мир, жизнь и, в конце концов, человека, дабы часть Его, бывшая им самим и в то же время желавшая быть свободной и независимой от него, любила бы его по доброй воле. Из этого мало что вышло, хотя план можно назвать похвальным: обернулось все это ужасно.

В дверь позвонили. Господи Иисусе, что там такое опять? Может, Вими ключи забыл? Вот уж чего никогда не случалось… Усердный свидетель Иеговы? Сегодня воскресенье, что правда, то правда, но у человеколюбивых спасителей рода людского имелась гуманная привычка — никогда не звонить в дверь позже, чем без четверти восемь утра. Надо бы просто выглянуть в окно.

Я поднял раму и посмотрел вниз. В смешении дневного света и только что зажженных уличных фонарей я разглядел кого-то, стоявшего у двери, — он показался мне юношей или молодым человеком, одетым частью в серую, частью в черную одежду. Возможно, он просто перепутал кнопку звонка.

— Эй? Вам кого? — крикнул я вниз. Юноша, или молодой человек поглядел наверх, и свет озарил его лицо. Я не могу сказать, что осознал это, но меня пробрала дрожь. Худощавое лицо, совсем как у едва повзрослевшего мальчика, с очень темными, блестящими гладкими волосами. Какой ужасно милый зверь, Боже мой… Его крупные губы изогнулись в подобии усмешки и выкрикнули мое имя.

— Да, это здесь, но… — прокричал я в ответ. — Кто вы? — Меня вновь пробрала дрожь. Откуда такая щепетильность? Зачем я хотел знать, кто он такой, и почему просто не дал ему подняться наверх?..

— На станции!.. У поезда!.. — крикнул юноша, воздевая руку с клочком белой бумаги. И я вздрогнул так, что с размаху приложился затылком к нижнему краю поднятой рамы. Нет, неправда… Быть того не может… Или?.. Но… если это правда… если это действительно правда… тогда, тогда… И впрямь Господь печется о нас…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Счастье ли это было, несчастье ли? Одному Господу Богу известно, но я заметил, что меня трясет, и я весь покрыт липким потом.

— Да, да, иду! Открываю! Секундочку! — чересчур громко крикнул я вниз, со всей силы моих легких, словно боялся, что посетитель вот-вот исчезнет. В то же время звук собственного голоса показался мне чересчур разреженным: казалось, он тает на ветру и делается неслышным.

Как перед человеком, который, если верить рассказам, в момент смертельной опасности за сотую долю секунды проживает, «как в кино», всю свою жизнь, — так и передо мной меньше чем за мгновение промелькнули все те горести, унижения, постыдные неудачи и катастрофические недоразумения, сделавшиеся частью моей жизни, а некий хриплый голос во мне — и в то же время, казалось, издалека — нашептывал: «Все… все напрасно…»

Тем не менее в следующий миг я уже действовал: закрыл окно, выскочил на лестничную площадку и потянул шнур входной двери с такой силой, что выдернул из штукатурки колечко, которым он крепился к стене. «Наверх, последний этаж!» — гаркнул я в лестничный пролет, но опять у меня появилось чувство, что голос мой едва ли достигал площадки нижнего этажа.

Задыхаясь, я метался вверх-вниз по лестнице, словно обдумывал план побега. Господи, ну чего мне бояться? Мальчик же не для того явился, чтобы мне напакостить? Нет, наверно, нет… Но что я стану делать, когда он поднимется? С порога брошусь ему на шею и зарыдаю? Нет, нет, Господь помилуй: спокойствие.

Шаги поднимающегося наверх были быстры и звучали легко и пружинисто. И еще мне показалось, что посетитель преодолел первый пролет парой гигантских скачков.

На что я сейчас похож? На стене в коридоре висело пыльное зеркальце для бритья. Некоторые зеркала бывают беспощадными, разочаровывающими, издевательскими, другие — необъяснимым образом великодушны. Зеркальце в коридоре, — возможно, благодаря темно-зеленой и темно-коричневой краске, которой была выкрашена лестничная площадка, и мутному верхнему свету под потолком, — было великодушным. Мое лицо, осунувшееся от усталости и напряжения, вполне меня устроило, — даже неумытое и покрытое липким потом, поскольку свежего на мне не было ничего: я был нечист и неприкасаем, ибо, впавши в уныние, не позаботился как следует помыться — ни у Отто ван Д., обладавшего современно оборудованной ванной, ни вернувшись домой; только наскоро ополоснул свою мужескую принадлежность под краном в кладовке, с мылом и валявшимся там же, в раковине, Бог знает чем вонявшим куском видавшей виды Христовой плащаницы.

Все обстояло скверно и фатально, все, буквально все: я был нечист, окутан запахом чужого нелюбимого тела; более чем наполовину пьян, дыхание мое наверняка отдавало гнилой древесиной; в квартире был кавардак и грязища; и я все еще не имел понятия, что мне делать, как себя вести, что сказать мальчику. Единственным благоприятным обстоятельством было то, что мальчик застал меня дома одного, — но какой в этом толк, если подумать, что надо мной, как парализующее проклятие, висело угрожающее возвращение домой Вими, а он мог появиться в любую минуту?

Меня вдруг окатила внезапная волна ненависти: если Вими вот прямо сейчас завалится домой и поднимет хай, или набросится на мальчишку с бранью — а уж он это устроит, из ревности или из спортивного интереса — что удержит меня от того, чтобы вмешаться и сражаться, — хотя бы за свою любовь — ведь это же любовь? — как подобает мужчине, а не какому-нибудь трусогузому пидору?..

Это было чересчур много, все то, что я передумал и прочувствовал за последние секунды и хотел бы довести до логического конца, но практически в последний момент перед тем, как увидеть мальчика, когда он уже миновал последний пролет, меня охватило удивительное, благодатное, как мир, спокойствие: ничего не нужно было решать, поскольку решение навестить меня было принято не самим мальчиком, — так же, как и мной руководила не моя собственная воля, подвигнувшая меня на станции подать ему через окно поезда мою визитную карточку. Нет: он пришел, и уйдет, и вполне вероятно, еще вернется, но более чем вероятно, не вернется никогда, — и ни он, ни я тут не властны и властны никогда не будем, поскольку всем, еще до Адама, распорядился Кто-то другой…

Лицо юноши уже сияло прямо передо мной во тьме лестничного проема, и внезапно от моего спокойствия ничего не осталось, кроме — насколько его хватит — внешнего самообладания. Я, замерев, пытался контролировать свои движения и молчал, но сердце мое колотилось так, словно готово было вот-вот выскочить из груди.

Юноша ступил на площадку, и вот он уже стоит передо мной. Это был он, тот самый мальчик со станции, но мне он показался выше и прекрасней, чем тогда, и лишь теперь я осознал, что втайне надеялся, что он окажется невзрачнее и неинтереснее. Ни то, ни другое: он был — всё. Игра была проиграна, ведь с моей стороны это было еще и игрой? Тогда, на вокзале, когда нас разделяли несколько метров, я, при всем моем безграничном вожделении, все же находился в независимом положении. Он мог не принять во внимание мою попытку к сближению, или же воспринять ее серьезно, и во втором случае я хотел, — в этом я теперь себе сознался, — «пересмотреть дело» еще раз: тогда я, каким бы трагичным и героическим ни был в моих собственных глазах мой жест, фактически ничем не связал себя. Теперь дела обстояли иначе: то, что я разбудил тогда, ослепленный чувством, теперь вернулось и предстало передо мной, как неизбежный жребий.

В темноте я практически не мог разглядеть одежды юноши, пока не понял, почему: тогда он был одет в огненно-красное и пламенно-лиловое; теперь же, насколько я смог установить за эти несколько секунд, он был в черном. Буйство красок того дня и игры с любовью были окончены, и настала ночь, и пробил час истины. Теперь он мог делать, что ему будет угодно, и чего бы он ни захотел, я буду повиноваться ему…

— Привет, — сказал я как можно спокойнее и протянул руку. Он взял ее в свою — долгая, сухощавая юношеская рука — и, не раздумывая, крепко пожал. «Юп», — проговорил он отчетливым, твердым мужским голосом, в котором слышался тембр голоса юноши, только недавно ставшего взрослым.

Я ощущал его дыхание на своем подбородке, и теперь до меня донесся запах его все еще почти невидимой одежды: запах одежды боготворимого юноши, с холода входящего в теплое помещение, — наркотический дурман, который может спровоцировать любую опрометчивость или безрассудство… Нет, больше не прикасаться к нему, не сейчас… возьми себя в руки… Но что же, что тогда говорить, что делать?.. «Зачем я живу?» — пронеслось у меня в голове, — «какой смысл» — «Но жил ли я? Крыса живет, лошадь живет, но я?» — пронзила меня мысль. Для чего он пришел, какая насмешливая судьба послала его, — его, которого я не достоин и никогда не буду достоин?.. Почему он сразу же не ушел, прочь, вниз по лестнице, ведь так было бы гораздо лучше?.. «Выйди от меня, Господи! Ибо я человек грешный[59]», — одна мысль сменяла другую.

— Входи. Проходи дальше, — заторопился я и пропустил его вперед себя, во все еще слабо освещенную дневным светом комнату. — Давай сюда куртку. Я свет зажгу. Тут у меня малость черти что. — Я включил маленький светильник в углу, — уродливый кремового цвета стеклянный шар на ножке поддельной бронзы.

Без малейшего чувства неловкости юноша оглядывался по сторонам, стаскивая с себя куртку — простенькую черную ветровку из легкой, но теплой синтетической ткани на молнии, с шерстяным воротником и шерстяными же манжетами. Я не смел смотреть прямо на него, но, принимая куртку, незаметно задержался на нем взглядом. Под курткой у него был тонкий серый хлопковый свитер без воротника, и под тканью я заметил в профиль его невинные, не знавшие греха юношеские сосочки.

Мое представление о нем, как о чем-то, таящем в себе угрозу, о ком-то, кто мог подставить меня под какие-нибудь обвинения, начало тускнеть и уступать место чувству некой испуганной озабоченности. Мало ли на свете людей, которые будут желать ему зла, и сколь многие из них рано или поздно сумеют осуществить свое желание — ранить и мучить его?

Гладкие черные волосы двумя неровными широкими прядями падали ему на лоб, и эту неровность, казалось, повторяли две такие же, разные по ширине небрежные пряди, прикрывавшие часть его шеи и оканчивавшиеся прямо над горловиной свитера. Кому придет в голову обидеть такое милое, беззащитное создание? Я немедленно отринул этот вопрос, сочтя его глупым: «Кто, положа руку на сердце, не захочет обидеть юношу подобной наружности?» — вот так он должен бы был прозвучать. Я поежился.

Но: кто он такой? Знает ли он, о чем я думаю, что чувствую? Известно ли ему, кто я, какие у меня намерения? Перед тем как обернуться и забрать у него куртку, я на несколько секунд задержался глазами на его талии и заметил, что, когда он раздевался, под его коротеньким свитером обнажилась — совсем как тогда, на станции, — полоска матовой гладкой юношеской кожи, — и затем, с отчаянной преданностью, осмелившись взглянуть на его бедра, длинные юношеские ноги и невинный, непорочный задик в черных, тесных вельветовых брюках — рубчик был такой мелкий, что ткань казалась гладкой — я осознал, кто он, а также то, что он знал. Он знал все — все обо мне, но также и все, что существовало или могло придти в голову, все видимые и невидимые вещи: он был сама правда. «И дорога, и жизнь[60]», — пробормотал я, осторожно укладывая его куртку на комодик возле двери и едва устояв перед искушением уткнуться в нее лицом.

— Ну что, где присядем? — риторически вопросил я. — Как тебе этот стул? Да, тут свинство сплошное, конечно, но этот вроде ничего. — «Юп» уселся в кресло, на которое я ему указал, а сам я присел на чуть более широкую лавку напротив него.

— Стаканчик красного?

— Да, будь так добр. — Я не ослышался, он в самом деле сказал мне «ты»? В благосклонности бывает порой чересчур много блага. Я наполнил две добрых чарки, почти одним глотком опрокинул свою и бросил на него быстрый взгляд.

— Как нашел, без проблем? — Даже не глядя на него, я видел в грязном оконном стекле довольно четкое отражение его лица. Его крупный, влажный рот чуть приоткрылся в усмешке.

— Ты знаешь, я уже раньше приходил.

То есть там, на мосту, мне не привиделось…

— Когда? — ненужно спросил я.

— Где-то около часу назад. — Интонация у него была ясная, ничуть не застенчивая, с акцентом, свойственным уроженцу окрестностей большого города Р.

— Да, меня дома не было. Жаль. Только что пришел. — Это была правда, но от деталей мне лучше было бы воздержаться. Все мое прошлое было катастрофой… А будущее? Вими, ах ты черт, Вими может вернуться, в любой момент…

«Юп» отпил несколько глотков вина и, перед тем как наполнить свой пустой стакан и как-то оправдать это действие, я встал и подлил ему тоже. Я стоял, слегка склонившись вперед, рядом с ним, и лицо мое почти касалось его волос. Сколько времени, сколько минут еще оставалось мне, чтобы сделать то, что я должен был сделать? Ведь потом, когда пролетит это единственное мгновение, которое сейчас выщепилось из вечности и — если я не воспользуюсь им — вновь и навсегда растворится в ней, унеся с собой смысл и надежду всей моей жизни — такого момента, как этот, больше не представится никогда…

Все еще с бутылкой в руке, я другой, трясущейся рукой тронул его лоб. Он определенно почувствовал это, но не сделал ни единого движения, которое бы это выдало. Тогда я осторожно погрузил раздвинутые пальцы в его волосы и принялся поглаживать их, словно утешая его, одним и тем же движением, вверх ото лба. Он почти не шевелился, но что-то говорило мне, что сейчас на этом лучше остановиться. Я вернулся на свое место на скамье напротив него, вновь доверху наполнил стоявший рядом на полу стакан и сделал изрядный глоток. Я уже основательно набрался, но осознавал, что разум мой был все еще пронзительно ясен.

И вновь с головокружительной скоростью промчалось то неделимое мгновение, когда мне нужно было действовать, на сей раз — заговорить, и сказать то, чего я потом никогда выговорить не смогу. Мальчик мог это понять превратно и уйти, или, весьма вероятно, не уйти, но теперь настал момент, единственный из всех мгновений, еще отпущенных этому миру, когда имело смысл что-то сказать.

— Послушай, — хрипло произнес я. — Не хочешь вот сюда пересесть?

Без единого слова юноша поднялся с места. Чтобы распрощаться?.. Нет, он подошел ко мне и посмотрел на свободное, слева от меня, место на скамье. — Нет, сюда. Лучше вот тут. — Я не хотел, чтобы он садился рядом со мной и поворачивался ко мне лицом, — тогда я больше не смогу удержаться от соблазна поцеловать его, и таким образом он будет вынужден терпеть нечистоту моего запачканного лица и мое несвежее дыхание. Как можно дальше придвинувшись к спинке скамьи, я мягко притянул его, усадив к себе спиной, между колен. Внутренней поверхностью бедер я ощущал жесткие очертания его юношеского таза, и тепло его тела начало постепенно переходить в мое.

Он не двигался. Я сделался менее осторожен и свел бедра так, чтобы чувствовать всю нижнюю половину его тела. Он по-прежнему не шевелился, но, — если только я этого себе не вообразил, — чуть откинулся назад. Я прикрыл глаза, уткнулся лицом ему в шею и сомкнул руки вокруг него. И после этого он оставался неподвижен, и это меня немного удивило — я не знал иной реакции юношей, которые либо жадно принимали подобную откровенную ласку, либо сопротивлялись ей — но это меня не насторожило. Это было как покой, и глубокое осознание того, что все шло как надо и как было предрешено… Все было хорошо, и правильно, и то, что он не сидел лицом ко мне, и это не только из-за моего стыда за собственное нечистое лицо и похмельное дыхание, нет, также и по другим причинам… «ты увидишь меня сзади, а лицо мое не будет видимо[61]», — прозвучал во мне некий голос.

Я продолжал слегка придерживать его корпус, безо всяких поглаживаний или тесных прикосновений: не как любовник, но скорее как отец, держащий в объятиях ребенка. Да, дитя… Возможно, я еще никогда прежде не испытывал подобной всепоглощающей, беспричинной страсти и подобного желания, — к его существу, его голосу, и, бесспорно, прежде всего к его теплому, невинному юношескому телу, но — возможно, вследствие непостижимого стремления к целомудрию, присущего лишь безгранично чувственному человеку — несмотря на то, что я всеми клетками кожи осязал это желанное, прижимавшееся ко мне тело в легкой одежде, — мужеский член мой не восстал. Желание было одно-единственное: видеть его, всегда… и всё…

— Матрос… — проговорил я как можно более трезвым тоном, но не смог подавить проскользнувшей в моем голосе умоляющей нотки: — Матрос, ты ведь еще придешь? Да?

— Да, конечно. — Его ответ сквозь его шею трепетом отозвался в моем пересохшем горле. Еще раз: кто он такой, что, казалось, все понимает, и ничто сказанное мной не вызывало у него раздражения?.. дитя? Могло ли быть, что он был само Дитя… Сам Сын… В черных одеждах взошел он по темной лестнице, и появился совершенно неожиданно… «аки тать в нощи…» Да, конечно, этакая экзальтированная мысль, возникшая, несомненно, под влиянием винных паров, — была ли она столь уж безумна?.. Хотя: разве не на примитивном диалекте Рейнмонда изъяснялся Сын?.. И даже это было возможно, поскольку, всего каких-то сто лет назад, не обратилась ли Пречистая Дева к Бернадетте Лурдской[62] на пиренейском диалекте вместо французского языка?.. Era soy… «Я — та, что…» Но внезапно я понял, каким абсурдом было то, что я так легко использовал прозвище «Матрос», которое избрал для него мой воспаленный мозг, — тогда как звали его совершенно иначе…

— Прикольно, — сказал «Юп», — и ты меня тоже Матросом зовешь. Как ты узнал? — Я вздрогнул и задышал чаще.

— Что ты имеешь в виду?.. — заикаясь, пробормотал я. Незаметно для него я захватил губами кончик узенькой прядки на его шее. Мне показалось, я ощутил солоноватый привкус.

— Да меня вечно Матросом зовут. Ну, теперь уже реже. Я всю дорогу в гавани отирался. Плавать хотел. Всегда хотел, да не давали.

— Кто не давал? — Прядка вновь выскользнула из моих губ. Если бы его взяли в море, разве не стали бы «ветер и волны повиноваться ему»?..[63]

— Нужно, чтобы было шестнадцать. Ну, можно на моряка учиться, на берегу, пока тебе еще нет шестнадцати, но тогда придется без копейки сидеть.

— И долго тебе еще осталось ждать? — Вопрос, на мой взгляд, был особо коварным, — обиняком, так сказать, выпытать его возраст.

— А, полгода еще. — Будет ли он через полгода все так же мечтать о море и выйдет ли в настоящее плаванье, чтобы утонуть, быть убитым в поножовщине или переносить унижения и мучительства от рук грубой матросни? Сердце мое сжалось. Новая волна только что испытанной мною мучительной тревоги захлестнула и теперь чуть не смыла меня, и вновь сделала чуть менее осторожным: я принялся тихонько мять и потискивать грудки Матроса. Мне припомнился немецкий хит, который крутили в каждом кафе, во всяком музыкальном автомате, — песенка, в которой отец умоляет своего сына-моряка впредь оставаться на берегу: «Ach Junge, mein Junge, farht nie wieder aus»[64]

«Матрос» ничуть не возражал против моей плотской ласки, и на сей раз пошевелился и, вздохнув тихо, но с ощутимым удовольствием, откинул голову назад, на мое правое плечо… как девочка…

В немом обожании я уставился на его ушко. Никто, никто не сможет защитить его… там, в море, на борту… Но если бы я был с ним… если бы я тоже был на борту… оборонял бы я его, защищал бы?.. «прежде нежели пропоет петух»[65]… прогремел во мне голос. Нет, еще хуже: пара молодых жестоких матросов, которым нечем заняться… захотят его… его… схватить, избить… мучить… часами… их это развлекает… гораздо больше, чем выпивка или девка на берегу… боль, беспомощные корчи и вопли красивого, беззащитного мальчугана… а меня там не будет, чтобы защитить его, оградить его… Нет, никаких уверток: предположим, я был бы там, — что тогда?..

Я сражался с чем-то ужасным, с мыслью, которую не хотел допускать, но она была уже тут как тут, да, в греховном оглушении я всегда носил ее с собой, как запретную болезнь, невзирая на то, что открещивался от нее… мысль, которая теперь облеклась в беспощадный вопрос: если бы я оказался на борту, и они схватили бы Матроса и затащили бы его в уединенную каюту и там… раздели бы его… разложили бы, обнаженного, и привязали его, чтобы… скопом… часами… мучить… стал бы я, окажись я там, что-нибудь делать? Да… но что? Что именно? Что бы я стал делать?.. О Господи… Я прикусил нижнюю губу, прикрыл глаза и попытался не думать об ответе, отогнать его, воспрепятствовать тому, чтобы это когда-нибудь обрело очертания — в звуке ли, в слове…

— Который час? — спросил Матрос.

— Около шести, думаю. — Я глянул на освещенный циферблат вдалеке. — Да, без четверти шесть.

— Понимаешь, меня ждут, — пояснил он, вновь распрямляя плечи. — Я на машине, с Паулом и Даном. Паулу на весь день машину дали. Я говорю, если вы сегодня в Амс на колесах, я с вами, мне там кое-кого повидать надо.

— А где они тебя ждут?

— Где-то в полшестого — шесть. Тут рядом. Напротив киношки, на площади. Там дальше вокзал.

— Биржа, — смиренно заключил я.

«Матрос» встал. Господи, что, какие клятвы, какие обещания должен был я произнести напоследок, чтобы они могли побудить его вернуться?.. И… я так и не знал его имени… Я торопливо достал блокнот и карандаш.

— Скажи мне твой адрес. И фамилию тоже, — лукаво добавил я. Он взял у меня перо и бумагу, но не смог воспользоваться ими стоя, и ему пришлось присесть, неловко пристроив блокнот на колене. «Невинное дитя природы», — пробормотал мой внутренний голос.

Он набросал три строчки, встал и положил блокнот и карандаш на сиденье стула.

— Можно тебе туда написать? Письмо? — «Матрос» задумался.

— Нет, не надо. — Он помедлил. — Нет, знаешь что… ты лучше — Он опять присел и написал еще пару строк. — Ты на Данов адрес пиши.

Он без моей помощи подхватил свою черную куртку и надел ее. Он пока еще был здесь, и оставалось время для сотен слов, которые я мог бы сказать: заверения, обещания, признание… но я не знал, в этот момент, Господи…

Он направился в коридор, и я последовал за ним.

— Так ты вернешься? — заканючил я. — Я буду ждать тебя, — хотел я добавить, но, к счастью, в последний момент осознал, что даже в любви определенного сорта фразочки чересчур нелепы, чтобы произносить их вслух, разве что в каком-нибудь фильме… Подождем… хотя… Ему было четырнадцать, мне — сорок… Ждать — но чего?

Ship ahoy[66], — оповестил Матрос. Я не знал, дотронется ли он до меня по собственной воле, и на всякий случай обнял его. Крепко стиснув губы и надеясь, что вонь не вырвется у меня через ноздри, я поцеловал его слева и справа, в шею. Он улыбнулся и поощрительно ткнул меня в бок. Означало ли это некую благосклонность, или он хотел сказать, что все было хорошо и прекрасно, но отныне и навсегда он сыт этим по горло?.. В любом случае после этого он быстро сбежал по лестнице. «Bye[67]», — услышал я напоследок на площадке. Хлопнула входная дверь.

Я подошел к окну и увидел его, идущего в направлении моста, того самого, на котором несколько часов назад я встретил его, — или, вернее сказать, упустил. Он скрылся в переулке. Я отвернулся от окна. Бежать за ним, догонять… и сказать ему… то единственное, безоговорочное, вечное… в конце концов сказать ему то, чего не молвили уста мои…? Я подумал о прошлом, — если быть точным, о том, что было тридцать лет назад, когда по предписанию школьного врача меня на шесть недель поместили в санаторий — и вновь, для точности: Колониальный Дом «Сосновый рай» в Форнаюзене, — как в первое же воскресенье, в родительский день, через четырнадцать дней после моего прибытия, снедаемый тоской по дому, во время визита матери еще держал себя в руках, но через пять минут после того, как она ушла, бросился за ней и нагнал ее уже у автобусной остановки, и как она, вместе со мной заливаясь горькими слезами, привела меня назад в колонию… И драму, последовавшую за этим… Директриса отказалась отпустить меня и разрешить уехать с матерью домой… Какое это было горе…

Мне показалось, что кто-то идет по лестнице. Он вернулся? Но как же он тогда отпер дверь? Я бросился на лестничную площадку. Это были не его шаги. Я узнал их. Это был вернувшийся домой Вими.

Мне едва хватило времени вырвать страничку из блокнота, сложить ее и сунуть в карман. И хватить еще стакан вина.

Существует ли жизнь на этой земле?

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В тот вечер, после ухода «Матроса», в быстро спускающихся за окнами сумерках, под звук шагов уже на верху лестницы я сидел как парализованный, — осознав, что мне страшно, и что я чувствую себя виноватым по отношению к Вими. Последнее было действительно странно, если учесть, что целью экспедиции, из которой Вими сейчас возвращался, было не что иное, как его собственное непотребство и неверность. Но, как всегда, выходило, что я никогда не мог признать за собой тех же прав, на которые претендовали другие.

Ха, однако чудно́: Вими поднялся наверх, но в комнату не вошел. Он проследовал прямиком в кухоньку, и слышно было, как он поставил на пол свою скрипку в культмассовом футляре. Судя по рывку, которым был распахнут холодильник, я сделал заключение, что мой спутник жизни счастливым себя в данный момент не чувствует. Разумеется, такого рода предприятия, как то, в которое сегодня в полдень пустился Вими, бывают не из легких: либо парень свое получил, либо нет, — но если получил — как далеко все это зашло? Семья мальчика, сокурсники, владелец дома, квартирная хозяйка и так далее — они, разумеется, не должны были ничего прознать, ни под каким видом. И что потом: начинать что-нибудь, вить любовное гнездышко?.. Но где?..

И все-таки я заключил, что для меня, принимая во внимание все обстоятельства, было бы лучше, если бы Вими в этот полдень одержал победу… Во имя желанного мира, в первую очередь, однако, если поразмыслить, и похотливые, нечистые, извращенные мечты также играли роль, потому что я очень хотел бы еще раз встретить того юного музыкантика любви, которого всего раз-то и видел… Наперед никогда не знаешь… Он был великолепен, этот худощавый, светловолосый, похожий на девушку и туповатый зверек, в этом своем детском свитерке в клеточку и невинных, чуть мешковатых брюках, с сияющей лучшая-в-мире-жевательная-резинка физиономией, этот-шампунь-изменит-вашу-жизнь-шевелюрой и всегда чуть приоткрытым по-пробуйте-бесплатно-эту-зубную-пасту ртом: к его физическому облику, насколько я помнил, придраться было нельзя, — за исключением того, что у него, по-видимому, не были вырезаны гланды.

Как быстро все-таки скачут наши мысли… Не успело одно обожаемое существо выйти за порог, как уже вожделеешь к другому… Разве не было уже одно это преступной изменой «Матросику», который теперь вместе с «Паулом» и «Даном» возвращался в машине в большой город Р.?.. И теперь я поймал себя на том, что только что, мгновение назад, обдумывал, что надо бы мне убрать пустой стакан Матросика и запрятать его куда-нибудь, и вот, в этот самый момент, я вновь думаю о том же… «Прежде нежели пропоет петух…»

Судя по звукам, которые доносились из кухни — бичом нашей семьи была довольно сильная глухота, но я обладал слухом пустынной лисицы — Вими рылся в холодильнике не только на предмет попить: он намеревался поесть. Тот факт, что он испытывал голод и собирался немедленно утолить его, в совокупности с тем, что он не заглянул с порога в комнату, дабы уведомить меня о своем возвращении, внушил мне весьма серьезные основания заподозрить, что визит к скрипичному принцу не доставил ему никакого наслаждения, кроме музыкального. Он был голоден и хотел пить, поскольку ему не дали отведать «белого юношеского сока», утоляющего всякий голод и всякую жажду, и ему пришлось, жаждущему и, возможно, чересчур робкому для того, чтобы выказывать хоть какие-то откровенные знаки внимания, весь день довольствоваться чаем и одним-единственным кругляшком пересохшего печенья, украшенного посередине пыльным подобием цуката. Одному Богу известно, что еще может случиться, если он сейчас войдет в комнату… Мой малодушный страх возрастал, но в то же время нарастал во мне протест против этого страха. Такое часто бывало: я нередко совершал отчаянные и смелые поступки, — например, сражался с сильнейшими противниками, — исключительно оттого, что был трусом, не желавшим признаться в этом самому себе. Но теперь к этому прибавилось кое-что другое: я знал, что, отрекшись от «Матросика», — скажем, убрав его стакан, — я никогда больше его не увижу. Его появление у меня было знаком… И это не случайность, то, что он явился ко мне в момент, когда я совершенно не был достоин принять его, — слишком запачкан, слишком нечист даже для самого невинного прикосновения в любовной игре… Да, он был Сыном… Который в милосердии своем искал меня, недостойного, в час, когда я поистине был не в состоянии взглянуть Ему в глаза… И теперь я думал, — поскольку, так сказать, одно вытекало из другого, — о необычном моем обещании или обете, тогда, в поезде, отходящем от перрона большого города Р… моем обещании, что «если из этого что-нибудь выйдет», я приму католичество. Не связал ли я себя уже этим обещанием?.. Я видел Его дважды… Во второй раз мне было дозволено коснуться Его, и по некоему непостижимому промыслу, коему я должен был доверять, будет и третий раз, когда Он, в Свою очередь, раскроет мне Свои объятия и речет мне Слово неслыханное, спасительное, жизнь дарующее… Уже дважды был мне знак, и к Нему стану взывать я, возжаждав получить его в третий раз, но того самого шага — мысль о котором вселяла в меня страх и стыд, но ведь я дал обет, волей-неволей я согласился на него — того самого шага при этом так и не совершу…

Я уже порядочно перетрухнул и, начни Вими меня допрашивать, я вообще рехнулся бы от страха и чувства вины, но от «Матроса» я не отрекусь… нет, никогда… ни в жизнь… лучше умру… а обещание свое сдержу…

В бутылке еще кое-что оставалось. Я быстро выплеснул остатки в стакан, осушил его, и у меня мелькнула мгновенная мысль: а что, если откупорить еще одну, хлебнуть из нее хорошенько, поставить на стол между стаканами, а пустую задепонировать за книжки, на полку. Однако эта операция, даже мгновенно проведенная, все-таки могла оказаться слишком трудоемкой, и я решил отказаться от нее.

Звуки, доносившиеся с кухни, приобрели теперь определенную обстоятельность, как будто Вими принялся сооружать полный обед. Я решил рискнуть, схватил с каминной полки непочатую бутылку вина, сорвал с нее капсюль и вонзил в пробку штопор. К счастью, это был этап номер один из двухэтапной системы, так что обошлось без хлопка. Опаньки, открыл, без шума и пыли. Я хватил здоровенный глоток. Теперь припрятать пустую бутылку… Поздно: Вими приближается, и вот-вот войдет в комнату. Единственное, что можно еще было сделать, это задвинуть ее под стул, на котором я сидел, понадеявшись, что там она не сразу попадется ему на глаза.

На лице Вими, немного раскрасневшемся, — возможно, из-за влажности на улице, — лежало замечательно умиротворенное выражение, почти нежное, но, хотя поначалу оно меня успокоило, присмотревшись, я почти встревожился.

— Привет, солнышко. Не хочешь яишенки?

Это еще что такое? Очень смахивало на то, что Вими-таки удалось сыграть любовную арию дуэтом, и что в мыслях он уже приступил к устройству своего нового любовного счастья, а это, помимо всего прочего, могло предполагать и то, что он, если можно обойтись без заморочек, потихоньку начнет откатывать меня на запасный путь.

— От яишенки не откажусь, — весело ответил я. — Вот совпадение: я только что про себя подумал: «Ага, Вими пришел. Не пожарить ли мне ему яишенку?»

Вими довольно натянуто ухмыльнулся, но мне было ясно, что он, по крайней мере сейчас, не намеревается закатывать скандал. Он повернулся и вновь направился в кухню. Теперь бы пустую бутылку куда-нибудь… В книжном шкафу, прямо напротив меня, стоял ряд томов крупного формата: библия в официальном переводе, библия в лейденском переводе, в немецком переводе и в переводе Лютера, библия короля Якова, французская библия, а также Новый Завет на древнегреческом. (Тот самый текст, вызвавший замечание Ницше о том, как жаль, что Господь, через несколько тысяч лет решившись написать продолжение своей первой книги, не выучил сначала греческого). Бутылку можно было довольно незаметно пристроить за книгами, поскольку, кроме меня, никто никогда к этой полке не прикоснется. Сказано — сделано, и, вновь усевшись на стул и торопливо отхлебнув еще пару глотков, я в дешевом хмельном угаре подумал о том, что атеисты могут себе болтать что угодно, но есть все же польза от Слова Божия…

Вими внес в комнату две тарелки со своей стряпней, и я расчистил место на столе. И все же: никаких замечаний насчет двух винных стаканов, а ведь ревнивая подозрительность Вими не знала границ… Нет, на данный момент был полный штиль, он был поглощен чем-то совершенно другим… «Молодым везде у нас дорога», — мрачно подумал я.

— Ну, а ты чем сегодня занимался? — жуя, спросил Вими. Да провались ты, весьма отчетливо послышалось мне. Его голос, звук которого раньше казался мне божественным, теперь приводил меня в раздражение. И все же я долгие годы безумно любил его, и никогда не поверил бы ничьим предсказаниям о том, что когда-либо станет иначе… Так, как я любил его тогда… всего несколько лет назад, с тех пор он, в сущности, мало изменился… Неужто это я так изменился?

— Ну, утром к службе сходил, в ту самую церковь, — с трудом ответил я. — Было очень мило. — Почему же мне все-таки было стыдно?

— Винца? — быстро спросил я. Не дожидаясь ответа Вими, я схватил пустой стакан «Матроса», чтобы ополоснуть его в кухне. Я надеялся, что Вими этого стакана не заметил, и когда я вернусь в комнату, решит, что я достал вымытый и протертый стакан из буфета. Надеяться на это было не очень красиво с моей стороны, нет… но в сущности, к собственной трусости мне было не привыкать.

— И гостей принимал? — спросил Вими деланно небрежным тоном, когда я вернулся и налил нам обоим.

— Да, можно и так сказать, — начал я.

— Ну, говори, — весьма дружелюбно поощрил меня Вими. В воздухе определенно пахло скандалом.

— Этот священник, у него после нашего знакомства… для меня времени не было, — объяснил я. — Но вот сегодня он как раз был в наших краях…

«Кукареку», — прозвучал во мне голос.

— Не иначе как у блядей, — доброжелательно предположил Вими.

— Возможно, возможно, — осмотрительно поддакнул я. — Ну и ко мне зашел. Поболтали с ним. Так, ни о чем. По делу, собственно, и не поговорили.

«Кукареку, кукареку, кукареку», — заливался внутренний голос, который, казалось, больше никогда не смолкнет.

— Священник-то, небось, молоденький был? — медовым голосом осведомился Вими. Что-то в его тоне должно было насторожить меня, но мысли мои блуждали совсем в другом месте, вокруг чего-то непоправимого… Я… меня ничто не принуждало, мне ничто не угрожало… я только что предал то, что поклялся никогда не предавать… Что же теперь делать?.. Вылетела ложь, назад не возьмешь… Обет был нарушен… Да, один… Но ведь я давал два обета…

— Да нет, не такой уж и молоденький, — автоматически ответил я.

— Что, разве не желторотик? — каркнул Вими. — В таком юном возрасте и уже сан получил? Священник годиков этак, скажем, шестнадцати?..

У меня перехватило дыхание. Предательство… отречение… и вдобавок предательство, которое предало и наказало само себя… Какая издевка… На что мне теперь жизнь… Или нет, а может… То, другое, что это было?.. Два, два обещания, два обета было… Да… Если я теперь не проявлю слабости, вновь… Если я теперь скажу… что должен, второй обет… покроет ли он мое преступное нарушение клятвы?

Я должен сказать, и я скажу… и этим… во всяком случае призову в свидетели второй обет, бесповоротный… Конечно, но потом… потом я провалюсь в пучину отсталости и святошничества… швырну на помойку достоинство взрослого и развитого человека… И никто более не примет меня всерьез, ни как художника, ни как человека или друга, с которым можно идти одной дорогой…

И все же… я собирался высказаться, потому что ничего другого мне не оставалось…

— Мы кое к чему пришли, — медленно проговорил я, оставив без внимания вопрос Вими, словно бы он не дошел до меня.

Вими взглянул меня, почти шокированный. Как всех тиранов, его выбивало из седла то, что он принимал за неожиданный отпор.

— К одной вещи мы пришли, — повторил я, как в трансе. — Я окончательно и бесповоротно решил принять католичество.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Оглядываясь на историю, даже новейшую, мы видим, что значительное количество деятелей искусства, главным образом писателей, в определенный момент своей жизни примкнуло к Римско-Католической церкви. Что могло их на это подвигнуть?

Чужая душа — потемки, но в отношении многих этих так называемых «обращений» — при всем моем уважении к тем, о ком идет речь, — у меня имелось подозрение, что настоящими они не были. Под этим «не настоящие» я подразумеваю, что прозелиты желали найти в Римско-Католической церкви что-то такое, что не было свойственно им ранее.

Проявление религиозности есть освобождение и развитие личности путем обнаружения и признания некой витальной части — если можно здесь оперировать пространственными терминами — собственной души, которая была до этого наглухо заперта в одном из темных уголков психики. Однако полагать, что можно не в самом себе, а в каком-либо институте или учении найти нечто, не исходящее из глубин собственной души, — есть трагическая иллюзия.

Бесконечные попытки оправдать этот шаг, судорожная апологетизация многих из новопримкнувших, трактатоподобный характер литературных трудов после обращения — все это дурная реклама для религии и унизительно для вовлеченных: британский художник-график Бердслей на смертном ложе распорядился уничтожить все свои скабрезные рисунки, «ибо Господь наш всеблагий Иисусе — нам высший судия»; Фредерик ван Эйден[68], когда спрашивали его мнения касательно морали, проблемы вероисповедания или философии, прежде чем дать ответ, ощущал потребность посоветоваться со своим духовником; французский декадент Гюисманс, новообращенный римско-католической церкви, сделался вследствие этого трагическим мучеником собственного неверия, несмотря на то, что из-под пера его текли соборы, службы, паломничества, папистские заморочки и якобы католические проблемы; и о да, Ян Тоороп[69], о котором мы еще услышим в подробностях. Прежде всего среди английских прозелитов Римско-Католической церкви двадцатого века немало таких, чьи инфантильные устные высказывания и моральная акробатика на бумаге заставляют меня призадуматься о том, ограничиться ли мне рвотными спазмами или же, наперекор кишечной перистальтике, проникнуться еще и христианским состраданием.

К счастью, были также и художники, которые обдумывали, примкнуть ли им к Римско-Католической церкви, но милостью Божией и к вящей выгоде своего минздравия в конце концов от этого воздержались.

Вот так и случилось, что один мой знакомый писатель тоже долгое время носился с подобной идеей — сделаться католиком; он позволил широко и бесплатно просветить себя по данному вопросу, но конечного шага все-таки не совершил. Может быть, он уместен в моем повествовании, может и нет, но случай он довольно «особенный».

Место действия — Голландия, время, дай Бог памяти, примерно лет двадцать пять назад. Речь пойдет об одном нидерландском романисте, крупнейшей фигуре нашего века, — во всяком случае, по определению многих власть предержащих, и с этим я спорить не буду, поскольку читать его не намерен.

Его более нет на свете, и не следует без нужды поминать имя усопшего. Посему будем ссылаться на этого маститого писателя, называя его вымышленным именем — Онно — и такой же вымышленной фамилией, начинающейся на букву Зет[70]. У него был диплом инженера, однако по специальности он никогда не работал, посвятив себя исключительно писательской деятельности. Между делом, много позже получения инженерского диплома, он изучал еще и психологию, и воображал — или позволял приписывать себе — что интересуется феноменом религии. Море ему было по колено, так что он даже опубликовал толстенную книгу о религии, набитую научными фактами и остроумными выводами, из которой было определенно ясно, что сущности религии он не знал и не понимал.

Во время своих психологических штудий Онно Зет соприкоснулся с католическими «интеллектуальными» кругами, и определенные папистские ревнители — не забывайте, это были еще те времена, когда Римско-Католическая церковь выполняла миссию по уловлению человеков — в Зет увидели будущего прозелита, прежде всего с точки зрения рекламы.

Зет уступил этому религиозному рвению, поведал, что «очень хотел бы узнать об этом побольше» и — возможно, скорее по трусости нежели по истинному убеждению — радостно заявил, что в целом не считает для себя невозможным когда-либо сделаться католиком.

Уроки католичества Зет желал получать на дому, поскольку это сэкономило бы ему время и расходы на автобус. Доцент-богослов, однако, должен был прибыватьпо его адресу исключительно под покровом темноты, и не в сутане, не в какой-либо другой католической униформе, но в гражданской одежде: у Зет, в конце концов, имелись соседи.

Поскольку Онно Зет не являлся каким-то исключительно трудным случаем, Церковь Римская в первой инстанции направила к нему доминиканца. Доминиканцы слыли в меньшей степени прохиндеями, нежели иезуиты, что следует из католической поговорки: «Доминиканец знает, францисканец понимает, иезуит может объяснить». Чего бы там на самом деле ни знал делегированный к Онно Зет доминиканец, с работой своей он не справился.

Неделями, месяцами продолжались его визиты к Зет, а результатом было только то, что Божий человек после каждого посещения уходил с еще большей головной болью, нежели накануне. Его невообразимо субтильное сложение удерживало Онно Зет от того, чтобы наливать ему больше одной рюмки: своего рода недоказуемое жестокое обращение с животными.

Почему же не заладилось дело? Все католическое учение, на мой взгляд, можно убедительно растолковать и защитить в течение одного дождливого воскресного полдня. Онно Зет, которого интеллигенция обычно полагала гениальнейшим из умов, — совсем ли он не понимал доминиканца, или понимал превратно? И да и нет: по-своему, конечно, понимал, но умом, настроенным исключительно на логический, эмпирический и линейный образ мышления, просто не смог охватить совокупности иррационального, по сути своей, учения, которое не опирается на причину и оперирует ею лишь в качестве вербального средства. Религия не есть мнение или убеждение, но опыт, связанный с чувствами и со способностью мыслить мифами. Онно Зет обладал различными способностями, но не обладал способностью чувствовать: любое поистине человеческое чувство было ему чуждо. Он также всерьез полагал, что догматы Церкви следует понимать буквально и только буквально и, к примеру, ломал голову над Телесным Вознесением Марии, о чем тщетно пытался составить себе представление, не понимая, что это — отличительная черта любой религиозной истины: с рациональной точки зрения ее представить нельзя.

Головные боли доминиканца переросли в регулярные мигрени. Все чаще после своих визитов к Зет ему приходилось укладываться в постель, и в конце концов он обратился к своему настоятелю с просьбой снять с него этот крест.

Римско-Католическая церковь не была готова так просто отказаться от души величайшего писателя и мыслителя Нидерландов и Колоний и иже с ними. Доминиканца от задания освободили, и его сменил иезуит. Это был въедливый, неутомимый фокстерьер, притом из тех, кто почти все возражения жертвы используют в качестве оснований для собственной апологии: кандидат «уже давно, в сущности, католик, сам того не зная», и так далее.

По всей вероятности, благодаря маневренности искусства полемики и присущего иезуиту чувства юмора — поскольку он был известен как насмешник и даже атеист, хотя некоторые посвященные знали, что он в действительности был проникнут глубоким, мистическим осознанием Бога — Онно Зет в некоторые моменты «получал удовольствие»: в словесной перепалке возник спортивный элемент и, насколько Онно Зет все же был способен на человеческие чувства, к иезуиту он испытывал нечто вроде симпатии — во всяком случае, образовалась некая атмосфера привязанности.

Люди, не умеющие отдавать — будь то деньги, вещи или любовь — порой в виде компенсации дают как опрометчивые, так и ложные обещания. «Если я больше не смогу вас опровергнуть, — что ж, думаю, стану тогда католиком», — в определенный момент проронил Онно Зет, не сознавая, что содержание какого-либо вероучения опровергнуть нельзя: либо учение тебе «ничего не говорит», либо ты становишься растроган и восторжен, поскольку религиозная картина мира смыкается с твоим темпераментом и вписывается в структуру твоего внутреннего мира. (Максима «Бог стал человеком[71]» верна, или же не верна, но ни доказать, ни опровергнуть ее нельзя).

Таким образом иезуит потихоньку сумел охмурить Онно Зет, и тот порядком струхнул. Во что он впутался? Представить только, что он в действительности станет католиком! У него выходили три-четыре книги в год, которые, правда, были интересны только весьма ограниченному кругу читателей, и годовой доход у него был, следовательно, весьма скромный. А стань он католиком, не исключено, что он потеряет часть своих читателей, протестантов и атеистов. Однако он был слишком труслив, чтобы привести эти доводы своему иезуиту. Он сильно пожалел, что вообще ввязался в диспут, решил как-то отвертеться и начал искать возможность потянуть время. В конце концов он заявил, что «теперь все понял» и до особого уведомления с его стороны никаких собеседований более не желает: теперь он хотел в спокойной обстановке все обдумать сам.

В действительности же не могло быть и речи о том, чтобы он задумался о содержании учения. В сущности, Онно Зет лишь одну вещь считал за нуминальное[72], — единственной реальностью, которая заставляла его сердце биться чаще и от которой его прошибал пот, были деньги.

Я знаю, что такое бережливость — не могу выбросить черствый хлеб, обожаю рыться в мусорных ящиках, отыскивая годные в употребление предметы — я не чужд некоторой скупости, но по сравнению с Онно Зет я — сама щедрость. Я часто — слишком часто — думаю о деньгах, но Онно Зет вообще ни о чем другом не думал. Походов в кафе или ресторан со знакомым — друзей у него не было, ибо дружба предполагает гостеприимство и необходимость дарить подарки, и никогда не знаешь, получишь ли столько же, сколько отдал, не говоря уж о большем — он боялся, как черт ладана, ведь если случится, что знакомый по случайности забудет прихватить кошелек, по счету придется платить самому! (Он не заводил никаких контактов, кроме тех, что могли принести ему практическую выгоду. Ради денег он отбрасывал все приличия: когда прокоммунистические газеты не могли больше найти сотрудников, поскольку те все до единого, из соображений чести, покинули редакции, Онно Зет ничтоже сумняшеся заполнил их вакансии и связался с неким московским издательством на предмет издания одного своего романа — в то время, когда преследование писателей на Родине Всех Трудящихся достигло нового, почти небывалого пика.)

Половое влечение было ему знакомо, любовь — нет. В конце сороковых он вступил в связь с одной уморительно смешной писательницей, чью репутацию я хотел бы оставить в неприкосновенности и на которую я также буду ссылаться, используя вымышленный инициал фамилии — Игрек — и вымышленное имя — Петронелла. Дело уже шло к свадьбе, когда будущий жених обнаружил, что Петронелла Игрек не умеет печатать на машинке.

Онно Зет находил католицизм довольно привлекательным, но это могло частично стоить ему популярности среди клики интеллектуалов, составляющих часть его читателей, а эта популярность означала деньги. Но было и кое-что другое: должен ли прихожанин платить годовые членские взносы? Насколько они высоки? Беспомощно подсчитывая то, что могло оказаться минимальной суммой, он обливался потом. Он не решался позвонить иезуиту, чтобы спросить его, но дождался случайной встречи с католическим поэтом Икс и сформулировал свой вопрос столь пространно, что у того сложилось впечатление, что речь идет не о нем самом, а о миллионных счетах Римско-Католической церкви: ему было «просто любопытно, как эта церковь пополняет свои фонды», не более того.

Сколько должен платить католик? Католический поэт Икс, хоть убей его, этого не знал: сам он каждый сэкономленный гульден спускал на херес. Правда, наш хересолюб Икс полагал, что четких денежных норм не существует, но по сложившейся традиции на взносы удерживается один процент от облагаемого налогом годового дохода.

«Что такое? Тебе дурно?» — спросил католический поэт Икс. Заслышав названный процент, Онно Зет побледнел, как труп, и ему пришлось присесть. Его решение было теперь принято: никогда он к церкви не примкнет. Союз Писателей Нидерландов был единственной организацией, членом которой он состоял, поскольку фонд помощи нуждающимся писателям этого института был богат, а ведь никогда не знаешь. (Хотя благодарственная Нобелевская речь была заготовлена Онно Зет уже давным-давно, премию ему уже раз шесть или семь не дали.)

Несколько месяцев спустя иезуит вновь тихой сапой, однако настойчиво, начал подавать признаки жизни. Самолично Онно Зет брать трубку не решался и велел всякий раз отвечать, что его «нет дома», что «он болен», или по той или иной причине «его нельзя беспокоить». Однако, однажды по неосторожности он сам подошел к телефону и попался в лапы Божьему человеку на том конце линии. «Я вам сперва напишу», — пообещал Онно Зет.

Ну-ну, такие дела, и что же ему написать? Через пару дней Онно Зет встретил теперь уже безвременно почившего коммунистического лауреата «Нобелевской премии для Нидерландов и Заморских Гостерриторий» Плеуна де Кью[73] — да-да, того самого, что принимал участие в красной травле русского писателя Бориса Пастернака, а заодно и распространил среди голландских школьников слух о том, что отец Герарда Реве, участник сопротивления группы «Пароль», во время немецкой оккупации был на стороне немцев. (Да уж, ребятушки, что касается знакомств, Онно Зет был не особо разборчив.)

Хитрожопый Де Кью в точности знал все аргументы против Римско-Католической Церкви, которые были вынесены на обсуждение, возможно, потому, что буквально все они всегда могли сгодиться против его собственной кроваво-красной церкви убийств, пыток и муштры, и в то время были уместны, как никогда.

Таким образом Онно Зет, взмокший от страха, после многочисленных неудачных версий сумел сочинить и отправить иезуиту письмо, в коем, среди всего прочего, говорилось, что он не может стать членом церкви, насаждавшей и поддерживавшей в Испании диктатуру Франко; церкви, которая ограничивала свободу печати; и которая прежде всего, мягко говоря, скандальным образом никак себя не проявила в борьбе с Гитлером и национал-социализмом.

Было ли перечисленное в письме правдой, оставим тут без комментариев. Не факты, в нем упомянутые, но само письмо было ложью, в первую очередь потому, что там не упоминался предмет, в котором заключалась суть — священные деньги — а во вторую, поскольку Онно Зет собственной персоной еще в 1944 г. опубликовал в гитлеровской Германии одну из своих книг, переведенную на немецкий — анти-британский исторический роман.

Все это для обдумывающего вступление в лоно Римско-Католической церкви писателя могло окончиться странно. Но почему всплывает в этой книге сия замечательная история? (Католический поэт Икс, невзирая на пространные предосторожности, сразу смекнул, в чем было дело, пустился в расследования, и — любопытная Варвара, — выболтал все налево и направо.) Думаю, из-за почти буквального сходства — правда, зеркально противоположного — случая Онно Зет и случая Герарда Реве.

Римско-Католическая церковь очень хотела заполучить Онно Зет, иезуит напирал, но Онно Зет в конце концов на каких-то завиральных основаниях самоустранился. Я, Герард Реве, хотел примкнуть к Римско-Католической церкви и напирал с настойчивостью иезуита, но это была сама Церковь, которая в последний момент — и тоже на не совсем честных основаниях — соизволила передумать, так что я в конце концов только благодаря терпению и изворотливости добился того, что меня в нее приняли.

Онно Зет страшился потери поклонников и покушений на свой кошелек, поскольку деньги были его богом. Я, Герард Р., отчетливо видел общественные возражения против церкви самой и против моей карьеры, а также презрение и насмешки, которые мне предстояло пожинать со стороны моих просвещенных знакомцев и собратьев по цеху, но однажды принятое решение ничто поколебать не могло. Я сказал «да» и крепко пожалел об этом, но «да» для меня это «да», и обещание или обет следует выполнять: возможно, в этом смысле я несколько старомоден. Нет, не такой уж я рыцарь без страха и упрека, я вас умоляю. Лучше ли я, чем Онно Зет? Давайте не будем судить, — но, если будет на то время, будем неустанно молиться за вечное спасение его бессмертной души — и заодно уж души Плеуна де Кью.

Requiem aeternam dona eis, Domine.[74]

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В первом же месте, где мне удалось уединиться — в сортире — я достал из кармана клочок бумаги, на котором Матрос что-то начеркал карандашом. Там было две строки, первая — фамилия, вторая — адрес, номер дома и название города. Слева от этих строчек — чуть ниже первой, однако гораздо ближе к ней, нежели ко второй — было написано: по адресу. Относилось ли это по адресу только ко второй, адресной, строчке, или вместе с тем и к первой, к имени? В последнем случае фамилия, скорей всего, не была фамилией самого Матроса.

Эта фамилия — инициала имени перед ней не было — состояла из двенадцати букв и представляла собой нидерландское или переиначенное на нидерландский лад немецкое имя, происхождение которого проследить было нелегко: возможно, оно означало «дом извозчика», а может, и «трактир» или «с постоялого двора»[75], но, скорее всего, значение было искажено настолько, что проследить его уже никогда не удастся.

Почерк был восхитительный, я такого еще никогда не видал: буквы ни косые, ни печатные, — казалось, они тончайшей кисточкой были нанесены на бумагу незатейливыми, почти не соприкасающимися штрихами.

Оставшись в доме один, я положил записку перед собой, на стол, и тупо уставился на нее, словно ожидая, что из текста, если таращиться на него достаточно долго, восклубится и воспарит над бумагой спасительное объяснение всего, что может стрястись с человеком.

В адресе значился город, пограничный с большим городом Р., и в названии улицы упоминалась одна из тамошних гаваней. Не означало ли это, что упомянутая в первой строке фамилия действительно принадлежала самому Матросу? Номер телефона указан не был, однако это еще не означало, что у него дома не было аппарата. Но я знал, что никогда не наберусь храбрости, чтобы позвонить. А написать? Но тогда, может статься, письмо вскроет кто-нибудь другой.

Если бы фамилия в записке и моя собственная давали, каждая по отдельности, одно и то же число — например, по весьма популярной в военные годы системе, согласно которой имя «Гитлер» представлялось числом 666 — да, тогда фамилия в записке, вполне вероятно, принадлежала Матросу, и в идентичности сумм наших соответствующих чисел заключалась вечная связь наших судеб. Я взял лист бумаги, выписал в столбик нужные численные значения алфавита и зацифровал оба наши имени. Мое было короче, и среднее от суммы букв не превышало среднего от суммы букв фамилии, указанной в записке Матроса. Я суммировал численные значения моего имени и фамилии, а потом прибавил значения слов Матрос, Матросик, Юп, Йозеф, Джозеф и Йозефус к фамилии, которую написал Матрос; но ни разу не достиг одинакового результата: конечные значения по-прежнему разнились и даже близко не подходили друг к другу.

Подсчет этот подтвердил, что я опять брел по дороге к концу и превращался в суеверную старую кумушку… Суеверие, да, совсем как отчаянный прыжок, которым я в течение нескольких безрассудных мгновений пытался преодолеть бездонную пропасть между возрастами — моим и Матроса: «четырнадцать» и «четырежды десять» и письменно и устно схожи на всех европейских языках, — разве не подтверждало это нашу связь, коей распорядилась сама судьба? Сорок было сродни четырнадцати, ибо в этом возрасте начинается «взросление», и таким образом я приходился Матросу «старшеньким», его «взрослым» братишкой…

Да, это было более чем смешно, и тем временем я уже порядочно сожалел о моем «необратимом» решении, которое я столь театрально преподнес Вими. Какое-то время после этого я пребывал в возвышенном состоянии духа, но вместе с винным похмельем пришло отрезвление рассудка, а затем и разочарование. Ну, смешно же: как может во второй половине двадцатого века человек, обученный чтению и письму, помышлять о том, чтобы примкнуть к религиозной общине, и тем более делать из этого проблему? Я‑то сам во что верю? Вот вопрос, который лучше не задавать, если хотите сделать мне приятное. А между тем мне предстояла беседа с ректором Ламбертом С., у него дома, что было столь же нелепо и бессмысленно.

Через несколько дней, как было условлено, я в вечерних сумерках позвонил в его дверь на одной из мрачнейших улиц Амстердама, в районе, именуемом «Труба»[76]. Ввиду узости улицы тротуары были очень тесными и, поскольку места для установки уличных фонарей не было, лампы были развешаны на стальных проводах, протянутых от фасада к фасаду. Качаясь и поскрипывая на осеннем ветру, эти лампы в покрытых изнутри белой эмалью железных абажурах, казалось, символизировали собой все человеческое бытие — временное и устроенное на скорую руку.

Ректор Ламберт С. жил в самом верхнем этаже католической школы, которой заправляли монахини, — сам он был директором только номинально. Ему пришлось спуститься по школьной лестнице не то с третьего, не то с четвертого этажа, чтобы открыть мне дверь и проводить наверх по ступеням и длинным переходам. Повсюду витал дух католического детства, почти такой же или еще более гнетущий, чем в Розенбургской школе тридцать лет назад, и мне показалось, что скорее прошлое вновь поймает меня в свои тенета, нежели я совершу из этого прошлого хоть малейший шаг к переменам, не говоря уже о свободе…

Низкие двойные вешалки в коридорах, примерно треть из которых поломана хулиганами, под каждым крючком вместо номера дурацкая табличка с изображением зверюшки, — сердце у меня сжалось: что станется с теми, кто ходит в эту школу? И тот, взрослый, который явился сюда, условно говоря, за просвещением — чему он здесь научится?

Мы прошли в гостиную Ламберта С., которая, — правду так уж правду — отнюдь не дышала затхлостью, — возможно, незадолго до того тут проветрили и прибрались.

Прямо с порога комната показалась мне какой-то уж очень католической. Та, в которой принимал меня Матье Смедтс, была «в духе нашего времени», современная и, так сказать, «прогрессивно» обставленная — типичная комната человека, который был католиком, но при этом подчеркнуто отстаивал претензии на то, что умеет думать, чувствовать и рассуждать; эта же комната, принадлежавшая Ламберту С., была набита поддельной старинной, какой-то уж очень католической мебелью, а именно подделкой под такую старину, которой не существует и никогда не существовало. Если бы все было, как обычно бывает в таких случаях, я бы в этой комнате чувствовал себя несчастным, или, по крайней мере, мне было бы не по себе, но — удивительно — этого не случилось. В комнате Матье Смедтса из-за двусмысленности обстановки я чувствовал, что мне словно что-то угрожает, но здесь я был в полной безопасности. Мне казалось, я даже понимал, почему: здесь я находился на дне и поистине добрался до глубины и сущности Римско-Католической церкви — совершенно простодушное и невинное отсутствие вкуса, без всякого воображения. Здесь мне предстояло познать учение Р. — К. церкви, — будь оно правдой или ложью, одно из двух, — однако оно определенно касалось меня, жизни и общества как такового, ибо вся эта троица, как и сама Церковь, были всего лишь подделкой под старину.

— Коньячку не желаете? — Ламберт С. предложил мне присесть в кресло зеленого плюша, отделанное бесчисленными кисточками. Сам он уселся в нечто вроде английского парикмахерского стула, а между двумя этими креслами стоял поддельный монастырский столик, покрытый поддельным персидским ковриком. Из шкафчика с витражными дверцами он извлек бутылку и рюмки, поставил их на столик и налил нам по глоточку. Коньячная бутылка была наряжена в зеленый католический лакейский сюртучок без воротника и рукавов, тремя матерчатыми пуговками застегивавшийся на горлышке и посередине бутылки.

— Да, — извиняющимся, однако в то же время почтительным тоном сказал Ламберт С., уловив мой взгляд, брошенный на бутылку, — получил от сестер-монахинь, в день рождения. Они ведь еще и рукоделие преподают.

Мы пригубили коньяк, показавшийся мне поначалу крепковатым, поскольку я, дабы укротить тягу к выпивке, уже несколько недель назад запретил себе что-либо, содержащее более десяти процентов алкоголя.

Теперь должен был начаться разговор, но он не начинался. Казалось, Ламберт С. ждал от меня первого слова, что было понятной тактикой, поскольку вступительная фраза из уст того, кто спрашивает, обычно раскрывает карты больше, чем ответ на вопрос. Молчание начало тяготить меня.

— Возможно, все это не так уж и важно, — начал я. — Но я… я хотел бы стать католиком.

— У тебя есть для этого особые причины? — спросил Ламберт С.

Что же за причина может побудить человека кого-либо стать католиком? Я не думал, что ситуация как-то прояснится, если я расскажу, что не смог, увы, сделать ничего другого, просто потому что Матрос (мой «Матросик») явился мне во второй раз, — он приехал ко мне и даже позволил мне касаться его… и поэтому данный некогда обет должен быть исполнен. Или, если уж быть совсем честным, это была всего лишь квази-романтическая, экзальтированная комедия?..

— Я уже давно об этом думаю, — ответил я. — И теперь считаю, что самое время.

Казалось, Ламберт С. задумался.

— Почему человек становится католиком? — в голосе его слышался скепсис. — Потому что когда-то так было принято дома. Или в смешанных браках, если это важно для католической половины. Но зачем иначе?.. — На лице его появилось выражение легкого напряжения, как будто он считал, что неточно выразился, или невольно сказал не то, что думал.

— Но никаких препятствий ведь нет? — настаивал я.

— Я имею в виду не это, — продолжал Ламберт С., прикладываясь к рюмке, так что и мне пришлось сделать глоток. — Я имею в виду: человек — всего лишь человек, изменится ли он, если куда-то запишется? Ты уже некоторое время об этом думаешь, по твоим словам. Как давно?

— О, уже несколько лет, — невыразительно произнес я.

— Хорошо, ты ходишь в церковь, — заключил Ламберт С. — Но кто или что решает, католик ты или нет? Бумажка, записка? Штамп? Пара капель воды?

— Нет, не думаю, — признался я. Ламберт С. подлил нам еще.

— Вот приходят ко мне тут, — начал он с ясно различимым отвращением в голосе. — Из моего прихода. Я их хорошо знаю. Очень милые люди. Он, кажется, модельер, она поет. У них рождается ребенок. Они приходят ко мне и говорят, что ребенка нужно крестить. Я спрашиваю: зачем? Ну как же, говорят, «первородный грех». Я говорю: если я на малыша водичкой покроплю, он что, избежит первородного греха?

— Да уж, бывают люди, — поддакнул я.

— Я таких вещей уже навидался, — тяжело вздохнул Ламберт С. — Парень не может устроиться садовником в монастырь, потому что его отец играет в футбол за не-католический клуб. Ей-богу, Герард. Еще пришлось словечко замолвить за парнишку, который хотел стать закройщиком в C&A. Отличные отметки, потрясающий парень. Крещеный, причастие, конфирмация, все что хочешь. Но не вышло, потому что у него дядя — отступник.

— Слыхал я такие вещи, — сказал я, изображая заинтересованность, но выслушивать все это мне определенно больше не хотелось.

— Понимаешь, — продолжал Ламберт С., — вот со всем этим тебе придется иметь дело. — Его рюмка была почти пуста. — Покойник, которого нель зя положить в могилу к собственному брату, потому что брат был католик, а тот — нет.

— Жуть какая, — тяжело вздохнув, посочувствовал я, но от этого меня и в самом деле пробрал мороз.

— Ты принадлежишь к церкви, или ты к ней не принадлежишь, — утвердительно произнес Ламберт. — И ни один человек на свете не может это решить.

— Да, ты прав, полагаю, — тихо сказал я. Из-за коньяка я начал обращаться к Ламберту С. на «ты». Узнал я не то, что ожидал, и все же интуиция меня не подвела: услышанное было не увертками или ложью, а чистой правдой.

Ламберт С. налил нам по третьей рюмке.

— Если кто-то хочет придти к нам аккомпанировать во время службы… или петь там у нас на чердаке… (Ламберт С. имел в виду переоборудованный под небольшую аудиторию чердак школы), — меня что, интересует, кто он и что он такое?..

Ламберт С. был прав, тут уж ничего не поделаешь, и я спросил себя, не избавит ли меня его правота от всей этой моей комедии и шумихи на веки вечные. Если только я не намеревался и дальше осложнять себе жизнь…

Где были мои доводы, — если они существовали, — способные противостоять правоте Ламберта С.? Да, и все же в моем желании стать католиком было нечто, к чему явная правота Ламберта С. отношения не имела. Возможно, из-за коньяка, возможно, просто наперекор Ламберту С., теперь я был вынужден облечь эти доводы в слова. Ламберт С. был человек терпеливый, не какой-нибудь там католический пролаза или тип с двойным дном. Он был готов выслушать меня, и его оценка того, что я собирался обсудить, была бы оценкой честной. Я осушил свою рюмку, беззастенчиво протянул ее Ламберту, чтобы он наполнил ее по четвертому кругу, отхлебнул половину и пустился в рассуждения. Ламберт С. слушал внимательно, время от времени прикрывая глаза, — не от нетерпения или скуки, но для того, чтобы лучше сосредоточиться на моих аргументах.

— Становишься ли от этого лучше? порядочней? Чувствуешь ли себя счастливей от того, что сделался католиком? — начал я. У меня не было такого ощущения. Делаешься ли, как католик, причастным «благ», коих в противном случае будешь лишен? Я этого себе представить не мог, сообщил я Ламберту С., хотя на самом деле кругом было полно таких, кто совершенно серьезно полагал, что обратившегося в веру после смерти ожидает жизнь вечная, в то время как тот, кто не раскрыл объятия учению, будет вынужден довольствоваться временным отрезком своего земного существования.

Мои доводы чем дальше, тем больше обретали ясность, удивившую меня самого, и в течение нескольких секунд я находился под впечатлением, что они были честны и отражали мои истинные побуждения.

Выше я уже писал, что несомненно хотел «избавиться от корней прошлого»: в моем случае это были ужасы и проклятие марксистского предопределения. Да, несомненно, это был мой случай, но все ли он объясняет? Ведь можно же отвергнуть одну систему без того, чтобы демонстративно признать другую? Порой, возможно, это действительно так, но я полагаю, что «признать» или, лучше сказать, явное желание признать для меня всегда означало некое решительное действие. Когда мои религиозные чувства достигли определенной глубины и интенсивности, я захотел проверить их истинность на себе, и, мне кажется, эти чувства можно было бы назвать истинными лишь в том случае, если бы я был готов пережить их в неких осязаемых рамках. Я сомневаюсь в том, — вероятно, это заложено в структуре моего характера, — возможна ли вера, не ограниченная формой. Но теперь мы испытываем потребность в определении веры. Я хочу сказать, что вера есть способность любить безоговорочно. И сомнительно, чтобы существовала любовь без объекта любви. «Свободная любовь», например, есть contradictio in terminis[77]: суть всякой любви в том, что она позволяет связать и полонить себя. (Даже Господня Любовь определенно не может обходиться без того, чтобы не связать себя и не сдаться в полон Своему Творению, главным образом через Свое Воплощение). Тот, кто любит всех и раскрывает объятия всему человечеству, скорее всего, не любит никого. (Я полагаю, что не случайно наиболее амбициозные политические системы — спасители человечества — миллионами истребляют конкретных людей).

Я также не доверяю экстравертной религиозности тех, кто на одной стене в комнате вешают распятие, на буфете у другой стены устанавливают иудейский семисвечник, на третьей прибивают мусульманский полумесяц и т. д. Этим людям Бог неизменно является в шелесте верхушек соснового леса, по которому они бродят, а также во время прогулок с собакой по пляжу, где они ощущают себя «песчинкой», «пылинкой мироздания». (А нотариус потом на них годами пашет, поскольку они не удосужились позаботиться о завещании: «Ай-яй-яй, а об этом-то мы еще как-то не задумывались».)

Я полагаю, что универсальное полностью можно пережить только в специфическом. В искусстве человеческую участь можно воспеть лишь как особую участь самого поэта, либо других специфических личностей, а живописец может передать любовь лишь в зримом изображении влюбленной пары, любимого существа или же предметов, являющихся узнаваемыми атрибутами в системе и истолковании любви этих людей, и т. д. (Возможно, единственным исключением в этом списке является музыка).

То, что справедливо для искусства, в той же степени справедливо и для эротики в целом: социальная эротика проявляется лишь тогда, когда принимает форму специфически милосердного жеста; религиозная эротика — когда она воплощается в зримом свидетеле или жертве; сексуальная эротика — когда она преподносится и посвящается определенной личности и на нее же проецируется.

Я изложил Ламберту С. все вышеупомянутое, примерно так, как перечислено тут, и у меня сложилось ощущение, что он понял, что я имел в виду, и сумел оценить мою точку зрения. Но сам я вновь засомневался: разве не идиотизм все то, что я тут наплел? В сущности — конечно, и все-таки тут надо было еще посмотреть, кто из нас придурок: пантеист-лесоеб со своими сосновыми верхушками и пляжным песком, или я. Может, это и придурь — то, что я тогда рассказывал, однако у меня сложилось хоть и подогретое коньяком, но все же достоверное впечатление, что это и было истиной. И к тому же: я ничего не имею против идиотов, покуда на них покоится благословение Господне.

Нет, и тогда, и сейчас я все еще находил и нахожу точку зрения этих осторожников неинтересной, так же как и мнение одного британского пропойцы, — когда, много лет назад, я рассказал ему, что хотел бы стать католиком, он назидательно заметил, что я с тем же успехом мог бы стать, например, магометанином или иудеем — какая, в сущности, разница? Да, но если это все сводилось к одному и тому же, почему бы и не католиком? Снова здорОво.

Остроумие — или что там вместо него — без идеи, содержания или усилия, не более того. Ты упрекаешь себя за то, что ты, хотя и женат на таком-то и таком-то, с тем же успехом мог бы быть женат на ком-то другом. Да, мог бы, но ты женат на том, на ком ты женат. Они упрекают меня за то, что я, вместо того чтобы стать католиком, мог бы стать кем-то другим. Да, мог бы стать, но я стал католиком. И я даже спрашиваю себя, справедливо ли это мог бы. Если бы это было возможно, это бы случилось, но, вероятнее всего, это было невозможно.

Нет, я стал католиком, но все это произошло не так-то просто.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Если Римско-Католическая церковь — организованный и управляемый Господом Богом институт, то Он определенно сомневался в моей годности стать ее приверженцем, и, в любом случае, нисколько не торопился принять меня в свои члены: после моего первого разговора с Ламбертом С. прошло еще целых четыре года до того, как с пути были устранены последние препятствия. Возможно, в этом была моя вина: я тоже был в сомнениях, они оставались и все еще остаются; даже теперь, четырнадцать лет спустя, я все еще не привык к тому, что я католик. Я, например, все еще не совсем преодолел стыд, сопутствовавший вступлению в Р. — К. церковь: почему бы честно не признаться, что стать католиком — это что-то такое смешное? Ректор Ламберт С. был тут ни при чем. После нашего первого разговора я беседовал с ним довольно регулярно, поскольку он, как это принято называть на современном жаргоне социальных работников, продолжал меня «опекать».

Примечательным было то, что в отношении нащупывания путей в учении мы с ним совершенно не продвинулись: догматы он знал понаслышке и, кроме того, ни капельки ими не интересовался. Когда я осторожно заговорил о почитании Марии, надеясь, что тут мы сольемся с ним в братском экстазе, он выразил к этому прямое отвращение.

Он был человек простого происхождения, не эрудит, но все же с культурным запасом: в свободное время довольно прилично писал маслом и акварелью, но возводить это занятие в ранг официального мастерства считал чушью; короче, по сравнению с моей одержимостью и абсолютизмом, он был столпом душевного минздравия.

Он происходил из Алкмаара или его ближайших окрестностей, отец его был каменщиком. Хотя он был в высшей степени способен к эстетическим оценкам, вся эта католическая дребедень, старая или новая, вроде картин, образков, часовенок, алтарей, ниш, балдахинов и чудотворных реликвий не имела в его глазах никакой ценности, во всяком случае, эти атрибуты не были связаны для него с какими-то эмоциями: возможно, в юности ему хватило свечного пламени, всяческих торжественных процессий и запаха ладана. Тем не менее он оставался в хорошей спортивной форме: заметив, что я обожаю католический китч, он принялся катать меня на своей машине по всяческим местам паломничества и в каждый угол в окрестностях, на коих чудесным образом почила благодать Божия. Многие места были к тому времени оставлены, если не благодатью, так в любом случае католической публикой, которая под влиянием телеящика, красной истерии в газетах, да и просто упадка морали сделалась менее легковерной.

Одно из таких мест, поистине монумент того, что могут возвести самопожертвование и дурной вкус, было то самое, Марии Заступницы в Хейлоо, где высоко вверху, на слепом фасаде, красовались выложенные разноцветными кирпичами слова «ЧРЕЗ МАРИЮ К ИИСУСУ». Там же, напротив входа в часовню Девы Марии, располагалась крытая галерея с изображающими распятия барельефами и застекленными не то литографиями, не то карандашными рисунками Яна Тооропа, который до своего обращения в католицизм выдавал на гора великолепные человеческие произведения искусства, но потом, согласно сколь злой, столь и меткой критике, сделался «художником-призраком». Во время нашего визита эта застекленная, изъеденная по краю морским ветром, словно мочой, эктоплазма стала предметом пристального изучения Ламберта С., а я в это время уединился в часовне.

В промозглом помещении с высокими потолками не было ни души, и перед алтарем с деревянной, наивно и ярко раскрашенной статуей Мадонны стояли баки, полные свечей по разным ценам, однако на подставке не было ни одной зажженной. Я заплатил за две, позволив себе скидку в двадцать процентов, поскольку жизнь уже тогда вздорожала, и запалил их от спички из принесенного, по счастью, с собой коробка. Все это я проделал очень быстро, поскольку опасался, что вдруг войдет Ламберт С. и мне станет неловко, и пусть он лучше подумает, что свечу пожертвовал предыдущий посетитель. Я ощущал знобкое желание по-старушечьи бухнуться на колени, но и этого я стыдился, как перед Ламбертом С., так и перед самим собой, и сумел удержаться, что стоило мне некоторой душевной борьбы.

Из-за тишины ли, начавшей пробуждать во мне телесное напряжение, — не знаю, — но во мне шевельнулось какое-то иное возбуждение, которому я не мог противостоять: я расстегнул ширинку, выудил свой уже наполовину пришедший в боевую готовность жезл любви и начал торопливо орудовать им, напряженно впившись взглядом в статую Богоматери. Нет, это было слишком рискованно: как бы ни были преданны и добродетельны мои действия, они могли привести к бессмысленному позору, будь я застигнут с поличным и неверно истолкован, — и я вновь торопливо запихнул свой достигший полной зрелости початок в амбар, под замок. «Уж извини», — пробормотал я, внезапно, глубоко в душе, осознав, что извиняюсь не за то, что явил свету свой амурный причиндал, но скорее за то, что по трусости вновь засунул его в штаны.

Я все еще вглядывался в безмятежное, с отсутствующим видом уставившееся в бесконечность лицо, — ни слезинки, ни улыбки. «Уж Ты-то меня отлично понимаешь», — пробормотал я. Я вслушивался в свистящую тишину, не послышится ли за входной дверью звук шагов Ламберта С., но, вероятно, он все еще был занят разглядыванием искусства фотографа призраков.

Я ощущал злобу, стыд и неуверенность — последнее касалось вопроса, действительно ли «она все правильно поняла», и не заподозрила ли она, в своем католическом невежестве, меня в том, что я собирался помочиться на Ее алтарь? Я разозлился. Какое непонимание: существует ли во всей Западной Европе кто-либо другой, кроме меня, умеющий так верить, надеяться и любить, как я, кто был бы готов в Ее честь и пред лицем Ея обнажиться и излить свою любовную влагу? Я чувствовал себя неоцененным и обманутым и жаждал удовлетворения. Услуга за услугу… Почему бы попросту не спросить ее? — это, кстати, не влекло никаких дополнительных расходов. Я доверчиво показал ей свою Штуковину, и было бы во всех отношениях разумно, если бы она со своей стороны тоже малость раскошелилась.

— Послушай, — громким шепотом сказал я, предварительно оглянувшись по сторонам. — Если Тебе под силу… сделать то, чего не может ни один мужчина, ни одна женщина, ни друг, ни доктор, ни психиатр… Если ты отвадишь меня от бутылки… тогда ты, по меньшей мере, хоть на что-то годишься.

Вошел Ламберт С. и, шутливо поклонившись статуе, приблизился к ней.

— Весьма впечатляюще, — сообщил я ему.

Чуть позже мы сидели через дорогу от церкви, на террасе такого пустынного и заброшенного кафе, каких я в жизни своей не видал. Казалось, что оно существует на искусственной подпитке только благодаря поддержке католического фонда или Института Чисто Научных Исследований. Кофе был хороший и нужной крепости, но едва теплый, и хозяин и его жена посматривали на нас так, словно мы были членами комиссии, которая должна была дать решающее заключение в отношении дальнейшего существования или ликвидации всего святилища.

Дело было в субботу и, конечно же, вновь стояла «погода для народа»[78], которая — как, кроме Руди К. в закордонной столице П., безоговорочно подтвердили также многие другие домохозяйки — гораздо чаще случается по субботам, нежели по другим дням.

— А вот у тебя от кого сильнее встает, Ламберт? — спросил я его, — от Отца, Сына, Святого Духа или от Богородицы? Богородица, на мой взгляд, это полный вперед, честное слово. — Не давая Ламберту возможности ответить, я продолжал: — Отец, ну да, мне это, если уж совсем честно, ничего не говорит. И этот психопат, который Сын — хорошо, в нем Господь воплотился в человека, и мы-склоняемся-в-подобающем-благоговении-перед-этой непостижимой-загадкой, ну ясно, а дальше?.. И этот Святой Дух, да… Так называемое «дыхание» Отца и Сына… смотря еще чего они перед этим наелись… — Ламберт слушал терпеливо, но не выказывал никакой реакции.

— Но представь себе, — с воодушевлением продолжал я, — что Сын Божий взял да и спустился на землю, или попросту отщепился от Отца, как луковичка крокуса, они же неполовым путем размножаются, скажем так… вот прямо так — раз, и выпрыгнул, без Матери… Бог без Матери, Ламберт, а?.. Господи Боже мой… даже подумать страшно…

— Я уповаю на Святого Духа, — сообщил мне Ламберт С.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ректор Ламберт С. мог, конечно, полагаться на Святого Духа, — покамест от этого Духа ни слуху ни духу не было. Также и на мою прямодушную, облеченную в почти грубые слова просьбу все еще не было ни ответа, ни комментария. Будет ли она когда-нибудь удовлетворена, трудно сказать, может, она так и останется пресловутой «статистикой единичного случая»; но точно известно лишь то, что четырьмя годами позже, всего через несколько месяцев после моего вступления в Р. — К. церковь я с жуткой белой горячкой очутился в госпитале большого провинциального города А.

Я долго раздумывал о своих достопримечательных сексуальных манипуляциях в часовне и о словах, сказанных мной Ламберту С. на террасе кафе. Тогда я не мог истолковать ни того, ни другого, но затем, добрых лет 17 спустя, смог до конца понять и объяснить их.

Почему тогда, в кафе напротив часовни, я назвал Сына Божия «психопатом»? Это была, по меньшей мере, малопочтительная характеристика, которая, на первый взгляд, была бы объяснима лишь в том случае, если бы я ненавидел Сына Божия. Однако и тогда, и сейчас я относился к нему со всем уважением и любовью, подобающим грешнику. В чем же было дело? К объяснению я пришел окольным путем, а именно спросив самого себя, как я представляю физический облик Сына Божия. (Я исхожу из того, что каждый, для кого этот символ что-либо значит, должен был иметь подобное представление.)

Так вот: я никогда не представлял его себе бомжом-импотентом с длинными грязными волосами, каким его принято изображать на еретических иллюстрациях в детской библии или на христианских календарях. Нет, для меня он всегда был очень человечным и приличным, если не сказать привлекательным с виду. В то время, о котором идет речь в этой книге, то есть приблизительно в мои сороковые годы, я представлял себе нашего Спасителя неотразимо обаятельным молодым человеком лет 28, не кинозвездой — по-настоящему привлекательных кинозвезд, вообще говоря, не бывает, — но очень симпатичным, ладным, невинным юношей из рабочих, одетым в опрятную, хорошо пригнанную одежду. (Нет, не в точности такую, в какую одеваются юные плотники: я, конечно, не без придури, но не настолько уж придурок.)

Почему 28 лет, а не 16, не 34? Тут мы подходим к пассажу «Его пол», по старозаветной идее тождества сущности Бога и человека, и всего, что с этим связано. Если учесть, что я тогда, как всякий подверженный истерикам человек, выглядел много моложе своего возраста, и в мои сорок лет казался вполне моложавым, так что меня легко можно было принять за тридцатилетнего, — тогда кое-что начнет проясняться. Его, Сына Божия, я наделял чертами, которыми сам бы желал обладать, или порой даже воображал себе, что обладаю ими, в придачу к некоторому количеству моих слабостей — дабы сделать картину человечнее и достовернее: Он был мой идеализированный двойник, Коего я также именовал «Повелителем, Рабом и Братом» и, к свойственным Ему слабостям, которые должны были сделать его доступнее и приемлемей, относился также мой, — приписываемый ему, — невроз, из-за чего я и назвал его «психопатом».

Его визуальный образ с тех пор для меня не изменился и обладал такой же невероятной четкостью и прозрачностью. Жаль, что я не художник и могу выразить это лишь словами со множеством оговорок. Для меня эта картина обладает объективной, поистине фотографической точностью: я знаю покрой, форму, материал, цвет каждой из егоодежд; знаю каждую пуговицу; знаю каждую деталь его обнаженного тела, даже самую интимную; знаю тон и ритм Его голоса и движения Его губ, когда он говорит или смеется.

В ежедневной реальности я только весьма редко, и тогда в лучшем случае издалека, как вспышку молнии, видел кого-нибудь, кто выказывал бы сходство с этой картиной. Это не мешало мне рассматривать Его как реальное существо, и бесчисленное число раз, внутренним взором созерцая Его одетое, полуобнаженное или полностью обнаженное тело, сексуально возбуждать себя, воображая при этом «весьма конкретные вещи».

Нет, нет: я не причислял себя к прогрессивным типчикам, которые — от скуки или за отсутствием настоящих идей — желали бы провозгласить Иисуса «Гомофилом Года». Я не верю, что Он — это самое, — по мне, так он в высшей степени, что называется, «нормальный». Его слияние в телесной любви со мной, — когда Его могучая юношеская любовная штуковина взорвется любовным соком, который растечется по всему моему телу и брызнет мне в лицо, — не должно пониматься как Его «сексуальное влечение», но как сама Милость Божия. (Так, я питаю отвращение к идее «прогрессивного» евангелистического фильма, который бы назывался «Любовная жизнь Иисуса». Ясное дело, подобный фильм, в котором Иисус горести Своего земного существования и божественности претерпевает в конфликте с бьющей на чувственность эротикой, был бы величайшим и трогательнейшим шедевром всех времен и народов, но просвещенный массовый человек, способный лишь на порнографическую грязь, снять такой фильм не в состоянии.)

Гораздо труднее было мне найти объяснение моим якобы распутным действиям в часовне Марии Заступницы, когда я извлек на свет божий свой воспрявший жезл. Было ли это обычным актом эксгибиционизма? Подобное объяснение меня не удовлетворило, поскольку там вокруг никого не было, — во всяком случае, ни единого живого смертного.

Сей феномен несколько раз повторялся в последующие годы и неизменно разы грывался в заброшенных или практически не посещаемых более святилищах Божьей Матери, таких, как, например, отстроенная в тридцатых годах нынешнего столетия часовня ***с-кой Богоматери в Северной Франции — полагали, что она может оспорить пальму первенства у Лурда. Обыкновенно, убедившись, что я в безопасности и за мной никто не наблюдает, я опускался на колени, обнажал свою штуковину, орудовал ею и окроплял своим мужеским соком каменный пол перед алтарем, а затем оба эти деяния, — преклонение колен и самоублажение — я после очень короткой паузы повторял от начала до конца. А что, если риск быть пойманным за этим постыдном занятием, возможно, и был, по сути дела, жертвой? Объяснение последует, но здесь я хочу обратить внимание на некую кажущуюся второстепенность: когда кто-то исполняет акт, к коему его, казалось бы, вынудила некая неосознанная и непреодолимая сила, в то время как смысл сего акта не определяется путем понятной рефлексии, — разгадка заключается в якобы бессмысленной детали, которая, на первый взгляд, никуда не вписывается. Почему именно два раза? Чтобы что-то доказать? Например, то, что я за один раз не смогу доказать самому себе, что «я — мужчина»? Нет: два — не означает ничего иного, кроме того, что это «два» следует объяснить некой магической попыткой воззвать к взаимности. «Дважды» отображает мое мнение, что «всегда бывают двое», а именно Матерь Божия, которая должна быть вовлечена в творимую мною любовь и участвовать в ней.

В такого рода делах почти всякое объяснение стоит не больше выеденного яйца, но мое — выигрывает по силе убеждения, если принять во внимание то, что случилось примерно через полтора года после того, как со мной произошло нечто странное, явившееся для меня полнейшей неожиданностью: в двух одинаковых снах, две ночи подряд, я переживал полнейшую физическую близость с очень юной Матерью Божией. Мои восторги и величайшее наслаждение превзошли все, что я когда-либо испытывал в смысле телесной любви. Оба раза это было безграничное, всепоглощающее переживание, в совершенно темной комнате, где были видны и ощутимы только ее тело и постель. Я не помню окружающей обстановки или стен комнаты: они не подчинялись пространству и времени.

Хороший вкус, честь офицера и приличия по отношению к женщине запрещают мне описывать какие-либо детали наших встреч. Хорошо, если удастся показать хотя бы намеками. От фальшивого и вульгарного изложения моего мастурбирования в присутствии Сына я уже отказался. Вот и мой опыт в обоих этих снах не стоит истолковывать в свете дурацкой односторонности: я не какой-нибудь недоделанный гетеросексуал, а здоровый гомо. То, что происходило в течение этих двух ночей, не имеет ничего общего с моими сексуальными наклонностями или временными их изменениями, но может быть понято и принято только лишь в свете Милосердия.

После этого потребности в суррогатных действиях в часовнях я уже не испытывал.

Оставались, разумеется, догматические вопросы. Не придет ли этот внебрачный пир грез в противоречие с учением Церкви и, в особенности, с догматом о Ее девственности? В этом отношении к слову, во-первых: это Ее собственная Церковь, и Она — Хозяйка в собственном доме; ни единый смертный не имеет права Ей, Заступнице в час конца нашего, предписывать пути и способы распределения Ею милостей Божиих. Но если все эти крохоборы и маловеры желают теоретизировать через силу, тогда во-вторых: если Христос во всем своем материальном существовании, от начала до конца, есть истинный Бог и истинный Человек, это означает, что он был зачат как Бог от Бога, и рожден Человеком от человека.

Здесь это касается Первых и Последних Вещей, о коих смертному надлежит говорить благопристойно и почтительно, но молчать о них он не обязан. Если то, что я рассказываю в отношении догматов, верно, тогда открываются неограниченные возможности касательно Священного плана Божия: можно ли исключить вероятность того, что две упомянутые ночи выпали в ее «опасный» период? Что она в первую ночь пользовалась противозачаточными средствами? И что, после того, как я заметил в Ее глазах непреходящее наслаждение, понадобилась вторая ночь, в которую она предоставила мне возможность зачать ей Того, кто «пожелал стать смертным с нами, дабы мы сделались бессмертны с ним»? Иначе почему две ночи?

Не стоит переживать без причины. Теперь меня переполняют воспоминания о том сне с осознанием того, что я родился во второй раз, и в первый раз стал человеком: цикл замкнулся. И все-таки мне казалось это странным, хотя я сказал себе: «Что будет, то будет — главное, лед тронулся».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

С предположением о том, что «лед тронулся», я основательно ошибся.

В моем повествовании мы до сих пор непрерывно сталкивались попеременно с «да», «нет» и «возможно», и я сожалею, если мой рассказ, желал я того или нет, сделался монотонным.

Постепенно дело склонялось в сторону «возможно», а вслед за этим даже в сторону определенного «нет», по причинам и вследствие обстоятельств, которые я подробно изложу позже. Чтобы достаточно раскрыть замысел, я должен представить вам краткий обзор событий за примерно пятилетний период, последовавший за моим знакомством с ректором Ламбертом С. и его тайной церковью.

Далеко не все из того времени приняло в моих воспоминаниях связную форму: многое я могу припомнить лишь в общих чертах, а многое попросту растворилось в алкогольном тумане и пьяных слезах.

Странность того периода — примерно с начала до середины шестидесятых годов — состояла в том, что со мной происходило всякое, но в то же время ничего не менялось. Все кажущиеся изменения, благодаря трусливым отсрочкам, были стабилизацией моего маложизнеспособного существования. Все, что я предпринимал, оказывалось слишком поздно. Я по-прежнему как можно дольше тянул с принятием решений и продвигался вперед исключительно поэтапно, неуверенными мелкими шажками, что не решало ни одной задачи: я отдался борьбе с надуманными проблемами, которые также доводил только до надуманных решений.

Когда в году 1963 от рождества Христова — пятнадцать лет спустя после моего литературного дебюта — впервые, благодаря скромному успеху моей книги «По дороге к концу», мое писательство было вознаграждено чем-то вроде человеческих доходов, я был вынужден принять решение, но осуществить его осмелился лишь десять лет спустя: покинуть страну, в которой имел сомнительную привилегию появиться на свет и еще более сомнительное преимущество жить и существовать. Вместо этого я купил домишко в унылом уголке Фрисландии и первым делом ударился там в запой и хандру.

Появление вышеупомянутой книги принесло мне — ведь за все в жизни приходится платить — бурный ажиотаж в отношении моей работы и личности: я провинился в «богохульстве», опорочил нравственность, «подорвал брачную мораль». Вместо того, чтобы просто махнуть рукой на эту дурацкую грызню, я по своему ущемленному тщеславию и наивности ввязался в бессмысленную полемику с «позитивно-христианской» частью населения. Об этом периоде я говорю неохотно, не люблю, когда об этом упоминают и, если бы это не было важно здесь — не хотел бы больше ни говорить, ни писать об этом. Все это кажется мне постыдным: я испытывал как нечто вроде «и. о. стыда» в отношении того, что эта оголтелая орава вменила мне в вину, так и сам стыд за мои ничтожные и не достойные ни меня, ни моей работы попытки защититься. Многое остается необъяснимым. Нет, я никого ни в чем не виню, кроме себя самого: почему я допускал, чтобы на меня изливались потоки угрожающих и язвительных писем, ночных оскорблений и угроз по телефону, (интернациональный телефонный тариф действует)? Кстати, теперь, как по мановению волшебной палочки, все это прекратилось.

Я был «не в себе»: с истинно самоуничижительным вниманием, «достойным лучшего применения», я продолжал следить за шумихой и бессодержательными публикациями в отношении моего так называемого богохульства, и ввязывался в дебаты, не имевшие отношения ни ко мне, ни к сути моей работы.

Со временем, однако, происшедшее заставило меня привести мысли в порядок: если религия через свое учение, столетие за столетием, может порождать подобное сумасшествие, имеет ли тогда она какую-либо законную причину для существования? Разве не была в таком случае религия просто-напросто неврозом и «опиумом для народа»? И не было ли лучшим выходом запаковать ее в несколько пластиковых мешков да и отдать мусорщику? Если это было так, тогда в высшей степени огорчительно, что сия религиозная чушь так долго меня интересовала и даже прокралась в мою работу.

Когда по ночам бушевал ветер, я, в пьяной бессоннице ворочаясь в своей постели в доме «Трава», пытался сделать какие-то выводы. Я не смог прийти к исчерпывающему политическому или историческому доказательству предосудительного или позитивного характера религии, однако решил следующее: имеет ли смысл плевать против ветра, уж лучше сразу подписать протест против того факта, что человек рождается с двумя руками, а не с тремя или с одной.

Вместо суждения во мне созрело осознание: феномен религии есть судьба… Да, это так: религиозное есть истинное, не зависящее от культуры или уровня развития, неотъемлемое человеческое качество. Можно сжечь дотла все церкви на земле и залить карболкой место, где они стояли — вотще: футбольные фанаты, к вящей славе своего надутого, кожаного круглого бога, будут по-прежнему крушить вагоны в поездах и опасно ранят в голову женщину на перроне, вышвырнув скамейку из купейного окна, и никто не узнает, «кто это сделал»… Автогонки, с одобрения властей, всякий раз будут требовать жертвы в лице хотя бы одного курьера и сеять по всему кварталу следы насилия и грабежа… И, подобно кожаному богу, имеющему целью востребовать свою ежегодную и безоговорочную пошлину в виде мертвых и непоправимо искалеченных из лагеря противника, верующие будут толкаться и громить все подряд, чтобы иметь возможность рассмотреть поближе невзрачную марионетку, именуемую кинозвездой…

Да, вот таким образом… Но, смирившись с участью… если человек готов примириться с ней, возможно ли, что из этой участи можно сделать нечто не животное, но человеческое и достойное человека… то, что принесет человечеству добродетель и счастье вместо одних лишь бед? Это уже не раз пробовали, конечно…

В припадке пьяной бесшабашности и обуреваемый чувством долга, я обдумывал в ночи отважный план, подобно рекруту, который, недовольный военной службой, «подумывает купить пушку и открыть свою лавочку». Кто-то должен это сделать, внушал я сам себе, не правда ли? Разве не мог я стать основателем мировой религии, но такой, которая сделает ненужными все остальные религии, включая «колесный спорт» и футбол, и будет спасать человечество не только по пятницам, или субботам, или по воскресеньям, но все семь дней в неделю?

Однако дорога окажется длинной, и вот еще что: я опоздал. Наш Спаситель уже к своим тридцати свое домашнее задание сделал, а мне было уже под сорок. И разве я мог быть Сыном Божьим? Чего не бывает, того не бывает никогда, и с Божией помощью и в Нидерландах много чего может случиться, однако мне казалось маловероятным, что я, прилично двинутый алкоголик, мог быть человеческим воплощением Бога.

А кстати, что должна будет представлять собой новая религия? Можно «начать с малого», — беломраморная статуя с прикрытым вуалью лицом, например, и душам будет дозволено, — разумеется, за подходящую плату, — возлагать цветы к ее подножию. Но кроме того?.. Все остальные, необходимые символы, в слове и образе, учение… И это было еще не все: толпы бородачей, социалистических мыслителей, волосатиков, макробиотов и прочих лесоебов, от которых надо держаться подальше… И потом: могут ли Нидерланды на самом деле быть колыбелью откровения и мировой религии? Для этого необходимы пустыни и иссушенные, суровые плоскогорья: в Хоой[79] или Кримпенерварде[80] такого днем с огнем не сыщешь.

И вот что мне немедленно стало ясно: ничего нового уже придумать невозможно. Понятно, что в классификации, в которой символы расставлены подряд и иерархически друг с другом связаны, еще можно отыскать небольшую область для личной инициативы, но кроме этого — ничего, просто ничего нового под солнцем. Разве не лучше было бы, например, продолжить прежнее, испытанное дело с устоявшейся клиентурой, вместо того, чтобы пытаться вырастить, как гриб, совершенно новое предприятие?

Так значит, стать католиком?.. Ну уж нет: при ближайшем рассмотрении самое лучшее, что я мог сделать, — ни во что такое больше не впутываться. Мои религиозные иллюзии были назначены мне судьбой, — да, конечно, — но в то же время это было моим личным делом, и на так называемую благодать, каковую Мать и Сын — являвшиеся, подозреваю, просто-напросто моими алкоголическими двойниками — так щедро изволили излить на меня, мне было бы лучше пожать плечами и отделаться от нее, заявив, что «с рук не покупаю». Я не был опасен: безумен, да, но это же не означает, что мне — прямой путь в богадельню с крестом на двери?

В только что купленном доме «Трава» я приступил к очередной новой книге, — не о жизни знаменитых первооткрывателей или отважных пионеров авиации, и не о любви юноши и девушки из различных слоев общества, нашедших друг друга, ибо любовь побеждает все… Нет, как и прежде: о сексе, выпивке и смерти; о полночном ветре; о мужчине и мальчике, возжелавших, но не обретших друг друга, или, лучше сказать, о мужчине, возжелавшем мальчика, в то время как мальчик мужчину не хотел совершенно, что вовсе не удивительно… «Ближе к Тебе» будет ей имя: одно название уже чего стоило, что уж там.

По большей части я был один, не раздергивал штор, чтобы не подумали, что я дома, и на ночь отключал звонок, поскольку молодцы-яхтсмены из лагеря неподалеку имели обыкновение звонить в дверь по утрам, этак около половины четвертого, чтобы потом раствориться во тьме.

Контакт с ректором Ламбертом С. я утратил не совсем. Наезжая по случаю в большой город А., я из чувства долга посещал службу в старой тайной церкви, если это было первое Воскресенье месяца. Он был честный и преданный человек, чью прямолинейность и искренность я научился ценить, но, похоже, его службы и проповеди меня больше не трогали: с великими эмоциями было покончено, да и «Бог» и вся его сиволапая семейка преисполняли меня отвращением.

Этого я Ламберту С. не показывал. Мы на свой лад оживленно беседовали об искусстве и культуре, о самой религии, но мыслями я был в другом месте, или вовсе нигде… Больше ни о чем таком возвышенном, или как там полагается представлять «Господа» и Ему подобные авторитеты: какой жалкий вздор, все это…

Нет: исполнять свой долг, вот и все, что оставалось… А это означало: попробовать закончить книгу, вопреки здравому смыслу, ибо кто мог сделаться мудрее от того, что я писал? Но нужно было закончить, я и сам так считал, закончить… до того, как я окончательно сопьюсь и обрету единственный, в сущности, выход: Смерть…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Расположение звезд было довольно неблагоприятно, когда примерно года полтора спустя (в то время, вследствие газетной шумихи и волны злословия, поднявшихся вокруг предстоявшего мне суда в связи с обвинением в богохульстве, я не желал больше слышать и иметь дело со всей этой религиозной фигней) ректор Ламберт С. вновь неожиданно вернулся к обсуждению дела о моей прежней просьбе о вступлении в Р.-К. церковь.

Как я уже упоминал, мы с ним время от времени виделись в стольном городе А., и он как-то раз навестил меня во Фрисландии, проездом в Гронинген, к своим старым друзьям, а один раз даже завернул во Фрисландию специально ко мне. В один из таких визитов он вернулся к нашим делам.

— Я над этим работаю, — сообщил он мне.

Над чем же? Что я такое натворил? Надо сказать, что я в то время, за исключением приступов, во время которых не мог рассуждать здраво, повсюду видел угрозу, даже там, где ее не было, и мне постепенно начали являться укоризненные голоса. Сильная горячка стряслась месяцев шесть спустя, но умеренные приливы беспричинного страха накатывали на меня регулярно, правая рука время от времени отказывала, и ее на целые дни парализовывало, — я принимал это за нервный ревматизм или ночную судорогу мышц, не распознавая алкоголического поражения нервной системы. Я не согласен с бытующим мнением, что ко времени моего крещения был не совсем в своем уме, — хотя доказать это было бы чрезвычайно трудно. Если я хотел думать и прилагал к этому усилия, разум мой в течение коротких периодов, возможно, бывал светлее, чем когда-либо; если же я расслаблялся, случалось, что я нес вздор и произносил фразы, которые придумывал не сам — определенно, это во рту у меня включал радио какой-то случайно запертый в мусорном контейнере гном.

— Много я пью? — риторически вопросил я Ламберта С. — Стоял почти летний, безветренный весенний день, и мы сидели на улице, за столиком на бетонированной площадке перед кухонной дверью дома «Трава», освещенные поздними лучами предвечернего солнца, уже не греющего, но сообщавшего прелестный оттенок пейзажу. Ламберт С. не ответил.

— Пойду принесу бутылку и стаканы, — предложил я.

— Погоди, — решительно сказал Ламберт С. У него был с собой портфель для документов, — искусственной кожи, на «молнии», — с такими обычно разъезжали страховые агенты. Зачем он прихватил его на улицу и положил между нами на столик? Я встревожился.

— Я тут еще раз все обдумал, — сказал Ламберт С. — Ты постоянно об этом заговариваешь, и мне кажется, для тебя это много значит.

— Да, правда, — сказал я испуганно, поскольку не знал, о чем идет речь.

— Ну смотри, — продолжал Ламберт С. — Ты думаешь примкнуть к Церкви, и на это у тебя есть причины. Я не хочу стоять у тебя на дороге.

— Ах, вот оно как, — заключил я.

— Я еще кое с кем переговорил, — туманно признался Ламберт С. — Совершенно конфиденциально. Ты же хочешь знать, что другие думают, — извиняющимся тоном прибавил он. — Никаких препятствий тут нет, — заключил он, закругляя разговор. Мы немного помолчали.

— Помню же, куда-то я их запихнул, но вот куда? — Ламберт С. раскрыл портфель и вытащил серую гибкую папку в четверть листа. Поставив портфель на пол, он осторожно положил папку на стол. В ней была стопка двойных печатных формуляров, которые, по всей видимости, на протяжении многих лет хранились в слишком маленькой папке, поскольку края были чуть-чуть пожелтевшими и кое-где слегка загибались. «Святое Причастие. Для Взрослых», — произнес он невыразительным тоном, из которого было не понять, что он сам думает о причастии.

— Я еще ни разу ни одного не заполнил, — продолжал он, с несомненной ноткой удовлетворения в голосе, примерно такой, как у участкового, который во время своего 25-летнего рабочего юбилея в благодарственном слове после чествования гордо упоминает, что еще никогда ни на кого не составил ни единого протокола, но умел отстоять закон и порядок словом и убеждением.

Я вдруг почувствовал себя необъяснимо подавленным. Оказывается, вот как все далеко зашло… То ли это, чего я хотел?.. Нет, в сущности, нет… Что?.. Совсем нет… Не было ли это тошнотворным унижением, концом моего существования как человека?..

Ламберт С. достал чернильную ручку и принялся заполнять формуляр. «Нет, не надо…» — бессильно пробормотал я про себя.

— Родился в…?

— Так точно, сударь.

— Женат? Стало быть, не женат…

Ламберт С. заполнял графы, энергично что-то вымарывая или перечеркивая по диагонали некоторые поля бланка, и время от времени нараспев бормоча себе под нос.

— Является ли причастное лицо членом какого-либо религиозного общества? Нет… Является ли?.. Нет… А… Нет… Нет…

Как можно было сбить с толку взрослого человека из-за того, что кто-то, сидя рядом с ним, вписывал в печатный бланк слова «да» или «нет»? У меня было ощущение попеременного острого холода и удушливого жара, и время от времени внезапно накатывающей тошноты. Я пропал… Кто может мне помочь?.. Ламберт С.?.. Нет: он просто делал то, о чем я его попросил… Что? То, о чем я сам весь изнылся…

— Длительность обучения причастного лица?

— Четыре года гимназии, диплом, — тупо ответил я. — И…

— Нет, — с улыбкой сказал Ламберт С., — имеется в виду просветительная работа, католическое учение.

— Долго учился самостоятельно?..

— Семь лет, — сказал Ламберт С., решительно записывая оба слова. — Кто давал уроки? Нижеподписавшийся…

— Семь лет?

— Этого совершенно достаточно, — сказал Ламберт С. — Для этого отводится определенный период… определенное количество лет, видишь ли… Но семь лет: тут уж не подкопаешься…

— Не дует тебе? — спросил я.

— Совсем не дует, Герард, — сказал Ламберт С., искоса взглянув на меня. — Ты замерз?

— Да… Но ведь дует же довольно прилично?.. — Я ощутил сильный бриз, коснувшийся моего лица и взъерошивший мне волосы… И я услышал ветер… Я оглянулся… Ни в верхушках кустов в саду, ни в ивах вдоль канавы, ни высоко в тополях, чуть подальше, не чувствовалось ни единого движения, ни даже легкого трепета… И все же мне что-то слышалось… Что-то щелкало и шелестело у меня в ушах… Где-то в моей голове поднимался шум… Чей-то голос… Я сам? Ламберт С.?.. Нет, никто из нас не раскрывал рта… В моей гортани, или в горле, дрожало… «Утешь Меня в Моих страданиях, не оставляй Меня в одиночестве Моем», — проговорил голос… Что случилось?.. Кто это был?..

— Да… обещаю, — вырвалось у меня.

— Что ты сказал? — спросил Ламберт С., не глядя на меня, нацелившись авторучкой на третью страницу формуляра.

— Пью я много. Я определенно слишком много пью. Как ты думаешь, Ламберт?

Ламберт С. отложил авторучку.

— Все это весьма относительно, — признался он. — Я знаю кое-кого, кто… гораздо больше… ну, скажем…

— Ламберт, как ты думаешь, — смиренно поинтересовался я. — Как ты думаешь, Господь Бог прилично поддает?..

— Будь здоров он поддает, Герард, будь здоров как поддает, — отвечал Ламберт С.

— На то у него должна быть своя причина, — сказал я.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Все шло, что называется, своим чередом или, в сущности, нет.

Поначалу, не получая никаких вестей от Ламберта С., я попытался от этого дела отвертеться. Ну разумеется: он, Ламберт С., заполнил формуляр, но дальше ничего такого судьбоносного или необратимого не произошло… Может быть, он заслал этот формуляр куда-нибудь, а может быть, при ближайшем рассмотрении просто махнул на него рукой… Да если и отправил, тот же мог и не прийти по назначению, или лежать себе дальше, желтеть где-нибудь в ящике письменного стола… Нет, ничего не происходит и не произошло, внушал я себе…

Во время моих периодических наездов в стольный город А., если они приходились на первое Воскресенье месяца, я по-прежнему ходил к службе в старую тайную церковку и встречал там Ламберта С., в буфете при ризнице. Мне это было по-прежнему странно: для чего я, как заведенный, тянул всю эту канитель, а в сущности, просто ломал комедию? Ламберта С. я уважал: я ценил его терпение; я совершенно точно знал, что он разглядел подлинную суть моих тревог и душевных баталий, невзирая на то, каким жеманством и удушливой чушью я все это обставлял. Но разговоры наши уже не достигали прежней глубины и никогда не касались существа вопроса, даже не приближались к нему. Происходило ли это из-за трусости, заставлявшей меня заниматься тем, что больше не встречало во мне отклика, или дело было не в этом: некая упрямо противящаяся разуму надежда, что я, как знать, когда-нибудь обрету нечто вроде прежнего умиления? Или абсурдное чувство долга, коему я хотел принести в жертву свой здравый смысл?

Когда я во второй или третий раз после визита Ламберта во Фрисландию явился к нему в церковь, он в буфете выманил меня в уголок из толпы артистического народца.

— Очень хороший текст, — сказал я наудачу. — Ты сегодня определенно в ударе. — В действительности же, невзирая на мою врожденную способность концентрироваться, которая часто позволяла мне следить за произносимым текстом и в то же время читать что-то другое или о чем-то думать, почти ничего из проповеди Ламберта С. до меня не дошло.

Ламберт С. на мою лесть не поддался.

— У меня есть небольшая неприятная новость, — начал он. — Я получил ответ на запрос. Пока нельзя. Пока еще нельзя.

«Сейчас или никогда», — хотел ответить я, но в последний момент удержался.

— А какие у них возражения? — спросил я. Меня удивило, что новость я воспринял с невероятным облегчением, но при этом она меня каким-то необъяснимым образом рассердила. А вот что мне показалось самым идиотским: «пока еще нельзя…» Ну и когда же?

— Не скажут они тебе, — тоном опытного человека сказал Ламберт С.

— Может, это связано с моими противоестественными наклонностями? — взорвался я. — Не думаю, что они когда-нибудь изменятся. Это болезнь, — ернически продолжал я. — Хотя при этом можно оставаться здоровым как бык и дожить до глубокой старости.

Знал ли Ламберт С. основания для отказа? Может, нет, может и знал, и в последнем случае, вероятно, он был слишком щепетилен, чтобы рассказать мне.

То, что меня держали в неведении относительно причин отказа, раздражало меня невероятно.

— Если пидорам в эту их церковь нельзя, почему бы им ее вообще не прикрыть? — все на той же громкости полюбопытствовал я. — Это ведь те же самые педрилы, которые туда ходят мальчиков щупать, нет, что ли?

На кого я хотел произвести впечатление, кого хотел шокировать, ведь никто поблизости на меня даже не оглянулся, и Ламберт С. не проявил никаких эмоций. Он объявил, что тут он целиком полагается на Святого Духа и, чтобы сменить тему, поинтересовался, как продвигается моя работа. Да не особо: я ее забросил на месяцы, — похоже, что из-за пьянства и из-за моих сомнений: не чушь ли это, все то, что я написал.

Дома я попытался как можно более упорядоченно обдумать все, что произошло. Я довольно откровенно писал о мужской любви, это правда, и, поскольку голландский читатель с его слепотой к символам иначе, чем буквально, ничего воспринять не в состоянии, эту мужскую любовь принимали за тему моей работы, вместо того, чтобы рассматривать ее как случайный мотив сюжета: таким образом, я «оспаривал» «высоконравственную любовь между мужчиной и женщиной», например, и «подрывал институт брака», в то время как в действительности я имел в виду совершенно иные вещи. Римско-Католическая церковь в моем случае, разумеется, не желала чрезмерно рисковать, — это было очевидно. А мне в этом же году предстояло явиться в суд по делу о богохульстве. Я не считал Церковь настолько глупой, так что все обошлось благополучно для меня.

Одна вещь меня настораживала: почему Ламберт С. хотел уладить дело с моим вступлением в церковь именно сейчас, когда моя работа и моя личность были у всех на устах? Считал ли он, что Церковь должна принять меня именно теперь, дабы этим решением защитить и взять под свое крыло? Возможно и так, но не исключено, что это был с моей стороны притянутый за уши аргумент. Подобную протекцию, надо сказать, я бы не приветствовал.

Но, как бы то ни было: с делом было покончено навсегда. Процесс о богохульстве до осени не начнется, а потом дело затянется еще на год, а то и дольше, до подачи кассационной жалобы в Верховный Суд. Все это время Церковь, что совершенно понятно, будет опасливо держать меня за дверью. А что, если меня оправдают? Если тогда она, Церковь, наберется смелости подойти к моей двери, я ей скажу пару ласковых…

Мой прогноз казался мне неоспоримым, и предполагаемые возражения Церкви против моего вступления были ясны всем и каждому как божий день, даже если мне об этом не сообщали. Таким образом, стало очевидно, что я больше ничего об этом не услышу, и так было лучше для всех.

Против моих аргументов, логичных и максимально правдоподобных, казалось, возразить было нечего, и тем не менее я в который раз ошибся. И опять несколько месяцев спустя — процесс должен был начаться через полгода — Ламберт С. позвонил мне: к моему удивлению, довольно поздно вечером. Голос его звучал очень бодро, в нем слышался почти фривольный трепет удовлетворения. Что это еще за поповские восторги? Я сидел за бутылкой вина, или, лучше сказать, в бутылке, и пялился из окна на верхушки высоких вязов напротив моей квартирки на Плантаж Керклаан. Каждый листочек, трепетавший на вечернем ветру и попеременно озаряемый зловещим светом уличных фонарей и вновь на мгновение исчезающий во тьме, возвещал о том, что все пропало навсегда, навеки — все, что когда-то существовало, — необратимо, даже если это и было бессмысленной и жестокой отсрочкой…

— О… отлично… лучше, чем когда либо… Надеюсь, и вы тоже… — ответил я на его вопрос о моем самочувствии.

— Я решил тебе позвонить, хотя, может, малость поздновато. Понимаешь? Ты так тихо говоришь.

— Не раскочегарился еще толком. Да, вас понял. Прием.

— Епископ, — сообщил Ламберт С., — отыскал кое-кого, чтобы с тобой поговорить. Проверить, насколько сильна твоя вера, так сказать. Это теолог, он преподает в Высшей духовной академии. Профессор.

— Ты понимаешь, вот в чем дело, — отвечал я, не выдавая ужаса. — Первый попавшийся — не значит лучший.

— Да, а вот теперь не хихикай, пожалуйста. Его зовут: Хемелсут. Профессор Хемелсут[81].

— Какое красивое имя. — Да, оно, конечно, было забавным, решил я: мне подумалось, что такие имена можно встретить только в книжках Бордевейка[82] или Херманса[83].

Ламберт С. уже назначил встречу, в четверг вечером, у него дома. Подойдет ли это мне?

— Записал. Большое спасибо.

После этого разговора я сидел как пришибленный. Нет, я не солгал: я записал дату на клочке бумаги.

«Хемелсут». Я потряс головой. «Достоверность в современном романе», вспомнилось мне. Где же я это видел? Не на той ли полке в Ауде Манхаюспоорт, давным-давно, где лежали еще «Отклонения слуха у японской «танцующей» мыши», по 50 центов за штуку, каковой суммой я в то время, увы, не располагал?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Нет, уверил я себя: пока еще ничего не случилось. Если спокойно поразмыслить, можно сделать вывод.

Я подвел итог всему тому безумию, что произошло со мной за это время, и попробовал сделать вывод. Вопрос, к которому все сводилось, звучал так: хочу ли я стать католиком или не хочу? И тут мой разум словно бы заклинило: я больше не знал ответа. Обе возможности казались мне одинаково ужасными: в первом случае я был ненормальным, во втором — большим, по сути дела, мерзавцем, который пытается запудрить мозги себе и еще кое-кому, и ломает довольно паскудную комедию.

А что хуже: достойное слабоумие или позорный здравый смысл?

Очередная откупоренная к этому моменту бутылка ни на йоту не продвинула меня к ответу на последний вопрос. Который час? Не лучше ли было бы позвонить Ламберту С. и честно сказать ему, что при ближайшем рассмотрении… все-таки лучше… Но тем временем стало уже очень поздно и, кроме того, я, возможно, уже не был способен разговаривать спокойно и держать себя в руках. Может, завтра письмо ему написать? Письмо? Ну, я же не Онно Зет… Нет, какое там письмо…

— Слышь, ты, зануда, — сказал я самому себе. — Договорился о встрече, нет?

— Ну. В четверг вечером. У Ламберта дома. В восемь часов.

— Точно. Ну и как, пойдешь?

Ответа я не получил.

— Да хватит духу-то у тебя? Что, пересрал небось?

— Ну, пойду. В четверг, вечером, в восемь часов.

— Ага, и что скажешь?

— Это… скажу, что… Ну, наплету чего-нибудь…

— Ну-ну.

— Да и хрен бы с ним со всем. В общем, пойду.


Человек предполагает, Бог располагает: в четверг, в восемь вечера к Ламберту С. я не явился. Я остался дома и лежал, полупьяный, в постели. Около девяти зазвонил телефон. Это был Ламберт С. Так как насчет встретиться? Нет, я не забыл, но мы же договаривались на среду? Ох… Господи боже ты мой… Иду… Иду, сейчас…

Я в мгновение ока оделся, подержал немного под краном свою деревянную башку, схватил из шкафа непочатую бутылку коньяку, сунул ее в карман пиджака и ринулся на стоянку такси. Там стояла свободная машина, — хотя бы это, но какое падение, какое все это унижение…

Только у школьных дверей, ведущих в жилище Ламберта С., я привел мысли в порядок. Что мне сейчас сказать?

Я позвонил, и тут же меня осенило — удивительно, как раньше мне это не приходило в голову: никакой проблемы не было совершенно… Проблема возникала только тогда, когда я этого хотел

Как только Ламберт С. открыл дверь, я излил на него целый поток извинений, и с молниеносной учтивостью подхватил с пола прихожей какую-то газету.

— А, только что принесли, — сказал Ламберт С. — Я там в разноску позвонил. Они мне один экземплярчик оставляют.

Поднявшись наверх, я, пока Ламберт С. представлял меня другому посетителю, повторил свои извинения и, словно трусливый откуп, молча поставил бутылку коньяка на поддельную салфетку, покрывавшую поддельный столик. Мы уселись за стол.

Профессор Хемелсут был человеком приблизительно моего возраста, но, возможно, чуть младше. Ничего в его облике не говорило о том, что это профессор, или что его зовут Хемелсут, и уж точно рожа у него не была какая-то особенно католическая. Я бы наудачу определил его как восторженного учителя географии.

— Газету хочешь просмотреть? — Профессор Хемелсут взял у Ламберта С. газету, просмотрел первую страницу, затем обернулся ко мне. В набранном крупными буквами сообщении, в котором говорилось о том, что наша родимая принцесса Ирэн сделалась католичкой, красовалось фото, на котором Ее Королевское высочество с трудом удерживали на груди двадцатипятисантиметровый деревянный крест.

— Свят, свят, — сказал профессор Хемелсут и швырнул газету в пустое кресло.

— Винца? — спросил Ламберт С. Похоже, он уловил, что от меня несет перегаром, и хотел умерить мою прыть, не предлагая мне ничего крепкого.

— А вот эту бутылочку тоже можно открыть, — нагло ответствовал я, указывая на принесенный мной коньяк. — Вполне приличный. — Ламберт С., не ропща, принялся ее откупоривать.

— Должен вам сказать, — начал профессор Хемелсут, — что дело это для меня сложновато. Епископ сначала поручил его не мне, а профессору Бимеру, теологу, он занимается проблемами этики. А тот и говорит: я, конечно, с этим человеком потолкую, но этика тут ни при чем, тут речь идет о вере.

— Мне тоже так кажется, — осторожно сказал я.

— И вот таким образом меня быстренько вызвали, — продолжал профессор Хемелсут. — Я о вас мало знаю. Да, Ламберт мне тут кое-что рассказал. Вы хотите примкнуть к Церкви, об этом речь, если я правильно понимаю. Вот и поговорим, — заключил он тоном, который определенно был рассчитан на то, чтобы вернуть дело к его конкретной сути. — Ваше здоровье. — Мы отведали принесенного мной коньяку, который, по счастью, оказался недурен: когда-то я получил его в подарок, но решил, что распить его в одиночку будет слишком жирно.

Я спросил себя, не самое ли время сейчас, раз и навсегда, прекратить, наконец, делать всех и каждого невольными соучастниками моих сомнений, соблазнов, страхов и сует. Ну вечно эта моя поебень, мои причитания… Домой бы сейчас, да уснуть… Но что ж поделать, если получится — сначала решить проблему, или то, что казалось мне проблемой, разделаться с ней раз и навсегда…

Неслыханная идея о том, что все гораздо проще, — которая, возможно, давно уже закралась в мои мысли, — начала принимать отчетливые формы. Только представьте, что кто-то постоянно мечется между выбором — покончить с собой или остаться жить, — как он может навсегда разделаться с этими сомнениями? Точно… И если я колебался, становиться католиком или нет, лучше уж мне стать им, и конец терзаниям. Почему? Я осушил свою рюмку. Потому что то, чего не сделал, можно сделать всегда, в то время как то, что уже сделано, больше сделано быть не может. Прикинь: точка в точку, да я, оказывается, философ.

— Может, вы сами хотите что-нибудь сказать? — спросил профессор Хемелсут.

— Тут вот что, — начал я. — Я могу привести самые разные причины того, почему человек хочет стать католиком. Владелец крупного сыроваренного дела переезжает в католическую провинцию, где почти все покупатели — католики. Там и ему имеет смысл стать католиком. И уж точно, если ему семью надо кормить.

Профессор Хемелсут слушал меня внимательно, но на лице его я не мог прочесть ни единого свидетельства того, как он воспринимал мои слова.

— Пример второй, — продолжал я. — Какой-нибудь святоша думает, что ежели он окрестился, то может рассесться на облаке и наяривать на арфе, а если не окрестился — черта лысого. — Ну чего, еще по одной, что ли. Не выливать же.

— Ну а что я? — наступал я. — Я‑то ничего такого не ожидаю. И сырной лавки для католической клиентуры у меня нет. — Да, уж это точно: я, разумеется, опять получался куда умнее, куда бескорыстнее и куда более интересного калибра, чем все остальные придурки…

— У меня, в сущности, только одна причина, — продолжал я. — Я всюду лезу… во все ввязываюсь… мне кажется, это хорошо и правильно… и теперь мне кажется, я — часть этого. Я — часть этого, просто-напросто. — Тут я поймал себя на том, что мои рассудительные доводы, по пьяни там или нет, и циничные выводы, сделанные совсем недавно, дома, куда-то отнесло прибоем, казалось, они больше не действовали: за меня говорили мои чувства… Возможно, я так и думал… хорошо это или плохо?.. Я чувствовал, что борюсь с желанием что-то сказать… чтобы сказать: «Если когда-нибудь люди… перестанут такие вещи делать… тогда…» — но я промолчал.

— Думаю, это важный аргумент, — сказал профессор Хемелсут. — То, что вы сказали: «Я — часть всего этого». Я не могу так сразу найти более веского аргумента.

Ламберт С. налил нам еще по одной, и я подкрепился основательным глотком. Ну что, захлопнулась за мной дверь ловушки, или как?..

— Во что вы верите? — спросил профессор Хемелсут.

Вопрос, который определенно не выходил за рамки и которого я не без основания мог рано или поздно ожидать, пришелся мне, как удар обухом. Какое-то неслыханное ощущение опасности охватило меня. «Что я тут плету… несу хуйню какую-то… Заговорился, но это же нельзя… Почему нельзя? Не знаю, но просто нельзя, нет…»

Ламберт С., который до сего времени сидел и с довольным видом слушал сейчас, как мне показалось, поглядывал немножко озабоченно, когда я слишком тянул с ответом.

Может, теперь самое время смыться… вниз по лестнице… на улицу?.. это ж запросто… А что еще… Если я в эту минуту… возможно, впервые, а, может, и в последний раз в жизни, скажу правду, просто правду… это же важнее, чем в католики записываться, нет?.. Правда, — я всегда твердил, что ищу ее и хочу ей служить…

Я решил потянуть время.

— Послушайте, — начал я. — Вы, к примеру, имеете в виду догматы? — Профессор Хемелсут взглянул на меня, но ничего не ответил.

— Все, чему учит церковь… догматы… — продолжал вещать я. — Кто станет их оспаривать? Ни один здравомыслящий человек не сможет слова поперек вставить. Они — общественное достояние, извечные истины, и не являются исключительной собственностью одной лишь Римско-Католической церкви… Я их одобряю, почему нет?.. — Я прервался. Знал ли я сам, куда лез? Да, знал, — но осмелюсь ли я?..

Я начал заново, и теперь знал совершенно точно, что мне было дано мужество сказать то, от чего будет зависеть все, весь смысл моей жизни…

— Но вы меня спрашиваете, — продолжал я, — вы спрашиваете меня: «Во что вы верите?» — я задрожал и замер в ожидании. — В сущности, — медленно произнес я, — в сущности, я только в одну вещь верю…

— И это…? — спросил профессор Хемелсут.

— В одну вещь я верю, — медленно повторил я. — В одну-единственную вещь… да, ну, это… «надежда моя в жизни и смерти» — ведь это так называется… Единственная вещь… Но… не могу выговорить… — Я почувствовал, что голова у меня закружилась. Повисло молчание.

— Это и не обязательно, — тихо проговорил профессор Хемелсут. Ламберт С. быстро наполнил мою рюмку.

— Что вы думаете… о Библии? — спросил профессор Хемелсут.

— Я не являюсь истинным знатоком Библии, — ответил я. — Хоть и перечитал ее вдоль и поперек. Я всегда считал, что нужно судить по кульминационным пунктам… Если говорить о достоинствах писателя… — я имею в виду, позвольте мне остаться при моем ремесле, — добавил я застенчиво, — не надо судить по неудавшемуся произведению, неудачной книге… по тривиальной строчке или дурному стиху, но по его кульминационным пунктам: посколькупо ним он доказывает, что в состоянии… — Профессор Хемелсут почти незаметно кивнул. — И Библия, в целом… — продолжил я: — Я очень хорошо могу представить, вот кто-то заявляет, что это слово Божье… И когда Господь в самом деле что-то говорит, он говорит такое, чего ни один человек избежать не может… Я так думаю… Но Библия полна такой херотени… Там еще есть главы, которые я бы вычеркнул, или страницы бы выдрал…

Профессор Хемелсут откинулся на спинку стула и, смеясь, хлопнул в ладоши.

— Зачет! — воскликнул он.

ЭПИЛОГ

Историю как таковую я закончил в предыдущей главе этой книги. Нет, я не описал своего крещения — возможно, потому, что этому мешает мое определенное целомудрие, а возможно, и потому, что описать его я не в состоянии: это было самое ужасное, самое несчастное и самое унизительное событие в моей жизни. (Ко всему прочему, оно было окружено и залито грязью несвоевременной, непристойной шумихи в прессе, — мне хотелось бы избежать ее, однако — из ненависти или от скуки, или из-за того и другого — она была развязана неким католическим пройдохой, уже упомянутым в книге. Ламберт С. по неопытности своей доверчиво поставил его в известность, и у того «появились возражения». Да уж, только диву даешься, как только люди не убивают время между двадцатой и двадцать первой стопкой. Когда его интриги провалились, он загодя наябедничал в прессу. Нет, я не испытываю к нему ни малейшей ненависти, лишь христианскую любовь к ближнему: как только он окончательно и бесповоротно сопьется, я стану молиться и о его бессмертной душе.)

И вот сейчас, когда мы, наконец, подходим к концу этой книги, я спрашиваю себя, насколько читатель, — да и я сам, — знаем теперь больше, нежели в начале.

Верующий ли я человек? Христианин? Хороший ли, плохой ли я католик или же вовсе никакой не католик? Вероятно, книга ответила на эти вопросы, а может, и нет. Я спрашиваю себя, возможно ли вообще на них ответить.

После всех этих вопросов, возникавших у меня в течение прошедших лет, да будет мне дозволено для разнообразия закончить эту книгу упоминанием о вопросе, который я сам задал профессору Хемелсуту, в тот самый достопамятный вечер, когда я так хорошо сдал экзамен, повлекший за собой столь замечательный результат.

Мы еще некоторое время посидели втроем. «Если вы не возражаете, — внезапно нетвердым голосом обратился я к профессору Хемелсуту, — я бы хотел у вас кое-что спросить… Кое-что не дает мне покоя… Но, может быть, вы не знаете ответа».

«Увидим», — бодро ответил профессор Хемелсут.

«Вот посмотрите, — сказал я. — Человек и Бог, полностью и нераздельно, навеки соединились в Иисусе Христе и стали Одно. Так это или не так?»

«Так», — согласился профессор Хемелсут.

«Хорошо, — продолжал я. — Христос в таком случае «истинный Бог». Так или нет?»

«Христос — истинный Бог», — успокоил меня профессор Хемелсут.

«Отлично, — не унимался я. — Однако: никаких отговорок. Если Он истинный Бог… Если, значит, он… если это правда… Кто же в таком случае терзался страхом… в тот вечер, в Гефсиманском саду… Сомневался. Колебался… Трепетал смерти на кресте… Я имею в виду: Кто был Тот, исполненный смертельного страха, Кому тогда… явился ангел, дабы укрепить дух Его? — Я набрал в грудь побольше воздуха. — Кто этот другой… не сам Бог, а Тот, отчаявшийся и сомневающийся в Себе самом?

«Этому и учит нас Церковь», — сказал профессор Хемелсут.

Примечания

1

Прозвище Юпа Схафтхаюзена, возлюбленного и последнего партнера Реве (здесь и далее примечания переводчика)

(обратно)

2

Энтони Уинклер Принс (1817–1908), нидерландский энциклопедист.

(обратно)

3

Буквально: бетонная деревня.

(обратно)

4

Кроп, Хильдебранд Люсьен (1884–1970), нидерландский скульптор, коммунист, в молодости бывший кондитером.

(обратно)

5

Кабинет министров под председательством Хендрикуса Колейна (1869–1944) действовал в течение четырех последовательных периодов, в 1925–1926 и 1933–1939 гг., после чего был распущен. Во время кризиса 30‑х годов Колейн проводил жесткую политику финансовой экономии, в которой основной упор делался на сокращение средств на образование и зарплаты для служащих.

(обратно)

6

Строка из стихотворения «Темный мир» Джонни Мажуа (Вуаси) (псевдоним нидерландского поэта Йоханнеса Йозефуса Марии Антониуса, р. 1910).

(обратно)

7

Повесть французского писателя Гектора Мало (1830–1907).

(обратно)

8

Мария Монтессори (1870–1952), первая в Италии женщина-врач, педагог и ученый, основатель системы воспитания и образования умственно-отсталых детей, принципом которой являлся упор на воспитание чувств, а затем — развитие интеллекта.

(обратно)

9

Сеть протестантско-евангелических школ в Нидерландах.

(обратно)

10

Больница.

(обратно)

11

10 мая 1940 года Германия напала на Нидерланды. Уже 14 мая Нидерланды, за исключением провинции Зееланд, сложили оружие.

(обратно)

12

21 мая 1970 г. Андрей Амальрик был арестован и обвинен в «распространении ложных измышлений, порочащих советский строй». Суд приговорил его к трем годам лагерей. В день окончания срока (21 мая 1973 г.) против Амальрика было возбуждено новое дело по той же статье, и в июле он получил еще три года лагерей. После четырехмесячной голодовки протеста, предпринятой Амальриком, приговор был заменен тремя годами ссылки.

(обратно)

13

Видимо, имеется в виду Харри (Курт Виктор) Мюлиш (р. 1927), неоднократно выдвигавшийся от Нидерландов на Нобелевскую премию по литературе, но так ее и не получивший

(обратно)

14

Имеется в виду первый класс средней школы, что соответствует нашему пятому классу.

(обратно)

15

Орел (нидерл.)

(обратно)

16

Первая строчка песенки из ныне утерянного бельгийского фильма, снятого в 1925 г.: «Бет выигрывает 100 000» (автор текста Хермен Ян Ряйкс).

(обратно)

17

В нидерландских школах используется 10-балльная система отметок. В конце каждого триместра детям выставляют в табель экзаменационные оценки.

(обратно)

18

Русский перевод опубликован в книге Г. Реве «По дороге к концу», Kolonna Publications, 2006.

(обратно)

19

Пересыльный лагерь в голландской провинции Дренте близ немецкой границы, в который была отправлена с родителями и Анна Франк.

(обратно)

20

В геологии — совокупность процессов сноса и удаления с возвышенностей продуктов выветривания горных пород с последующим их накоплением на пониженных участках рельефа.

(обратно)

21

Д. А. М. Биннендейк (1902–1984), нидерландский поэт.

(обратно)

22

«Собака судьи» (афр.), (правильное написание песни: Di prokureur sy Hond), шутливая песенка о том, как крестьянин, покусанный собакой судьи, пришел к тому за советом, как получить деньги за ущерб. Судья расплачивается с крестьянином за порванные собакой брюки, но требует с того плату за совет.

(обратно)

23

Жак Прессер (1899–1970), нидерландский историк еврейского происхождения, получивший известность, прежде всего, благодаря своей книге «Гибель. Преследование и истребление голландского еврейства в 1940–1945 гг.»

(обратно)

24

Картина «Христос в Эммаусе» в действительности была написана в 1935 г. Ханом Антониусом ван Меегереном (1889–1947). Не получивший широкого признания нидерландский живописец сотворил великолепную подделку под Вермеера, которую в годы немецкой оккупации продал в частную коллекцию Геринга, заработав на этом миллион гульденов. После войны ван Меегерен был арестован по обвинению в коллаборационизме и пособничестве оккупантам, однако оно было снято с него ввиду его добровольного признания в фальсификации. Ван Меегерен был приговорен к году тюремного заключения, которого не отсидел, скоропостижно скончавшись от разрыва сердца.

(обратно)

25

Хенриэтта Роланд Холст (1869–1952) — нидерландская феминистка и социалистка.

(обратно)

26

Шарль Эдгар Дю Перрон (1899–1940) — нидерландский журналист и писатель.

(обратно)

27

Херман Гортер — (1864–1927) — нидерландский поэт и социалист.

(обратно)

28

Любертус Якобус Сваансвейк alias Люсебер (1924–1994) нидерландский художник, поэт, литограф. Геррит Коувенаар (р.1923) — нидерландский поэт и романист. Ремко Камперт (1929) — нидерландский поэт и прозаик. Все трое были представителями литературного направления «пятидесятников» и членами экспериментального артистического сообщества «Кобра».

(обратно)

29

Герард ден Брабандер — псевдоним нидерландского поэта Яна Герардуса Йофрита (1900–1968).

(обратно)

30

Магдебургские полушария — две плотно прижатые друг к другу металлические полусферы, которые трудно разъединить, если из пространства между ними откачан воздух. Магдебургские полушария были сконструированы в г. Магдебург в 1654 О. Герике, который с их помощью наглядно продемонстрировал существование атмосферного давления.

(обратно)

31

Ведерко Гравесанде — в него, наполненное глиной, нидерландский физик Виллем с'Гравесанде (1688–1742) бросал бронзовые шары, открыв таким образом формулу зависимости кинетической энергии тела от его скорости.

(обратно)

32

Знаменитый храм Изиды на о. Филе в Египте был закрыт по приказу императора Византии Юстиниана I (около 482–565) в порядке борьбы с язычеством.

(обратно)

33

Имеется в виду, вероятнее всего, нидерландский поэт и писатель Симон Винкеноог (р. 1928).

(обратно)

34

Премия им. нидерландского литератора и афориста Корнелиса Йоханнеса Вейнендтса Франкена (1863–1944), учрежденная в 1934 г., присуждалась за заслуги в области эссеистики и литературной критики. На самом деле Прессер получил эту премию в 1947 г. за книгу «Наполеон, История и Легенда» (1946).

(обратно)

35

Шарль Эйк (1897–1983) — нидерландский художник-экспрессионист.

(обратно)

36

Старший брат Герарда, Карел ван хет Реве (1921–1999), — славист, писатель, переводчик.

(обратно)

37

Иов, 1:1

(обратно)

38

Человечек Мишлена, или Бибендум — логотип компании братьев Мишленов, выпускающей автомобильные шины. Создан художником О'Гэлопом (Морис Россильон) в 1897 г.

(обратно)

39

Толкование древних текстов, уяснение их смысла.

(обратно)

40

Округ в Северной Голландии, где базируются многие точки местного радиовещания.

(обратно)

41

Ноготок (цветок) (нидерл.).

(обратно)

42

Дуб (нидерл.)

(обратно)

43

Тайная церковь — здание, ничем снаружи не отличающееся от жилого дома, внутри которого располагается церковь. В Республике Объединенных Нидерландов такие церкви были типичны для католиков, лютеран и пр.

(обратно)

44

Йост ван ден Вондел (1587–1679) — нидерландский поэт и драматург.

(обратно)

45

Саул (Пауль) де Гроот (1899–1986) — нидерландский политик, долгое время был председателем коммунистической партии Нидерландов (CPN).

(обратно)

46

Шелковая ткань, названная по имени китайской провинции, в которой она производится.

(обратно)

47

Быт. 32:24

(обратно)

48

Hon dansade en sommer (шведск). — фильм шведского режиссера Арне Маттсона, лауреат премии «Золотой Медведь» на Берлинском кинофестивале в 1952 г.

(обратно)

49

Бен Джонсон (ок. 1573–1637) называл Шекспира «Нежным лебедем Эйвона».

(обратно)

50

«Вызывает желание, но препятствует удовлетворению» (англ.) В. Шекспир, «Макбет» (пер. Ю. Корнеева).

(обратно)

51

«Neue Sachlichkeit» (нем.) — термин, в 1924 г. пущенный в оборот директором Маннгеймского музея Густавом Хартлаубом, пытавшимся определить новый реализм в живописи.

(обратно)

52

«Сила судьбы» (итал.) — опера Дж. Верди.

(обратно)

53

Святой Николай — его день празднуют в странах Бенилюкса 6 ноября.

(обратно)

54

Опасный (фр.)

(обратно)

55

Роковой (фр.)

(обратно)

56

Выдумки, фантазии (фр.)

(обратно)

57

Посл. к Коринф., 13:12

(обратно)

58

Еккл. 3:14

(обратно)

59

Лука 5:8

(обратно)

60

Вероятно, отсылка к поговорке: «Друзья — это цветы у дороги жизни».

(обратно)

61

Исход, 33.

(обратно)

62

По преданию, Бернадетте Субиру, неграмотной девочке из горного селения в Пиренеях, являлась Матерь Божия, которая затем велела ей передать местному кюре Ее пожелание, чтобы на месте явлений построили часовню.

(обратно)

63

Лука, 8:25: «Кто же это, что и ветрам повелевает и воде, и повинуются ему?»

(обратно)

64

«Ах, сынок мой, сынок, больше в море не ходи…» (нем.)

(обратно)

65

Матф., 26:34

(обратно)

66

На горизонте судно! (англ.)

(обратно)

67

Пока! (англ.)

(обратно)

68

Фредерик ван Эйден (1860–1932) — нидерландский поэт, писатель, психиатр, общественный деятель.

(обратно)

69

Ян Тоороп (1858–1928), нидерландский художник-символист.

(обратно)

70

Под этим именем Реве вывел писателя Симона Вестдейка, (1898–1971), таким образом отомстив за то, что Вестдейк, ранее восхищавшийся романами Реве, заявил в интервью, что «после принятия Реве католичества говорить больше не о чем». Реве объяснил этот выпад Вестдейка тем, что тот и сам намеревался принять католичество, но отступил перед необходимостью платить слишком высокие церковные взносы.

(обратно)

71

Часть высказывания «Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом». Авторство этой максимы приписывают святителю Иринею Лионскому, святителю Афанасию Александрийскому, а также богослову IV века Василию Великому.

(обратно)

72

Согласно немецкому теологу Отто Пфлейдеру (1839–1908), человеку свойственно «чувство сотворенности», являющееся следствием некоего объекта, который «отбрасывает его [чувство сотворенности] как тень». Для названия этого объекта Пфлейдер вводит понятие «нуминальное» (от лат. numen — «бог», «дух», а также «божественное»), или «Полностью Иное», то есть нечто нам полностью трансцендентное, то, что обычно мы называ ем сверхъестественным. Нуминальное «недоступно словесному описанию. Как и красота музыки, оно нерационально и исключает какой бы то ни было концептуальный анализ; поэтому его следует описывать при помощи символов».

(обратно)

73

Предположительно: Виктор Эммануэл ван Фрисланд (1892–1974), нидерландский поэт, переводчик, эссеист, критик.

(обратно)

74

Вечный покой даруй им, Господи (лат).

(обратно)

75

На самом деле один из корней имени Юпа Схафтхаюзена имеет в нидерландском и немецком языках совершенно иные значения.

(обратно)

76

Один из наиболее космополитических и оживленных районов Амстердама, в своем роде амстердамский Латинский квартал, очевидно, обязанный своим названием длинным узким улицам, напоминающим трубы печально знаменитой компании «Pipe», снабжавшей район энергией.

(обратно)

77

Противоречие в терминах (лат)

(обратно)

78

Так Реве называл хмурую, не слишком холодную и не слишком теплую погоду, в которой длительное безветрие перемежается краткими порывами ветра и проблесками солнца. Реве находил, что в такую погоду человек как никогда ощущает, что он смертен.

(обратно)

79

Провинция в Северной Голландии.

(обратно)

80

Область в Южной Голландии.

(обратно)

81

Hemel — небо (нидерл.)

(обратно)

82

Фердинанд Йохан Вилхелм Кристиаан Карел Эмиль Бордевейк (литературный псевдоним Тон Вен), (1884–1965) — нидерландский поэт и писатель.

(обратно)

83

Виллем Фредерик Херманс (1921–1995) — нидерландский поэт, писатель, сценарист.

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***