КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Вертер Ниланд [Герард Реве] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герард Реве ВЕРТЕР НИЛАНД

Редакторы: Елена Антонова, Дмитрий Волчек

Оригинал-макет и верстка: Сергей Фёдоров

Обложка: Алексей Кропин

Руководство изданием: Дмитрий Боченков


© G. A. van Oorschot, 1949, 1961

© Митин журнал, 2009

© Ольга Гришина, 2009

© Светлана Захарова, 2009

Вертер Ниланд

Как-то раз декабрьским днем, в среду, — стояла хмурая погода, — я пытался открутить водосточную трубу позади дома; однако у меня ничего не вышло. Тогда я принялся дробить топором тонкие ветки смородины на столбике садовой изгороди. Было все так же пасмурно.

Придумать другого занятия я не смог и потому отправился к Дирку Хейвелбергу. (Он, помнится, жил неподалеку от нас. В четыре года он все еще не умел говорить; до трех лет ходил, упираясь ладонями в пол. Я помню, как он, когда мы были маленькими, на всех четырех, не сгибая рук и ног, с размаху налетел на нашу кухонную дверь, возвестив свое появление пронзительными воплями. Он ел на улице конский навоз, если его на это подбивали. Он и позже по-прежнему быстро бегал на четвереньках, и речь давалась ему нелегко. Охотно, с некоторой даже гордостью, он рассказывал, что у него чересчур длинный язык и слишком слабая уздечка: в подтверждение он принимался яростно щелкать языком. Вот и в этот осенний полдень, в своей комнате, он говорил все также с трудом и нечетко, спотыкаясь на словах. Он по-прежнему был мал ростом. Мне в то время было одиннадцать лет.)

В гостях у него был незнакомый мне мальчик, изжелта-бледный. Стоя у окна, он нерешительно и застенчиво поздоровался со мной.

— Это Вертер Ниланд, — сказал Дирк.

Они строили из конструктора какой-то подъемник, который должен был работать от маленькой ветряной мельницы, но к ней самой еще не приступали.

— Лучше сначала мельницу сделать, — предложил я. — Она гораздо важнее. Только когда знаешь, какая в ней сила, сможешь рассчитать, как тебе строить кран. И какое колесо взять, маленькое или большое. Кстати, — продолжал я, — нужно выбрать начальника стоительства. Лучше всего того, кто рядом с мельницей живет, или неподалеку. — Последние слова я произнес тихо, так что они их не расслышали. Воцарилось некоторое молчание, заполнившее маленькую темную комнату. (Обои в ней были темно-коричневые, вся деревянная отделка выкрашена в темно-зеленый, а вязаные крючком занавески — цвета терракоты.)

Пока длилось молчание, я украдкой рассматривал новенького. Он был худой и долговязый, ростом чуть выше меня. На лице его были написаны безразличие и скука; толстые, влажные губы он чересчур выпячивал вперед. У него были глубоко посаженные, темные глаза и черные курчавые волосы. Лоб — низкий, кожа лица — неровная и обветренная. Мной овладело желание как-нибудь помучить его или исподтишка насолить.

— А ты, Вертер, не думаешь, что сначала нам нужно мельницу построить? — спросил я.

— Да, хорошо, — равнодушно ответил он, не глядя на меня.

«Он — зверь, который любит полакомиться, — сказал я себе, — знаю, знаю». Пока Дирк что-то свинчивал, мы смотрели в окно, на перекопанный сад; на голой земле лежала старая лохань и пара выщербленных досок. Между крыш висел влажный туман и стелился дым. Я подошел к Вертеру вплотную и так, чтобы ни один из них не заметил, несколько раз коротко ткнул кулаком в его сторону.

Хотя Дирк тоже согласился с моим предложением насчет мельницы, мы не стали ее строить, а просто сидели, ничего не делая.

— Вы, конечно, можете не строить никаких мельниц, если не хотите, — сказал я. — Но это очень глупо, тут ведь можно всякому научиться.

Стало смеркаться.

— Слушай, Вертер, — сказал я. — А в доме, где ты живешь, там сильно сквозит? — Он не ответил. — Я ведь могу прийти помочь, — продолжал я, — мы построим мельницу, и она будет вертеть тебе всякие штуки на кухне. Я это запросто смогу, потому что время у меня есть. А пообещать и не сделать, — я не из таких. — Я лихорадочно изыскивал возможность попасть к нему домой.

Вертер не обратил внимания на мои слова, возможно, оттого, что я говорил слишком тихо, и потому что мы прислушивались к приглушенной музыке по радио, доносившейся до нас из передних комнат.

Вечерело, когда мы вышли из дому и побрели втроем по улице. Уже зажглись уличные фонари. Вертер заявил, что ему нужно домой; мы по-прежнему не оставляли его. Он жил на верхнем этаже многоэтажного дома, на углу, где заканчивалась застройка и открывался вид на обширный парк, простиравшийся до самой дамбы.

— Да, ты знаешь, — громко сказал я, — когда задувает, тут много ветра: сразу заметно. У вас есть веранда?

Вертер, однако, ни одного из нас не пустил наверх. Когда он уже стоял в дверях, я подошел к нему вплотную и так, чтобы не слышал Дирк, торопливо спросил, когда мне можно будет прийти строить мельницу.

— По субботам после обеда ребятам можно ко мне приходить, — сказал он и закрыл дверь.

Вернувшись домой, я — чтобы хорошенько поразмыслить — отправился в садовый сарайчик, где хранил свои секретные записки. Там я написал карандашом на листке старой бумаги: «Создается клуб. Уже разосланы важные сообщения. Если кто-то станет пакостить, будет наказан. В воскресенье Вертер становится членом клуба». Я спрятал листок под ящик, где лежали другие исписанные бумаги.

В тот же вечер я обнаружил на кухне широкую цветочную вазу из прозрачного стекла, без граней и изгибов — в сущности, это был круглый аквариум: мне разрешили отныне использовать его в этом качестве. На следующий день я напустил туда наловленных после школы колюшек, вместо того, чтобы побросать их, как я обычно делал, на живые изгороди, в канализационные люки или на дорогу. Я смотрел на них сквозь стекло, которое их слегка увеличивало. Довольно скоро они мне надоели. Я, одну за другой, вытащил их из воды и кухонным ножиком отрезал им головы.

— Это казнь, — тихо сказал я, — потому что вы — опасные водяные цари.

Для этой операции я отыскал укромное, защищенное от случайных взглядов место в саду. Я вырыл ямку, в которой старательно, в ряд, похоронил мертвых рыбок, вновь соединив головки с тушками: перед тем, как забросать их землей, я навалил сверху листья старых засохших тюльпанов из гостиной.

После этого я вновь отправился на канал, за новой добычей. По пути назад собрался было дождь, однако так и не пошел. Когда я вернулся в сад, отрезание голов показалось мне вдруг делом хлопотным и трудоемким. И я принялся сооружать из конструктора приспособление, к которому намеревался прикрепить опасную бритву; однако при этом со мной произошел несчастный случай.

При сборке моя левая рука сорвалась, и указательный палец сильно проехался по лезвию: палец был рассечен от кончика до середины, и даже ниже; рана была глубокая и сильно кровоточила. У меня закружилась голова, мне стало дурно, и я вернулся в дом.

Мать перевязала мне рану.

— Это бритвой, — жалобно сказал я. — Я с ней не играл, а хотел кое-что смастерить.

Я понимал, что мелкие зверюшки, которые всегда всё друг другу рассказывают, наслали на меня эту напасть.

— Ты с этим поосторожнее, — сказала мать. — В стужу на улицу не ходи. Ты знаешь, что случилось со Спаандером.

(Это был один наш знакомый, с которым произошло нечто подобное. Он жил на Фроликстраат и зарабатывал на жизнь тем, что точил ножи-ножницы, бродя с тележкой по городу. Однажды этот человек, что-то затачивая на улице, порезал себе большой палец. Стоял трескучий мороз, пропитанная кровью повязка затвердела, и он сам не заметил, как палец отмерз, так что половину пришлось отнять. Хоть это к делу и не относилось, мать, завершив обстоятельное повествование о случившемся, вдобавок поведала мне, что сын его в единственной комнате, из которой состояло их жилище — на мне это неустанно указывали — не отвлекаясь на всякую болтовню, учился на преподавателя. «Вот видишь, какой молодчина!» — приговаривала она.

Я знал, что имейся в нашем доме хоть десяток комнат, я ничего бы не выучил. Всякий раз, когда этот человек заходил к нам, мне разрешалось осмотреть и ощупать обрубок пальца. Приходил он всегда один. «Жена у него — совершенная дуреха», — постоянно твердила мать. Вновь и вновь она рассказывала, что у этой женщины, по причине опущения чего-то там, отвис огромный живот, ввиду чего ей прописали медицинский корсет. Поскольку она ежедневно ходила на работу, а корсет ей мешал, она проносила его всего один день. «Когда она полы моет, у нее пузище до полу висит, — рассказывала мать. — А ей ведь тридцать четыре года. Ну не ужас ли?»)

Она еще раз дала мне подробные указания касательно моего происшествия с пальцем. — Ни в коем случае не ходи на мороз, — настоятельно повторяла она. Когда начало слегка подмораживать, она даже захотела, чтобы я все выходные просидел дома, но в конце концов нашлось решение: поверх повязки она надела мне чехольчик из голубой фланели, закрепив его на запястье двумя ленточками. Я снова стал целые часы проводить в саду.

Приспособление для рубки голов осталось неоконченным: детали, завернутые в газету, я припрятал в сарайчике. Вода в стеклянной вазе замерзла: рыбки закоченели в глыбе льда, у поверхности; ваза треснула. Я внимательно осмотрел рыбок.

— Это колдуны, — громко сказал я, — уж я‑то знаю.

Вазу со всем, что в ней было, я закопал в землю, как можно глубже. «Больше им наверх не вылезти», — подумал я. Тем временем наступила суббота.

В полдень я отправился домой к Вертеру. Было морозно, но безветренно. Стоя в подъезде, я не стал звонить сразу, а тщательно оглядел крашеную зеленую дверь. Над именной табличкой, гласившей «Й. Ниланд», имелась круглая эмалевая пластинка с пятиконечной зеленой звездочкой, окруженная надписью «Esperanto Parolata». Я прильнул ухом к щели почтового ящика, но не услышал ничего, кроме звона тишины. Сквозняк, скользнувший по моему лицу, донес смутный, переменчивый запах, которого я раньше нигде не слышал; он наводил на мысль о новых портьерах, ковровых покрытиях или обивке стульев, но с какой-то незнакомой примесью. «Этот запах был создан волшебной силой и хранился в бутылке», — сказал я про себя. Я позвонил в дверь.

Мне открыла рослая женщина с широким бледным лицом. Она осталась наверху лестницы, ничего не говоря и не спрашивая.

— Сегодня суббота и полдень, — крикнул я, — и мне можно прийти. Я к Вертеру. — Женщина не шелохнулась, лишь слегка кивнула. Я поднялся по лестнице. Когда я взошел наверх, она по-прежнему молчала, лишь изучающе смотрела на меня.

Вид у нее был чудной. Рот на морщинистом, старообразном лице, по-видимому, не закрывался полностью: оставались видны грубые желтые зубы. Глаза были маленькие, как у курицы или голубя: глубоко запрятанные, они смотрели пристально и двигались почти незаметно. Верхушку головы обрамляло облачко тусклых волос.

— Я — мама Вертера, — сказала она внезапно, улыбнулась и вдруг просеменила по полу, совершив пару танцевальных па: сперва я даже подумал, что она поскользнулась, но это было не так. В коридоре, куда выходили двери с матовыми желтыми стеклами, было сумрачно. Мне даже на миг показалось, что запах был вызван для того, чтобы одурманить меня и затолкать в сундук.

— Ты, я вижу, палец поранил, — сказала она. — Давай я осторожненько твою куртку сниму.

Помогая мне раздеваться, она по-прежнему несуразно пританцовывала.

— Ну, и кто же ты такой? — спросила она. — Вертеров дружочек? — Она ухватила меня сзади за шею.

— Меня зовут Элмер, мне разрешили в полдень прийти, это Вертер так сказал, — хрипло выговорил я. Вниз мне уже было не спуститься, поскольку мать Вертера стояла в проеме.

— Так-так, значит, Вертер сказал? — сказала она. — Ну, меня уж никто и не спрашивает. Вы все бузотеры.

А ты тоже бузотер?

— Я не знаю, — тихо сказал я.

— Ах вот как, не знаешь? — спросила она и, стиснув мои плечи, пару раз легонько шлепнула меня по попе, после чего затолкала в кухню.

Там, перед окном двери на веранду, стоял Вертер и смотрел на улицу. Он ел вилкой маринованные мидии из миски.

— Я Элмер, ты же меня знаешь, я собирался прийти, — торопливо сказал я. — Мы будем мельницу строить.

Кухня была обставлена весьма скудно. Там стоял лишь маленький деревянный стол.

Вертер, не отвечая, продолжал цеплять вилкой мидии и отправлять их в рот.

— Самое у них вкусное — это хоботки, — сказал он и поднял одного моллюска с бледным, слизеватым придатком. — Я их совсем напоследок ем.

— Хоботок у него самый вкусный? — спросила его мать, стоявшая у кухонной двери. — И ты его съешь? Какая низость. Вот тебе понравится, если я у тебя самое вкусное отъем? — Она ухмыльнулась и засопела. Вертер на секунду уставился на нее, затем захихикал.

Мать Вертера дала мне вилку.

— Бери, чего захочешь, — сказала она. — Можешь отрывать у них хоботки, если тебе невкусно. — Тут Вертер захохотал в голос. Я подцепил мидию, но повернул ее так, чтобы не потянулась полоска слизи, и быстро запихнул в рот. Мидия мне не понравилась, и я ограничился выуживанием кусочков лука. Мать Вертера следила за моими движениями.

— Вертер, нам надо начинать строить мельницу, — сказал я. Мне хотелось пройти на веранду. Он не ответил.

— Если вдруг кто умеет хорошо строить мельницы, нужно этим пользоваться, — продолжал я. — Глупо, если не пользуешься. А кто много знает про мельницы, он тут же становится главный. — Я говорил тихо, потому что его мать прислушивалась. Вертер спросил ее, можно ли нам пройти на веранду и приступить к работе.

— Нельзя, — отрезала она. — Не надо мне там никаких стружек и всякой пачкотни: от всего этого хлама, который вы тащите в дом.

— Ты вот как выйдешь из кухни, мы, наверно, все равно начнем мельницу строить, — сказал Вертер.

— Да? — спросила он. — Тогда придется опять тебя наказать, как Адама. И твоего миленького дружочка тоже.

Вертер сначала было хмыкнул, но затем уставился в пол. Его мать подошла ко мне и громко сказала:

— Элмер, — (меня удивило, что она сразу запомнила мое имя,) — это такие бандиты: просто настоящие разбойники.

Она схватила с каминной полки кусок грязного белого картона — по всей вероятности, незаполненный листок старого отрывного календаря, — перевернула его и, подойдя к окну, принялась расшифровывать записанный чернилами текст.

— Я тогда, лет пять назад, время от времени записывала, что они делали, — сказала она. Затем стала читать вслух: — «Я на кухне, и слышу, что Вертер в саду. Да-да. Он там с Мартой. Он на качелях. Когда он на качелях, Марта тоже хочет на качели, а пока она на качелях, он опять хочет на качели. Что за издевательство!» Мы тогда жили на Таюндорп Остзаан, — заметила она в сторону. — Ты там бывал?

— Нет, не бывал, но я знаю, где это, — сказал я осторожно.

Она принялась читать дальше:

— «Повсюду лежит снег, так что развлечений хоть отбавляй. Гадкие забияки. Вертер сильнее, поскольку в основном влетает Марте. Она проигрывает. Я стою в кухне и слышу, и вижу все это, хотя они думают, что я ничего не вижу и не слышу. А я все вижу. Хотя они думают, что я не вижу, чертенята этакие».

У нее, видимо, было плохое зрение, потому что она поднесла картон близко к глазам. Быстро пробежав текст, она продолжала:

— «Вот и лето. Все растет и цветет. Вертер ушел с Мартой в бассейн. Вчера в спальне они плавали без воды. Ему подарили новые плавки, синие. И уж как он горд!»

Здесь, похоже, текст заканчивался. Повисло молчание. Вертер смотрел в окно. Его мать положила картон на место, чуть постояла недвижно и внезапно сказала, глядя в стол:

— Мне было забавно это писать. Это удобно, потом ведь можно всегда перечитать.

— А когда точно это было? — спросил я.

— Лет пять назад, — ответила она.

— Да, — сказал я, — а день там стоит, дата?

— Нет, — сказала она, — это все, разумеется, в шутку. Тут недавно был кое-кто, и он сказал, как здорово, что это все записано. Кто это был, а, Вертер?

Тот задумался. Мы, все трое, стояли молча.

— Пойдемте внутрь, — сказала она и подтолкнула нас в соседнюю комнату; там не было ничего, кроме стола с сеткой для пинг-понга и четырех кресел. Я оставался стоять в нерешительности, поскольку не знал, проходить ли нам дальше, в комнату окнами на улицу, — раздвижные двери в нее были открыты, — но невысокий человечек, сидевший к нам спиной в красном плюшевом кресле, поманил нас. Это был отец Вертера.

Я заметил его, лишь когда он пошевелился.

— Давайте-давайте, Вертер, заходите и садитесь, — сказал он, — только смотрите, что делаете. — У него было обветренное, желтоватое морщинистое лицо и низкие брови. Серые глаза казались не то усталыми, не то печальными. Создавалось впечатление, что он говорит через силу, словно это его изнуряет. Плечи были узкими. Я решил, что он ниже ростом, чем мать Вертера.

Он определенно не занимался ничем, кроме размышлений, поскольку на круглом столике перед ним не было ни книг, ни газет, и он не курил. Я не знал, подавать ли ему руку, и посему, беспомощно потоптавшись на месте, уселся в одно из кресел. Вертер остался стоять у окна.

Если помещение, через которое мы вошли, было почти пусто (лишь тонкий коврик на полу), эта комната оказалась набита вещами: по меньшей мере шесть столиков, покрытых кружевными салфетками, скамейки и подставки для ног; повсюду, где только можно, лежали вязаные крючком подушки. Обои были темные, с рисунком из крупных коричневых осейних листьев. Висели штук восемь светильников: два металлических, два — вырезанных лобзиком, в виде остроконечных колпаков, и четыре цилиндрических, из пергаментной бумаги, с рисунком в виде парусников. На каминной полке, над очагом, — от исходящего от него тепла трепыхалась салфетка, — между двумя гномиками, пастушкой и грибом из фарфора стояла медная статуэтка обнаженного рабочего с молотом через плечо.

— Только ручки кресла ногтями не царапайте, — сказала мать Вертера. Она вернулась в кухню.

— Ты ходишь в ту же школу, что и Вертер? — спросил его отец.

— Нет, — отвечал я, — я просто его друг, надеюсь. — В этот момент в комнату ворвалось солнце и ярко осветило его голову и тонкую шею, также покрытую морщинами. Среди волос виднелась небольшая плешь, кожа там была в струпьях и казалась воспаленной. При виде ее я ощутил смешанное чувство ненависти и сострадания.

Вертер отошел от окна.

— Вот школу закончу, пойду на литературно-экономический, в ВГШ[1], — сказал он. — А чему там вообще учат?

— Всяким языкам, — сказал его отец. — Прежде всего языкам.

— Каким языкам? — продолжал расспрашивать Вертер.

— Французскому, немецкому и английскому, — кратко ответил человечек. Руки его двигались по сторонам кресла, словно пощипывая материю. Я заметил, что кожа со внутренней стороны его туфель отстала от подошвы.

— И совсем никакого эсперанто? — спросил Вертер. Его отец лишь покачал головой.

— А что это, вообще говоря, за язык такой? — спросил я, обращаясь и к Вертеру, и к его отцу.

Тот выпрямился и сурово взглянул мне в глаза.

— Ты в самом деле хочешь знать, или так просто, любопытствуешь? — спросил он. — Если ты действительно интересуешься, я тебе расскажу.

— Да, я очень хочу знать, — сказал я.

Он опять с некоторым сомнением посмотрел на меня.

— В прошлом веке, — сказал он тогда, — если хочешь точно знать, то в 1887 году, один очень большой человек — я не имею в виду, что он был высокий, а хочу сказать, он был очень крупный ученый — он составил этот язык из всяких разных других. Вертер, ты же знаешь, кто это такой.

— Заделгоф, — сказал Вертер.

— Доктор Заменгоф, — поправил его отец. — Людвик Лазарь Заменгоф. Если тебя заинтересовало, я еще больше расскажу. Этот человек жил в Белостоке, в русской Польше. Там говорят на четырех, а то и пяти языках. И он решил положить конец путанице, и составил мировой язык, эсперанто. Он из каждого языка взял понемногу. «И» — это «кай», для примера. «Кай» взято из греческого. Вот так он это сделал.

— Табличка на двери, со звездочкой, это оттуда, — сказал Вертер.

— Если кто-то приезжает из другой страны, и он учил эсперанто, мы можем разговаривать и понимать друг друга, — продолжал его отец. — Это великое достижение доктора Заменгофа. — Он замолчал. — Но все еще слишком мало тех, кто хотел бы взяться за это дело, — сказал он задумчиво, как бы про себя. — Потому что я слишком часто встречаю знакомых, которые меня об этом расспрашивают. Но когда я им говорю: идите, учите язык, они этого не делают. Слишком трудно запоминать все эти слова, говорят они.

Он зажал руки в коленях и уставился на ковер.

— А ты хочешь учить язык? — внезапно спросил он меня.

— Не знаю, — ответил я. — Я не знаю, смогу ли я.

— Не обязательно начинать сразу, — сказал он, — а вот если я тебе сейчас дам брошюру — это такая маленькая книжка — ты же разберешься, что к чему?

— Не знаю, — сказал я.

— Это не эсперанто, — продолжал он, — там просто написано, как доктор Заменгоф это все придумал. Очень интересно. Я тебе сейчас ее дам; но ты отдашь обратно? Потому что для тех, кто хочет купить, она стоит пятнадцать центов. — На мгновение мне показалось, что он собирается встать и отыскать брошюру, но он остался сидеть.

— Мы пойдем в пинг-понг поиграем, — сказал Вертер. Он увел меня в комнату, через которую мы прошли, сдвинул крышку стола и достал из ящика ракетки и шарик.

— Я не знаю, как нужно, — сказал я. Он стал объяснять мне правила, но я слушал лишь вполуха, краем глаза поглядывая на улицу; по веранде на другой стороне сада бродила большая овчарка, которая время от времени взлаивала и всякий раз просовывала голову между прутьев решетки, отчего застревала и, подвывая, пыталась освободиться. Я подумал, что ей некуда было деваться, и она даже не могла перепрыгнуть через балюстраду — такой короткий у нее был поводок.

Мы начали игру. Отец Вертера оставался сидеть в той же позе, в какой мы его застали.

Как только мы чуть-чуть разыгрались, из кухни вышла мать Вертера. Она остановилась у стола, провожая взглядом шарик. Постояв немного, она стала хватать шарик, но в последний момент промахивалась.

— Мам, ты всю игру испортила, — сказал Вертер. Рука ее тут же замерла в воздухе, и мать уставилась на Вертера.

— Ты такой милый, когда в раж входишь, — сказала она, — ты вообще красивый мальчик. Или красивый парень, лучше сказать. — При этих словах Вертер перестал метать шарик и кинул быстрый взгляд на отца в другой комнате. Тот по-прежнему сидел неподвижно, спиной к нам. Шарик упал на пол позади Вертера. Его мать проворно подхватила шарик и притворилась, что хочет убежать с ним. По требованию Вертера она, однако, положила его на стол.

— Такие штуки, это здорово, — сказала она мне. — Я люблю потеху, так же, как и вы. Мы когда играли на улице, такое вытворяли! А ты как думал? Веселиться, это я за двоих умела. Духом я еще молодая, знаешь.

Она выхватила у меня ракетку и заняла мое место.

— Теперь я против тебя, Вертер, — сказала она. Верхняя часть ее тела быстро затряслась, словно под музыку.

Они начали играть. Четыре раза промазав по шарику, она швырнула ракетку на стол, хотя партия была еще не окончена.

— Вертер — чемпион, — сказала она, — поздравляю. — Она стала приближаться к нему с протянутой рукой, но, когда Вертер захотел пожать ее, сделала обманное движение и, оставив без внимания его руку, вцепилась ему в промежность. Он хихикнул и отпрыгнул.

— Прекрасный Вертер, — сказала она. Он отскочил к раздвижным дверям и глянул на отца. Тот повернул голову.

— Вы слышали? — спросил он.

— Чего, пап? — боязливо спросил Вертер. — Я ничего не слышал.

Наступило краткое молчание. Мать Вертера взяла ракетку и стала размахивать ею туда-сюда, словно дирижируя. Я смотрел в пол. «Сундук раскрывается», — подумал я.

Снаружи послышался какой-то рев. Время от времени тон делался выше. На мгновение мне показалось, что это низкий гудок, но потом я догадался, что это, должно быть, голос.

— Это тут, на улице, перед домом, — сказал отец Вертера. Он поднялся с места. Мы вслед за ним подошли к окну.

На тротуаре у сквера стоял худощавый человек в темно-зеленой косматой куртке. Его костлявое, обветренное лицо казалось ожесточенным. В правой руке у него был зажат большой жестяной рупор: я знал, что это мегафон. Как только мы расположились у окна, он поднес мегафон ко рту и издал протяжный, низкий звук, прозвучавший как «Хэй!» Медленно повертев головой, он выкрикнул: «Война близится. Будьте начеку!» Затем быстрыми шагами удалился и скрылся за углом.

Я не знал, смеяться мне или скорбно молчать. При этом я сознавал, что не смогу прямо сейчас понять всего случившегося, и что есть вещи, которые остаются неразгаданными, отчего поднимается туман страха.

— Это чокнутый Верфхаюс, — сказал Вертер. — Он на Ондерлангс живет.

Его мать с жалостливой миной покачала головой.

— Ненормальная наклонность, — сказала она. — Ненормальная наклонность.

Отец Вертера, ничего не сказав, вернулся на свое место. Я перепугался, что он сейчас примется искать брошюрку (я решил, что он станет читать ее вслух и, если я чего-то не пойму, затолкает меня в какую-нибудь бочку или в мешок).

— Идем на кухню, — тихо сказал я Вертеру — Мне нужно срочно поговорить с тобой наедине.

Мы отправились на кухню. Там было тихо, только слабо шипел газ под чайником. С улицы тоже не доносилось ни звука.

— Я сделал всякие разные открытия, — сказал я. — Тебе я могу рассказать. Если ты сейчас же пойдешь ко мне домой, я тебе кое-что покажу, что-то очень важное. А еще у меня есть склеп, настоящий. — Я жаждал как можно скорее уйти из его дома. Он согласился, но сперва хотел вернуться и сказать.

— Не надо, — с нажимом сказал я, — потому что это тайна. Враги могут прознать и станут преследовать нас.

Мы бесшумно спустились по лестнице и поспешили прочь. У меня дома мы сперва побродили по саду. Слабенький ветерок почти беззвучно шевелил кусты. Повисев на ветке ракитника, пока она не обломилась, мы воткнули ее стоймя в землю. Затем Вертер спросил, что это за склеп. Я привел его в сарайчик, усадил на истертую циновку и занавесил вход старым джутовым мешком, чтобы никто не мог заглянуть снаружи.

— Это склеп Глубокой Смерти, — сказал я. Вертер не ответил, он вяло смотрел в сумерки. — Нам надо организовать клуб, — сказал я. — Тогда мы станем рыть склепы. Потому что они очень нужны.

Я внезапно вспомнил, что накануне нашел дохлого скворца и завалил листьями в уголке сада.

— Идем на улицу, — сказал я, — церемония начинается.

Мы отыскали мертвую птичку, после чего я развел костер из щепок. На нем я сжег тельце, клокотавшее бурыми соками. Остался странно пахнувший обгорелый комочек; я положил его в коробочку из-под фиников в форме лодки. Я быстро набросал горку земли, прорыл в ней туннель, оканчивавшийся тупиком, и укрепил стенки дощечками: туда затолкал коробочку; закрыв вход, я присыпал вершину холмика мелким пеплом.

«Тайная птица предана земле», — пропел я про себя. Я повторил эту фразу много раз, но не осмелился произнести ее вслух.

— Нам нужно организовать клуб, — вновь сказал я. — Если мы слишком долго будем ждать, появятся вражеские клубы, сам знаешь. — Я опять увел его в сарайчик, где зажег свечу. Потом я записал наши имена в старой карманной книжке-календаре, которую достал из-под ящика.

— Теперь существует клуб, — сказал я, нараспев прочтя вслух наши имена. — Он называется «Клуб Склепов», КС. Каждому, кто член клуба, мы в его саду можем склеп вырыть. Это очень важно.

— Ты же понимаешь, — продолжал я, — что должен быть председатель, ну, например, чтобы сообщать, что будет собрание. И лучше всего, если это будет тот, кто основал клуб.

Вертер кивнул, но я не думал, что он слушал внимательно. Я встал и прислонился к стене.

— Я — председатель, — сказал я, — это уже записано. Ты — секретарь, но это должно оставаться в тайне. Разумеется, ты — секретарь, но председатель заботится обо всем, что должно быть сделано: это всегда так. — Вертер поинтересовался, ограничиваются ли члены клуба только лишь рытьем склепов.

— Члены клуба еще строят мельницы, — сказал я, — это очень похоже на рытье склепов, ты же понимаешь. Потому что если кто умеет рыть склепы, кто первый это придумал, тот и главный всех мельниц. А если кто захочет клубу навредить, тому пипку отрежут. Теперь я точно расскажу, что это будет такой за клуб.

Однако, не зная, что говорить дальше, я отыскал какие-то старые шнурки, разделил их между нами и поджег. После того, как они сгорели, мы втянули в себя запах тлеющих шнурков. Я задул свечу, и в темноте мы, размахивая руками, принялись рисовать огненные полосы и круги, отсвечивавшие бледнолиловым; долго мы так сидели, думая о своем. Мне было грустно.

— Айда на пески, — сказал Вертер. Он отправился за Дирком.

Мы пошли туда втроем.

Когда мы добрались до площадки за дамбой, поднялся ветер, время от времени взметавший облачка пыли. По пути мы запрыгивали в котлованы, пытаясь отыскать что-нибудь, забытое землекопами, но там никогда не было ничего, кроме разных дощечек или полузакопанных газет.

Мы подошли к просторной, довольно глубокой яме, я уговорил их залезть туда и посидеть вместе со мной. Было холодно; ветер швырнул нам в волосы облачко песка.

— Это — первое собрание клуба, — сказал я. — Председатель будет держать речь. — Я немного подождал. — Дирк, ты должен что-нибудь сказать, а потом предоставить слово мне, — сказал я, — потому что ты назначаешься помощником секретаря. — Тот, однако, ничего не отвечал, только выдергивал корешки какой-то травки. Головы нам опять присыпало песком.

— Ты можешь стать помощником секретаря, — продолжал я, — об этом я позабочусь. Разумеется, это должно оставаться в тайне, но председатель заботится обо всем, что должно быть сделано. Теперь предоставь слово председателю.

Он по-прежнему молчал. Я обратился с той же просьбой к Вертеру.

— Элмер, твоя речь, — сказал тот.

Я встал и начал:

— Уважаемые присутствующие. Мы основали клуб. Он называется КС. Стало быть, есть клуб, но он существует только-только. Это не должен быть такой клуб, в котором мы только члены: это должен быть влиятельный клуб. Те, кто просто на бумаге члены, нам такие не нужны. И такие члены, которые, когда их председатель просит что-то сказать, а они не говорят, такие нам тоже совсем не нужны. Пусть себе выходят из клуба.

— Надо бы вон то дерево повалить, — сказал Дирк, указывая на сквер позади себя. Он вытащил из кармана длинную крепкую веревку.

— Ты — враг клуба, — сказал я. — Тебя нужно связать. Мы схватили его, накинули ему на лодыжки петлю, уже завязанную на веревке, и стали таскать его кругами. Он плачущим голосом умолял нас отпустить его. Вместо этого мы вылезли из ямы и перетащили его через край на веревке. Теперь он завопил в голос, потому что веревка врезалась ему в кожу. Мы отпустили его и бросились бежать. Убедившись, что он не идет за нами, мы спокойно пошли дальше по голой равнине.

— Он сам виноват, — сказал я. — Он хотел навредить клубу, потому что он шпион; так часто бывает: притворится, что хочет вступить в клуб, а потом бежит и все рассказывает врагам.

Мы пришли к заболоченному участку, прозванному нами «чащей». Там в неглубоком коричневом ручейке, который бил из земли и через поросший тростником пруд стекал в канаву, мы сложили из камней дамбу, так что получился мутный водопадик. После этого мы вновь ее разрушили и, укрывшись за кустами бузины, стали швыряться камнями в стайки воробьев, покуда не подбили одного. Кто попал в него, сказать было невозможно. Раздавленная, казалось бы, птичка слабо затрепетала, когда Вертер поднял с нее камень. Мы хмуро смотрели на нее.

— Это тайная птица шпионского клуба, — сказал я, — потому что они его основали. Они очень подлые: сами боятся что-то делать и посылают птиц, чтобы письма забирать.

Мы ждали, когда птичка умрет, чтобы предать ее огню, но содрогания не прекращались. В конце концов я споро соорудил костерок из прошлогоднего тростника и попросил Вертера возложить на него птичку.

— Это наказание за шпионство, когда наш клуб строит водопады, — сказал я после того как Вертер выполнил мою просьбу. Я зажег охапку, но пламя постоянно гасло. В конце концов я растратил все спички, и мы бросили костер дотлевать. Начало смеркаться. Мы возвращались в подавленном молчании.

Неподалеку от дома Вертера мы зашли в бакалейную лавочку, и он купил лакричных конфет. Сначала я хотел подождать снаружи, но Вертер настоял, чтобы я вошел. Там было темно и пахло сырой землей.

Пока мы ждали, чтобы кто-то к нам вышел, я уже верил в то, что за прилавком скрывается люк, ведущий к обширным подземельям. Там живут земляные существа, которые прокрадываются среди древесных корней, как между колонн. Незаметно для Вертера я обеими руками вцепился в штангу, тянущуюся вдоль прилавка, чтобы меня неожиданно, не дав возможности сопротивляться, не утащили под землю.

Наконец вышла маленькая, бледная седовласая старушка и стала отвешивать нам лакрицу.

— Скажите, сударыня, — вдруг медленно, глуповатым голосом спросил Вертер. — Как, вообще-то, делают лакричные конфеты?

Женщина сказала, что не знает.

— Лакричные конфеты делают из специальной муки, — сказал я. — И из пахучих трав, которые растут под деревьями: они — самое главное; потому что муки тут совсем мало. — На самом деле у меня не было ни малейшего понятия о процессе изготовления лакричных конфет. — Странно как-то, — продолжал я, — что ты ничего об этом не знаешь. Ты вообще дурак какой-то.

Когда мы вышли на улицу, я сказал:

— Можно оставаться в клубе, если много знаешь. Иначе ты должен выйти из него. Потому что дураки нам в клубе не нужны. — Мы бесцельно побрели дальше, посасывая лакрицу. — Надо, чтобы у нас хороший был клуб, — глухо добавил я.

Мы зашли в укрытие на конечной остановке автобуса. Там, дрожа, уселись на грязном полу и довольно долго молчали. Наконец, я спросил, просто для того, чтобы что-то сказать, сколько лет его сестре. Я никогда еще ее не встречал.

— Девять скоро будет, — сказал он. Ветер усилился и со свистом скользил вдоль деревянных стен.

— У меня есть брат, он из дому убежал, — сказал я, — он сейчас на корабле. — Как только я убедился в том, что Вертер меня слушает, я продолжил: — Ему столько же, сколько и мне.

Вертер спросил, почему он убежал.

— Тут целая история, — ответил я, — и она очень грустная. — Я немного выждал.

— Никому еще не рассказывал, — продолжал я, — а вот сейчас захотелось тебе рассказать, но никому не говори. — Он пообещал. — Хорошо, — сказал я, — но если я тебе расскажу, а ты все выдашь, тебя зарежут до смерти, понимаешь? — Он кивнул. — Вообще-то поздно это все рассказывать, — сказал я, — поскольку день клонится к вечеру: уже подступает тьма. (Эти восемь слов, припомнилось мне, я где-то вычитал.)

— Этот мой брат был сущий негодяй, — начал я, — потому что он всегда пакости делал. Рыбкам головы отрезал. И тогда мама заперла его в подвале. Он оттуда выбрался через окно, когда ночь была. Почти ничего с собой не прихватил, только одеяла со своей кровати. — Я немного подождал и прибавил: — Думаешь, мне здорово такое вот рассказывать? Тогда ты очень ошибаешься. Это очень ужасно. Поэтому я сегодня такой грустный. Знаешь, как его зовут?

Я опять немного выждал. Мне не сразу удалось выдумать имя.

— Его зовут Андре, — сказал я затем. — А корабль назывался «Благоденствие». Это означает, что они плывут вперед. (Это название я прочел на землечерпалке). — Он уплыл очень далеко, но, когда вернется, привезет с собой зверюшку, и она будет моя.

Шофер автобуса прогнал нас из укрытия. Мы побрели ко мне домой.

— Однажды Андре привез мне попугая, — сказал я, — он его купил. И попугай все повторял за нами. Но он умер. Ведь все звери умирают.

Дома я опять позвал его с собой в сарайчик.

— У меня дома состоится большое торжественное собрание членов клуба, — сказал я, — нам нужно это обсудить.

Мы вновь уселись за джутовым мешком на циновке, я снова зажег свечу и сказал:

— Это очень ужасно, что тогда с моим братом случилось, но нельзя постоянно печалиться. Поэтому завтра в полдень состоится праздничное собрание клуба у меня дома. Я подготовлю здоровскую программу. Смотри, вовремя приходи: иначе может получиться, что ты придешь, а все уже началось. Я выступлю с торжественной речью.

— А Марте можно со мной? — спросил он.

— Можно, конечно, — медленно и веско сказал я. — Мы ее сделаем кандидатом в члены клуба. А потом она и в клуб вступит.

Наплывало молчание; холод начал сковывать нас.

— Я покажу тебе карточки моего брата, — сказал я и попросил его подождать, пока я схожу в дом.

В комнате, где было уже темно, моя мать дремала у окна. Я осторожно снял со стены рамку, в которой под стеклом было размещено много маленьких фотографий. Снимая ее, я слегка толкнул оба выдутых яйца, висевших по обеим сторонам рамки на тонких железных проволочках. (Это было большое белое страусиное яйцо, и другое, поменьше, черное яйцо эму. Всякий раз, когда мы толкались или кидались чем-то, моя мать вскрикивала: «Острожно, яйцо страуса! Осторожно, яйцо эму!»)

По пути в сарайчик я выбрал маленькое фото босоногого мальчика с большой собакой, снятое в каком-то парке. (Я не знал, кто это был.)

— Это Андре, — сказал я, — тот самый брат, о котором я столько грустил и теперь еще грущу. — Вертер внимательно рассмотрел фото, но потом принялся изучать и остальные. — Они к делу не относятся, — сказал я и резко выхватил рамку у него из рук. При этом она стукнулась о дверной косяк, отчего стекло в одном углу треснуло. Я ничего не сказал и столь же неприметным образом вернул фотографии на место.

Уходя, Вертер объявил, что придет завтра. Я довел его до выхода из сада и пробурчал какое-то прощание.

До обеда я из добытой в кладовой циновки мастерил палатку на краю сада, у соседского велосипедного сарая; посреди нее положил на землю тяжелый кусок бетона.

— Это — середина башни, — тихо сказал я. Поставив на камень старую потрескавшуюся сковородку, я разжег в ней костер из щепок. Затем погрузился в задумчивость. Поднялось много дыма. Я взял старую синюю обложку какой-то тетради, разгладил ее и, вернувшись в палатку, написал мелом: «Андре, брату. На корабль. На Борт, стало быть. Ему отдадут это письмо». Я свернул бумагу и сунул ее в огонь.

Тут случилось нечто странное: в соседском саду раздались шаги, смолкшие у самой палатки. Я накрыл сковородку крышкой. Послышалось ворчание, и тут же на палатку опрокинулось ведро воды. Я сидел, замерев, не издавая ни звука. Вода не проникла внутрь, но, громко журча, стекла вниз. После этого шаги удалились, загремел засов и хлопнула дверь. Я решил, что между бросанием в огонь письма и выплескиванием воды могла существовать некая волшебная связь, но не мог ее понять. Я сидел, дрожа, пока меня не позвали есть.

— От него воняет, — сказал мой брат, когда я уселся за стол, — ну прямо селедка копченая. Только мерзости всякие делает. Это должна быть мерзость, иначе он не сделает.

Следующий день я провел, украшая нашу с братом общую спальню. Я прикрепил кнопками к стенам подобранные на улице еловые лапы и перевил их полосками белой бумаги. Потом я собрался протянуть шнур для лампочек.

Мне уже довольно давно было позволено купить в велосипедном магазине звонковый трансформатор за шестьдесят центов, но я до сих пор не пользовался им, поскольку моя мать не доверяла этому прибору. Теперь же это было можно, при условии, что я его заранее покажу одному знакомому, жившему по соседству, маленькому горбатому портному по имени Раббейн: у него была репутация человека, сведущего в электричестве.

— Да, обычный трансформатор, — сразу же сказал он, однако надолго задержал меня, рассказывая, как соединять контакты, хотя это все было четко описано на бакелитовом ящичке. Его жена, терзаемая ревматизмом, едва способная пошевелить вздувшимися пальцами, вгляделась в прибор подслеповатыми глазами и сказала:

— С этими вещами не шути.

Ее муж спросил меня, знаю ли я, что бывают такие люди, которые снимают крышки со стопконтактов и шутки ради хватают пальцами проводки.

Тут же он рассказал мне, что случилось с ним пару дней назад. В своей рабочей комнате, выходившей окнами в сад, он самостоятельно протянул всякие провода, свободно висевшие в комнате, как бельевые веревки. И вот в полдень он раскраивал что-то, приподняв ткань, чтобы свет падал лучше, и перерезал шнур от лампы. Раздался треск, вспыхнуло пламя, его сильно тряхнуло, и тут же произошло короткое замыкание. Сбежались соседи из ближайшего сада и описали этот световой феномен как «фонтан синего огня». Сам он убежден, что жизнь ему спас старый слой лака на ручках ножниц.

Придя домой, я установил трансформатор и соединил его с тремя велосипедными лампами, которые наполовину укрыл за сосновыми ветками. На куске картона я цветным мелком написал: «Вступайте в ряды КС» и повесил его среди зелени. Наконец, я включил ток. Затем попросил отца прийти и взглянуть.

Он, засунув руку в карман, смотрел с кривоватой усмешкой.

— Что такое КС? — спросил он.

— Это тайна, которую знают только посвященные, — сказал я с напускным триумфом, но в действительности мной овладела подавленность. Начиналась оттепель, моросил мелкий дождь.

За столиком на лестничной площадке я уселся писать программу, которая выглядела следующим образом: «1. Председатель открывает собрание. 2. Председатель приветствует собравшихся и излагает цель собрания».

После этого я ничего придумать не сумел и долго сидел, уставясь в полутьму. В конце концов я добавил следующее: «Речь, в которой будут затронуты следующие пункты: а) влиятельный клуб; б) никаких потенциальных членов; в) никому не разрешается потешаться над членами клуба и председателем; г) будет учрежден департамент по строительству и технике, прежде всего по мельницам, которые работают от силы ветра; начальник департамента называется «строитель мельниц»: это должен быть кто-то, кто уже построил много мельниц». Я все аккуратно переписал и скатал бумажку. После этого осмотрел украшения и горящие лампочки. Вокруг было тихо; только словно издалека время от времени доносились с улицы детские голоса или лай собаки: как будто серое небо, точно тусклый войлок, заглушало всякий шум.

После трех часов пополудни явились Вертер и его сестра. Это была бледная, одутловатая девочка с плоским лицом. На ней было вязаное платье из оранжевой шерсти, еще более подчеркивавшее неуклюжесть ее фигуры. Она разговаривала почти шепотом и то и дело хихикала. Мы уселись в спальне на кроватях.

Освещение я заранее погасил, но теперь вдруг включил его. Марта сказала: «О-о»; Вертер молча и безразлично озирался.

Я встал, зашел за стол и развернул свою бумажку.

— Настоящим объявляю большое праздничное собрание клуба КС открытым, — сказал я и несколько разхлопнул по столу линейкой.

— Войдите, — сказала Марта и захихикала.

— А Дирк что, не придет? — спросил Вертер.

— Не думаю, — кратко ответил я.

— Как председатель, я приветствую почтенное собрание и кандидата в члены клуба, — сказал я.

— Приветик, — сказал Вертер.

— Я изложу цель нашего собрания, — продолжал я. —

В наши намерения не входит устраивать одни лишь праздничные полуденные вечеринки: мы будем устраивать также и другие собрания, чтобы обсуждать серьезные вещи. Нам нужен солидный, сильный клуб, значительный клуб. Пассивные члены нам не нужны. Нам не нужны члены, которые всего лишь на бумажке, а сами только надо всеми издеваются. Следующий пункт, который я хочу обсудить, это тот факт, что есть такие члены, которые издеваются над другими членами клуба или над председателем. Это недопустимо. Достопочтенные члены клуба! Учреждается департамент по строительству и технике, прежде всего по мельницам, которые работают от силы ветра; начальник департамента называется «строитель мельниц»: это должен быть кто-то, кто уже построил много мельниц. Или тот, кто может очень хорошо протянуть электрическую проводку для лампочек, потому что это все связано. Вот что я хотел сказать, — я скомкал бумагу и уселся рядом с Вертером. — Дневное собрание открыто, — туманно закончил я.

Прошло полминуты; все молчали.

— Когда начало? — спросил Вертер.

— Слишком мало народу собралось, — ответил я. — Жаль проводить всю программу только для пары присутствующих.

Тогда Вертер предложил пойти и привести Дирка. Мы втроем отправились к нему домой.

Он открыл нам сам и молча застыл в дверях.

— Я обращаюсь к тебе, — сказал я. — Недавно мы были на дамбе, и там случились не очень-то приятные вещи, — начал я. — Не имеет смысла здесь разбираться, кто виноват, — продолжал я. — Но сегодня у нас здоровское праздничное собрание, у меня дома. Ты, конечно, понимаешь, что нельзя обойтись без помощника секретаря: вся верхушка должна присутствовать. Это будет прекрасный день, который навсегда останется в нашей памяти. И я еще буду держать здоровскую речь.

После некоторых уговоров он отправился с нами. Когда мы вновь поднялись наверх, моя мать принесла чай с сахарными крендельками. После того, как мы его выпили, воцарилось молчание, которое, казалось, никогда не кончится. Я подошел к окну и взглянул на небо. Незаметно я спустился вниз, чтобы отыскать брата.

— Мы сидим наверху, и у нас нет никакой программы, — сказал я. — Не хочешь сыграть нам на мандолине?

— Нет, — сказал он.

— Но у нас нет никакой программы! — с нажимом сказал я.

— Нет, — повторил он, — не буду

Я еще долго уламывал его, но он упорно противился. Когда я вновь вернулся в спальню, оказалось, что кто-то отворил встроенный шкаф. Я запирал его, но оставил ключ в замке. Шкаф служил мне для двух целей: поскольку в нем было темно и тихо, я орудовал там своим членом или же лепил из глины горшочки, кувшинчики и пепельницы, и оставлял их на просушку. Яркая лампа без абажура освещала небольшое пространство, так что я мог полностью закрывать за собой дверь; (в основном я запирался на ключ изнутри).

Все забрались туда и вытащили горшочки наружу, чтобы разглядеть их при дневном свете.

— Мы не разобьем, — сказал Вертер. Он осмотрел донышко одной пепельницы, на которой обнаружил буквы: Ф. С. Ф.

— Что это означает, Фэсэфэ? — спросил он. Это было сокращение от «Фабрика Старинного Фаянса», но я не осмелился сказать этого.

— Да просто буквы, — ответил я.

— Но тут все время одно и то же, — настаивал он, рассматривая другие предметы.

— Ну и что, — сказал я. — Ладно, давайте это всё снова уберем.

Они собрались было убрать предметы на место, но Вертер уронил один горшочек, который разлетелся на куски до неузнаваемости, накрошив кучу порошка.

— Какая жалость, — сказал Вертер, застыв на месте и уставясь на осколки. Я в досаде заметался туда-сюда. Когда все было расставлено по местам, я закрыл шкаф, сунул ключ в карман и уселся на кровать. В комнате снова повисло молчание.

— Пойдемте теперь все на улицу, — сказал я и выключил лампочки. Мы протопали вниз по лестнице и молча двинулись к входной двери.

— Мне еще уроки делать, — глухо сказал я.

Они продолжали стоять в дверях.

— Уходите, — сказал я, — я останусь тут. У вас гадкие привычки.

Дирк пошел домой, но Вертер и его сестра все еще стояли. Я, ничего не говоря, дал им пару крепких тычков, отчего они взвыли, потом быстро отскочил в дом и хлопнул дверью.

В пустой спальне я долго стоял у окна. С сосновых ветвей облетали редкие иголки. «Тишина плывет под парусами», — подумал я.

На следующий день был дождь. В полдень я нашел в почтовом ящике письмо от Вертера. Текст гласил: «Элмер. Больше не приходи ко мне домой. Я не шучу. Ты толкаешься, потому что ты подлый. С клубом покончено, потому что я больше не хочу. Вертер». Это было написано карандашом на половине листа, вырванного из школьной тетради.

Я тут же вызвал на улицу Дирка и показал ему листок, но при этом размахивал им и держал подальше от него, так что он не мог толком ничего прочесть.

— Это кое-что секретное, оно только что пришло, — сказал я. — Это письмо. Нужно немедленно устроить собрание.

Мы отправились в сарай. Там я дал ему прочесть текст.

— Ты, как преданный член клуба, конечно же, понял, что происходит, — сказал я. — Он — очень ужасный шпион. Он проник в клуб, чтобы все рассказать врагам: таким образом он хочет развалить клуб. Он уже давно этим занимается. Он у председателя открыл шкаф, чтобы разбить красивые вещи. Это для того, чтобы навредить клубу. Мы должны спрятать список членов клуба в потайном месте.

Дирк продолжал смотреть на письмо, но ничего не говорил. Читая, он небрежно ковырял болячку на колене.

— Ты знаешь, что клуб, в котором двое членов, это очень хорошая вещь? — спросил я. — Это, вообще говоря, лучше, чем три члена.

Дирк выронил записку и стал шарить по земле, пока не нащупал пустую жестянку из-под сиропа; он попытался ногтями приподнять крышку. Внезапно я возненавидел его.

— Ты тоже должен выйти из клуба, — сказал я. — Он тебя тоже подстрекает, я отлично это вижу. Ты тоже хочешь, чтобы клуб прекратил свое существование. С этой минуты ты исключен.

Дирк ничего не сказал и продолжал возиться с крышкой. Я встал.

— Тебе придется покинуть собрание, — сказал я. — Если ты снова захочешь вступить в клуб (но это очень сложно), тебе придется послать письмо председателю и попросить прощения. Ты это сделаешь?

Я не оставил ему возможности для ответа, а начал сдержанно пинать его.

— Ты все развалил, — сказал я. Он не вставал, и я за руки поднял его и вытолкал наружу. Я смотрел ему вслед, пока он молча плелся прочь.

Дождь перестал, но воздух был влажный; царило безветрие, хотя над крышами медленно плыли гряды облаков. Я вышел из сарайчика. На куске картона я написал: «Кругом враги клуба». Я прикопал его, сложив в крошечный квадратик, и обозначил место веткой, сломленной с куста бузины.

На следующий день я с Дирком и Вертером не разговаривал. Поскольку холода не кончались, я больше не ходил в сарайчик, но частенько забирался на чердак. Там я подолгу сидел в одиночестве. Я назвал это место «Очарованный Замок» и приколотил гвоздями к двери картонку, на которой цветным карандашом вывел эти слова.

Однажды в среду, в полдень я впустил в дом маленького серого кота, который, кашляя, сидел под дождем на крыше. Я запер зверька в ящике большого рундука и оставил его там на несколько часов. Когда я вновь открыл ящик, дно, обклеенное обоями в цветочек, оказалось перепачкано вязкой слизью. Я снова выбросил кота на крышу, с которой он, чудовищно кашляя, пропал из виду.

— Он кашлял и потому должен быть подвергнут пыткам, — громко сказал я, глядя вслед коту через одно из маленьких окон. Я частенько стоял там, созерцая улицу и размышляя.

Когда мне было нечем заняться, я расковыривал на чердаке мягкую штукатурку и топором колол ее в куски. Всякий раз после этого меня охватывала печаль, и, если у меня был с собой стеклорез, я пытался выцарапать свое имя на оконном стекле, но по большей части мне это не удавалось; тогда я снова выходил на улицу.

На улице, что проходила позади нашей, в доме, задний садик которого граничил с нашим, поселился мальчик по имени Маартен Схеепмакер. Вскоре после его переезда я как-то в полдень разводил костер. Он подошел и спросил, разрешают ли мне это. Таким образом мы познакомились. Мне было позволено приходить к нему домой.

Он был того же возраста, что и я, но меньше ростом и полнее. Одевался он очень неопрятно, а его жидкие жирные волосы нуждались в хорошей стрижке. К тому же у него уже пробивались реденькие усы. Он распространял какой-то сильный телесный запах, — я списывал это на тот факт, что дома он кутался также, как и на улице, и даже в помещении его куртка была застегнута до самого горла. Я охотно ходил к нему, поскольку у него были странные, любопытные привычки.

В его маленькой комнате, выходившей окнами на улицу, с потолка до уровня плеч свешивались на тонких железных проволочках кости мертвецов, а под стеклянным колпаком на клочке белой ваты лежали груди, отбитые от женской статуэтки розового фарфора: расколотые остатки лежали рядом в коробочке. Кровать его стояла посреди комнаты, и он из полотенец и ковриков соорудил себе балдахин, а стены были сплошь заклеены вырезанными из газет и открыток видами, изображавшими закаты солнца над горными ландшафтами.

Кроме кровати и одного стула, в комнате не было больше никакой мебели, поскольку все остальное пространство было занято хламом, через который приходилось переступать: Маартен любил мастерить и строить.

Я считал его изобретателем. Когда мы только что познакомились, он рассказал мне, что на обводном канале можно наловить кучу рыбы, если устроить подводный взрыв. На моих глазах он изготовил сложный механизм, состоявший из старой банки из-под какао, в которую были вставлены два намагниченных гвоздя; между кончиками висела цепь из железных опилок. К каждому гвоздю был приделан электрический шнур, — хорошо изолированный, он выходил из банки таким образом, что не оставалось промежутка, куда могли бы попасть вода или воздух. На дно банки Маартен заранее насыпал толстый слой смеси хлората калия и сахара.

— Это одно из опаснейших взрывных устройств, — сказал он.

Через эту конструкцию, поместив ее под воду, он намеревался пропустить из батарейки ток, который заставит опилки раскалиться, и заряд бы тогда воспламенился. Мы закончили подготовку, но тут вошла его мать.

Это была маленькая, некрасивая женщина с усталым лицом и тусклыми, неухоженными волосами. Я сперва счел ее опасной, но она оказалась добродушна. Услыхав, как мы обсуждаем наш план, она встревожилась.

— Что я скажу домашним Элмера, если вас заберут? — спросила она. — Знаете ли вы, что за такие вот штуки уже сколько людей расстреляли? — Она запретила нам выполнять то, что мы задумали, и вышла из комнаты.

Я не понял ее заявления, но, повторяя его про себя, почувствовал, как во мне растет гнетущее уныние. Я больше не хотел, чтобы план осуществился.

— Давай лучше что-нибудь другое поделаем, — сказал я. — Кстати, нужно организовать клуб: ты, наверно, и сам это знаешь. Это очень важно. Мы останемся здесь и немедленно его организуем.

Я произнес эти слова тихо, но взволнованно, внимательно глядя на Маартена.

— Председателем должен быть кто-то, кто уже раньше создавал клубы, — сказал я, — он тут же назначит мастера. Это тот, кто хорошо умеет строить всякие штуки. Он делает для правления и председателя разные вещи, которые они могут оставить себе. И он еще такую лампу сделает, которая не гаснет. (Я действительно считал, что такое возможно.)

Маартен, похоже, не слушал.

— Может, ты не любишь клубы, — со знанием дела сказал я, — но со мной было то же самое. — Маартен, ничего не говоря, изучал банку. Он объявил, что хотел бы, чтобы взрыв состоялся.

В сумерках мы со всеми принадлежностями отправились на берег. Однако, когда мы подсоединили ток, ничего не произошло. Вытащив устройство из воды, мы обнаружили, что только проводки всплыли на поверхность: банка со всеми деталями исчезла. Я сделал вид, что разочарован, и сказал Маартену, что я об этом думаю: сборка была неудачной, отчего все и разлетелось прежде, чем был пущен ток. Маартен, однако, горячо заверил меня, что взрыв состоялся, но на очень большой глубине, отчего газы сконденсировались и растворились до того, как смогли достичь поверхности. Он брызгал, когда говорил, и стирал капли с подбородка, поскольку от возбуждения пускал слюни.

Я несколько сомневался, что устройство воспламенилось; все-таки мне казалось, что этого не произошло, однако спорить не хотелось. Меня занимал вопрос, верил ли Маартен своему собственному объяснению. Определить этого я не мог, но понимал, что в любом случае он был огорчен.

Мы вернулись назад; Маартен пригласил меня зайти, но я распрощался. На чердаке я начал составлять документ. Вверху на листе бумаги написал: «Новый клуб, в который Маартен должен вступить. Он должен стать его членом». Я остался сидеть в раздумьи, но больше не знал, что писать. Я сложил бумагу и засунул ее в плоскую картонную коробочку, где уже лежали тринадцать центов; я спрятал ее возле оконца в крыше, под черепицу.

В другой раз, субботним днем, Маартен позвал меня сделать ракету. У него где-то завалялась небольшая самолетная бомба, деревянная, выкрашенная серебристой краской, с четырьмя стабилизаторами сзади; это была его старая детская игрушка.

Он просверлил в заднем конце отверстие и вколотил туда банку. Ее он наполнил той же смесью, как и в предыдущем эксперименте; чтобы смесь не высыпалась, он заклеил отверстие бумажным кружком, сквозь который пропустил фитиль: пропитанную спиртом нитку.

— Она сразу хлопнет и взлетит вверх, или сперва зашипит? — спросил я.

— И то, и другое, — ответил он. — Она должна махнуть вверх метров на двадцать восемь, а то и выше.

В саду мы из нескольких кирпичей соорудили подпорку и установили ее в улочке за кухней. Маартен поставил на стабилизаторы устремленную ввысь ракету, положил под нее комок бумаги, который сперва поджег с серьезным выражением лица; после этого мы осмотрительно отошли назад.

Огонь добрался до фитиля и заряда, и банка, шипя, начала изрыгать огонь. Заклубился дымок, который быстро рассеялся.

— Она пустая, — сказал я. Маартен схватил банку. На мостовой появилось горелое пятно, серовато-синее, с белыми краями.

— Ее хватило только чтобы набок свалиться, — сказал я, но Маартен не согласился со мной. — Она за что-то зацепилась, — решительно объявил он. Маартен утверждал и настаивал на своем утверждении, что бомба и тогда, когда стояла прямо, и тогда, когда лежала, зацепилась за что-то и не смогла сдвинуться с места. Я не поверил, но не хотел этого говорить.

— Давай ее еще раз начиним, а потом опять запустим, — сказал я, но он отверг это предложение.

— Я должен снова все проверить, — веско сказал он. — Кстати, она должна сперва остыть. Или ты думал, что она изнутри не нагревается?

Он совершенно не позаботился о том, чтобы сохранить эксперимент в тайне, так что его отец, подошедший к окну в задней комнате, все видел. Однако на улицу он не вышел и даже пальцем не шевельнул. Это был толстый, грузный человек с одутловатыми щеками и мешками под глазами; у него были короткие, ежиком, волосы. Мне показалось, что он похож на старую мышь из книжки сказок, которую я все еще хранил. С отсутствующим, сонным видом он таращился в сад.

Было уже сильно за полдень, и начинало смеркаться. Я тщетно сопротивлялся подступающей грусти.

Маартен осмотрел заднюю часть бомбы и поковырял ее. Я страстно желал сбить его с ног или порвать одежду: тогда, подумал я, он бы заплакал, почти неслышно.

Я объяснил, что мне пора обедать, отправился на чердак и, стараясь не шуметь, принялся дальше рубить стенку. Камешки я собрал в кучку, потом проделал дыру и расковырял ее железкой. Затем написал свое имя на старом ярлыке от чемодана и, свернув его, засунул в отверстие. После этого решил заткнуть дыру старой газетой. Когда я рвал ее на клочки, мне попалось сообщение о смерти, из которого я машинально прочел несколько строк. Последняя перед подписями фраза гласила: «Он совершил свои паломничества». Над этим я надолго задумался. Я медленно повторил слова про себя и стал тихонько напевать строчки. Я вырвал из газеты сообщение, тщательно разжевал его и затолкал комочек в дыру. Потом поискал стеклорез, но не смог его найти. Прижавшись лбом к оконцу и возбуждая свой член, я чутко прислушивался к звукам в доме. «День полон предзнаменований», — непрерывно повторял я про себя. Я решил пригласить Маартена на чердак.

В другую субботу, в полдень, мы сидели в его комнате. У нас зародился план — пойти ловить уток в парке на протоке, тянувшейся вдоль кладбища. Осенью и зимой народу там было мало. Оказалось, что у Маартена был водяной пистолет, из которого можно было стрелять дротиками или свинцовыми пульками, но, хотя они легко пробивали картонную коробку, в которую мы палили, чтобы поупражняться, оружие било недалеко. Маартен, однако, был убежден, что мы можем смертельно ранить из него птицу, животное и даже человека.

— Ты думаешь, из него нельзя кого-нибудь убить? — спросил он. — Да легче легкого. Просто зависит от того, в какое место попадешь.

На человеческом теле, поведал он, есть восемь мест, попадание в которые может вызвать смертельный исход. Я спросил его, какие же это места, но он не ответил.

— Можешь за сто метров прицелиться, — сказал он, — и все также сильно шарахнет.

Мы решили пострелять в яблоко; дротики и пульки не пробили плод насквозь, но, почти не повредив кожицу, исчезли в серединке, где их было трудно отыскать. Я усомнился в дальнобойной силе оружия.

Чтобы получить какое-то представление о возможностях пистолета, мы, согласно условленным правилам, начали стрелять друг в друга; разойдясь по противоположным сторонам комнаты, мы стали целиться друг в друга под балдахином: таким образом было исключено, что мы можем задеть лицо. Мы использовали дротики. Маартену по жребию выпало стрелять первым.

Он попал мне в грудь, посередине. Дротик, не повредив одежду, оставил на коже маленькое, идеально круглое пятнышко. Оно лишь чуть-чуть кровоточило и почти не болело. Я пришел в ярость, но не показал виду.

Сам я целился очень долго, но знал, что выстрел будет неудачным. Я попал Маартену в грудь, справа, но даже не задел кожу. Когда я подошел к нему, чтобы взглянуть на результат, оказалось, что заряд попал в пачку бумаг в его внутреннем кармане. Правда, он пробил почти все листки. Мной овладело желание отнять у Маартена эти бумажки, чтобы он умолял их вернуть: мне казалось, что они содержат некие тайны. Однако делать этого я не стал.

Вечером, после ужина, когда стемнело, мы отправились в путь. Мне был доверен пистолет, и я нес его, прижимая к голому телу.

Перед нами простирался опустевший парк, не огороженный решеткой. Поскольку разбит он был лишь несколько лет назад, там еще ничего не подросло: мы могли смотреть поверх кустов и низких деревьев. Моросило.

Мы сошли со шлаковой дорожки и побрели по травянистой обочине, так что шаги были почти не слышны.

Вскоре мы добрались до места, где на берегу жались друг к другу десятки уток. Я взвел курок и прицелился в стаю. Несколько уток встрепенулись от выстрела и бросились к воде, но больше ничего не произошло. Я зарядил пистолет вторым дротиком и передал его Маартену. От его выстрела вся стая с кряканьем взмыла в небо. Мы стали высматривать дальше, но нигде не было больше ни единой утки. Потом мы немного послонялись, чтобы посмотреть, нет ли в парке еще чего-нибудь интересного, но ничего не нашли.

— Через слой перьев не прострелишь, — сказал я. Затею я объявил делом безусловно увлекательным, но бесполезным. Маартен убежденно оспаривал мои аргументы. Он уверял меня, что я промазал, но его выстрел задел в грудь одну из уток, отчего кругом должны были разлететься мелкие перья.

— Ты же видел? — спросил он. — Что перьев этих полно вокруг летало?

— Не особо заметил, — ответил я туманно; я знал, что такого быть не могло.

Он прибавил, что раненная птица не сможет летать, она медленно спустится на землю, чтобы истечь кровью. На следующий день мы, полагал он, точно ее найдем. Мы молча пошли назад.

Мы отправились к нему домой. Родителей дома не было. Он не стал включать свет в своей комнатке, а зажег свечу. Затем снял с потолка патрон и прикрепил к проводке какую-то штуку, испускавшую потрескивающие голубые искры. Это устройство он извлек из ящика. Как только все заработало, Маартен задул свечу, и мы стали молча наблюдать.

Это были два собранных из конструктора рычага, к каждому концу которых были присоединены угольные электроды от старой батареи; электроды были тесно придвинуты друг к другу; между ними висело голубое трескучее пламя. Все это было смонтировано на дощечке, которую Маартен поставил на пол. Он пригласил меня присесть рядом с ним на край кровати и посмотреть. Полотенца балдахина мы сдвинули в сторону.

— И ток-то не сильный, — сказал он. — Я туда поставил сопротивление. Можешь спокойно потрогать контакты, тебя не ударит. — Он уговаривал меня прикоснуться к ним, но я не решился. Чтобы отвлечь его внимание, я спросил, выключается ли аппарат сам по себе; на это он мне не дал ответа. Я почуял запах искр и уставился в темноту. Лицо Маартена было едва различимо в голубоватой тьме.

Чуть позже вернулись его родители. Маартен быстро спрятал прибор, но свечу зажигать не стал. Прислушавшись, он попросил меня сидеть тихотихо. Мы едва дышали. Его мать заглянула к нам, попробовала включить свет и что-то пробормотала; она так и осталась стоять в дверях. Я сжимал руками промежность и вслушивался в зазвеневшую тишину. Сердце мое колотилось, поскольку я полагал, что, когда нас обнаружат, последует что-то ужасное.

Она ушла, но Маартен по-прежнему не зажигал света. Мы так и сидели в темноте.

— Говорить будем очень-очень тихо, — сказал он. Я раскрыл рот, но промолчал. Расширенными глазами таращась в темноту, я тискал свою штуковину, чтобы определить, когда станет больно. Я решил, что мне пора удирать.

— Мне нужно домой, — торопливо сказал я, — а то взбучку зададут.

Маартен выпустил меня через окно. Я побежал домой и забрался на чердак. Хотя электрический свет был в порядке, я зажег свечу, которую хранил в рундуке. После этого я распахнул оконце, достал из-под черепицы картонную коробочку и вынул из нее листок бумаги. Окошко я оставил открытым, чтобы слушать как стучит где-то калитка (потому что поднялся ветер).

«Я — в Очарованном Замке, — написал я карандашом на обратной стороне листка, — но это дом-корабль Смерти. Я знаю: он будет поглощен бездной».

Внутрь пробрался сквозняк, от которого затрепетало пламя свечи, так что тень от моей головы заметалась по белой стене. Она походила на большую черную птицу без крыльев, но по воле таинственной силы все же могла летать и поджидала меня, чтобы причинить зло.

Складывая бумагу, я задумался, где бы мне ее лучше всего припрятать. Запихивать туда же, где лежала свернутая этикетка, показалось мне рискованным, поскольку мой брат мог обнаружить дыру. Место под черепицей выглядело столь же малонадежным: соседские мальчишки могут заметить из своих садов, как я прячу коробочку, и выдать это место моему брату. Я решил, что нужно сложить ее в крошечный квадратик и носить в кармане штанов. Тринадцать центов я оставил в коробочке, которую вернул на место. Пока не пришло время идти в постель, я сидел при свече.

На следующее утро, к полудню, явился Маартен и позвал меня искать подбитую им утку. Мы немедленно отправились в путь. На случай, если мы заметим в воде рыбок, я прихватил сетку и банку из-под варенья. Погода была пасмурная, как за день до того: казалось, что уже с утра начинает смеркаться.

Мы тщательно обшарили территорию, на которой побывали накануне вечером, но ничего не нашли. Другого я и не ожидал и только машинально поглядывал вокруг. Серое небо придавало воде канала матовый, неясный цвет; я не исключал возможности, что на дне, покрытом водорослями, живут водяные чудища (как я уже давно заподозрил), которые могут подняться наверх, чтобы схватить нас за наши штуковины и затащить в глубину. Поэтому я время от времени посматривал на водную гладь.

Когда нам пришлось прекратить поиски, Маартен объявил, что мы опоздали и птицу уже унес кто-то другой. Я не стал спорить. Мы пошли дальше, добрались до узкого неглубокого рва и начали ловить сачком рыбу. Смотреть там было особенно не на что. Правда, я поймал продолговатую, похожую на жука тварь с маленькими клешнями. Длиной она была в половину указательного пальца. Я не осмелился притронуться к ней и поднял ее при помощи двух палочек; после этого я забросил ее как можно дальше от воды, в траву. Однако на этом я не успокоился, так что отыскал тварь и каблуком втоптал ее в землю.

— Это подлая тварь, я читал, — сказал я Маартену. — Ее нужно было убить.

На самом деле я хотел предотвратить возвращение жука в воду, потому что тогда он уж точно сообщил бы обо мне водяным чудищам.

Вскоре мы пришли к обмелевшему месту, где кто-то пытался построить дамбу: повсюду в воде валялись связки веток и камни, вода была неглубока. Там я обнаружил большую граммофонную трубу в форме чашечки цветка, большей частью скрытую водой. Мы ее вытащили. В самом широком месте она была диаметром в добрых три четверти метра. Снаружи — выкрашена зеленой краской, изнутри — нежно-розовой. Краска там и сям облупилась.

— Это моя, — сказал я, — потому что я ее нашел. Если, например, ты что-то найдешь и первый на это покажешь, тогда это твое.

Я начисто ополоснул трубу, вытряхнул из нее воду и потрубил. Потом начал дурачиться.

— Послушайте, люди, — закричал я, — сейчас перед вами выступает великий слон Джамбо. Привет, придурки! — Тем временем мы отправились дальше. Трубу я положил раструбом назад себе на плечо так, что время от времени мог дуть в нее. «У кого есть такая труба, тот очень могущественный», — думал я.

— Маартен, — сказал я, — послушай. Мы как-то уже говорили про клуб, но теперь точно нужно, чтобы он был. Мы совсем не должны ждать, — ты же отлично знаешь, что они повсюду создают враждебные клубы. — Он не отозвался на мои слова, и я продолжал: — Если мы организуем клуб сегодня, у нас уже сразу есть труба. А клуб с трубой — это очень хорошо, сам знаешь. Мы можем в нее трубить, когда начинается собрание. Ясное дело, лучше всего, когда это делает председатель. Тогда видно, что это хороший клуб.

Маартен слушал меня вполуха. Моим сачком он выудил несколько рыбок из рва и пустил их в банку.

— Если у нас есть клуб, мы можем и рыбу удить, и вместе сделать пруд, — сказал я, уже наполовину упав духом.

В этот момент нам встретился незнакомый мальчик в синем комбинезоне. Он был на целую голову выше меня, с бледным, костистым лицом и очень светлыми волосами. Недобро ухмыляясь, он подошел ко мне, остановился, оглядел трубу и постучал по ней указательным пальцем. Меня пробрала дрожь.

У него были маленькие, глубоко посаженные глаза. На верхней губе я заметил болячки, словно у него было какое-то воспаление кожи. Он ухмыльнулся, опять постучал по трубе, на этот раз чуть сильнее, и, не обращая внимания на Маартена, спросил, где я ее взял. Я судорожно вцепился в инструмент и сразу не смог придумать, что ответить.

— Мы ее достали из канавы, — сказал я. — Она там давно лежала, потому что ее выбросили: она ничейная. — Я хотел говорить дальше, но не знал что. Я смотрел на Маартена, но он молчал.

— Ну, если хочешь знать, то она моя, — сказал мальчик. — Не ваше дело, что я тут когда-то оставил. Слышь, малявка? Быстро давай ее сюда.

— Она нам очень нужна, — тихо сказал я, уже понимая, что труба потеряна. Мальчик вцепился в трубу, вырвал ее у меня из рук и ушел. Мы стояли и смотрели ему вслед. Потом пошли домой. Дождь, накрапывавший чуть заметно, теперь стал сильнее.

— Это ничего, — сказал я, — все равно дрянь была какая-то. Никому она не нужна. Сам видишь. У меня, вообще-то, дядя есть: у него всяких труб полно; я их сколько хочешь могу получить.

Маартен не отвечал; подняв банку, он рассматривал рыбок.

— Мы должны сегодня, прямо сейчас, организовать клуб, — сказал я. — Тогда мы создадим армию, ведь у всякого хорошего клуба она есть. Председатель клуба станет главным: это всегда так.

Маартен встряхнул банку и продолжал рассматривать рыбок.

Когда мы подошли к моему дому, я пригласил его подняться на чердак. Там я распахнул оконце и показал ему коробочку под черепицей.

— Это — тайник клуба, — сказал я. — Все, что записано, мы храним тут: это пещера, потому что никто не может до нее добраться.

Я нашел бумагу, положил ее на рундук и пригласил Маартена вместе со мной составить первый документ.

— Сначала у нас должна быть армия, — сказал я, — потому что клуб без армии — это ничто. — Я попросил его подождать и быстро набросал несколько строк. После этого прочел вслух: «1. Есть армия клуба, которая может еще и выслеживать. Например, если кто все время крадет трубы, мы его выследим. И тогда его арестуют». Я видел, что Маартен смотрит на заткнутую дыру в стене. Дождь перестал; по небу проплывали светлые пятна.

— Значит, клуб основан, — продолжил я вслух. — Он называется Новый Армейский клуб, Н. А. К. — Это последнее предложение я написал после цифры 2. Маартен, как мне показалось, теперь слушал, но я не верил, что он был увлечен.

— Ты же понимаешь, что это очень важно, что мы организовываем армию? — спросил я. — Если клуб хочет, мы этого гада, который нашу трубу украл, в тюрьму посадим. Потому что я знаю, как его зовут и где он живет.

— Ну, и кто это? — спросил Маартен. Этот вопрос меня смутил.

— Это должно оставаться тайной, — сказал я, — потому что армия еще не совсем готова. — Что я имел в виду, мне самому было не вполне ясно. Я быстро сложил бумажку, убрал ее в картонную коробочку и положил обратно под черепицу. — Она очень надежно спрятана, — сказал я. — Стало быть, не бойся, что кто-то ее найдет. А если, например, дождь пойдет, она не намокнет, потому что над ней — черепица. — Я тут же взял банку, которую Маартен поставил на пол, и выплеснул ее на крышу. Маартен ахнул, но затем вместе со мной спокойно смотрел, как рыбок смыло водой, и они исчезли в кровельном желобе. «Они полетели на землю, потому что это очень грязные твари», — сказал я себе. Банку я выкинул в сад, где она, не разбившись, упала на землю. Я закрыл оконце и зашел за рундук, словно за прилавок. Оттуда я следил за Маартеном, продолжавшим смотреть в окно. «Он — кот, и его нужно посадить в сундук», — подумал я.

— Тебе не обязательно прямо сегодня становиться членом клуба, — убедительно сказал я. — Если ты не совсем уверен, можешь подождать до завтра. Потому что сразу вступить в клуб — это довольно просто, но тогда, возможно, ты будешь только потенциальным членом.

Маартен принялся ощупывать дыру в стене и вытаскивать клочки бумажного комка. Я заставил его прекратить это.

— Есть кое-что еще, что должно быть занесено в правила клуба, — сказал я, — в чужом доме ничего нельзя портить. Кто это делает, должен выйти из клуба. — Я немедленно записал: «3. Если в чьем-то доме собрание, никто не имеет права что-то портить. Кто это делает, должен выйти из клуба». — Я прочел это Маартену, взял топор и принялся отбивать штукатурку на стене, возле дыры. Внезапно Маартен сказал, что ему нужно домой, и ушел. Пока он спускался по лестнице, я украдкой смотрел ему вслед, а потом вновь бесшумно пробрался на чердак. Взяв бумагу, которую хранил в кармане, я перечеркнул текст на обеих сторонах и написал: «Пытки растений. Можно ветку, когда она на дереве еще растет, прибить гвоздями к изгороди. Тогда она умрет медленной смертью. Можно еще ее надрезать и напустить в нее чернил, тогда у нее будет совсем другой цвет и она умрет, потому что это будет длиться очень долго». Я оставил пробел и написал чуть ниже, с новой строки: «Если найдешь гриб, можно спичками развести под ним огонь. Тогда он изжарится снизу, пока еще в земле, потому что он там еще сидит». В последнем параграфе я написал: «Если на растении сидят пауки, нужно тоже развести под ним огонь. Тогда они больше не убегут». Сложив бумагу, я засунул ее на грудь, под рубаху, поскольку счел, что карман моих штанов — место недостаточно надежное.

Я зазвал наверх нашего кота, серого с белыми пятнами, и некоторое время гладил его. После этого принес снизу пару бисквитов и поставил высокий квадратный ящик, в котором прежде хранился чай, в шатком равновесии на край лестницы, отверстием к себе. Я скормил коту пару бисквитов и бросил остатки в ящик. Зверек залез туда и, своей тяжестью нарушив равновесие, вместе с ящиком скатился вниз. Я внимательно следил за падением. Затем вернулся на чердак, чтобы перечесть написанное о растениях. Собираясь вновь сложить бумагу, я услышал, что мой брат идет наверх, так что я ее проглотил.

С утра в понедельник снова шел дождь; в полдень небо было все еще затянуто. Вернувшись из школы, я хотел было пойти на чердак, но оказалось, что моя мать развешивала там белье. Несмотря на холод, я пошел в сарай. Основательно продрогнув, я поджег консервную банку со спиртом и стал смотреть на разреженное, неподвижное пламя.

— Это благочестивое пламя, — сказал я торжественно. Я поймал паука-косиножку и бросил его в жар. — Со всех сторон приносятся жертвы, — сказал я нараспев. Время от времени я поглядывал в сад Маартена.

Увидев его, я загасил спирт и равнодушно направился к нему. Маартен был в дождевике, стоял и смотрел в небо.

— Будет дождь? — спросил он.

— Думаю, что да, — сказал я, — но не сильный. — И торопливо продолжил: — Это не страшно, когда плохая погода, потому что у меня есть клубное помещение для собраний; мы всегда можем туда. — Маартен продолжал смотреть в небо. — Это там, — сказал я, указывая на сарай. — Может, какие члены клуба и думают, что оно не очень хорошее, потому что там холодно, но мы можем там развести огонь. Пламя в банке. Оно стоит перед председателем, и оно не гаснет, и все равно туда не нужно ничего бросать. — Я пригласил его пойти и посмотреть, но он сообщил, что ему надо сходить к часовщику, чтобы забрать кое-что из починки. Я пошел с ним.

По дороге мы долго не разговаривали. В конце концов я нарушил молчание.

— Ты все еще можешь вступить в клуб, — сказал я. — Или тебе не нравится название «Новый Армейский Клуб»? — Я обратил его внимание на то, что можно устроить новое собрание. Когда он ответил, что клуб, состоящий из двух человек, да еще живущих по соседству-бессмыслица, я предложил ему завербовать новых членов.

— Да не хочу я ни в какой клуб, — сказал Маартен в конце концов. Мы надолго замолчали. И вновь я заговорил первым.

— Ты что, сразу начинаешь трусить? — спросил я.

— Вовсе нет, — ответил он.

— А я все же подумал, что ты не такой уж храбрый, — напирал я. — Ты, вообще говоря, не кажешься уж очень храбрым. Я никогда не верил, что ты в самом деле смелый.

Он ничего не ответил. До самой лавки мы не обмолвились ни словом.

Нам нужно было свернуть в узкую улочку. У лавки мы остановились: в витрине было выставлено такое, что мы засмотрелись: сложное орудие, которое я сперва принял за весы. При ближайшем рассмотрении, однако, это оказалось механизмом без какого-либо определенного назначения, смыслом которого было озадачивать или развлекать публику.

Крупные и мелкие металлические шарики время от времени падали в медную чашу, при этом большая стрелка показывала их вес. Затем шарики скатывались в углубления лопастей колеса, вращавшегося под их тяжестью. Движение этого колеса передавалось торчащей из механизма очень длинной стреле, и она двигалась вверх-вниз на несколько сантиметров. Стрела поддерживала две огороженные заборчиками параллельные дорожки, по ним безостановочно носилась то вверх, то вниз гоночная машинка: на концах эти дорожки соединялись между собой хитроумно устроенными поворотами, позволяющими машинке, не врезаясь в стенки и не переворачиваясь, разворачиваться и ехать обратно. Машинка меня растрогала. Это был красный автомобильчик с белым номерным знаком W 13. На черном флажке, который держал водитель, значились голубые буквы: Дорога Смерти. На голове у него был шлем, а лицо закрывала кожаная маска. Перед всем этим стояла табличка с написанным печатными буквами текстом: «Этот Двигатель, Автодорожные Гонки, собран из 871 детали за 14 месяцев (все детали также изготовлены самостоятельно). Руками шахтера-инвалида, который таким образом желает обеспечить свое пропитание. Открытки по 20 центов за штуку или у Й. Схоондермана, Бейкенплейн 8. За 10 штук 1,75 гульденов».

Кругом были разложены выцветшие открытки, изображавшие механизм. Они сильно запылились.

— Красивая штука, — сказал я. В действительности я ощущал подступавшую великую печаль. — Мне нужно кое-кого навестить, — сказал я торопливо, когда Маартен собрался войти в лавку, — я забыл: у меня времени больше нет. — Прежде чем он смог что-то ответить, я рысцой припустил с улочки. Уверившись в том, что теперь он меня не нагонит, я отправился на канал у дороги и, стоя там, стал внимательно высматривать плывущие деревяшки, но ни одной не обнаружил. В портике я остался поджидать Маартена. Когда он прошел мимо, я, приотстав, проследовал за ним до самого дома. «Я преследую его, но он не знает, что я иду за ним», — сказал я себе.

Подойдя к дому, я тщательно осмотрелся и обнаружил Маартена в его саду. На чердак я пойти еще не мог, поэтому решил некоторое время погулять. Было не слишком холодно; моросил тепловатый дождь. Я прошелся мимо дома Вертера и направился в парк возле дамбы. Там, оглядевшись для уверенности, я удалился в небольшую рощицу.

Тут и там была покрытая мхом сочная земля, засасывавшая мои ботинки. Я подыскал место, с которого, не заметный прохожим, мог бы наблюдать за домом Вертера. Я примостился на трухлявом пеньке, — сидеть на нем было больно, — и погрузился в раздумья. У меня обнаружился огрызок карандаша, но бумаги не было. Однако на земле я нашел влажную коробку из-под сигар. На ней я написал: «Я сижу в шпионской башне и наблюдаю за домом Вертера. В настоящий момент я ничего не вижу. Если увижу опасность, пошлю гонца». Я смял коробку и каблуком втоптал ее в землю.

Едва покончив с этим, я услышал приближающийся смех и крики. Я увидел, как по широкой гаревой дорожке пробегает женщина, то и дело замедляющая движение, чтобы покружиться. Сперва я подумал, что она оглядывается, но затем понял, что это некая комбинация танцевальных па. Прежде чем я смог присмотреться, она уже пробежала мимо. Я вылез из кустов, чтобы взглянуть ей вслед; как только я выбрался на дорожку, появилась компания из без малого тридцати улюлюкающих детей, которые явно ее преследовали. Я затесался среди них и вместе с ними помчался за женщиной. Мы начали нагонять ее. Та, достигнув улицы, остановилась на тротуаре. Преследователи — на некотором расстоянии от нее. Я был среди самых последних.

Женщина обернулась, сделала поклон и обеими руками вцепилась в подол юбки. Когда она вновь распрямилась, я увидел, что это мать Вертера. Мне стало очень страшно. В ужасе, что она разглядит меня в толпе, я ссутулился и подогнул колени. «Она без пальто», — подумал я.

Она принялась быстро крутиться, громко притоптывая. Внезапно задрала юбки на голову, при этом чуть не потеряв равновесие. Вновь опустив их, она на мгновение застыла, после чего стала двигаться короткими, сдержанными шажками, напевая при этом.

Из ближайшего подъезда вышли две женщины, на одной была белая, словно у медсестры, шапочка. Вторая была в пальто. Они осторожно взяли мать Вертера под руки.

— Госпожа Ниланд, идемте-ка скоренько домой, — сказала женщина в шапочке. — Уж очень холодно. И поздно. Скоренько идемте домой.

Они не отпускали ее. Она пыталась сопротивляться, но не слишком сильно. Мы подошли ближе.

— Я танцую под музыку, — сказал мать Вертера. — Я — танцовщица Агата. — Она произнесла это обычным, деловым тоном, но тотчас же добавила с ненавистью:

— Всякие не должны думать, что знают, как танцевать. Танцевать — это не то, что некоторые думают.

Женщины мягко и настойчиво стали уводить ее.

Темное цветастое платье развевалось на ветру, вздымавшем пушистые волосы. Мне хотелось убежать, но я не мог себя заставить.

Внезапно она начала кричать.

— Образование! — восклицала она. — Это вовсе никакое не образование. Это вообще ни на что не похоже! — Лицо у нее было утомленное и пылало, но она постоянно улыбалась. Женщины быстрее потащили ее вперед и подвели к двери дома.

К нам уже присоединились взрослые, среди которых был владелец табачной лавки, что на углу. Он смотрел, но ничего не говорил.

Я машинально продолжал стоять, пригнувшись, хотя это было уже не нужно. Какая-то девочка пихнула меня так, что я упал.

— На горшке что ли сидишь какаешь? — сказала она.

В доме Вертера закрылась дверь. Я медленно отошел на несколько шагов и отправился домой. Я понимал, что предстоит о многом подумать.

После еды я развел в саду костер в старой бочке и остался стоять возле нее. Стенки раскалились докрасна. Я крикнул Маартену, чтобы тот пришел посмотреть. Мы помочились на железо, так что поднялись клубы пара. Когда огонь догорел, Маартен предложил пустить по воде стоявшую в его саду большую коробку, а изнутри ее поджечь. Мы взяли с собой все необходимое и отправились на канал. Коробку, наполненную древесным углем, кусками картона и сухими ветками и отягощенную камнем из мостовой, мы установили в равновесии на воде, подожгли и оттолкнули от берега. Поскольку ветер дул в другую сторону, коробка медленно вернулась назад. Мы снова подтолкнули ее, но и в этот раз она медленно вернулась. Маартен сказал, что если бы у него был пневматический пистолет, он смог бы парой выстрелов пустить коробку на дно. Та медленно догорела до ватерлинии, пропиталась водой и с шипением погасла, после чего затонула. Мы уселись на берегу.

Несмотря на темноту, мы видели поднимавшийся над кладбищем дым, который шел в нашу сторону. Он пах чем-то тлеющим, не до конца прогоревшим. — Они там кости жгут, — сказал Маартен. — Мертвец как лет семь полежит в земле, на нем мяса уже не остается. — Он прибавил кое-какие детали. Кости, висевшие в его комнате, он, по его словам, добыл из больших куч на кладбище, когда замерзли рвы. Кто-то ему при этом помогал. Они прихватили еще и головы, но потеряли их, потому что на обратной дороге стали играть ими в футбол, не зная, что работники кладбища отправились вслед за ними. В последний момент им удалось убежать, но черепа пришлось бросить. Уже начинало подтаивать, и,когда они вернулись, лед треснул.

Я не знал, правдив ли был его рассказ. Под конец он поведал, что на некоторых головах были еще целы волосы. Эта деталь, решил я, не могла быть выдумкой, так что я поверил всей истории. «День имеет три знака», — сказал я себе: я полагал, что танцы матери Вертера, возвращение горящей коробки и рассказ Маартена про кости мертвецов таинственным образом связаны.

Придя домой, я позвал Маартена с собой на чердак и включил свет. Однако поднимаясь наверх, я уже страстно мечтал остаться один. Маартен искательно огляделся и принялся осматривать рундук.

— Это секретный сундук, — сказал я. — Тебе нельзя его трогать. — Я зашел за рундук и достал бумагу и карандаш. — Мне тут как раз нужно записать кое-что насчет клуба, — сказал я, глядя на бумагу так, словно там было написано какое-то сообщение. — Почтальон принес срочное послание. Мне нужно с этим разобраться, но при этом другим не-членам присутствовать нельзя. — Я в раздумье посмотрел на него. — Ты должен уйти, — заключил я, — ничего не поделаешь.

Маартен ушел, не произнеся ни слова. Когда он спускался по лестнице, я сказал: — Тебе нельзя больше сюда приходить, потому что я не могу общаться с врагами клуба.

Я зажег свечу, выключил свет и написал: «Армейский Клуб. Что может делать Клуб. Мы можем пускать по воде горящие коробки. Это здорово, чтобы изводить водяных монстров. 2. Ходить на кладбище, когда подмораживает, и брать кости и черепа. Когда не подмораживает, мы строим плотину. Это должно быть сделано членами, которые много знают про рытье и строительство. Главным назначается предводитель, это председатель клуба. 3. Смотреть в лесу, если, например, кто-то быстро пробегает и начинает танцевать. Это видно, потому что она без пальто». Последний пункт поверг меня в глубокую задумчивость. Я поставил под написанным дату, спрятал бумагу под черепицу и взял новый лист. Я решил послать Вертеру письмо и написал: «Вертер, мне нужно срочно с тобой поговорить, потому что это очень важно. Надвигается опасность. Жду тебя завтра в четыре часа. У твоего дома, на углу. Элмер».

Мне разрешили ненадолго выйти на улицу. Когда я подошел к подъезду дома Вертера, на меня пахнуло тем же запахом, который я ощутил в его доме. Я открыл почтовый ящик, но, вместо того, чтобы бросить туда письмо, прислушался, наблюдая за улицей. Всего лишь сквозняк прошелестел по моему уху, и я ничего не уловил. И все же я продолжал вслушиваться. Через некоторое время в одной комнате раздался грохот шагов и приглушенные голоса. Я решил было открыть дверь отмычкой и присесть на нижней ступени лестницы, но не решился.

Внезапно где-то наверху, в коридоре, распахнулась дверь и послышался голос матери Вертера. «Я обладаю большей властью, чем вы думаете, — сказала она громко. — У меня есть зеленые драгоценные камни, которые…» (тут я упустил некоторые слова). После этого дверь с довольно сильным грохотом захлопнулась; я еще слышал голоса, но они были слишком слабыми, чтобы разобрать их. В конце концов я бросил письмо в почтовый ящик и пошел домой.

На следующий день, после полудня, я ждал Вертера на означенном месте. Я ушел сразу после занятий и знал, что встречу его, поскольку он ходил в частную школу, до которой было минут двадцать пешком. Заметив его приближение, я ринулся ему навстречу и пошел вместе с ним, по дороге пустившись в длинное объяснение.

— Это очень ужасное недоразумение, — сказал я. — Нужно его прояснить. Мы вовсе не враги, но есть кое-кто, и он хочет разрушить клуб: он сеял раздор. (Последнее выражение я где-то недавно вычитал.)

Вертер не сердился и слушал меня благосклонно.

— Завтра утром мы должны собраться, — сказал я.

Мы подошли к крыльцу моего дома. Там он в нерешительности остановился.

— Нам надо поговорить, — сказал я, — это необходимо. — Внезапно его мать просунула голову в маленькое окошко, которое вряд ли могло находиться в комнате или на лестнице. Она заговорила с нами.

— Привет, ребята, — со смехом крикнула она.

Я не был уверен, нормально ли это или же очень странно.

— Мам, ну ты прямо как акробат, — сказал Вертер. Он хмыкнул, но тут же пристально посмотрел наверх.

Его мать шутливо потрясла головой, выставила подбородок и спросила:

— Это не дружочек ли твой Элмер? Вы опять там что-то затеваете? Такая симпатичная парочка. Идите-ка наверх.

Вертер заколебался, но, когда мать повторила приглашение, мы поднялись по лестнице. Она уже стояла в проходе, поджидая нас. Я, внимательно оглядевшись, прикинул, где могло находиться окошко, и пришел к выводу, что, очевидно, в уборной.

— Я смотрю, смотрю вниз, — сказала она, — но ничего не вижу. Я, вообще говоря, хотела вам на головы воды плеснуть. Тебе бы это понравилось, Элмер? — спросила она.

— Это было бы ужасно смешно, — сказал я, уставясь в пол, — но пока еще холодновато.

Мне было не по себе.

Мы прошли в кухню.

— Холодная вода — это хорошо, когда страшные сны, — сказала она. — Вертер, расскажи своему дружку, что тебе всякий раз снится.

Опершись одной рукой о подоконник, она сделала несколько семенящих па.

— Расскажи давай, — настаивала она. — Странный парнишка, правда? — сказала она и схватила Вертера за волосы. — Ты тоже такой странный? — Она тут же вцепилась и мне в волосы и легонько встряхнула мою голову. Я не осмеливался шелохнуться.

— Ну, — сказал Вертер, — как будто за мной все время гоняется один парень. У него здоровущий хлебный нож, и он хочет мне губы пополам порезать. — Он сделал указательным пальцем жест, каким призывают к молчанию.

— Но мы же ходили к доктору, Вертер, — сказала его мать. — Да, Элмер, — сказала она, повернувшись ко мне, — мы с Вертерчиком ходили к доктору. Он сверхчувствительный. Его каждый день или вечер нужно купать в холодной воде. Я сейчас напущу воды в кадку. Он, разумеется, должен совсем раздеться.

В этот момент пришла домой сестра Вертера.

— Можете вместе искупаться, — сказала его мать, — тогда вода будет не такая холодная. — Красным резиновым шлангом она стала напускать воду в большую кадку, которую принесла с веранды, и велела Вертеру и Марте раздеваться.

— Ты запросто можешь с ними искупаться, — сказала она мне.

— Да не надо, — сказал я. — Я утром в ванне сидел. — (Но это было неправдой.)

— Ты спокойно можешь еще разок выкупаться, — сказала она. — А потом вы малость порезвитесь, чтобы хорошенько обсохнуть. Потому что сразу одеваться не обязательно.

Она говорила с кажущимся равнодушием, но в действительности в ее голосе слышалось какое-то давление, отчего меня пробрал мороз. Вертер и Марта начали раздеваться. Они складывали одежду на кухонный табурет. Я заметил, что Вертер раздевается очень медленно и то и дело растерянно озирается. Мать велела ему поторапливаться.

— Ты никогда не должен стесняться чего-то на твоем тельце, — сказала она. — Это же совершенно обычное дело. Элмер с вами искупается, или как?

— Нет, не сейчас, — торопливо ответил я, — это не обязательно.

— Ну, не хочешь, не надо, — продолжила она, — но это очень тебе полезно. Тебе ведь тоже порой снятся всякие ужасы, нет?

— Мне однажды кит приснился, — сказал я. Тут же пожалев о сказанном, я понял, что мне придется отпираться. — Но это было совсем не страшно, просто забавно, — торопливо прибавил я. Я прикинул, как бы выскочить из дома, но этого не сделал, поскольку мог поскользнуться на лестнице. Марта, уже раздетая, объявила, что замерзла, и ушла в свою комнату.

Мать Вертера уточнила, что сразу им садиться в воду не обязательно: перед этим можно еще побегать голышом.

— Пойдите-ка еще в комнату поборитесь, — сказала она. — А я приду погляжу, кто победит.

Вертер, однако, не решался снять белье.

— Нет, правда же, не прячь ты свою штучку, — сказала она. — У твоего дружка тоже есть такая. Или нет?

Я слабо кивнул и стал искать хоть слово для ответа, но ничего не мог придумать. Я попытался незаметно пробраться в угол кухни. Однако она внезапно подошла сзади, обхватила мою шею одной рукой, а другой, через мое плечо, стала шарить пониже; шею мне обдавало ее дыхание. Я стоял, не шелохнувшись: я знал, что при малейшем сопротивлении она всадит мне в шею тонкий клинок или длинную иглу, которая достанет до костного мозга. Через несколько секунд она нашла то, что искала. После этого она отпустила меня и отскочила к окну. Лицо ее раскраснелось. Вертер смотрел в воду кадки. На секунду повисло молчание.

— Эта штучка, которая у вас, она для кое-чего нужна, — сказала она. — Ей кое-что делают, и в этом ничего такого странного нет. Птички тоже это делают.

Входная дверь отворилась, и кто-то стал подниматься по лестнице. Это был отец Вертера. Он заглянул в кухню, но ничего не сказал. Мы видели, как он прошел в гостиную, но и ее оставил очень быстро и поднялся наверх. Оттуда он немедленно вернулся назад, вошел в кухню и остановился в молчании. Я подумал, что надо бы поздороваться, но не осмелился.

Он стоял молча, словно ему нужно было внести ясность в некие запутанные соображения.

— Мать, — наконец сказал он, ни на кого не глядя, — завтра утром придет тетя Трюс и заберет Марту и Вертера в маленький цирк. — Он выговорил эту фразу неуверенно, уставясь через окно на веранду. Мать Вертера ничего не ответила; казалось, она не слушала.

— Агата, — позвал он.

Она вдруг взглянула на него.

— Кто заберет Вертера и Марту? — спросила она. — Это что еще такое? Зачем это нужно?

Вертер, теперь совсем голый, стоял у двери веранды. Я представил, что будет, если он выйдет на улицу и спрыгнет вниз. «Дохлой птицей он станет», — подумал я, глядя на него. Я чувствовал, что ему холодно.

— Агата, — сказал отец Вертера, — я говорю, чтобы ты запомнила. Когда Трюс придет, они должны быть готовы. Они тогда сразу и поедут.

— Это что же, они в цирк с ней пойдут? — спросила она. — Да я тоже пойду, какие дела.

— Агата, — произнес отец Вертера, на этот раз немедленно, — нам же завтра утром нужно быть дома? Мы должны обсудить кое-что, мы же договаривались? Ты отлично знаешь.

— О, — сказала она, да. — Завтра утром мы дома. Как мило. Но если в цирке весело, я, наверно, все-таки тоже пойду: совсем на чуть-чуть. — Она улыбнулась и стала говорить все тише и тише, пока незаметно не смолкла.

— Вертер, — сказал ее муж, — слушай. Я тебе говорю на случай, если мать забудет. Утром после завтрака вы должны остаться дома, не ходить на улицу и не пачкаться.

— Да, — сказал Вертер, не спуская глаз с отца. Тот продолжал:

— А потом придет тетя Трюс, заберет вас и пойдет с вами в такой маленький цирк. Запомните?

— Вертер завтра утром хотел ко мне прийти, — внезапно сказал я. — Я сперва за ним зайду, а потом он пойдет ко мне. — В тот момент я не знал, в самом ли деле я произнес эти слова.

— Ну, тогда ты тоже пойдешь с ними, — быстро сказал его отец. — Вертер, ему тоже можно с вами.

Мать Вертера стояла, покачиваясь, и с застывшей улыбкой смотрела на циновку.

— А что это, куда мы пойдем, пап? — спросил Вертер.

— Ну, Вертер, — ответил тот, — это такое варьете, цирк в миниатюре. С маленькими зверюшками. Там есть человек с собакой, которая прыгает сквозь обруч. Вы можете остаться поесть у тети Трюс. Агата, им можно поужинать у Трюс.

Мать Вертера, которая определенно не слушала, начала тихонько хихикать. Внезапно, ни к кому особенно не обращаясь, она сказала:

— А вы думали, что это образование? Это вовсе никакое не образование. Это вообще ни на что не похоже. — Она застыла на месте.

— Вертер, оденься, — сказал его отец, — и иди в дом. Отнеси свою одежду к печке.

Вертер ушел. Я хотел последовать за ним, но не решился. Мы остались втроем. Мать Вертера замурлыкала что-то под нос.

— Мальчик, тебе домой не пора? — спросил его отец.

— Да, вообще-то пора, — сказал я, улыбнувшись, чтобы не ударить в грязь лицом. Он положил мне руку на затылок, вывел из кухни и закрыл за нами дверь. Не очень сильно, но неотвратимо он подталкивал меня вперед. Мы вышли в коридор.

— Поторопись-ка, — сказал он, — не то опоздаешь. — Он не смотрел на меня. Я сошел на первую ступеньку.

— Сударь, — спросил я, — во сколько я завтра должен быть здесь? Мне ведь тоже можно пойти? — Я не исключал возможности, что он тычком, может, даже и по шее, спустит меня с лестницы. Он немного поколебался, но сказал, что мне нужно прийти в два часа.

— Как тебя зовут? — спросил он. Я назвал свое имя, попрощался и поспешил вниз, поскольку опасался, что он пойдет искать брошюру.

Дома я рассказал о приглашении.

— Мы с тетей Вертера идем в маленький цирк, — сказал я.

— Что за цирк? — спросила мать.

— Это цирк в миниатюре, — сказал я, — такое маленькое варьете с кучей мелких зверюшек. С обезьянками и кроликами. И еще там собачки, которые прыгают через обруч.

— Но ты же не узнал у этой тети, можно ли тебе с ними? — озабоченно спросила она.

— Конечно, совсем нет, — сказал я. — Этой тети там не было, они сами сказали, что мне с ними можно.

На другой день мать дала мне 35 центов, завернутых в бумажку.

— Отдашь этой тете, — сказал она мне. — Негоже ходить за чужой счет.

Через бумажку я прощупал, что это были пятнадцатицентовик и монетка в двадцать центов.

Когда без десяти два я позвонил в дверь дома Вертера, открыл его отец.

— Я Элмер, — сказал я. — Я сегодня с вами иду.

— Ты не мог бы немного подождать внизу? — спросил он.

Это продлилось очень долго. Время от времени я думал, что они уже ушли. «И как это отец у них днем дома?» — думал я. Наконец, вышли Вертер и его сестра. Их сопровождала женщина, немного похожая на мать Вертера, только помоложе. У нее были такие же маленькие глаза, но рот — обыкновенный, а волосы — сколоты в пучок. Я хотел было протянуть ей руку, но для этого времени не оставалось.

— Ребятки, опаздываем, — сказала она, — пошли скорее.

Сильно задувало, шел дождь. По дороге на автобусную остановку нам пришлось идти против ветра, так что мы не разговаривали. В автобусе тетя обратилась ко мне:

— Так ты, стало быть, дружок, Элмер? Славно, что ты с нами пошел. — Я было протянул руку, чтобы передать ей деньги, но тут автобус тронулся. Во время поездки мы не разговаривали. Тетя Вертера то и дело раздавала нам мятные конфетки.

На конечной мы вышли и отправились на трамвайную остановку. Подсохло. Под стеклянной крышей остановки было тихо. Вертер и его сестра уселись на узкой скамейке, их тетя между ними. Я бродил взад-вперед неподалеку от них. Они тихо переговаривались.

— Да, — сказала тетя Вертера, — я немного поживу у вас. Хотите? — Я прислушался.

— У мамы нервы, — продолжала она, — вы, наверно, это тоже заметили. Такое случается, когда очень устаешь. Я приеду вам немножко помочь. Не нужно пугаться и паниковать, когда она говорит что-то непонятное, — продолжала она. — Это потому, что она устала, и тогда мысли путаются. Вы же знаете, что я имею в виду: спрашиваешь одно, а в ответ получаешь совсем другое.

— Да, — сказал Вертер полушепотом. Он беспокойно шарил взглядом по сторонам. Я приготовился передать деньги, но тут подошел травмай, так что мне это не удалось.

Целью нашей поездки оказалось низенькое, похожее на кафе здание, на котором неоновыми буквами значилось «Арена». Я не мог представить себе, что это цирк, поскольку там не платили на входе. Я хотел сказать об этом тете Вертера, но она с такой уверенностью провела нас через вращающуюся дверь, что я счел: она знает, куда идет.

Мы вошли в низкий, просторный зал, однако стулья там были не как в театре или кино — рядами, а составлены вокруг столиков. Внутри было человек тридцать-сорок, они что-то ели, пили и смотрели представление, частично происходившее в зале. Там стоял человек с устрашающей физиономией. У него была несоразмерно большая голова, волосы подняты дыбом, глаза устремлены на кончик носа. Носки его туфель были повернуты друг к другу. Его освещали яркие цветные снопы света. Он молчал и, казалось, выжидал. Люди хихикали. Как только мы уселись за столик, грянул оркестр, и человек беспомощным, протяжным голосом запел: «Я — тупой, я болван, дурачина Йопи!» Он кривил рот, словно его рвало.

Оказалось, что это был конец номера, поскольку занавес упал и люди захлопали. Из нас четверых смеялась только Марта.

Я впился взглядом в прейскурант на столе. Самым дешевым был лимонад, стоивший пятьдесят пять центов. Я ужаснулся и хотел было отложить листок, но тетя уже заметила, что я просмотрел его, и спросила, чего бы мне хотелось.

— Ничего, совсем ничего, — торопливо ответил я. Между тем занавес поднялся для нового номера. Это было нечто вроде спектакля; я его не понял. Началось это так: в комнате с ширмой за письменным столом сидели в ожидании двое мужчин в белых куртках. Из карманов у них свисали тонкие резиновые шланги.

— Тяжкая жизнь у докторов, — сказал один.

— И никогда никакая симпампушечка на прием не придет, — сказал второй.

Тетка Вертера подозвала кельнера и попросила программу, но таковой не оказалось.

— Просто идет представление, потом начинается что-то другое, — ответил он. Тетка Вертера заказала кофе для себя и лимонад для нас троих.

Представление продолжалось. Явилась полная дама с девушкой, очевидно, своей дочерью. Дама желала, чтобы ее осмотрели, и стала раздеваться за ширмой. Несколько раз она высовывалась из-за ширмы, чтобы взглянуть влево-вправо; при этом оказывалось, что она сняла еще какую-то деталь одежды, которую развешивала на ширме. Всякий раз, когда она появлялась, люди громко смеялись. Девушка стояла, засунув пальцы в рот и глядя в пол.

— А ты умеешь играть в папочку и мамочку? — спросил ее один из докторов.

— Это как? — спросила девушка глупым, скучным тоном. Люди за столиками загоготали.

Я оцепенел и решил больше не смотреть. С огромным трудом я глотал лимонад, коловший в носу. Тетка Вертера это заметила.

— Если не хочешь, не пей, — сказала она. Я вытащил свои деньги и решил, не разворачивая, сунуть их ей в сумку.

Между делом я исподтишка наблюдал за Мартой и Вертером. Марта все, что происходило в представлении, находила ярким и забавным. Она безостановочно смеялась. Вертер же застывшим мрачным взглядом смотрел перед собой.

Один из докторов исследовал даму, оставшуюся в одном корсете и туфлях, с помощью шлангов, в которых я распознал стетоскоп. При этом он бормотал какие-то замечания, при чем тут и там раздавались смешки, но мы сидели чересчур далеко, чтобы расслышать.

Мне хотелось как можно ловче бросить завернутые деньги в сумку тетки Вертера, но я промахнулся, и они упали на пол. Она услышала звук и подняла их.

— Это со столика упало? — спросила она меня.

— Не знаю, — ответил я.

— Наверное, кто-то забыл, — решила она, развернув бумажку. Меня пронзил ужас, поскольку оказалось, что это записка. Тетя прочла:

«Молочник, полтора бидона, будьте добры, рассчитаемся завтра». Больше там ничего не было, так что я немного успокоился. Она решила, что владельца искать бессмысленно.

— Можете купить себе на них вкусненького, — сказала она.

Доктор закончил осмотр и объявил, что дама здорова. После этого он осмотрел дочь, которая раздеваться не стала.

— Ей совершенно необходимо кое-чего впрыснуть, — сказал он.

— Эй, эй, с чего вы это вдруг взяли, — воскликнула мать, — она ведь даже не разделась.

— Ну, — сказал другой доктор, — это по ней сразу видно.

После этого мать и дочь собрались уходить.

— Ваша дочь должна завтра в полдень зайти на прием, одна, — сказал первый доктор.

— А это дорого? — спросила мать.

— Нет, ничуть, — уверил ее доктор, — это мы ей задаром сделаем.

— А ей это не повредит? — спросила дама.

— Нет, ничуть, — уверил доктор. — Оно, правда, бывает, что распухнет маленько, — сказал другой доктор, — да потом все само собой пройдет.

Присутствующие взвыли. Тетка Вертера подозвала кельнера.

— А зверюшки будут? — спросила она, — собака с обручем?

— Нет, сударыня, — ответствовал человек, — это было на прошлой неделе.

— А что же теперь такое? — продолжала она.

Ей объяснили, что программа состояла из скетчей, чечетки и акробатики. Вертер во время беседы казался напряженным. Внезапно мне пришло в голову, что он, возможно, думал о том же, что и я, и вероятно, — о чем никто не знал — (потому что это была тайна) мы с ним были братья.

— Это нам не очень-то подходит, — сказала его тетя. — Мы уходим.

Я изо всех сил налег на лимонад. Представление достигло финала: дама с дочерью, ушедшие за кулисы после аплодисментов, появились вновь, и оркестр разразился дребезжащим грохотом. Внезапно все четверо нацепили парики, сделанные словно из половых тряпок или из ваты, и подступили к краю сцены. Музыка сменилась на медленную, заунывную мелодию. При этом все четверо принялись вихлять бедрами и слаженно запели:

— Делать укольчики мы не устаем! А игла сломается — пальчиком проткнем!

В конце они раскланялись под грохот барабанов. Мы вышли на улицу.

— На прошлой неделе было очень мило, — сказала тетя Трюс, — но это нам не очень-то подходит.

Я спросил себя, куда мы идем.

— Идите-ка купите себе что-нибудь, — сказала она вдруг, дала Вертеру деньги и отправила нас в продуктовую лавку. Там было довольно много народу.

— Вертер, — сказал я, пока мы стояли в очереди, — ты должен в воскресенье пойти со мной к моим дяде и тете. Я с тобой ходил, значит, в воскресенье тебе со мной можно. Ты это вполне заслужил.

Мы купили фиников и кислых карамелек и отдали за это всю сумму. Я хотел опять попросить его сопровождать меня в воскресенье, но к тому времени мы уже вышли из магазина и направились к его тете. Она одобрила наши покупки. Заморосил дождь. Вертер раздал финики, но мне они пришлись не по вкусу.

— Я пойду домой, — сказал я. Тетя попыталась уговорить меня остаться у них, но я не согласился.

— Мне опять нужно пораньше домой, — сказал я. В конце концов она сдалась и спросила, есть ли у меня деньги на трамвай.

— Да, конечно, — сказал я, хотя у меня ничего не было. Она было захотела отвезти меня назад, но я сказал, что хочу еще рассмотреть пару витрин и сам сяду на трамвай. Я ушел, наскоро помахав рукой. Когда они уже немного отошли, я бегом догнал их и спросил Вертера, пойдет ли он со мной в воскресенье. Прежде чем он успел ответить, я уже отбежал, но в этот краткий момент его тетя протянула мне карамельку, и я ее взял. Я отправился домой пешком, очень длинной дорогой, безо всякого удовольствия посасывая карамельку.

— Ты отдал деньги этой тете? — спросила мама.

— Да, они у нее, — сказал я.

— Тебе понравилось? — спросила она.

— Да, было весело, — тускло сказал я и пошел на чердак. Там я написал Вертеру записку следующего содержания: «Вертер. Ты должен пойти со мной в воскресенье, потому что это очень весело. Ты должен прийти ко мне домой как можно раньше. Когда ты придешь домой, письмо будет уже в почтовом ящике». Когда я вышел опустить письмо, лил дождь, такой же, как тогда, когда мы отправлялись в цирк. Перед домом Вертера стояла белая машина, окруженная какими-то беседующими людьми. Я прошел мимо них, ступил на крыльцо и бросил письмо в почтовый ящик. Сразу после этого я услыхал шум на лестнице и срывающиеся на крик буйные голоса. «Теперь спокойненько держите, — сказал высокий мужской голос, — и не выпускайте». Я слушал через щель почтового ящика. Раздались удары, звуки, словно кто-то оступался и боролся. В этот момент ко мне подошел человек из группы, стоявшей возле машины, и прогнал меня прочь. Я бросился на край парка, нашел место, где раньше сидел в кустах и высматривал, и уселся на пенек. Так же, как и раньше, я подглядывал за домом Вертера. Однако ничего особенного не происходило. Кусты были недостаточным прикрытием, так что вскорости я промок и отправился домой.

Этим же вечером Вертер пришел занести ответ, который вручил моей матери. Она позвала меня, но, когда я подошел к двери, Вертер уже исчез. Письмо гласило: «Дорогой Элмер. Я охотно пойду с тобой в воскресенье. Я сам приду, тебе не нужно заходить за мной. До воскресенья я еще к тебе зайду. Тебе не надо приходить ко мне домой. Вертер». Это письмо меня озадачило.

На неделе он не появился. Я решил, что он забыл о нашей договоренности, и начал писать новое письмо, но уничтожил его.

В воскресенье, расположившись для наблюдения на чердаке, около половины третьего я заметил приближающегося Вертера. Мы отправились в путь. — Тебе точно понравится, — сказал я, — поэтому я тебя и позвал.

Правда заключалась в том, что мне не хотелось одному идти к моим дяде и тете. Они попросили мою мать прислать меня в это воскресенье. Жили они на втором этаже на Твейде Оостерпаркстраат.

Мой дядя торговал на рынке золотыми рыбками. Его товар располагался в больших корытах на веранде позади дома. Когда я, сидя на корточках, разглядывал рыбок, сновавших среди водорослей, мое настроение всегда ухудшалось, и я чувствовал подступающее одиночество. Дом стоял почти на углу, и с веранды открывался вид лишь на глухую выбеленную стену. (В садах частенько стелился жиденький голубой дым.)

По дороге мы мало разговаривали. Было сумрачно, однако сухо и безветренно. Я уже знал, что день будет скверным.

Моя тетя сердечно поприветствовала нас и дала нам по куску рождественского пирога. Дяди дома не было. Она села у окна и достала свою цитру. Под струны она положила трапециевидный нотный лист, на котором были не ноты, а кружочки, соединенные причудливой линией. Если уложить листок точно, кружочки, лежащие каждый под своей струной, покажут, какую струну трогать.

Она, как всегда, начала с песенки про лягушку, которую съел аист; пела она медленно и громко.

Вертер подхихикивал и слушал с дурацким выражением лица. Я прислонился к двери алькова.

В конце одной строфы, где прозвучали последние два слова «Сударь Аист», я больше не мог сдерживаться, и мне пришлось перевести взгляд на медную вазу с павлиньими перьями на маленьком трехногом столике у входа в альков. Я знал, что возросла великая печаль, и вышел на веранду. Все было так, как я и ожидал. И на этот раз висел туманный шлейф дыма между рядами домов. Я посмотрел на кадки, намочил в воде палец и глянул на стену. Я знал, что должен вернуться в дом, но выхода в этом не будет.

— Это — стена, — вслух сказал я, — а это — кадки. Цитра в доме, и песня на ней. А в вазе — павлиньи перья. — Я хотел тихонько пропеть эти слова, но у меня не получилось. Через кухню я вернулся в дом; тетя все еще пела. Не зажигая света, я прошел в уборную и сел там в ожидании. В конце концов я вышел и остался слушать в коридоре. Песня кончилась, но цитра все еще играла что-то другое, без пения. Я бесшумно спустился по лестнице и отправился на ближний пешеходный мост над железной дорогой. Там я стоял около часа, глядя, как мешается с облаками дым локомотивов. В конце концов я вновь спустился с моста и устроился на углу, откуда мог наблюдать за домом. Я ждал там, потому что мне не хотелось снова идти наверх. Прошло много времени, прежде чем Вертер вышел.

Я незаметно следовал за ним по разным улицам. Затем напугал его, наскочив сзади. Он слегка рассердился, но ненадолго.

— Я думал, ты ушел куда-то что-то забрать, — сказал он. — Где ты был?

— Не могу тебе пока рассказать, — сказал я, — даже если бы захотел: это некоторое время должно оставаться в тайне.

Вертер ничего не ответил, и я сказал, чтобы заполнить паузу:

— По мне, так скучища у них. Тебе понравилось там, наверху?

Он вяло ответил, что не понравилось. Мы шли дальше.

— Мы переезжаем, — вдруг сказал он. — На Слингербеекстраат. Это на План Зюйд.

Я не ответил. Он рассказал, хотя я ничего не спрашивал, что переезд состоится на неделе. Он даже назвал номер дома.

Я долгое время молчал. Потом произнес:

— С перездом надо осторожно, а то бывает, люди переедут, а потом оказывается, что новый дом куда хуже прежнего.

После этого ни один из нас ничего не сказал.

— Знаешь, почему я остался на улице? — спросил я его после паузы. — Потому что мне с тобой сегодня было скучно. Вообще говоря, ты всегда скучный. — Прежде чем он ответил, я рванулся бежать и спрятался за углом. Я опять его напугал, но при этом налетел на него, и он упал. Он слегка поцарапал обе ладони. Я извинился и объяснил, что это произошло случайно, но в действительности я был доволен, что он поранился.

С этого момента мы шли молча. Он мрачно смотрел в землю. Я несколько раз пытался рассмешить его, но у меня ничего не вышло. Подойдя к дому, мы распрощались, пробурчав что-то невнятное.

После этого я с ним не разговаривал. Однако каждый день, после школы, проходил, не звоня в дверь, мимо его дома.

На шестой день в окнах уже не было занавесок. Вернувшись домой, я достал лист бумаги, но только повозил по нему пером. Затем взял велосипед брата и поехал на Слингербеекстраат.

Висел легкий туман, и уличные фонари зажглись рано. Я помнил номер.

Это была квартира в нижнем этаже, на углу. На двери уже была приколочена табличка с зеленой звездой.

Я, не слезая с велосипеда, медленно проехал вдоль окон, а потом повернул назад.

— Они живут в темноте, — тихо сказал я.

Дома я бродил по саду за домом и сбивал замерзшие головки осенних астр. После этого взял на чердаке топор, чтобы дробить тонкие ветви на живой изгороди.


Амстердам, январь-апрель 1949

Конец семьи Бословиц

С семейством Бословиц я впервые повстречался на детском рождественском утреннике, у знакомых. На столе были разложены бумажные салфетки, разрисованные красными и зелеными праздничными фигурками. У каждой тарелки стояла воткнутая в половинку картофелины горящая свеча: положенный на срез клубень был искусно обтянут матовой зеленой бумагой. То же самое было проделано с цветочным горшком, в котором установили рождественскую елку.

Ханс Бословиц сидел рядом со мной и держал над огнем бутерброд. «Хлеб поджариваю», — сказал он. Какой-то мальчик играл на скрипке — так, что я чуть не расплакался и мне на миг страстно захотелось поцеловать его. В ту пору мне было семь лет.

Ханс — он был двумя годами старше — с притворной небрежностью тряхнул елку, отчего ветка, под которой горела свеча, затрещала на огне и сильно опалилась. Раздались громкие крики, сбежались мамаши, и всем, кто находился возле елки, пришлось сесть за стол или перейти в смежную комнату, где другие дети, сидя на полу, играли в домино.

Были там и братья Виллинк, дети ученой четы, — головы у них были бритые наголо, поскольку их родители придерживались мнения, что человеческая наружность — это несущественно, а таким образом легко блюсти чистоту и не нужно тратить драгоценное время на причесывание. Стрижку ежемесячно осуществляла их мать собственной машинкой, — изрядная экономия.

Соседство с братьями Виллинк было упоительно, ибо они осмеливались на всё. Порой, по воскресеньям, они вместе с родителями приходили к нам в гости. Мы тогда отправлялись гулять по кварталу, и я, вслед за ними, швырял в открытые окна камни, гнилые картофелины и конские лепешки. Восхитительная лихорадка приятельства освобождала меня от всякого страха.

На этом празднике они развлекались тем, что заносили над чьей-нибудь рукой горящую свечу, — расплавленный воск капал на кожу, и жертва с воплем отскакивала прочь.

Мать Ханса Бословица заметила это и сказала:

— Ну никак мне это не нравится.

Его отец, однако, улыбнулся, поскольку ценил изобретательность и не опасался, что такую шутку проделают и над ним, ибо он был немощен и вследствие болезни парализован ниже пояса. После этого вечера я называл их «тетя Янне» и «дядя Ханс».

Мне ужасно хотелось посмотреть на отъезд калеки, поскольку я видел, как двое гостей вносили его в дом, и зрелище меня заинтересовало. Однако уже в половине девятого нам с родителями нужно было уходить.

Четыре дня спустя, всё еще во время каникул, мы с мамой пошли к Бословицам в гости. По дороге нам предстояло обогнуть небольшой парк.

— Ну, Симонище, — сказал дядя Ханс, — Ханс у себя в комнатке, поди поиграй с ним.

— Чего тебе? — спросил тот, когда я вошел.

— С тобой поиграть, твой папа сказал, — смущенно ответил я.

На нем были широкие бриджи и зеленый свитер, он носил очки, а черные напомаженные волосы зачесывал на строгий пробор. Я оглядел комнату и заметил, что на раме складной кровати стоит статуэтка, которая на ощупь оказалась собачкой из мыла.

— Это я сделал, — сказал он.

— Правда? — спросил я. — В школе?

— Я сам, дома, из магазинного мыла, — сообщил он, но тут я ему не поверил, ибо заметил, что мой вопрос привел его в некоторое замешательство.

На столе у него стоял какой-то предмет: он рассматривал его, вертя в руках так, чтобы пробудить во мне нестерпимое любопытство. Это была металлическая, толщиной в два пальца, коробочка в форме блокнота, чуть скошенная и с кнопкой сверху. В рамочке на дне заключалось прозрачное целлулоидное окошко. На этой пластинке можно было писать не только карандашом, но и стержнем без грифеля, и даже простой палочкой: под окошком проступали фиолетовые слова. При нажатии на кнопку написанное стиралось.

Я и не представлял себе, что существуют такие вещи.

Мне разрешили самому написать что-нибудь и нажатием кнопки уничтожить слова. Порой, однако, прибор упрямился и текст вообще не стирался или сохранялся частично.

— Выброшу я его, — сказал Ханс, — он сломался.

— Забавная штука, — сказал я тете Янне, которая как раз вошла в комнату, — на ней можно писать, а потом нажмешь — и все исчезает. Ханс говорит, что выбросит.

— Ну, это вообще-то очень некрасиво, — сказала тетя Янне, — он выбрасывает, потому что дарить не хочет.

Весь день я надеялся, что завладею приборчиком, но не решался загадывать.

В гостиной имелись и другие любопытные предметы: например, кожаное кресло длиной в два метра, покоящееся на круглой металлической ножке. Мне было позволено присесть в него лишь сбоку, поскольку оно было хрупкой конструкции, и я правой рукой покрутил нижнее колесико, определявшее его наклон.

На каминной полке стояли два старых изразца с изображениями удильщика и конькобежца. В старинных медных ведерках у окна — горшки с цветами: небольшая комнатная пальма и несколько кактусов, среди которых — один шаровидный, покрытый нитеподобной порослью, которую тетя Янне именовала «седенький цветочек».

Мы уселись перекусить: на столе лежали ножи с пожелтевшими ручками из слоновой кости. На лезвиях были изящно выгравированные фабричные метки с буквами «X. Б. Л».

— А что это за буквы? — спросил я, но мама, тетя Янне и дядя Ханс были так заняты беседой, что вопрос услышал только Ханс.

— Первая — это «Ханс», — громко сказал он, — а вторая — «Бословиц».

— А третья? — выжидательно спросил я.

— Но «Л», — продолжал он, — да, эта «Л»! — Он постучал вилкой по лезвию. — Это знают только мой отец, я и еще пара человек.

Я не решился допытываться о том, что по неким веским причинам должно было оставаться в тайне, и посему промолчал.

После обеда кое-что изменилось. Незнакомая дама привела брата Ханса, Отто, насчет которого мама заранее предупредила меня: «Этот мальчик немножко слабоумный: ты уж не дразни его».

— А вот и мы! — воскликнула дама, отпуская мальчика, как собачку, которая наконец-то получила свободу, чтобы прыгнуть на грудь хозяину. Он ходил, нагнувшись вперед, в невиданно высоких ботинках, носками внутрь, и в бриджах, как и брат, а лицо его, нелепо сморщенное, с разными глазами, было таким потным, что бесцветные космы липли ко лбу.

— Ага, вот и ты, малышкин, — сказал его отец.

— Да, — закричал тот, — да, да папа мама! — Он чмокнул родителей, потом Ханса, и тут же подпрыгнул изо всех сил на месте так, что всё задребезжало.

Я вздрогнул от грохота, но мальчик оказался добродушным, как и говорила мне мама.

— Ну, дай же тете Йет ручку, — велели ему, и он принялся непрерывно повторять «тетя Йет» и «здравствуйте тетя», пока не удалось с общей помощью построить из слов «здравствуйте тетя Йет» одну фразу.

— А это Симончик, — сказала тетя Янне.

— Привет, Отто, — сказал я и потряс взопревшую руку. Он опять подпрыгнул и получил лакомство — конфетку, которую тетя Янне сунула ему в рот. Всякий раз, когда его о чем-то спрашивали — привычно не ожидая ответа — он вопил «да-да», «да мама», с силой выталкивая слова.

На стол был водружен портативный граммофон, и новоприбывшая дама стала заводить его.

— Сегодня ночью он сухой был, — сказала она.

— О, это славно, как это славно, Отто, ты совсем-совсем сухой был, правда? — сказала его мать. — Какой славный мальчик, не правда ли, сестра Анни?

— Да, он был молодцом, верно, Отто? — откликнулась та.

— А ты что должен сказать? — спросила его мать. — Да, сестра Анни.

— Да сестра Анни, — после многих стараний одним духом выпалил он.

Отто с головой погрузился в свое занятие — выбирал граммофонные пластинки в коробке. Каждую он обеими руками подносил к самому лицу, словно обнюхивал. Нос у него был красный и мокрый, а на кончике виднелся желтый прыщик.

— Он их по запаху определяет, — объявил дядя Ханс, который тоже перебирал пластинки, сидя на своем стуле. — Вот эта, — сказал он и протянул пластинку Отто. Мальчик взял ее, оглядел, вздохнул и облокотился на стол, но, к несчастью, попал прямо на пластинку, которая с кратким треском раскололась натрое. Я вскрикнул, но Ханс, собрав осколки, посмотрел на этикетку и сказал:

— Старая-престарая и с трещиной к тому же была. Это не страшно, эй, Отто, парень, это всего лишь старая пластинка. Старая, Отто.

— Старая! — выпалил Отто и положил на проигрыватель поданную отцом пластинку.

Она не была похожа на остальные, — коричневая, тонкая, по-видимому, из бумаги или картона. Играла она только с одной стороны. Ханс надел на стержень круга резиновую крышечку, потому что пластинка была чуть выпуклой. Когда она заиграла, невыразительный голос произнес: «Пластинка Лоритон, которую вы сейчас слушаете, пригодна для записей любого рода. Она легкая, гибкая и служит в три раза дольше, чем обычная».

После этого голос объявил танцевальный оркестр. Когда музыка смолкла, голос сказал: «Пластинка Лоритон играет только с одной стороны, но возьмите в руку часы, и вы увидите, что продолжительность ее в два раза больше, чем у обычной пластинки. А цена, дамы и господа, не выше чем за половину».

Отто подпрыгивал от нетерпения. Его мать немедленно отыскала другую пластинку, небольшую, с розовой этикеткой. Это была песенка о трех малютках, исполняемая на два голоса.

За окнами моросил дождик. Я поплелся в комнату Ханса разглядывать собачку и вертеть в руках письменный прибор, и писал в нем до тех пор, пока меня не позвали домой.

По дороге я спросил у матери:

— Сколько лет Отто?

— Он чуть старше тебя, мышка, — ответила она. — Имей в виду, никогда нельзя спрашивать у дяди Ханса, сколько лет Отто. — Мне показалось, что дождь вдруг сильнее стал хлестать нам в лицо.

Задумавшись, я услыхал, как мать говорит:

— Они боятся, что когда их не станет, за Отто уже не будут так хорошо присматривать.

Оба замечания дали мне пищу для многодневных размышлений.

Только во время второго визита я понял из разговоров, что Отто жил не дома, а в детском приюте, и что приведшая его дама была приятельницей тети Янне и работала в этом заведении.

Было воскресенье, и мой отец тоже отправился с нами. Когда мы вошли, Отто получал за что-то нагоняй. Ханс стоял у окна, Отто — у старинной стеклянной горки, а дядя Ханс сидел у стола.

— Да, — сказала тетя Янне, проводив нас в комнату, — мы как раз об Отто говорим.

— Да, — крикнул Отто, — да мама!

— Здесь, рядышком, — сказал дядя Ханс, — в конторе — он имел в виду свою маленькую рабочую комнату окнами на улицу — стояла ваза с виноградом. Я вот подумал: и что это он без конца туда бегает. А он всякий раз отщипывал по ягодке, и теперь ничего не осталось.

Отто засмеялся и вприпрыжку промчался по полу. Его лицо лоснилось от пота.

— Мама считает, что это совсем не смешно, — сказала тетя Янне, — ты плохо поступил, Отто.

— Отто плохо! — выкрикнул тот с искаженным от страха лицом.

Граммофон играл бесперебойно, и разговор сделался еще более оживленным, когда явилась чета Фонтейнов. Жену я раньше никогда не встречал, но дома о ней рассказывали, что она, встречая знакомых, тащивших сумки с покупками, пряталась в подъезде или за живой изгородью, чтобы не пришлось здороваться с теми, кто сам ходит по лавкам за продуктами. Еще о ней говорили, что, бывая по вечерам у кого-нибудь в гостях, она отлучалась на часок, чтобы посмотреть, спит ли ее сын, которому было уже девятнадцать.

Ее звали «тетя Элли», но взрослые язвительно именовали ее «чокнутая Элли».

Однажды мама зашла к ней домой, в дверях они перемолвились словом, и та сказала, что у нее сейчас педикюрша, однако при этом запихнула моей матери в рот огромную конфету со словами: «Вообще-то это для высших сфер, но тебе уж — так и быть, ладно».

Дома мама пыталась передразнивать ее голос, гнусавый, словно у страдающей полипами, но теперь я услыхал, как он звучит в самом деле.

Муж тети Элли, мой отец и дядя Ханс пошли в кабинет; дядя Ханс передвигался своеобразно, ища руками опоры и, ссутулившись, одну за другой выбрасывал вперед тонкие ноги.

Я последовал за ними по коридору и вслед за дядей Хансом вошел в кабинет.

— Это и есть чокнутая Элли? — спросил я у дяди Ханса, махнув через плечо в сторону гостиной. Этот вопрос, заданный в присутствии ее супруга, привел дядю Ханса, как я потом понял, в чрезвычайное замешательство. Он порылся в кармане жилета, нашел монетку в двадцать пять центов, протянул ее мне и сказал:

— Можешь сходить купить себе мороженое.

Я вышел на улицу, где как раз проходил лоточник, положил монетку на тележку и сказал:

— Мороженое.

— За пять? — спросил он.

— Хорошо, — сказал я.

— Или за десять?

— Хорошо, одно мороженое, — сказал я.

— Так за пять или за десять? — спросил он. Никакого определенного решения принято не было, но он положил мне очень большую порцию и, как только я забрал ее, из дому вышла мама.

— Он плохо себя вел, — сказала она мороженщику, — ныл, ныл да и выпросил.

Я вцепился в мороженое. Мама утянула меня в дом.

— А сдачу-то! — крикнул мороженщик, но мы были уже в доме, и дверь захлопнулась. Мороженое мне не понравилось, и с позволения хозяев я оставил его на тарелке в кухне.

С тех пор начались регулярные взаимные визиты. В день рождения я получил от моих новых тети и дяди металлическую заводную машинку, и не подал виду, что в сущности был уже слишком взрослым для этого.

Обычно они приходили к нам каждую новогоднюю ночь, при этом мой отец с помощью таксиста заносил дядю Ханса наверх.

Паралич все эти годы оставался неизменным, но мне помнится, что как-то в полдень тетя Янне рассказала нам, что началось регулярновозобновляющееся оцепенение правой руки. В том же году я начал ходить в подготовительную школу, и расположена она была неподалеку от квартиры Бословицей. В воскресенье перед началом нового школьного года я зашел их проведать. Меня пригласили к столу.

Тетя Янне рассказывала своей сестре, что Хансика пристроили в интернат в Ларене, потому что никакого сладу с ним не было.

— Они, бывало, повздорят, — сказал она после обеда, когда дядя Ханс сидел в своем кабинете, — и он этак положит руку отцу на голову, и тот злится, прямо ужас.

Далее она поведала, что соседка, с которой она этим утром беседовала через забор в саду, косвенно обвинила ее в этом решении, заявив: «Одного ребенка уже из дому выставили, теперь от другого отделались».

— Я все утро на диване пролежала проплакала, — сказала тетя Янне.

— Наглость какая, такие вещи говорить, — ответила сестра, — не ее ума это дело.

— Завтра, — сказал я, — школа начинается, — я показал на здание на углу, — как ты думаешь, нам уже в первый день на дом зададут?

— Да нет, не думаю, — сказала тетя Янне.

Теперь, когда Ханса не было, я с любопытством обшарил его комнату, но не нашел ничего интересного. Собачка по-прежнему стояла на том же месте, однако письменный прибор давно исчез.

— Хочу взять книжки почитать, — сказал я, когда тетя Янне вошла в комнату, и, словно в глубокой задумчивости, остановился перед книжным шкафом. — Вот эти. — Я наугад вытащил два тома «Толстяка и Жердины»[2], — детские рассказы про толстого и худого мальчиков, — и «Книгу о Иеремии, именуемом Михаилом». — Если Ханс разрешит, — сказал я.

— Если мы разрешим, — сказала тетя Янне, — ты — наш любимчик.

— Я вовремя верну, — сказал я.

За три года до войны они переехали в дом, выходивший окнами на реку, за которой было ответвление канала и голая намытая земля. При входе нужно было взбираться на двадцать высоких гранитных ступеней. Здесь, помнится, однажды осенью я наблюдал крупные занятия по подготовке к воздушной обороне.

Поглядеть на них Бословицы пригласили много народу, и молодежь вылезла через окно на крышу над соседской квартирой. Оседлав конек крыши, мы смотрели, как при каждом орудийном выстреле, когда мимо пролетала небольшая эскадрилья самолетов, стволы зениток подавались назад, на песок — еще до того, как раздавался звук. С крыши большого особняка, в пятидесяти метрах от нас, лупили пулеметчики.

Братья Виллинк тоже были там; они специально набрали камешков, чтобы швырять на улицу. Завывали сирены воздушной тревоги, небо затягивалось. Затем прибыли новые эскадрильи, — они прорывались сквозь облака взрывов и сбрасывали зеленые раскаленные шары, — на земле их притушивали. Брандмейстер воздушной обороны поливал из шланга канал и реку, чтобы проверить приборы. В конце всей этой суматохи на реку опустился гидросамолет и вновь взлетел над большим мостом, соединявшим южную часть города с восточной, чуть не задев его. Я был очень доволен зрелищем. Нас всех угостили чаем со сладким рассыпчатым печеньем.

Через полгода после этого события мы переехали в центр города и оказались всего в десяти минутах ходьбы от семейства Бословиц, на другом берегу реки. Теперь навещать друг друга можно было чаще. Тетя Янне регулярно приходила в полдень, и, когда у Отто не было школы — он где-то учился плести коврики и низать бусы — его забирали из приюта и для разнообразия приводили к нам.

И вот как-то раз в пятницу, возвращаясь домой из гимназии, я увидел, как они идут навстречу; мальчик, сутулясь больше обычного, приплясывал, словно медведь на цепи, так что мать едва удерживала его за руку. Восьмилетняя соседская девочка со второго этажа, прыгавшая через скакалку (один конец веревки был привязан к металлической ограде узенького садика перед домом, чтобы можно было держать скакалку одной рукой), специально натянула ее под ногами Отто, когда его отпустили и он порысил к нашему дому. Мальчик споткнулся, но не упал. Девочка бросила веревку и задала деру от тети Янне, которая почти онемела от ярости.

Она поднялась наверх позади Отто, вне себя; я последовал за ними. Отто с грохотом проскакал по коридору, в предвкушении старых открыток, которые мама всякий раз ему дарила.

— Такое, — сказала тетя Янне, — что кто-то вот такое может вытворить, ты понимаешь? Попадись она мне, я не знаю, что бы с ней сделала, не знаю. — Она чуть успокоилась, но тем не менее постоянно моргала, — недуг, который я тогда впервые заметил.

— Посмотрим, есть ли у нас открыточка для тебя, — сказала мама.

— Да тетя Йет! — выпалил Отто и вслед за ней проплясал к шкафу. Там, в коробке из-под сигар, она припрятала три штуки. Он обнюхал их и подпрыгнул.

— Осторожно, малыш, соседи, — сказала мама.

— А куда у нас едет Отто? — спросила тетя Янне.

— Дада мама!

— Куда ты едешь?

— Да мама!

— Нет, Отто, ты ведь знаешь, куда ты едешь?

Не успел Отто ответить, как она сказала:

— В Россию.

— В Россию, да мама!

— Ты знаешь, Йет, — сказала тетя Янне, — в России один профессор делает операции и полностью излечил несколько детей. И теперь Отто поедет в Россию.

Другие новости касались состояния здоровья дяди Ханса. Он был разбит, лежал в постели и правая рука его была почти парализована.

— И к тому же его настроение, — сказала она, — это что-то ужасное.

Для ободрения она сообщила, что некий врач, который пользовал дядю Ханса десять лет назад, приходил проведать его и сказал: «Человече, я думал, ты давно уж помер».

Это была не единственная новость. Обсуждалась покупка инвалидной коляски для дяди Ханса, чтобы он, когда немного поправится, больше мог бывать на свежем воздухе и с меньшими затратами ездил в гости.

— Но он не хочет, — сказала тетя Янне, — он считает, что тогда будет похож на немощного.

— Так ведь он и есть немощный, — сказала мама.

И все-таки, невзирая на свое сопротивление, дядя Ханс получил коляску, — правда, далеко не сразу Она была трехколесная и двигалась при помощи рычагов, вращавших переднее колесо и одновременно управлявших коляской.

Ее нужно было всякий раз прикатывать со стоянки, и тогда дядю Ханса приходилось сносить вниз с высоких каменных ступеней. Коляска была у него совсем недолго, когда они стали снимать нижний этаж. Дом находился на улице позади нашей, — темная, сырая квартира. С этим были связаны, однако, и некоторые выгоды, поскольку коляску, с разрешения жилищной комиссии, можно было оставлять в вестибюле, а в окошке его кабинета один дружественный плотник смастерил почтовый ящик, через который почтальон бросал письма фактически ему на стол.

Его самостоятельное передвижение было только видимостью, ведь кто-то должен был его подталкивать: в исхудавших руках, особенно в правой, не было никакой силы.

Однажды днем, в воскресенье, мы с моими родителями, Отто, тетей Янне и дядей Хансом возвращались с чьего-то дня рождения, и я терпеливо толкал коляску. Мы перешли мост, въезд на который был довольно крут.

На той стороне канала нам нужно было свернуть налево. На спуске коляска покатилась, набирая скорость, я придерживал ее, но дядя Ханс велел мне отпустить. Я повиновался. За мостом был перекресток, и присутствие регулировщика не позволило нам немедленно повернуть налево. Нужно было, если путь был свободен, сначала перейти с коляской, а затем остановиться на правой стороне улицы.

Дядя Ханс, однако, просвистел вниз и, не дожидаясь сигнала, пересек перекресток по диагонали.

— Нельзя! — крикнул я ему вслед.

Прямо за дорожным знаком он повернул налево; из-за большой скорости на спуске коляска качнулась и с грохотом рухнула на мостовую. Регулировщик и прохожие бросились к нему и, подняв коляску вместе с дядей Хансом, поставили ее прямо. Он не ушибся, но, когда мы добрались до дому, молча уселся у стола, глядя перед собой.

Тетя Янне успокоила Отто — она решила, что он видел падение и перепугался.

— Это не папа упал, это другой дядя, эй, Отто, это был другой, не папа, — сказала она.

— Не папа! — выкрикнул Отто и оперся локтем на чайную чашку; она треснула. Это был сумрачный день, без дождя, хотя его беспрестанно ожидали с неподвижных небес.

На мое шестнадцатилетие, той же весной, кроме тети Янне и дяди Ханса, пришел и Хансик. Его мать решила, что ему можно вернуться домой.

— Если война начнется, пусть лучше дома будет, — сказала она. Ему предстояло сделаться продавцом в лавке какого-то своего дяди.

— Ты говоришь: если война начнется, — как будто она уже не идет, — сказал мой отец.

С этого момента все мое внимание было приковано к разговору. Хотя Англия и Франция вели войну с Германией, никаких серьезных военных действий, к моему недовольству, не наблюдалось.

С младшим из братьев Виллинк, Йостом, я время от времени ходил в кино, где перед началом фильма показывали скудные фронтовые журналы, в которых закамуфлированные пушки стояли в боевой готовности, паля каждые четверть часа. Приятным исключением из этого однообразия была как-то раз съемка вытащенного на берег маленького немецкого линейного корабля, «Граф фон Шпее», замечательно потрепанного и побитого. «Ужасы войны, здорово», — сказал Йост комическим тоном, когда съемка с воздуха предоставила еще и общий вид покореженного судна.

— По мне, так, самым прекрасным была бы короткая, но яростная битва на улицах этого города, — сказал я. — Ну, такая, из окна в окно, с ручными гранатами и белыми флагами, но чтобы длилась не больше двух дней, потому как потом уже надоест.

Зайдя однажды майским вечером к Бословицам, чтобы одолжить у них электрический тостер, я застал дядю Ханса, тетю Янне и Хансика в сумерках. У них в гостях был сосед. Они были настолько увлечены беседой, что едва заметили мое появление.

— Это о кое-чем говорит, — сказал сосед, — я говорю, это кое-что значит. Это значит гораздо больше, чем нам известно.

Когда я нерешительно остановился в дверях гостиной, тетя Янне заметила меня.

— Ах, это ты, — сказала она. — Ты тоже слыхал, что даже обрученных призвали? Сыну вот этого господина придется сегодня вечером назад в казарму.

— Не слыхал, — сказал я, — неужто правда?

— По радио сказали, — ответил сосед.

— В любом случае, что-то надвигается, — сказал я, ощущая, как во мне вскипает сильное волнение.

На той же самой неделе почти все, кто жил по соседству, среди ночи с четверга на пятницу вышли на улицу. С гулом проносились самолеты, грохотали зенитки, и прожекторы снопами лучей пронизывали клочья редких облаков.

— И натерпятся же они снова, там, в Англии, — сказал один молочник; он решил, что немцы летят бомбить английские города, а над голландскими землями их самолеты обстреливала наша нейтральная армия.

В отношении национальной принадлежности самолетов он оказался прав; остальные же его предположения были опровергнуты, когда стало понятно, что означали сильные удары и вспышки света на юго-западном горизонте.

Чуть после семи поднялась тетя Янне. Меня в то время дома не было, поскольку ко мне заглянули братья Виллинк со своей сестрой. Я пошел с ними, и с балкона их дома мы наблюдали тяжелые клубы дыма, висевшие над местом, где мог располагаться только аэродром Схипхол.

— Это война, — сказала их сестра Лиз. В восторге от стольких волнительных событий, мы все вместе вернулись к нам. Было без четверти восемь.

— Это война, — сказала мама, — уже по радио объявили.

— А что они точно-то сказали? — спросил я.

— Да я не могу все это повторить, тебе надо было бы самому послушать, — сказала она.

Тетя Янне сидела в кресле, не снимая черной бархатной шляпки, и моргала. Радио в этот момент молчало, и мы нетерпеливо ожидали начала восьмичасовых новостей. Обычно оно возвещалось гусиным гоготом.

— А вот интересно, может, они сегодня просто кукарекнут, — сказал мой отец, входя из коридора в комнату.

Я страстно надеялся, что слухи, курсирующие по округе, были точны. «Настоящая война, отлично», — тихо сказал я самому себе.

Радио негромко зашумело, что предвещало бой часов. Удары прозвучали через шестнадцать сигналов, медленно и светло. После этого загоготал гусь.

— Стыд и срам, — сказал мой отец.

Я вздрогнул, поскольку теперь все могло быть испорчено. Возможно, это было доказательством того, что не началось никакой войны вообще. Я только тогда успокоился, когда громкоговоритель сообщил о нарушении немецкими войсками границ Голландии, Бельгии и Люксембурга.

Довольный, отправился я утром в гимназию, в то время как тетя Янне по-прежнему сидела, ничего не говоря и уставясь перед собой.

В школе царило торжественное настроение. Здание отходило под госпиталь, и ректор объявил об этом в большом актовом зале. После этого все пропели национальный гимн. Тот факт, что школа временно закрывается, сделал день еще светлее, словно все вокруг стало новым.

До вторника мы тетю Янне не видели. Она зашла проведать нас, одна, и вид у нее был бледный.

— Чем занимаетесь? — спросила она. — Ну и запах, горит что-то? Плохи дела.

— Плохи дела, — сказала мама, — только что объявили капитуляцию.

Мы жгли в печке книги и брошюры; плотно забитая, она тянула скверно и дымила. Брат с отцом складывали книги в два джутовых мешка и чемодан. Когда стемнело, я бросил их в канал.

По всей округе горели костры, к ним приносили новый и новый груз, иногда целыми ящиками. Многие, как и мы, всё сбрасывали в воду. Время от времени в суматохе что-то оставалось забытым на берегу. В тот вечер, прогуливаясь в сумерках по берегу, я нашел книгу в огненно-красной обложке, — название я забыл, но мама забрала ее из моей комнаты и отказалась вернуть.

Тетя Янне после объявления о капитуляции, попросив еще раз четко пересказать его, внезапно исчезла. На следующий день произошли два важных события. Около полудня в город въехали первые немцы. Это были мотоциклисты в зеленых пятнистых куртках. Некоторые жители остались стоять у дороги, чтобы посмотреть, как те пересекают мост. Тетя Янне тоже это видела и, зайдя к нам в среду вечером, назвала их «лягушками».

Меня дома не было, поскольку я был очень занят. В польдерные каналы, — по слухам, по ошибке — была напущена соленая вода, и на поверхности трепыхались сотни задыхающихся рыбок. Большой рыболовной сетью я ловил их перед нашим домом; они не делали ни единой попытки ускользнуть, и я принес домой полное ведро.

На следующий день начиналась школа, и потому вечером, накануне, я искал утешения в маленьком кинотеатре, где на самом позднем сеансе показывали французский фильм «Северный Отель».[3] Это был рассказ о совместной попытке самоубийства, причем парень стреляет в девушку, но не находит силы выстрелить в себя. Девушка, однако, выздоравливает, и в конце концов торжествует воссоединение и примирение с жизнью, когда она, после отбытого им срока, встречает его из тюрьмы. Я был доволен таким исходом.

Дома я застал тетю Янне — она сидела на диване, а мама разливала кофе.

В комнате было сумрачно, поскольку света еще не зажигали. Раскатывать и закалывать булавками бумажную светомаскировку было хлопотно. Они сидели при задумчивом свете чайной горелки.

— Нужно затемниться, — сказал я, — этот огонек пробивается наружу.

— Ну вот ты и сделай, — сказала мама.

Я помню, что одна рама была приоткрыта, когда я спустил черные портьеры.

— Ханс послал письмо в Берлин своей тете, — сказала тетя Янне, — уже давно. Оно теперь вернулось, недоставленное. Адресат выбыл в неизвестном направлении, так там написано.

Тут в комнату ворвался порыв ветра, который на несколько секунд приподнял маскировочную бумагу вместе с занавеской и смел со стола пачку бумаг. Я торопливо закрыл окно.

Как-то раз, в конце дня, когда не было занятий, я зашел к Бословицам. Лето было в разгаре, и дядя Ханс сидел у себя в кабинете, на солнышке у окна.

Он почти сразу завел разговор о своем здоровье и о враче по имени Витфис, — тот уже несколько раз приходил и собирался что-то предпринять для его выздоровления.

— Он должен сделать так, чтобы я скакал, — сказал дядя Ханс, — скакал, как заяц. Ты, поди, сигаретку хочешь? — спросил он и встал поискать коробку.

— Скажи, где они стоят, я сам возьму, — сказал я, но он проковылял в угол комнаты и взял со стола низкую, квадратную медную шкатулку.

— Смеешься небось? — спросил он, стоя ко мне спиной.

— Да ты что, — сказал я.

Вошел Ханс и уселся за письменный стол отца.

— Как дела? — спросил я. — Нравится тебе торговать?

— Да на тысчонку гульдей сегодня дел провернул, — ответил он.

— А какие еще новости? — спросила тетя Янне.

— Новости, — ответил я, — такие, что немцы наступают на Брест, жуткий спектакль по радио устроили.

После этого я передал им утверждение, услышанное мною от одного толстяка из моего класса. Согласно предсказаниям, сделанным одним французским священником за сорок лет до этого, немцев разобьют под Орлеаном.

— Город на Маасе будет разрушен, вот еще он что написал, — сказал я. Тетя Янне сказала:

— Если ты мне принесешь книгу, в которой это написано, кое-что от меня получишь.

В тот же день, незадолго до обеда, я отправился к Виллинкам, чтобы сообщить последние новости. Как только я вошел и уселся в комнате Эрика, начался беспрестанный грохот зениток. Две сверкающие на солнце машины пролетели так высоко, что можно было заметить лишь блеск, но очертания были неразличимы.

Чуть позже послышался стрекот пулемета и ужасающий шум и свист пролетающих над нашими головами бомбардировщиков. Всякий раз, когда шум становился сильнее, мы спешили с балкона в комнату; слышны были и удары бортовых пушек.

Когда на мгновение сделалось тихо, мы увидели черный след в воздухе, и в конце его — быстро снижающуюся огненную звезду. Пламя было белое, как при электросварке. Затем в этом огне мы заметили второй столб дыма: машина переломилась надвое.

В одно мгновение все исчезло за домами. В небе не появилось никаких парашютов.

— Господи, защити тех, кто в море или в воздухе, — сказал я торжественно. Воздушной тревоги не было.

После ужина к нам зашел Ханс Бословиц.

— Ты знаешь, что это за машина, которая упала? — спросил он.

— Нет, не знаю, — сказал я.

— Это был немец, — объявил он.

— Откуда тебе это известно, — спросил я, — ты уже слышал, куда он рухнул?

— Видишь ли, — сказал Ханс, протирая носовым платком очки, — у нас свои каналы.

— Надеюсь, что так, — ответил я, — но не верю, что кто-то может знать это наверняка.

— У нас свои каналы, — сказал он и ушел.

Назавтра, — я точно помню, день был рабочий, — возвращаясь из кино, я увидел, как перед конторой одной газеты наклеивают бюллетень с сообщением о капитуляции Франции.

— Стало быть, они просят перемирия, — сказала мама, когда дома я вкратце передал сообщение, — это не одно и то же. Ступай-ка и всё в точности расскажи тете Янне.

— Вполне возможно, это пропаганда, — сказала та, но я заметил, что она ни на секунду не усомнилась в истинности сообщения. В тот же вечер она пришла к нам и лишь тогда рассказала, что у них случилось еще четыре недели назад.

Как-то в полдень явились на машине два немца в военной форме.

— Руки вверх, — сказал один, входя в комнату дяди Ханса.

— Парень, шутишь, что ли, — ответил тот по-немецки, — я на ноги-то подняться не могу.

Они обшарили дом и объявили, что ему придется поехать с ними. Дядя Ханс отправился одеваться, и паралич, ставший совершенно очевидным, когда он под их взглядами ковылял по дому, уже тогда подвел их к мысли о нелепости ареста.

Затем они увидели, как тетя Янне подвязывает ему резиновую грелку, чтобы он в нее помочился.

— Они спросили, только ли я могу это делать, — рассказывала она. — Я сказала, что да, только я. Тогда они что-то записали и ушли, но приятного в этом было мало. — Она заморгала, и по лицу ее пробежала легкая судорога.

— А как теперь у Ханса дела? — спросила мама.

— Хуже не становится, — сказала тетя Янне, — пока что он этой рукой может писать.

— Смотри-ка, — сказала мама.

Лето и осень миновали бесцветно. После Нового года установилась мягкая, влажная весенняя погода. Во второе воскресенье нового года я был приглашен на обед родителями моего школьного товарища Жима, где неожиданно встретил и Хансика.

Отец Жима был крупный торговец телятиной, он отрастил себе на редкость толстый живот, но был человеком веселым, легко смотревшим на вещи. Хотя он уже трижды подвергался операции желудка, себя совершенно не щадил.

— Всякую еду люблю, — сказал он за столом, — если в ней булавок не понатыкано. — По доброте душевной он пригласил познакомиться и моих родителей.

— Я больше немецких книг не читаю, — сказал маленький седовласый человек, как только заговорили о литературе. Разговор моментально перешел на войну, при этом пытались определить ее продолжительность.

— Ну, я бы сказал, — произнес отец Жима, — самое долгое, — но так долго она не протянется, — это полгода.

— Так, как нынче дела идут, — с улыбкой сказал мой отец, — она вполне может затянуться лет на двадцать пять.

Хансик, который оказался знаком с одним из братьев Жима, принес с собой гитару и весьма бурно исполнил песню «На коньках по радуге» — коронный номер. Когда заговорили о войне, он сказал:

— Уже в этом году кончится.

— Почему ты так думаешь, Ханс? — спросила мама.

— Каналы, по которым я получаю известия, тетя Йет, — отвечал он, — очень хорошо, я повторяю, очень хорошо осведомлены.

Недель шесть спустя тетя Янне, возбужденная, поднялась к нам наверх.

— Зеленые хватают мальчиков повсюду у площади Ватерлоо, — сказала она. — Может, Симончик пойдет посмотрит для меня? Нет, лучше пусть сходит в контору к Хансику, сказать, чтобы он на улицу не выходил. Или нет, я ему позвоню, пусть Симончик подождет.

— Присядь-ка сперва, — сказала мама. Это было в среду. Ей удалось немного успокоить тетю Янне.

— Позвони Хансику, — сказала мама.

— Уже позвонила, — сказала она.

— Смотри-ка, — сказала мама.

— Я пойду туда, гляну, — объявил я.

— Ты поосторожнее, ладно? — спросила мама.

Я быстро доехал на велосипеде до площади Ватерлоо и вернулся с подробным отчетом. Дядя Ханс неторопливо курил свою короткую черную трубку.

— Какой свитер у тебя красивый, — заметил он в середине моего рассказа, — новый?

Тетя Янне постоянно названивала в контору, где работал Ханс. Он оставался там на ночь: я слышал, как она обещала принести ему постельное белье и еду. По ее просьбе я подошел к телефону.

— Не думай только, высокочтимый, достопочтенный Симончик, что то, что ты скажешь, тоже будет иметь какой-то смысл, — сказал голос на том конце.

— Ну-ну, — сказал я, хмыкнув, поскольку тетя Янне не спускала с меня глаз.

— Эта баба ноет просто страшно, — продолжал он, — передай ей от меня, что она — жуткая старая зануда. — Слышимость в трубке была очень ясная, и потому я постукивал левой ногой по полу.

— Да, конечно, — громко сказал я, — могу себе представить, очень мило.

— Ты что имеешь в виду? — спросил он.

— Только то, — сказал я, — что ты в любом случае должен быть осторожен, но ты и так осторожен, как я слышу. Пока! До свидания, — и я положил трубку на рычажки, хотя Ханс вдруг опять начал орать; при этом возникли какие-то свистящие посторонние звуки.

— Ну, что он сказал? — спросила тетя Янне.

— Он сказал, — пустился излагать я, — что мы все нервничаем и говорим друг другу всякую чепуху. Но ты не должна волноваться, сказал он. Само собой разумеется, он на улицу не выйдет. Когда-нибудь все закончится, сказал он.

— Можешь еще разок позвонить, — удовлетворенная, сказала тетя Янне. После чего выглянула на улицу и сказала:

— Не волноваться, не сходить с ума.

Через четыре дня тетя Янне зашла проведать мою мать, ушедшую к каким-то знакомым; она должна была с минуты на минуту вернуться. Пока тетя Янне дожидалась ее, заглянул еще и толстяк-фокусник, живший за углом. На лестнице он всегда насвистывал мелодию, которая предваряла радиовещание из Лондона.

— Не свисти так на лестнице, — сказал я, — ни к чему это, да и опасно.

Выслушав скудные сообщения, он сказал:

— Я полагаю, что они проиграют, вот только не знаю, до моих похорон или после.

Он затрясся от хохота и ушел, громко насвистывая на лестнице ту же мелодию. Как только он ушел, вернулась мама.

— Дочь Паркмана умерла, — сказала тут тетя Янне. Она поведала, что дочь соседа, жившего через дом от них, и ее муж вместе приняли яд. Мужа доставили в больницу, и он уже выздоравливает.

— Он кричит, им приходится его держать, — сказала тетя Янне.

«Кого она имеет в виду, отца или зятя?» — подумал я. Июнь был очень мягким — сияющее преддверье лета. Как-то в полдень, когда мама вязала, сидя у окна, к нам зашла тетя Янне вместе с Отто. Она была бледна, потрескавшаяся кожа на ее лице походила на штукатурку, хотя тетя Янне не пудрилась.

— Мама, мама! — нетерпеливо кричал Отто.

— Ты хороший мальчик, помолчи немного, солнышко, — сказала тетя Янне.

Она пришла рассказать о происшествии с ее племянником. Проезжая по городу на велосипеде, он нарушил правила и был остановлен человеком в черных сапогах, отчасти в штатском, отчасти в униформе; записывая его имя, тот ухмыльнулся.

Через несколько дней после этого, вечером, у их дверей появился одетый в темное, неприметной внешности человек, заявивший, что племяннику на следующий день надлежит явиться в контору в городе из-за того дорожного происшествия, чтобы, как он сказал, утрясти это дело.

Племянник пошел, и его мать отправилась с ним. На входе в означенную контору ее задержали, впустили только сына. Минут через двадцать он с трудом выбрел на улицу, его рвало, на лице — шишки и кровавые царапины, одежда в пыли, словно ее таскали по полу.

Они за немалые деньги наняли коляску на воздушных рессорах, запряженную лошадкой-пони. Дома, кроме легкого сотрясения мозга, врач установил еще повреждение левой лопатки, и с той же стороны стороны — перелом ключицы.

Его оставили дожидаться в небольшом зале. Человек, задержавший его, вошел первым и привел остальных, некоторые держали в руках резиновые дубинки.

— Это — наглец, который обругал меня мерзавцем, — объявил тот человек. Один из них ударил племянника кулаком в подбородок, и остальные, человек шесть или семь, вдруг накинулись на него и принялись избивать и топтать.

— Так внезапно все началось, — рассказывал он тете Янне. Человек с седыми сальными волосами все время метил ему в живот. Племянник поскользнулся, пытаясь увернуться от ударов, и упал на спину. Прежде чем он сумел принять защитную позу, один из тех стал топтаться на его груди. Когда он перевернулся, седой (как показалось племяннику) встал ногами ему на спину.

В этот момент раздался звонок или свист, в любом случае пронзительный звук, заставивший их остановиться; ему послышались разные голоса, но что было дальше, до того, как он вышел на улицу, вспомнить ему не удалось.

— Знаешь, — сказала тетя Янне, — что у Йозефа дома получили похоронку?

— Нет, — сказала мама, — я не знала.

— Но они еще из лагеря от него письмо получили, — продолжала тетя Янне, — с гораздо более поздней датой. А теперь о нем больше ничего не слышно.

Наступило молчание. Тетя Янне посмотрела на Отто и сказала:

— Доктор прописал порошки, и он уже две ночи сухой, так сестра сказала.

Мама спохватилась, что не дала Отто открыток, и отыскала в шкафу пару штук; одна была цветистая: вид заграничного города под розовыми небесами.

Ханс Бословиц, когда я несколько недель спустя зашел к нему вечером, играл на гитаре. Он всей кистью бил по струнам и дергал ногой. По моей просьбе он сыграл «О Йозеф, Йозеф», но исполнение мне не понравилось, поскольку он выводил мелодию, чересчур подчеркнуто припевая «та-та-та-та», причем его горло нелепо напрягалось, когда он задирал голову.

— Пульс сего общества, эта музыка, — сказал он. В этот момент в окошко входной двери постучали. Посетитель уже прошел в коридор, громко назвал свое имя, и тетя Янне прокричала:

— Да, сосед, проходите.

— Вы наверняка еще не слыхали, госпожа Бословиц, — сказал, войдя, сосед, — доктор Витфис умер.

— Да что вы? — ахнула тетя Янне.

— Я только что узнал, — сказал он, — вчера вечером это случилось.

Поздно вечером, поведал он, доктор взял бритву и перерезал запястья обоим своим маленьким сынишкам, опустив кисти их рук в кадку с теплой водой, — это исключает возникновение боли. После того, как его жена сама вскрыла себе вены, он тем же образом рассек свое запястье. На такой ход событий указывали позы жертв и наличие второй бритвы в руке жены. Жену и детей нашли уже мертвыми, а мужа — без сознания. В госпитале ему зашили рану и сделали переливание крови, но еще до полудня он умер, так и не очнувшись.

Зайдя однажды в воскресенье, поздней осенью, к Бословицам, чтобы занять полбуханки хлеба, я застал Отто у граммофона.

— Отто скоро уезжает, — сказала тетя Янне, — правда, Отто?

— Да мама, — крикнул тот, — Отто скоро!

— Господи, куда же это он едет? — спросил я.

Лицо тети Янне казалось воспаленным, словно в лихорадке.

— Ему нельзя больше оставаться в приюте, и в школу нельзя, — ответила она, — он должен ехать в Апельдоорн[4]. Завтра я его отвезу.

Только сейчас я заметил, что раздвижные двери, ведущие в заднюю комнату, открыты, и там в постели лежит дядя Ханс. У койки с белыми металлическими прутьями были медные шары по четырем сторонам. Лицо больного, исхудавшее, в то же время казалось опухшим, точно влажным изнутри.

На стуле стояли пузырьки с лекарствами, тарелка с ножом и шахматная доска.

— Я сегодня днем играл с Хансом в шахматы, — сказал он, — но Отто постоянно всё переворачивал.

В течение следующих дней он также оставался в постели, и состояние его делалось серьезным. Наступала зима, и новый доктор попросил хорошенько протопить комнаты. Довольно долго дядя Ханс еще мог самостоятельно ходить в уборную, но со временем ему пришлось прибегать к чужой помощи.

— Он безумно тяжелый, я не могу, — сказала тетя Янне. — И кстати, еще и упирается.

После Нового года врач настойчиво порекомендовал поместить его в больницу, и в начале той же недели его перевезли.

— Ему там действительно очень хорошо, — рассказывала тетя Янне моей матери, зайдя проведать ее, — и врачи, и сиделки, все очень добры.

— Он уже ничего не соображает, — чуть позже продолжала она, — не понимаю, что на него нашло. Хансик принес ему апельсины, купил у кого-то в лавке. Он говорит: отец, они стоят шестьдесят центов за штуку, смотри, съешь их. Но он ни единого не съел, а все раздал. Разумеется, можно и угостить немножко, но тут прямо зла не хватает.

— С завтрашнего дня нам в восемь вечера уже нужно быть дома[5], — как-то в начале лета сказала тетя Янне моей матери, — Может, ты вечером сходишь его проведать? Я не смогу; что Хансу с того, раз мне уже через три минуты нужно будет уходить? Тогда я днем чуть подольше побуду, они там не возражают.

— Он хорошо выглядит, пополнел, — сказала мама, в первый раз проведав его и тем же вечером докладывая результат тете Янне. Та, впрочем, слушала невнимательно. Хансика еще не было дома, и она попросила маму позвонить в его контору, поскольку ей только что отключили телефон.

— Пусть Симончик сходит в контору и посмотрит, там ли он еще.

Мама только собралась выполнить эту просьбу, как вошел Ханс.

Улицы были оцеплены, и в конторе их об этом предупредили. Когда все улеглось, он выбрался из здания, но на полдороге ему пришлось прятаться в общественном писсуаре. Тут пробило восемь, и последнюю часть пути, через наш район, он проделал бегом.

— Нам больше не выйти из города, — однажды вечером сказала тетя Янне, когда я зашел сообщить, что в ближайшую пятницу вечером мама не сможет проведать дядю Ханса.

— Спроси маму, не съездит ли она на этой неделе к Отто.

На следующий день, в среду, тетя Янне пришла к нам.

— Они проводят инвентаризацию, — сказала она. Когда мама пригласила ее присесть и налила ей чашку яблочного чаю, она рассказала, что у всех соседей по лестнице побывали инвентаризаторы, двое мужчин с портфелями. Всё осматривали и записывали. На лестнице им попался пятилетний сынишка соседей с первого этажа, игравший с маленьким темно-красным кошельком.

Один из мужчин отнял его у мальчика, раскрыл и достал никелевый пятицентовик и три серебряные монетки, после чего вернул кошелек.

— Там не четвертачок, — сказал ребенок, — папа говорит, это старая монетка.

— Сиди-ка тихо, малявка, — ответил мужчина, — очень тихо сиди.

Возможно, тетя Янне не слышала ударов в дверь, — было уже не выяснить. В любом случае они исчезли, не обыскав ее квартиры.

Она попросила меня немедленно пойти с ней и отдала мне уложенные в чемодан фризские часы, старинную керамику, два резных канделябра слоновой кости и те два изразца. Я все принес домой и еще два раза возвращался, чтобы забрать старые настенные тарелки, фотоаппарат и изящное маленькое зеркало.

Раз в две недели мама ездила в Апельдоорн, как правило, по вторникам, чтобы проведать Отто в большом приюте. В первый раз тетя Янне сидела у нас дома с полудня, ожидая ее возвращения.

— Ну как? — спросила она.

— Отлично выглядит, — ответила мама, — и уж как обрадовался, когда меня увидел. Сестры очень добры к нему.

— Про дом спрашивал? — спросила тетя Янне.

— Нет, совсем не спрашивал, — ответила мама, — и так славно играл с другими ребятишками. Когда я уходила, он вроде чуть-чуть огорчился, но сказать, что ему чего-то не хватает — нет, не сказала бы.

Она подробно рассказала тете Янне о том, как ее приняли сестры в отделении; как она отдала сласти, чтобы их распределили среди детей, но кое-что — пакет с вишнями — сунула Отто в руку, когда они гуляли на солнышке по лесной тропинке.

— Я ему все время скармливала по паре вишенок, — сказала она, — но он хотел сам доставать из пакетика. Я все боялась, что соком одежду перепачкает, но обошлось.

Позже, когда тетя Янне ушла, мама рассказала мне, что мальчик был одет неопрятно, брюки его вместо помочей и ремня держались на веревке.

— И ботинки, — сказала она, — не понимаю, как они могут так идиотски сидеть на ногах. Персонала не хватает, но люди делают всё возможное.

Она также передала, как Отто несколько раз повторил: «К маме». «Мама дома осталась, она обязательно приедет», — ответила она. «Мама дома», — крикнул он. Отто плакал, когда она уходила в конце дня.

Через неделю после этого тетя Янне пришла сразу же после ужина, вечером.

— Начали забирать, — сказала она, — людей берут. Никаких объявлений, берут, и всё, — сказала она. — Семью Аллегро взяли. Ты их знаешь?

— Нет, не знаю, — ответила мама.

Тетя Янне попросила меня, не мешкая, отправиться в больницу и попросить свидетельство о том, что дядя Ханс тяжело болен. Я пошел, и в просторной прихожей меня направили в один из корпусов, в канцелярии которого я отдал письмо. Через десять минут мне вручили запечатанный белый конверт. Я принес его домой тете Янне.

Следующим вечером она появилась снова. Она спросила меня, не схожу ли я туда во второй раз.

— Там написано, что он серьезно болен, а надо: что он смертельно болен, — сказала она.

— Я не знаю, захотят ли они такое написать, — сказал я, — но посмотрим.

Забрав письмо тети Янне и первое свидетельство, главная сестра через четверть часа ожидания протянула мне новое.

— Знаешь что, Симончик, — сказала тетя Янне как-то вечером, двумя днями позже, — тебе нужно еще раз пойти и спросить, не напишут ли они еще одно, совершенно новое свидетельство, в котором будет означен род болезни. Род болезни. И не по-латыни, а хотя бы по-немецки, во всяком случае, чтобы было понятно.

Она дала мне последнее свидетельство, но никакого сопроводительного письма. Я опять отправился в больницу.

— Госпожа Бословиц просит, нельзя ли упомянуть род болезни, — сказа я. — И лучше бы не по-латыни. — Главная сестра забрала конверт и вернулась чуть позже. — Подождете немного? — спросила она. Через некоторое время я получил тот же запечатанный конверт.

Я немедленно отнес его тете Янне и застал ее и Хансика сидящими у окна. Комната была почти целиком погружена во тьму. Портьеры были открыты, тюль отдернут, и из эркера они с Хансиком наблюдали за улицей.

— Ну что ж, отлично, — сказала тетя Янне, прочтя бумагу.

— Ты думаешь, это имеет какой-то смысл? — спросил Ханс.

— Возможно, — ответил я. «Он знает, он знает», — чуть ли не вслух сказал я.

— Что ты? — спросила тетя Янне.

— Так, это я про себя, — сказал я.

Не только моя мать, но и другие знакомые Бословицей, зашедшие вечером, с хмурым изумлением обсуждали их положение дел.

— Это прямо как в доме с привидениями, — сказала мама.

Я регулярно заходил к ним по вечерам, и всякий раз повторялось то же самое. Звонок в дверь, поворот замка внутренней двери и, когда я входил в коридор, тетя Янне была уже опять в комнате. Заходил в гостиную — у левого окна эркера сидела тетя Янне, у правого — Хансик. Как только я входил, тетя Янне на минуту покидала свой пост, бежала в коридор и запирала дверь на замок. Провожая меня, она закрывала дверь за моей спиной; выйдя на улицу, я опять видел их, сидящих перед окнами, словно изваяния. Я махал им рукой, но они никогда не реагировали.

Однажды утром, во вторник, соседи зашли к нам сказать, что накануне вечером, в половине девятого, приходили двое агентов в черных касках. Тетя Янне предъявила свидетельство из больницы, которое один из агентов осветил карманным фонариком.

— А вы кто? — спросил он у Хансика. Когда тот назвался, второй сказал: — В списке не значится. — Вам обоим придется пойти с нами, — сказал первый.

Когда дяде Хансу сообщили новость, он промолчал. Решили, что он не расслышал или не понял, и несколько раз настойчиво повторили ее. Он попытался выпрямиться в кровати и, когда ему под спину подложили подушку, уставился в окно. В конце концов посетительницы, — подруга тети Янне и ее дочь, — ушли домой.

Как-то днем к нам зашла соседка.

— Из Инвалидов[6] вывозят, — сообщила она и рассказала, что видела, как глубоких стариков сотнями волокли по лестнице из здания в стоявшие наготове грузовики, и как старец девяноста двух лет, которого она прежде знавала, воскликнул: «На руках меня носят!» — Из Апельдоорнского леса вчера тоже всех вывезли, — сказала она.

— Что ты сказала ему про Отто? — спросил я у матери, когда она вернулась с очередного посещения дяди Ханса.

— Так и сказала, всех вывезли, — сказала она. — Он только надеется, что Отто сразу убили. Доктора и медсестры остались с пациентами, слыхал?

— Нет, — сказал я, — не слыхал.

В начале следующей недели один из друзей дяди Ханса нанял экипаж и перевез его из госпиталя в чердачную комнату в центре города, которую ему предоставили знакомые. Поздно вечером из подъезда дома дяди Ханса он забрал и инвалидную коляску, — шины с нее уже были украдены. Через четыре дня квартиру очистили, но было решено, что дяде Хансу пока ничего об этом не скажут.

Больной лежал один на новом месте, но дважды в день к нему приходила медсестра. Об укрытии знали только несколько человек.

В течение лета все шло наилучшим образом. Когда наступила осень, для дяди Ханса пришлось подыскать новое убежище, поскольку в этом помещении нельзя было топить.

Удалось подыскать для него место в доме престарелых. О документах обещали позаботиться.

Когда ему сообщили об этом решении, он показался разочарованным. Он объявил, что лучше бы его перевезли к друзьям.

Порой казалось, что он не понимает, что говорит; медсестре он как-то в полдень заявил:

— Помнишь, когда мне было двадцать семь? Нет, я имею в виду, в двадцать седьмом году, я точно знаю, стало быть… — после чего остался лежать в задумчивости.

Как-то в среду его навестила одна знакомая, художница.

— Тебе вроде бы он казался очень красивым? — спросил он. — Давай-ка честно.

У него был атлас с картами мира, принесенный ему соседями из дому, — он считал его весьма подробным и ценным. Когда медсестра зашла днем, он сказал:

— Возьми этот атлас себе, я отдаю его Али.

— Какая чушь, — сказала та, — он слишком хорош, чтобы отдавать.

— Возьми, говорю, — сказал он и попросил попить.

На следующий день пришла дочь подруги тети Янне и застала его спящим.

— Он спит, — сказала она дома.

Вечером заглянула медсестра, увидела, что он отдыхает, пощупала пульс и довольная ушла. На следующее утро она вернулась в обычное время и обнаружила остывшее тело. Она приподняла его голову с влажными остатками волос. Узкие губы были сомкнуты, и очки придавали лицу нереальное выражение.

— Я не сразу сообразила, — рассказывала она потом, — и мне показалось, я слышу что-то странное, но это был пылесос, совсем внизу.

Увидев пустую коробку возле допитого стакана, она начала кое-что понимать. Однако она подсчитала, что в коробке не могло быть больше четырех таблеток снотворного. Можно было сделать только один вывод: он регулярно припрятывал одну пилюлю, и таким образом у него скопился запас.

Друг, привезший его из госпиталя и тот, что предоставил ему комнату, ночью снесли труп по лестнице и без всплеска опустили его на веревке в канал неподалеку от дома, и он тут же пошел ко дну, — так мне рассказывали.

Оба поспешно вернулись в дом, вместе с медсестрой прождали до четырех утра, после чего разошлись по домам.

До этого часа они обсуждали разные вещи: расстояние до других планет, предположительную длительность войны и существование бога. А также узнали от медсестры, что денег дяди Ханса с лихвой хватило бы еще на год ухода за ним. «Не в том дело было». — сказала она.

Последние годы моего деда

Когда умерла бабушка, родители взяли деда к нам. Вскоре после моего рождения теснота вынудила их переехать. Мы поселились на восточной окраине; за домом был большой сад. Здесь начинаются мои воспоминания; но многое из того, что я полагаю ими, в действительности знакомо мне только по рассказам.

Едва научившись ходить, я повадился сидеть на каменном крыльце в саду. Однако всякий раз мне хотелось из сада в дом, а оттуда — снова на улицу. Желание это я выражал словами: «сад, сад» и «дом, дом»; мама постоянно об этом вспоминает. Поскольку то и дело поднимать меня на руки было обременительно, дед изготовил простенькие сходни. Он был искусным плотником и соорудил также стульчак с небольшим отверстием, так что мой брат и я могли без риска ходить в уборную. Это были времена раннего детства.

Когда я был еще совсем маленьким, дед по воскресеньям брал меня на прогулку. Мы ходили в соседний Димен, где в кафе у моста он пропускал рюмочку.Мне давали особенное печенье, именуемое «корочкой». Часто случалось, что паровой трамвай из Хоой, лесистого района в восточной части Амстердама, захватывал нас врасплох по пути назад. Напуганный звонком, приводимым в действие дурацким изогнутым молоточком, и клубами дыма и копоти, которые влек за собой локомотив, я прятал лицо в дедов передник — большой кусок черной ткани, из-за которого его обычно принимали за сапожника.

Вскоре после того, как мы обосновались в новом квартале, дед нашел себе приятное развлечение в виде участка земли в саду, который он арендовал на Вейсперзейде. С помощью одного из моих дядьев был построен деревянный садовый домик. Дед отправлялся туда ежедневно в шесть-семь часов утра. Около одиннадцати он возвращался домой, усаживался в углу кухни, доставал из буфета бутерброды с сыром и ржаным хлебом и наливал себе кофе, который сам варил в зеленом железном кувшине. Он запросто выпивал две здоровенные глубокие кружки. Затем снова уходил, постукивая тростью по дорожке; серая эмалированная фляга раскачивалась на шнурке у него за плечом. Дети обычно бросались врассыпную от высокой седовласой фигуры; если они все же путались у него под ногами, он добродушно их шлепал. Он аккуратнейшим образом подбирал почти все, что попадалось ему на дороге, и садовый домик был забит катушками ниток, автомобильными колпаками, носовыми платками, брошками, бутылками, коробками, обрывками веревок, ремешками и жестянками. Мы всякий раз снимали аптекарские резинки с его трости, когда он бывал дома.

Участок плодоносил и давал картофель, разные сорта бобов, помидоры, крыжовник, красную смородину и цветы. Покольку у деда имелись собственные представления о садоводстве, кусты он не подрезал, и ягоды у него всегда были гораздо меньше покупных, но тем не менее огород приносил нам большое удовольствие.

На этом участке земли я совершил мой первый настоящий дурной поступок. Как-то в воскресный полдень мы с братом, отцом и дедом собрались там, чтобы запустить большого воздушного змея, — выдающийся экземпляр. Он был почти с меня высотой и обтянут белой льняной тканью. Демонстрируя наши революционные убеждения, в центре его красовалась эмблема в виде серпа и молота из красного шелка. Змей был изготовлен общими силами родителей и являлся собственностью моего брата. Сила тяги оказалась столь велика, что вместо хлопчатобумажной нитки пришлось привязать тонкую бечевку, которая крепилась на маленькой оси с двумя столбиками, какие бывают над колодцем.

Я повздорил с братом, и вот, когда все ненадолго зашли за домик, я бешеным рывком оборвал бечевку. — Он сломался, — лицемерно закричал я, и все с огорчением увидели, как вдали, только-только миновав Дюйвендрехт, змей, покачиваясь, стал стремительно опускаться вниз. Мне стало очень горько, поскольку, хотя у моего старшего брата и водилась привычка тиранить меня, проступок оставался проступком. Утрата произвела на брата небольшое впечатление, но меня продолжали мучить сильные угрызения совести. Всякий раз, когда заходила речь о потерянном змее, я чувствовал, как на глаза мне наворачиваются слезы. Я никому не рассказал правды, но теперь, через столько лет, я все же решусь признаться, что это был я. Бечевка не лопнула, это я намеренно, из подлости, оборвал ее.

Дед мой питал к обоим своим внукам большое расположение. Из-за моей резвой семенящей походки он прозвал меня «чибисом». Он частенько брал моего брата с собой в город и покупал ему там с лотка соленую селедку. Правда, однажды, когда дед хотел отвести его на урок прописанной врачом лечебной физкультуры, — мама была занята — брат наотрез отказался. Мама не могла дознаться, что случилось, и в конце концов сама поехала с ним в город на трамвае. Два года назад брат объяснил, в чем было дело. В тот день в школе от весьма просвещенных людей он узнал, что старики иногда умирают. Он перепугался, что это произойдет с дедом по дороге, и решил, что один может заблудиться.

К тому времени как я пошел в гимназию, мы переехали в другой дом на той же улице, но теперь на верхний этаж. Здесь кончается мое раннее детство и наступают последние годы деда: начало упадка. При переезде это было уже заметно. Чтобы помочь нам, дед мой поднялся около четырех часов утра и отправился на старую квартиру упаковать кое-какие вещи. Мама застала его спящим в кухне; проснувшись, он был растерян и смущен.

Теперь, с верхнего этажа, можно было легко следить за ним из окна, когда он в своей черной пропотевшей куртке и прочих потрепанных одеяниях переходил улицу, шел мимо парка и скрывался за углом.

— Бродяга, — задумчиво сказал отец.

— Ему так нравится, — подчеркнула мама, которой в присутствии знакомых хотелось устранить любые сомнения в отношении благоразумия своего отца.

Когда посетители заставали сидящего у печки восьмидесятипятилетнего старика, он казался им здоровяком, прежде всего из-за его остроумных и метких высказываний. Однако никто не знал, что он раз за разом повторяет десяток одних и тех же замечаний, которыми его ежедневно просто распирало. Что касается спорта, он питал яростную ненависть к футболу, главным образом его раздражало, что мяч отбивают головой. «Скоро языком его ловить будут», — хмуро предсказывал он. Соревнования по гребле на каноэ также вызывали его неодобрение. «Сидят на голой заднице», — таково было его мнение о легких одеяниях гребущих дам. Заявление, что мир — это огромная психушка, являлось основной частью его аргументации, которая поначалу могла показаться оригинальной, но в дальнейшем оказывалась не нова. Он рассуждал, что война и разруха есть величайшие глупости; гости слушали и кивали. С некоторых пор у него завелась привычка отвечать на вопрос, как идут дела: «С горочки, потихонечку». «Он бы рад помереть», — торжественно говорила моя мать непосвященным, когда старика не было дома. Будучи не согласен с каким-либо мнением, дед заявлял коротко и ясно: «Все дребедень, все пустозвонство!»; если на этом дискуссия заканчивалась, дело обстояло не столь скверно, но, как правило, тут-то он и бросался в атаку. Его понятия о гигиене также чрезвычайно сильно отличались от наших. За двадцать прожитых с нами лет он ни разу не мылся; правда, каждую неделю переодевался в чистое белье. В свою защиту дед объявлял, что готов раздеться на глазах у всего города, чтобы показать, какой он чистый. Иногда, правда, его одолевал зуд, который он утишал уксусными примочками. Я ни разу не заставал его за мытьем головы, но раз в два месяца он выщелачивал волосы аммиаком. Ложась спать, он почти не раздевался, и уж точно никогда не снимал носков. Белую кружку с водой держал под кроватью, рядом с ночным горшком. Кружка цела и по сию пору: в ней стоят наши зубные щетки.

Он шаркал по дому в своих огромных туфлях, почти не отрывая ног от пола. Когда я порой изображаю его походку, мать кричит на меня и велит прекратить. Время от времени он прочищал глотку, — рык, нечто вроде «хей!», приводил в изумление посторонних.

За два года до начала войны мы переехали в городской дом, где с тех пор и обретаемся. Дед ходил взглянуть на него за день до переезда, и остался доволен. Однако он нашел, что на стенах чересчур много плюща. Это опять был верхний этаж.

Здесь он часами простаивал у окна, выходившего на канал. Своему огороду, который теперь был почти в получасе ходьбы, он оставался верен, и ездил туда автобусом. Он исчезал рано утром и до обеда не возвращался. Зимой он тоже наведывался туда с инспекцией. Когда по весне наступила пора вкапывать жерди для бобов, мне впервые пришлось помогать ему, поскольку он не мог высоко поднимать руки. В свои восемьдесят семь он был вынужден отказаться от части земли, чтобы продолжать работу в меньшем масштабе, но на моей помощи настаивал лишь при посадке картошки: копать ямки в земле, согнувшись в три погибели, он больше не мог.

Когда разразилась война и начались бомбардировки аэродрома Схипхол под Амстердамом, он продолжал преспокойно спать по утрам. Это был день волнений и ужаса, но дед уже не очень понимал, что происходит. На другое утро все мы в пять часов сидели в коридоре, дрожа при звуках воздушной тревоги. Дед появился без четверти шесть: седые космы торчат во все стороны, в трясущейся руке — ночной горшок; увидев нас, он пробормотал: «Вы что тут делаете?» После чего невозмутимо отправился в свой огород. Мама немного встревожилась, но отец сказал: «Что с ним может случиться, восемьдесят семь лет мужику?» Этим он хотел сказать, что большая часть жизни осталась у деда позади.

Вечером старик вернулся домой и рассказал нам примечательную историю. Он шел по Дюйвендрехту, и тут внезапно послышалось «ту-ту-ту». Все бросились по домам. Совершенно незнакомые люди схватили его и затащили в какой-то дом.

— Мне дали стул, — с триумфом поведал он, — и попить, но на улицу не пустили. Они очень любезны, — настаивал он, — но на улицу было нельзя. — Потом снова раздалось: «Ту-ту!» — и ему позволили уйти. Это из-за самолетов, сказали ему, но он нигде ни одного не заметил.

— Уж так высоко эти фиговины летают, — продолжал он на дурацком диалекте своих родных краев, — ничего они нам не напакостят.

Он спал в одной комнате со мной, его широкая, старомодная деревянная койка стояла при входе у стены. Когда я ложился спать, он уже был в постели, учащенно дыша, а однажды, простудившись, всю ночь смачно сосал конфеты-подушечки. Очутись вы в моем положении, вы бы поняли, каково мне было. Я про себя лелеял всяческие планы вроде удушения старика, отравления или поджога его постели.

Правил светомаскировки он не соблюдал, поскольку отправлялся спать сразу после ужина. Когда стекла в рамах тряслись от ударов зениток и все кругом трещало, он безмятежно дрых. Однажды бомба, разорвавшаяся неподалеку от нашего дома, заставила его подняться с кровати. В тот раз упали рядом с нами целых три, одна — в соседский садик; при этом в нижнем этаже вынесло двери и окна и вымело из клетки, пронеся через комнаты, ручную сороку. Утром я нашел птичку, осовело сидящую на берегу канала, и принес ее обратно.

— Это из-за взрыва, — поблагодарив меня, объяснил ее хозяин, толстый немецкий дантист.

Другая бомба упала в парк на той стороне канала, и, услыхав грохот, мы все с воплями понеслись вниз по лестнице. Дед же, дойдя лишь до кухни, вернулся в постель. По всей набережной толстым слоем лежало стекло, хрустя под ногами, как гравий.

— Эти фиговины все-таки здорово бабахают, — сказал дед поутру, но было не совсем ясно, имеет ли он в виду самолеты или сбрасываемый ими груз.

В скверно затемненном доме, где не всюду можно было зажигать свет, он ночью с трудом находил дорогу. Дед все больше впадал в маразм, и с ним становилось труднее и труднее. За ужином он, как и прежде, ставил стул боком и облокачивался на стол, отчего нередко сорил пищей. В начале ужина, следовательно, было необходимо поставить стул прямо. Однажды ночью он сходил под себя, не найдя уборной. И с огорода не всегда вовремя возвращался. Летом, в первый год войны, мне приходилось несколько раз приводить его назад, если он не появлялся через час после обеда. В таких случаях я находил его сидящим перед отрытой дверью садового домика: руки сложены на переднике, не спит, но погружен в глубокую и неподвижную задумчивость.

— Уже восемь часов, дедушка, — говорил я тогда, — мы волнуемся. — Он суетливо начинал собираться. Как-то раз, днем, который я отчетливо помню, к нам зашла соседка со странным сообщением, что деда видели сидящим и просящим подаяния на одной из ближних торговых улочек. Мама, перепугавшись, послала меня проверить, правда ли это. С тяжелым сердцем я пошел туда, поскольку не сомневался, что все — правда. И в самом деле, дед сидел на другой стороне улицы, положив перед собой шляпу, и всякий раз, когда мимо кто-то проходил, он постукивал по виску указательным пальцем. Я осмелился лишь посмотреть на него издали, из-за угла, и в конце концов ушел прочь, сгорая от стыда.

— Да, сидит он там, — сказал я матери. Вечером его отчитали за этот поступок. Тут и обнаружились первые признаки помутнения рассудка.

— Я еще разбогатею, — сказал он в свое оправдание. Теперь нужно было постараться пристроить старика в дом престарелых, что в конце концов удалось. Однако было необходимо как-то сообщить это решение деду. Мама призвала на помощь свою подругу.

— Вам самому это очень понравится, я в этом уверена, — сказала та; я слушал с ужасом.

— В богадельню меня, стало быть, — спокойно произнес дед, и всякий раз хладнокровно выпаливал это слово, несмотря на все заклинания и убеждения.

Однажды в пятницу утром мама увела его. Я тогда лежал больной в постели и крикнул, когда она вернулась:

— Ну, как?

Из комнаты послышались рыдания.

— Они тоже гронингенцы, — утешала себя мама в течение следующих дней, имея в виду супружескую пару, управлявшую заведением, — и часто едят толченку[7].

«Посмотрим», — подумал я.

Впервые придя проведать деда, я застал его сиротливо сидящим у окна. Зал был полон всеми этими обветшалыми человеческими телами, именуемыми «старичьем». Кто ни разу не побывал там, не знает этой безудержной вони, отравляющей комнаты, коридоры и лестничные площадки. По воскресеньям я забирал деда домой. Мы тогда заходили в кафе, где он пропускал рюмку-другую. Частенько случалось, что добродушные посетители ставили ему еще стаканчик, один раз даже какой-то подвыпивший гуляка. «Не попробуешь, не полюбишь, верно?» — икая, спросил он.

Как-то в воскресенье старик поинтересовался, нельзя ли прихватить спиртного с собой. Трактирщица наполнила ему джином четвертинку.

— Дедушка, тебе это с собой нельзя, — сказал я.

— Почему нет? — чуть раздраженно спросил он.

— Давай не будем, — пылко заговорил я, — дома тебе за это шею намылят. — В конце концов я сумел его убедить отдать бутылку мне. — Вот к нам придешь, мы тебе из нее нальем рюмочку, — сказал я.

Несколько дней спустя, ночью, в доме престарелых он скатился с двух лестниц. Это случилось в пятницу, но мы с мамой, ничего не зная об этом, нашли его в воскресенье в спальне, в постели, покрытого синяками.

— Господи Боже мой, что случилось? — с ужасом спросила мама.

— А не знаю, — застенчиво ответил дед. Мама выслушала рассказ медсестры. Они нашли его ночью, осоловелого, под лестницей. Мать была в ярости, что нам ничего не сообщили, и довольно странно было то, что к нему даже не позвали врача. Внезапно горечь всех наших обид захлестнула нас.

— Их переодевают раз в две недели, — сказала мама.

— Ногти им не стригут, — сказал я. И правда, матери приходилось делать это во время посещений. Осыпав упреками супругов-владельцев, она ринулась в атаку на муниципальные инстанции.

— Ваш отец впал в глубокое детство, — нагло заявил очкастый служащий.

— Это не причина, чтобы не вызывать к нему врача, — резко ответила мама; я представил себе, как она стояла перед ним, поджав губы. В конечном итоге деда удалось перевести в другое заведение, заранее одобренное мамой. В нижнем этаже просторного жизнерадостного дома было всего человек двенадцать.

— На машине меня привезли, — с триумфом рассказывал дед, — на белой такой машине. — По случаю дня рождения он получил от мамы карманный фонарик и наручные часы. В фонарике, пожаловалась она, постоянно садились батарейки, и я понял, что дед попросту сдуру оставлял его по вечерам включенным на стуле у кровати; но я смолчал. Часы то и дело останавливались, и я попытался втолковать ему, что их необходимо ежедневно заводить. Когда я показал ему, как это делается, подкрутил колесико и перевел стрелки, он с довольным видом засунул часы в карман. В магазине, где мама купила их за три с половиной гульдена, продавец заявил, что часы эти надолго переживут деда; предсказание в точности исполнилось.

В новом приюте оказалось мало интересных личностей и, к счастью, не было больше того жутковатого старикашки, которого я встречал в прежнем: речь ему не давалась, руки были какие-то скрюченные, и он неловко и уморительно брал ими предметы. Здесь же я познакомился лишь с дамой, которая каждое воскресенье заново рассказывала, что ее муж разбился насмерть, свалившись с лестницы в доме престарелых. Его пришлось поместить туда, поскольку он порой поднимал на нее руку, «но, — говорила она, всякий раз заливаясь слезами, — я так его любила». Ей показалось, что одна рука у покойника была сломана; сомнения мучили ее до последнего дня. Потом она тоже отправилась в дом престарелых, но там лишилась свободы передвижения, пока спустя несколько недель по приказу свыше ей не позволили выходить. «Я уже тогда была сломлена», — сказала она.

Другой значительной фигурой оказался старик лет семидесяти, носивший синюю ермолку. Приподняв ее, он с ухмылкой спросил:

— Широковат проборчик, а? — Он был абсолютно лыс. — Пойдем-ка, — сказал он. Я последовал за ним в спальню. Там он повис на планке над дверным проемом и сделал кувырок под названием «лягушка».

— Они меня тут весельчаком прозвали, — доверительно сообщил он, — а мне это не по нраву. Вот ты же небось никогда меня так не зовешь? — спросил он и, когда я это подтвердил, мы вернулись в комнату для посетителей.

Дед на свидании сообщил матери, что в ближайшее воскресенье хотел бы пойти со мной в Дюйвендрехт. Там у большого шоссе есть кафе, владелец которого — его очень дальний родственник. В чудесный осенний полдень мы проехались на трамвае до конечной. Оттуда было минут двадцать пешком, — расстояние, которое он осилил с трудом, то и дело прислоняясь к дереву.

— Три рюмки, — сказал я владельцу кафе, — но две последние — прямо перед уходом, так, чтобы его не развезло раньше времени.

Бильярдные шары мазали мимо лузы, и сумрачное помещение было полно дыма. Путь назад был тяжелее; последнюю улицу он одолел с таким трудом, что я сомневался, доберемся ли мы до трамвайной остановки. Войдя в вагон, дед принялся осоловело шарить вокруг, трость с грохотом упала на пол, и мне пришлось усадить его на скамью. Выйдя из трамвая, мы попытались добраться до дома престарелых. Случилось то, чего не бывало прежде: зрение его потеряло остроту. То и дело хватаясь за подоконники, он сумел дойти до коридора. Безвольно дал усадить себя в кресло. В среду на следующей неделе он заболел и слег, а в четверг внезапно умер. «Подогреть вам суп?» — спросила медсестра, но он уже захрипел, и директриса прибежала слишком поздно. Мой брат как раз позвонил в дверь; у него был с собой стакан с яйцом, взбитым в коньяке. Печальное было время.

Вечером, после ужина, мы с мамой отправились в морг. И та подруга, что поддержала идею о помещении деда в дом престарелых, тоже поехала с нами на велосипеде.

Когда медсестра откинула с тела простыню, мать разрыдалась. Потом она всем рассказывала, что покойник был «такой красивый». Рот был приоткрыт, и под приспущенным веком виднелось тусклое глазное яблоко. Как у дохлой крысы, подумал я.

Мамина подруга немедленно проявила практическую смекалку в вопросе о похоронах. Страховка составляла всего шестьдесят гульденов. Хлопотами подруги нашелся подрядчик, который за сотню гульденов брался устроить пристойные, как говорится, похороны. Церемония была назначена на утро субботы. В пятницу днем я зашел в кафе на Дюйвендрехт, чтобы сообщить об этом. «Не может быть», — сказали мне хозяева и пообещали в десять часов быть у ворот кладбища. Мы отправились в половине десятого. Перед нами вошел лысый человечек со шляпой в руке. «Присутствующие желают попрощаться?» — спросил он, поблескивая толстыми стеклами очков. Мы прошли в ванную, которая любезно была предоставлена нам директрисой. Покойник лежал в гробу, такой же окоченелый и нелепый, как и два дня назад, но невероятно серый и бледный. Войдя, мама сразу же расплакалась, а за ней и тетушка из Хаарлема, прибывшая этим утром. Дядя, слабоумный мамин брат, грубо обрывал цветки от ветки хризантемы, которую она купила за пять гульденов, и с небрежной уверенностью бросал их в гроб. По окончании церемонии, дождавшись в гостиной директрисы, когда гроб будет закрыт и погружен в катафалк, мы уселись в сопроводительную карету. Черные занавески слегка трепетали, и мы в молчании тащились к месту назначения. Хозяин кафе и его жена, как я заметил, глянув в заднее окно, вдоль решетки кладбища последовали за нашим катафалком.

Гроб был пронесен по главной дороге до могилы, и после того, как отслужившие панихиду сняли шляпы, при помощи механического устройства спущен в яму.

— Желает ли кто-либо из присутствующих что-нибудь сказать? — услужливо осведомился человечек. Тогда выступил вперед мой дядя и, словно перед ним была большая толпа слушателей, разразился речью о нелепо устроенном человеческом мире, в котором, как он сказал, отец не чувствовал себя как дома. «Вот ведь идиот», — подумал я. Мама всхлипнула, и когда дядя сказал, обращаясь к яме: «Прощай, отец», мы молча покинули кладбище. Экипаж доставил назад маму и тетку, дядя проехал с ними часть пути.

Мой брат и я забрали свои велосипеды от дверей дома престарелых и поехали домой. На Рингдейке я спросил:

— Как тебе дядя Вим?

— Вот ведь идиот, — хмыкнул мой брат. Тут я напомнил ему об оставшихся у него часах и трубке деда, которые мы, с разрешения матери, могли поделить жеребьевкой.

— Давай прямо сейчас, — предложил я. Мы сошли с велосипедов, и брат подбросил вверх центик. Пронесшийся мимо автомобиль бесследно унес его. Мы объявили жеребьевку недействительной. Следующий бросок дал более ясный результат. Мне достались часы, а моему брату — трубка. Это было наилучшим решением, потому что у него вещи частенько ломались. Я же обращался с часами осторожно, и они ходят по сей день.

Десять веселых историй

Беседа с Ван Хет Реве

Как-то раз, холодным воскресным днем перечитывая «Вечера», я вспомнил, как заинтересовала меня после первого знакомства с книгой личность автора. Однако я никогда не пытался встретиться с ним. Кстати, в то время ходили слухи, что человек он неподатливый, и с посетителями и корреспондентами имеет обыкновение обходиться холодно, порой даже грубо.

Тогда, перечитывая эту по-прежнему замечательную книгу, которая, вне всяких сомнений, сделалась классикой нидерландской литературы, я решил попытаться устроить беседу с ним. «Он нигде не бывает», — говорили мне. — «Он живет очень замкнуто». «Сущий отшельник». «Одержимый мономан».

Подобные характеристики — все, впрочем, из вторых или третьих рук, — возбуждали меня и только разжигали мое любопытство. Как живется писателю, чей роман — «Вертер Ниланд», появившийся пару лет спустя после его первой, сенсационной книги, — был проигнорирован; писателю, который в 1956 году опубликовал сборник написанных по-английски рассказов, но важность их обратно пропорциональна оценке, до сих пор ими получаемой?

Если он отшельник, никуда не ходит и друзей у него нет, посредника найти будет нелегко, подумал я. Сверившись с телефонной книгой, я, к удивлению своему, обнаружил его имя. «Сообщество Экспериментальных Космических Полетов», — произнес чей-то голос после того, как я набрал найденный номер. До моего сознания дошло только «Сообщество», и я, извинившись, прервал связь. Следующая попытка вывела на «Объединение Охраны Захоронений и Восстановления Культа Мертвых». На сей раз я немного подождал, прежде чем положить трубку. На том конце линии молчали. «Это номер ван хет Реве», — в конце концов произнес я, вполне уверенный в своей правоте.

— Да, верно, — хмуро ответили мне. — Но я не сомневаюсь, что вы тут содом собираетесь устроить. Вы же не уйметесь, покуда как можно больше народу друг против друга не настроите. Я не знаю, кто вы, но намерения ваши для меня более чем прозрачны.

Я помешкал, проигнорировал его вспышку и сообщил свое имя и цель звонка.

— Да, хорошо, — тем же пасмурным тоном ответили мне на том конце. — Приходите. Желательно с утра, часов в девять. Нет, лучше в субботу, в одиннадцать, я тогда уже с рынка вернусь. Все равно суббота — гнилой день, коту под хвост. Приходите ровно в назначенное время. И не рассиживайтесь на полдня, это утомительно.

В «назначенное время» я пришел к писателю, — он жил в верхнем этаже дома вблизи одной из крепостных стен Амстердама.

— Холодища, — произнес он со злобным хохотком, когда я, миновав табличку с изображением черепа и костей и надписью «DANGER», прошел в большую, голую комнату с полом без ковра и окнами в двух стенах, — там, и правда, было очень холодно, несмотря на ярко пылающую «буржуйку».

— Это историческая печка, в которую мочился герой, Фриц ван Эгтерс[8], — сказал он, предложив мне присесть в довольно необычное кресло, где подушкой служил оранжевый спасательный жилет. — Я пытался ее продать, но в гаагском Литературном музее ее не захотели. — Тон его был таким же, как и во время телефонного разговора: мрачный, терпеливый, но в то же время слегка угрожающий.

— Вы явились по заданию какой-то газеты? — спросил он, странно хмурясь. Внезапно я осознал, что он цитирует из «Мене Текел» Несцио[9].

— Да, но я уже знаю, что вы очень серьезно относитесь к своей работе, — быстро ответил я, немало гордясь собственной находчивостью. Лицо ван хет Реве чуть расслабилось, и на нем появилось подобие улыбки. «И точно, одержимый, — подумал я, — да к тому же еще и деспот».

Ван Хет Реве обнаруживает мало общего с существующими о нем представлениями, и не очень похож на свои фотографии. В сущности, он вообще не похож на писателя, и еще меньше на интеллектуала. Его манера беседовать и выбор слов немедленно выдают всепроникающую наблюдательность и очевидную, весьма тонкую чувствительность, но ни лицо, ни фигура не позволяют заподозрить, что имеешь дело с художником. Впечатление, скорее, такое, что перед тобой худощавый, нервный крестьянин, в крайнем случае рыбарь-кальвинист, но никак не писатель.

— Похоже, сахару у меня нет, — говорит он, негромко чертыхнувшись. — Вы тоже пьете кофе без сахара? Отлично. Курите? А, у вас марочные сигареты. Очень хорошо.

Повисает опасное молчание.

— Ну что ж, к делу, — говорит он.

— Когда вы начали писать? Не в 1946 ли году?

— Писать я начал гораздо раньше. Лет, наверно, с шестнадцати-семнадцати. Грудами, охапками. Потом долго все это хранил.

— И никогда не публиковали?

— Нет, это все была чушь собачья, я и сам прекрасно понимал. К счастью, никто, кроме меня, этого никогда не читал. Пошлые побасенки. Фальшивый, патетический вздор. Дешевое кривляние, напыщенная галиматья. Набралась стопка с полметра высотой. Однажды в воскресенье я взял да и спалил все. Помню, печка из-за этого погасла.

— Говорят, что вы невероятно критически относитесь к собственным произведениям и очень долго работаете над ними, прежде чем отдать в печать.

— Да, правда, у меня есть ощущение, что я работаю дольше, чем кто-либо другой. Для многих напечататься — это событие, свершения которого нужно добиться как можно скорее, это как бы некое подтверждение чего-то. Напечатанное произведение приобретает в их глазах ценность, которой оно доселе не обладало. Такого чувства я не испытывал никогда — оно мне совершенно чуждо. Я вот ни разу в жизни не вопил от восторга по поводу того, что меня напечатали. Изданный труд всегда кажется мне столь же несовершенным, сколь и в рукописи, с той лишь гнусной разницей, что текст уже не переделать.

— Вы много вычеркиваете, переписываете?

Лицо ван хет Реве искажает болезненная гримаса.

— Видите ли, — говорит он, — я не знаю, как это все работает психологически, но вам вот что скажу. Рассказ — страниц, скажем, на сорок, — означает для меня по меньшей мере сотни четыре листов писанины, сокращений, скомканной бумаги и так далее. Похоже, существует некая тайная сила, мешающая мне сразу правильно взяться за работу. Это постоянная пытка, чудовищная трата времени, но постепенно я уверился в том, что именно так и должно быть, и смирился. Не подумайте, что я работаю небрежно и неаккуратно. Вовсе нет. Сперва я месяцами вынашиваю идею. Делаю наброски. Составляю план конструкции — всегда в трех частях, — определяю количество персонажей, имена, место действия, погоду, все с предельной точностью. С этим у меня порядок; я просматриваю схему, убеждаюсь, что все хорошо, добротно, и приступаю к работе. Но тут я захожу в тупик — Бог знает, в чем тут дело, но так уж получается.

Я начинаю заново, переделываю, опять застреваю, вновь начинаю, и так раз двадцать. Это занимает самое меньшее пару месяцев. Потом, постепенно, в процессе работы, по-прежнему пыхтя и прикидывая то так, то эдак, я начинаю смутно осознавать, что тут мне какая-то существенная деталь не дается, но какая именно? Может, с исходными данными наврал? Может, это слабо, неправдоподобно, или бьет на дешевый эффект, неприемлемо, сентиментально? Я проверяю все возможности, но ничего не нахожу. Что ж, опять принимаюсь за работу. Растет стопка набросков, незаконченных глав, перечеркнутых на три четверти страниц. Весь этот материал должен оставаться под рукой, поскольку я буду использовать его потом: уже с организационной точки зрения это — кошмар. Никто не смеет приближаться к моему столу. Когда я уже на грани отчаяния и готов руки на себя наложить, обнаруживается, что в каждой новой версии все отчетливей проступает одна и та же незначительная деталь. Эти совершенно второстепенные, на первый взгляд, мелочи оказываются истиной и квинтэссенцией рассказа. И как только ты совершил это открытие, тобой овладевает мощное ощущение расцвета, освобождения. Ты знаешь, что напишешь и закончишь рассказ. Кровь, пот и слезы на этом, понятно, не кончаются, — жизнь не малина, — и уж точно ангел тебе из-за спины нашептывать не будет, чтобы ты строчил, как заведенный, но ты уже знаешь, что победа будет за тобой. Собственно, в этом и есть вся литература, все искусство: победить хаос. Взять верх над хаосом и подчинить его себе. Господь создал все из ничего, будучи и в то же время не будучи отрицанием самого себя. Ни изменить этого, ни соучаствовать в этом человек не может. Но он может, словно ангел Господень, обнаружить порядок там, где прежде царила неразбериха, и тем самым явить Господа себе и другим. Что-то я заболтался. Я хочу сказать, все то, что я говорю, чертовски верно, но так, как я это формулирую — просто бред сивой кобылы. Не записывайте. Оставьте, — если я захочу это сказать красиво, я в два дня не уложусь.

— И что вы сами думаете о своей работе, когда она завершена?

— О моей работе? Я написал несколько очень хороших вещей. Глупости говорят, что нельзя оценивать собственную работу. Очень даже можно, пару лет спустя уж точно. Тот, кто говорит, что это невозможно, скорее всего просто лицемер. Моя работа, она цельная. Это всегда лучшее, что я могу выдать на гора. Большего требовать нельзя. Если когда-либо Господь призовет меня к ответу, я не буду добровольно унижаться и падать во прах. Я скажу: «Я сделал, что мог. У меня была всего одна голова и всего одна правая рука. Не одобряешь, Отче, — возьми да сам сделай. Попробуй-ка повесть написать. Ты всемогущ, Ты всеведущ, Ты все можешь, но это не заслуга. Всему, что умею, я выучился с большим трудом. Черт побери, что, разве не правда?»

— Храните ли вы все эти различные версии и варианты?

— Да, храню. Я все храню. Когда работа напечатана, я заворачиваю их в толстую оберточную бумагу, обвязываю крест-накрест веревкой и кладу на полку. Зачем — не знаю, поскольку не думаю, что когда-нибудь что-то с этим сделаю.

— То есть в такой пачке можно от начала до конца проследить развитие нарастающего побочного мотива?

— Да, если возникнет такое желание. Это займет довольно приличное время. Вот, для примера: собранные воедино главы рукописи «Вертера Ниланда» весят что-то около полутора кило, — это кое о чем говорит, если учитывать мой микроскопический почерк. Почти законченный роман по объему получается вдвое больше опубликованного. Эротомания матери Ниланда, проявившись сперва в маловажной детали, постепенно становится все более существенной, и в конце концов, в финальной версии завершается ее сумасшествием, формируя один из главных мотивов истории. В одной из моих англоязычных повестей, которая называется «Осенняя паутина», проблема оттирания мебели в сумеречной комнате образовывает цельный мотив. Уже ощущалось зловещее напряжение в отношениях между матерью и сыном, но униформа, которую он носил, поначалу важной роли не играла. И вы знаете, если читали повесть, какую важность приобрел в окончательном варианте факт запрещенного ношения военной формы: это ее стержень. Я должен еще кое-что важное вам об этом рассказать. Действие «Паутины» происходит не в Германии, как заявил один якобы подметивший это — очень, кстати, видный — критик. Дело происходит на западе Амстердама, в районе Ватерграафсмеер. Под видом дома Джорджа я изобразил магазин моих дяди и тети Все для Аквариума «Декоративная рыбка» на Якоб Леннепстраат, — до недавней перестройки это была сущая берлога. Тетя, что касается физического аспекта, послужила прообразом Маны, матери Джорджа. Сын, Джордж, — это мой племянник из провинции, машинист торгового судна, — внешне он, и правда, немного похож на героя повести, но в действительности это человек безупречного поведения. Примерно через год после публикации «Паутины» я, однако, услыхал, что он, хотя и не сдал последнего экзамена, к вящему ужасу своего семейства намеревался прикрепить к кителю знак еще не присвоенного ему ранга и так с ним и ходить.

— Ваши рассказы списаны с натуры? Это все, в принципе, правдивые случаи?

— Если вы имеете в виду, взяты ли мои сюжеты из действительности, я отвечу кратко: нет. И это хорошо, ибо писатель, изображающий реальность, выносит на свет божий нечто совершенно недостоверное и сомнительное. Стечения обстоятельств в действительности столь невероятны и кажутся такими надуманными, что писателю, по совести, нельзя требовать от читателя, чтобы тот верил каждому его слову. Надо быть осторожным. Если берешь за материал правдивую историю, нужно ее сперва, как бы это сказать, протравить, выпустить из нее пар и основательно отчистить от абсурда и присущих ей балаганных эффектов. И все равно тут по-прежнему необходимо оставаться в высшей степени осмотрительным. Другое дело — я, что касается моих «исходных данных», черпаю их исключительно из действительности. Мои персонажи, улицы, комнаты, они возникают не из головы — нет, я все это видел. Но, конечно, я смешиваю их и леплю что-то новое. Это означает, что я беру характер одного и придаю ему физический облик другого, или наоборот; в знакомом мне интерьере поселяю других людей, а не тех, которые в самом деле там живут, хотя они и существуют реально. Элементы моей работы, стало быть, появляются из действительности. Сама история — развитие конфликта — возникает из моего воображения. Но взять да и создать, как по волшебству, комнату, человека, голос, лицо — это кажется мне невозможным. Я сильно сомневаюсь в том, что существуют писатели, которые на это способны.

— Значит, вы строите свою работу из существующего материала, который сами раскладываете по полочкам?

— Да, все сводится к этому. Выстроив в голове примерный сюжет рассказа, я прежде всего подыскиваю весь возможный материальный антураж. Я, в сущности, никогда не задавался вопросом, нужно ли это, я просто делаю так и не могу представить себе, что может быть иначе. Выбираю сюжеты и ищу подходящие декорации. Внешность людей, их одежда, голоса, манера разговаривать и рассуждать, дома, — все это нужно подобрать точно. Я осматриваю улицу, отмахиваю расстояния между реальными адресами, упоминающимися в рассказе, с тем, чтобы история, каким бы вымыслом она ни была, выглядела так, будто случилась на самом деле. Для меня это очень важно. Я не люблю небывальщины, — когда люди, спрыгнув с третьего этажа, встают на ноги и идут себе дальше, или дотрагиваются до облаков, или вдруг совершают скачок во времени на триста лет вперед, или превращаются в невидимок для одних, а другие их видят, и так далее. Аллегория мне в особенности омерзительна. Это жанр довольно популярный на данный момент, но, на мой взгляд, происходит он от бедности. Только тот, кто не может разглядеть грандиозности и гнета ежедневной реальности, заваривает всю эту аллегорическую, символическую или сатирическую кашу. Можно передать читателю кошмар существования, неохватную глубину времени и пространства, всю тяжесть тоски, — да, позволить прочувствовать самую тайну путем простого, целенаправленного использования данных из окружающей действительности — которая неисчерпаема — и путем столь же простого, целенаправленного использования языка.

— Вас однажды назвали магическим реалистом.

— Магия, собственно говоря, тут ни при чем. Вот упорный труд, это да. Мастерство. Кто сумел этим овладеть — тот обрел сокровище.

— Но вот, к примеру, абстрактные понятия: как можно их, как вы говорите, извлечь из заданной реальной действительности и сделать ощутимыми?

— А вот как. Существуют вещи, которые не поддаются описанию — по крайней мере, адекватному, — поскольку язык — чрезвычайно ограниченное и слишком рассудочное выразительное средство. Самые элементарные человеческие ощущения — например, одиночество, голод, жажда, похоть, тоска по родине, — их нельзя непосредственно описать так, чтобы это действительно затронуло читателя. Их можно вызвать только с помощью набора точных определений.

— Это как же?

— Человек находится в номере гостиницы и чувствует себя одиноким. Можно в таком случае написать: «Он сидел в гостиничном номере, и ему было одиноко». Этого достаточно, если одиночество в рассказе не играет важной роли, не является побудительной причиной к действию. Но если одиночество имеет решающее значение, тогда эта отдельная строка не имеет необходимой силы. В таком случае гораздо лучше вообще не упоминать слов одиночество или одинокий, а просто подобающим образом описать комнату, освещение, запах, вид из окна, разбросанные конфетные фантики или корки, мебель, светильники. В совокупности все эти предметы вопиют об одиночестве, — причем читателю ни на секунду не приходит в голову само это слово, — и с гораздо более длительным и глубже проникающим эффектом, поскольку в ряду определений определенно сыщутся один–два, за которые читатель зацепится и, сам того не сознавая, сочтет глубоко действенными.

— Вы верите прежде всего в мастерство?

— Не могу сказать, что не должно быть веры и таланта. Но без мастерства далеко не уедешь. На одних чувствах ничего сделать не удастся. Мошенничество, да. Надувательство. На которое покупается масса народу. Прежде всего те, кто думает, что искусство — есть нечто прекрасное. Вот, к примеру, эта брехня о красоте языка, она никак не утихнет. Искусство — не есть красота. В искусстве, если у художника имеется талант и мастерство и он не слишком ленив и бесхарактерен, чтобы давать себе в этом отчет, открывается правда. И правда эта далеко не всегда красива. Правда очищает, освобождает, снимает маску лжи и фальши, но красоты в этом я не вижу. Или, может быть, это слово просто неверно используют, подразумевая под ним шок и сильное, длительное волнение, которое всегда пробуждается при виде истинного шедевра.

— А как же звучность языка?

— В прозе? Лажа. Чушь великая. Написанное — для чтения, а не для пения или мурлыканья под нос. Размер и ритм, они, конечно, там имеются. Без размера и ритма не выразить ни чувства, ни мысли. Во всем есть размер и ритм. Даже в простейшем сообщении.

— Следовательно, ваше отвращение распространяется на искусство слова и, в сущности, на каждую заданную, нарочитую форму искусства. Имеются ли у вас на примете подобные современные течения? Здесь, или за рубежом?

— За рубежом? Да, недавно я читал Камю, «Чума». Разозлился. Не страшно, что такая книга написана. Если писать мало, то и хорошего мало напишут, и сравнивать будет трудно. Но как можно расхваливать книгу вроде этой, как это делали и делают, — для меня загадка. Это все красивенькая писанина. Такое же вранье, небывальщина, как пирожное-безе из песка жевать. О чем это он? — спрашиваю я себя. Что он имеет в виду? Войну, человечество, оккупацию, освобождение? Почему он не говорит того, что подразумевает? Этакий папаша Катс[10] для обывателя, слишком туго соображающего, чтобы с ходу ухватить смысл. Похоже, это целая традиция. Андре Жид в том числе. Скандалит, выпендривается, рвет на себе волосы, и ничего по сути. Я трижды читал «Имморалиста» в переводе Марсманса, но так и не понял, в чем там дело. Потом мне объяснили, что это он с крестьянскими ребятишками и арапчатами в зарослях кувыркался. Но об этом нигде не сказано. Назойливая, так называемая ритмическая проза, пустая, как ржавая консервная банка. А теперь сравните обоих с Сартром. Он не орудует гравировальной иглой и шлифовальным камнем, не рвет на себе кудри, это вам не чеканщик какой. Дешевая французская бульварная газетенка, но какое напряжение, какая атмосфера! Если уж приходится выбирать, то пусть награждают и премируют сей трактатик, вот это средненькое, или еще чего попроще.

— А здесь, в Нидерландах?

— Традиция прозы у нас всегда была слабенькая. Нас здесь с незапамятных времен изводят так называемой легконогой прозой. Поистине бич Божий. Ничего не принимать всерьез, наболтать что-нибудь — и в печать. За парой исключений, разумеется. Хермане, Бордевейк, Несцио, Вестдейк, Куперус. Некоторые новеллы Бламан я считаю замечательными. Все это — имена людей, которые, по крайней мере, принимают литературу всерьез и пытаются сделать нечто достойное.

— А другие?

— Ой, я кого-нибудь уж точно забуду назвать. Но их немного, это вы и сами знаете. В литературе сейчас царит великая инфляция. Если ты способен держать авторучку и в состоянии нафигачить шестьдесят четыре страницы — тебя издадут. Шрифтом размера 11–12 с узенькими полями, раскатать на 208 страниц, и всё, ты — писатель-романист. Ну ладно, хватит об этом.

— Что вы думаете об экспериментальной прозе?

— Что это такое — экспериментальная проза? Вы имеете в виду, те пять–шесть человек, которые на всякий случай определили себе четкое место в литературе? На мой взгляд, все это очень, очень скудно. Да, Люсебер[11] написал пару великолепных стихотворений. Элбург[12], вот кого не перевариваю. А кто переваривает, хотел бы я знать. Жуткая липа. Разливается слезами по убиенным корейским детишкам и несчастным угнетенным неграм. И что ему там истребленные Сталиным писатели или пара миллионов изможденных узников этого сплошного загривка, обжирающейся, запойнойкремлевской жабы? Коувенар[13] способен на довольно читабельную прозу, но вирши его — прости Господи. Стихи Ремко Камперта[14] местами подернуты дымкой поэзии, но пока что не более того. Стишата Винкеноога[15] — это humbug[16]. Куски его прозы — захватывающие, прежде всего если он не жеманится и не пускается в описания своего детства. Его статьи и манифесты — убойная чушь, бестолковщина. Писания Схирбейка[17] — вообще словесный понос. Я ему это частенько сам говорил, не помогло. Неосознанное есть питательная среда любого искусства, но само оно бесформенно. Позволь ему появиться в нерафинированном виде, и получишь лишь грязь, кашу. Нет там ничего. Опять какое-то жужжанье, ничего мало-мальски благозвучного. Эхма, вот тоска-то. Знаешь, что это такое, вот все это? Прежде всего — газетенки для старшеклассников. «Раны, разбереженные вселенской ностальгией». «Ходить по заземленному пешеходному полюсу времени». Вот, я тоже так могу. Любой наваляет в какой-нибудь дождливый воскресный полдень. Чушь собачья. Ничего не могу поделать, но как увижу такое вот — смех разбирает: из красного пращура / из деревянной принцессы / из бесформенности выпадает форма / и следует песне Творения / обезглавлена душа / убита в священной войне.

Я часто думаю: нам и без того чертовски трудно живется. Что же мы вдобавок еще и друг друга обсираем? Может быть, случится еще что-нибудь хорошее. Может быть, они еще чего-то такое великое напишут, при всей своей грызне. Давайте поощрять друг друга. Говорить, что все это заслуживает признания. Да какое там. Это не заслуживает признания. Это лживо, напыщенно, неоригинально, скверно. К сожалению, такова горькая правда, которой нужно смотреть в глаза. Я желаю им всего самого хорошего, но черт меня побери, если я скажу то, чего не думаю. Для писателя больше не осталось надежды, но это еще не причина почесывать друг друга за ушком.

— Стало быть, никакой надежды для писателей?

— Я ее не вижу. Искусство все больше оттесняется. Ложные боги и монстры восстают, дабы править миром. Литература подменяется сценками и болтовней, которые — боже упаси — не должны содержать ничего, требующего умственных усилий. Фотографию возвели в ранг искусства. Всё, что всерьез — подозрительно. Рушатся формы и традиции. Тот, кто еще выполняет связную работу, будь то на холсте, на сцене, на бумаге, — омерзительный тип. Тот, кто хорошенько думает, прежде чем высказать свое мнение, — зануда. Тот, кто отдает себе отчет о назначении человека, в лучшем случае — ненормальный. Тот, кто во что-то верует — просто тупой мудак. Я замечаю, становится все труднее и труднее вести разговор на какую-то серьезную тему, когда собеседник восемь секунд спустя все еще помнит, о чем только что шла речь. Похоже, и впрямь наступает конец света. Впечатление усиливается прежде всего тогда, когда слушаешь Хильверсум[18], между полуднем и часом дня. Все становится уродливее, безвкуснее и пошлее.

— Мне кажется, это довольно эмоциональный взгляд. Вы не смогли бы немного конкретнее сформулировать позицию голландского писателя?

— Проблема тут не только в слишком узкой языковой области. У нас не существует прозаической школы, как, например, у русских или французов. Национальной культуры или традиции у нас больше нет, или она присутствует только лишь в низких, вульгарных формах. Я полагаю, что это отсутствие собственной культуры делает литературный труд столь тяжким. То, что анти-традиционно — всегда ловушка с распахнутой дверцей. То, что традиционно — всегда ниже всякой критики. Прежде всего, Нидерланды — страна, враждебная искусству. Она одобряет только то, что конструктивно и выгодно для общества. И это лишь в редчайшем случае можно назвать искусством. Возможно, это связано со структурой водного хозяйства нашей страны, ее перенаселенностью, ее уязвимой экономикой, и к тому же недостатком площади. Взять, например, классическую тему: девушка уезжает в город и там трагически скатывается на дно. В Америке, во Франции — это запросто. У нас же, даже будучи в величайшей нужде, героиня занимает максимум десятку, чтобы в полдень отправиться в свою деревню и, если не к ужину, то уж точно к одиннадцатичасовым новостям домой поспеть. Типичная нелитературная страна. Здешний писатель должен быть способен работать в вакууме.

— Некогда вы дали совет писать на каком-нибудь из мировых языков. Вы по-прежнему придерживаетесь этой точки зрения? Что принесли ваши собственные попытки на этом поприще? Вы же ведь лет шесть назад начали писать по-английски?

— Никакой экономической выгоды я из этого пока что не извлек. Зарубежные издатели и газеты платят не лучше, чем голландские. Но что касается литературы, я здорово выиграл на том, что когда-то казалось мне наивным планом. Это в высшей степени полезная задача — работать с новым, более ограниченным запасом слов. Тут приходится быть требовательнее и не строчить чушь. Мне это нравится. Когда используешь чужой язык, приходится соблюдать приличную дистанцию с сюжетом.

— Вы продолжаете писать на английском?

— Я ничего не имею против публикации на нидерландском. Голландские читатели имеют на это право. Но я чувствую, что мой английский может сослужить мне огромную службу, и посему я продолжаю работать на этом языке и по-прежнему люблю его благодарной любовью. Мне придется еще много и тяжело трудиться, чтобы завершить что-либо из того, что я сам считаю приемлемым. Я должен добиваться большего мастерства.

— Существуют ли какие-то писатели, которых вы ставите себе в пример?

— Я завидую трем-четырем из них, и сейчас пытаюсь постичь загадку их силы. Флобер, Куперус, Чехов, Тургенев. Все это — крупные фигуры, но Тургенев — величайший, гораздо больше Чехова. Тургенев — единственный, кто в совершенстве умеет преодолеть меланхолию и подчинить ее себе. Преуспевший в этой задаче совершил величайшее из того, что только под силу достичь писателю.


1 июня 1958

Провинциальные чтения

Как-то раз, совершенно случайно, я столкнулся на улице с одним художником по имени Фал, коего сопровождал безупречно одетый господин в шляпе.

— Глянь-ка, на ловца и зверь бежит, — воскликнул Фал, преграждая мне путь. — Ведь ты не откажешься чего-нибудь такое из себя почитать. Ответить на кучу дурацких вопросов. Ну и заодно выставку картинную открыть, ты же не откажешься. — Он представил нас.

Безупречно одетый господин по имени Слок оказался покровителем искусств и науки. У себя дома, в небольшом провинциальном городке, он являлся председателем некоего культурного сообщества. Наступила весна, и новые мероприятия разворачивались одно за другим.

— Сотню гульденов получишь, — сказал Фал.

— И дорожные расходы возместим, само собой, — прибавил г-н Слок.

Я еще никогда не читал на публике и не выступал с речами, но сотня гульденов была приличной суммой. Однако мысль о том, что мне придется открывать выставку, привела меня в ужас.

— Но вот насчет картин — не очень мне нравится эта идея, — сказал я. — Как же быть? В живописи я ничего не смыслю, и работ этих никогда не видел. Что я могу о них сказать?

— Да брось ты, парень, — сказал Фал. — Наплетешь чего-нибудь такого-этакого.

Г-на Слока это определенно позабавило, — он улыбнулся.

— Да, но вдруг это мазня какая? — упирался я.

— Ну, вот так и скажешь, — беспечно сказал Фал.

Слок теперь больше не улыбался, — казалось, он был встревожен.

От открытия выставки мне удалось отвертеться, но я поручился, что за тот же гонорар только выступлю перед публикой и отвечу на вопросы, — в пятницу и на следующий день, в субботу.

Сразу после заключения сего договора мы втроем направились в кабак и принялись, как безумные, надираться на слоковы денежки. Рассудком Фала, как обычно, вскоре завладела какая-то ерунда.

— Представь, вот перед тобой человек, — начал он издалека. — У человека этого имеется шляпа. У шляпы этой красивые, широкие поля. Короче, пристойная такая шляпа, можно сказать. — В качестве иллюстрации он снял со стоявшей позади нас вешалки слокову шляпу. — Прикинь, ты каждый день острыми ножницами отрезаешь от этих полей точнехонько по миллиметру. Сколько дней пройдет, прежде чем он это заметит?

Дать ответ или хотя бы высказать предположение оказалось делом непростым. Слок уставился на свою шляпу так, словно и впрямь подозревал, что Фал таскает с собой ножницы. Он расслабился только тогда, когда шляпа вновь вернулась на вешалку. Где-то через час, когда теории Фала сделались столь же смелыми, сколь и спорными, заседание пришлось прервать, поскольку Слок опаздывал на поезд.

Вечером назначенного дня я был встречен г-ном Слоком у поезда и на его машине доставлен в собрание, где в небольшом школьном классе дожидалось примерно сотни полторы заинтересованных лиц. По стенам там были развешаны географические карты и наклеенные на картон картинки с подписями «Курган в Доккуме» или «Рейн у Лобита», знакомые мне с давних пор и сразу же испортившие мне настроение.

Я привез с собой еще не изданную повесть и приступил к чтению. Ни по лицам, на которых не дрогнул ни единый мускул, ни по каким-либо иным жестам, даже когда я отчитал приличный кусок текста, невозможно было заключить, нравится она или нет. Где-то через час я перевалил уже за половину повести, и решено было устроить небольшой перерыв. Никто со мной не заговаривал, кроме г-на Слока, который следил за тем, чтобы я не оставался без кофе, но насчет прочтенного тем не менее помалкивал. А где же Фал, раздумывал я, уж он-то всегда что-нибудь ободряющее скажет. Я рассчитывал, что если мне удастся ускользнуть незамеченным и малость пробежаться, я смогу поспеть к поезду и вернуться домой, но эту мысль я отбросил — еще и потому, что пока не получил гонорара и возмещения транспортных расходов. «Эти провинциальные господа не такие уж дураки», — подумал я.

Во второй части мероприятия слушатели таращились на меня с тем же непроницаемым выражением. По окончании раздались неуверенные, вежливые аплодисменты, после чего класс под медленное шарканье ног опустел.

После этого Слок возил меня по разным кафе, которые, согласно его заверениям, посещались почти исключительно художниками. Было туманно и довольно холодно, моросил мелкий дождь. По мере того, как я рассеянно опрокидывал рюмку за рюмкой, моя тоска по дому возрастала до невероятных размеров. Теперь я уже и сам не понимал, чему так радовался несколько недель назад, когда, заключив договор, ворвался в бар.

Сильно за полночь мы со Слоком отправились к нему домой: большое четырехэтажное викторианское здание с несметными тритонами, подпирающими балконы, башенками и галереями производило импозантное впечатление даже ночью. Я уже задремывал, но, когда мы въехали в гараж, захотел показаться расторопным и услужливым. Проворно выскочив из машины, я попытался распахнуть дверцу перед хозяином дома, но вдруг застыл, удрученный, сжимая отломанную ручку.

— Дрянь металл стали делать, — дружелюбно сказал Слок, самостоятельно выбираясь из машины, и я с вытянутым лицом отдал ему ставший бесполезным предмет.

В доме уже все спали. Слок указал мне на опрятную гостевую комнату и пожелал спокойной ночи. Я решил отогнать от себя тревоги, поскольку самое тяжкое было позади. Оставалось только ответить на вопросы следующим вечером, а это всегда сущие пустяки.

Наутро я, несмотря на довольно раннее время, застал дом уже полным приятного оживления. Слок не только покровительствовал искусствам, но и предоставлял постоянный кров полудюжине художников. Обычно они собирались в большой гостиной на втором этаже, где день напролет каждый из них по очереди, определяемой жеребьевкой, варил кофе в электрокофеварке. К своему изумлению, там же я обнаружил и Фала. Когда он появился? Да дня три назад. А был ли он вчера вечером на моем чтении? Нет, к огромному его огорчению. По вечерам он бывает слишком утомлен для того, чтобы выбираться из дому, да и днем предпочитает оставаться в своей комнате, покидая ее только изредка, дабы в целях борьбы с ежедневным похмельем «пожарить себе рыбки» на кухне, на что хозяйка дала ему особое разрешение.

Гостиная, в одном из углов которой собирался народ, была столь просторна, что покрывала площадь шести нормальных комнат. Все четыре стены были в два ряда увешаны сюрреалистическими картинами, под каждой из которых имелась печатная карточка с указанием номера и названия. Наличие этих карточек меня удивило, но объяснение не заставило себя ждать: с десяти часов начались звонки в дверь, и наверх потянулись люди с входными билетами и брошюрками в руках. Они молча пробирались меж картин, не обращая ни малейшего внимания на скучившихся в уголке кофелюбов. Вне всяких сомнений, это и была выставка, упомянутая в начале наших переговоров, и проводилась она не в каком-нибудь зале или художественном магазине, как было задумано поначалу, — этакий домашний концерт живописи.

Мало-помалу в комнате становилось оживленнее. Уже к полудню небольшим группам посетителей приходилось подчас ожидать внизу, чтобы наш хозяин или его жена провели их наверх. Хозяйские дети, трое мальчиков, временами перегораживали проход, когда со страшной скоростью проносились по широкой мраморной лестнице на перевернутом диване, словно на санках зимой. (Вообще говоря, сей транспорт был рассчитан только на две персоны, так что младший, невзирая на слезы, в основном оставался за бортом, и тогда он, ко все возрастающему изумлению посетителей выставки, принимался колотить рейкой по мебели в гостиной, в изобилии уснащая кожу сидений и подлокотников дырками от торчавших из его орудия гвоздей.)

В конце концов среди картин сделалось так тесно, что квартирующее общество, состоявшее, за исключением Фала и меня, из сюрреалистического живописца Дюхтера, двух поэтов с дамами и какого-то по большей части дремлющего гончара, решило очистить помещение. Выйти на улицу мы не могли, ибо, как выразился Фал, «дождик-дождик, перестань». В самом доме, однако, было вдоволь места для прогулок, и мы, не прекращая болтовни, отправились бродить вверх-вниз по бесконечным лестницам, галереям и площадкам.

В четыре часа вновь воцарилась тишина, и мы вернулись в гостиную. Там пылал уютный камин, и мы с хозяином и его женой собрались возле него. Дети, измотанные своими спортивными достижениями и раскрасневшиеся от жара, соскользнули, как домашние зверьки, на ковер и провалились в глубокий сон. Тишину прерывала лишь хозяйка дома, которая то и дело спрашивала, который час. По той или иной причине все напряженно ждали пяти.

Когда же, наконец, пробило пять, наш хозяин встрепенулся и позвонил в колокольчик. Работники за две ручки втащили корзинку, набитую стеклянными и керамическими бутылками, и вкатили тележку со стаканами и бокалами. Возлияние пошло полным ходом.

Вскоре уже не было слышно ничего, кроме обрывков песен, хохота и — время от времени — восклицаний, сопровождаемых звуками опрокидываемых и бьющихся стаканов. Я был глубоко погружен в свои мысли и задумчиво пил одну за другой. Стоило мне опорожнить рюмку и глянуть на нее, она вновь оказывалась полна. В конце концов, чтобы не расплескать рюмку случайным движением, я стал выпивать все, что попадало в пределы досягаемости моей руки, и остановился только, когда больше не мог протягивать ее в нужном направлении. Я спросил, который сегодня день, и узнал, что нынче суббота.

— Мне нужно еще купить салат и йогурт, — сообщил я. — И мяса, если только успею до шести.

Вокруг меня поднялся неумолчный хохот. Все начали вставать и переходить в столовую, расположенную в подвальном этаже. Я по дороге несколько раз ошибался в оценке расстояний и налетал на многочисленные дверные косяки, но все-таки без посторонней помощи добрался до обеденного стола. В восемь часов случится нечто ужасное, эта мысль постоянно крутилась у меня в голове, — но что именно, я вспомнить не мог.

Передо мной поставили тарелку супа, но, к моему изумлению, я не сумел поднять ложку. В конце концов мне вроде бы удалось ее схватить, я попробовал зачерпнуть суп, но моя пустая рука лишь бессильно упала в тарелку. «В койку его», — сказал Фал. Он и еще кто-то подняли меня со стула и отволокли наверх. «Моя душа слишком велика по сравнению с телом», — успел заявить я.

В постели мною овладело чувство глубокого блаженства. Полной уверенности в том, где я нахожусь и какова цель моего пребывания тут, у меня не было, но я счел, что не стоит волноваться о подобных вещах. Примерно каждые четверть часа мне в постель приносили крепкий кофе и справлялись на предмет моего самочувствия, на что я всякий раз отвечал, что я в отличной форме. Тем не менее, за этим следовала очередная чашка кофе.

Тем временем г-н Слок, дабы ввиду моей исключительной кондиции не утруждать меня путешествием под дождем, решил устроить собрание не в зальчике, а в собственном доме.

Он быстренько объехал всех на своей машине, и около половины девятого гостиная была частично заполнена. Меня известили, что нет никаких причин нервничать, однако было бы весьма желательно, — если я в состоянии, — чтобы я все же вышел к публике. Я изъявил безоговорочное согласие содействовать, и выбрался из постели. Одеться мне, правда, не удалось, и я решил попросить помощи в гостиной. Мое появление неглиже в дверях вызвало великое изумление. Фал и другой художник перехватили меня прежде, чем я прошел дальше в комнату, и отволокли назад.

— Видок у тебя, конечно, краше в гроб кладут, — заверил меня Фал, пока оба они помогали мне завершить туалет, — но ты уж им наплети чего покрасивше.

В гостиной дожидалось примерно сорок человек. Было очень жарко. Никакого блаженства я больше не ощущал. Слок произнес краткую вступительную речь, из которой я ничего не понял. Мне с величайшим трудом удавалось удерживать в поле зрения присутствующих, которые то проплывали в отдалении, то через секунду, словно в мюзикле или оперетке, вновь наплывали на меня. Стены подозрительно качались.

Кто-то задал первый вопрос. Я переспросил, но и тогда не уловил смысла. Повисло длительное молчание.

— Интересно, — пробормотал я. Примерно через минуту Слок решительно заявил, что вопрос был определенно неуместен, и предоставил слово следующему желающему. Это оказалась дама из первого или второго ряда. Я сощурил один глаз, чтобы она не уплыла у меня из виду, а главное, чтобы следить за движениями ее губ. Эти движения, купно с обрывками ее голоса, я сумел выстроить в предложение.

— Вот в вашей книге «Вечера», — сурово спросила она, — в ней совершенно нет секса. Можете вы мне сказать, почему?

Я попытался вдуматься, но это ни к чему не привело.

— Вопрос интересный, — сказал я. — Действительно интересный вопрос.

Я полагал, что таким образом полностью удовлетворил любопытство задавшей вопрос дамы, но она, похоже, этого мнения не разделяла: к моему изумлению, ее лицо приняло сердитое выражение, и она обвиняюще взглянула на Слока. Все молчали.

— Ну же, парень, скажи что-нибудь, — внезапно услышал я громкий голос Фала. Он сидел где-то позади меня, но я не мог оглянуться на него, поскольку утратил бы тогда свою с таким трудом завоеванную пространственную ориентацию. Я улыбнулся, но не сумел придумать ничего другого, кроме как еще раз согласиться с тем, что вопрос был очень интересный. В зале там и сям раздались откровенные смешки.

— Мы пришли сюда, чтобы задавать вопросы, — раздраженно заявила дама. Вновь воцарилось натянутое молчание. В конце концов слово взял Фал. Меня к тому времени начало постепенно отпускать, и я слышал и видел уже немного отчетливей.

— Что вы тут расселись да с фигней пристаете, — объявил он. — Этот парень, он эту книгу написал. Вот взял парень, написал книгу. И нечего вам тут сидеть с фигней приставать. Эта книга, это он ее написал. Взял, значит, да и написал книгу.

— Вот ведь насосался, — вздохнул кто-то. Послышалось негромкое хихиканье, за которым вновь последовало длительное молчание. После чего повсюду в комнате люди начали подниматься с мест. «Что это они все ни с того ни с сего? — спросил я себя. — Куда они спешат?»

— Люди, останьтесь, — слабым голосом крикнул я. — Тут чертовски мило.

Слок был великолепен. Он тоже встал, позвонил прислуге, принялся проворно сновать взад-вперед и убедительно уговаривать уходящих задержаться, но все больше народу поднималось с мест, и первая партия посетителей уже спускалась вниз по лестнице.

— Если это Сообщество организует подобные собрания, ноги моей здесь больше не будет. Благодарю покорно, — сказала онемевшему Слоку пунцовая от ярости дама-про-секс.

— Весьма благоразумно с вашей стороны, сударыня, — заорал из угла Фал, исключительно по собственной инициативе. Тем временем появился персонал и, шепотом Слока понукаемый поторапливаться, принялся затаскивать в комнату ящики с пивом, — но, пока сервировали выпивку, почти все посетители исчезли. Трое или четверо молодых людей нерешительно оставались на местах, но надолго задерживаться не жаждали. Ящики с пивом были сдвинуты в сторонку, и наша компания, воссоединившись, вновь принялась освежаться старой доброй можжевеловкой.

— Погода, однако, лучше не становится, — сказал Фал, просунув голову за занавеску и изучая темноту на улице.

Довольно долго пили в относительном молчании. Из хозяйских сыновей остался только старший. Он, как и днем, лежал, развалившись, точно кот у очага, и пощипывал гитарные струны, что было весьма далеко от музыки. Фал отобрал у него инструмент.

— Я не буду петь, я не буду играть, — объявил он. — Я собираюсь кое-что исполнить и донести. Исполнить и донести. Как сказал, так и сделаю. — Он начал настраивать гитару.

— Ни одной картины сегодня не продал, — внезапно заявил художник Дюхтер, так отчетливо, что все вздрогнули.

— Нашел о чем страдать, — сказал Фал, не отрываясь от своего занятия. — Ты еще станешь знаменитым. Еще в Королевском музее будешь висеть. Попомни мои слова. Вот сидишь ты утром дома. Просто сидишь себе дома, все дела. И вдруг звонок, и у дверей стоит богатый-пребогатый человек. Чего хочет этот человек? Этот человек спрашивает, можно ли ему войти. Он смотрит на какой-нибудь твой холст и весь так прямо и бледнеет. Прямо весь становится белый, как труп, и сразу начинает выкладывать тебе на стол пачки банкнот, кипы просто, хорошенькие такие бумажки, розовые, зелененькие.

Дюхтер недоверчиво потряс головой.

— Чего ты тут расселся, сложа руки? — осуждающим тоном продолжал Фал. — И не пьешь ничего. От этого скорбь случается. Пей давай чего-нибудь. Мы пьем, дабы отрешиться от скорбей наших, верно ведь? — Он до краев налил в чистый пивной бокал можжевеловки и изящным жестом протянул его Дюхтеру. Тот опрокинул в себя половину, закашлялся и застыл в немом недоумении.

— А знаешь, что самое страшное? — сказал Фал. — Когда дети голодают. — Он яростно рванул струны и запел:

Старик мой снова зенки налил,
Ты ж мой папаша дорогой…
Эти строки были ему надобны лишь для того, чтобы настроить голос на верный лад, и теперь он затянул длинную балладу, кончавшуюся следующим куплетом:

А на этом синем камне,
Что за надпись там видна?
А на камне этом надпись:
Лина тут лежит — одна…
Все растроганно молчали. Живописец Дюхтер издавал странные, шмыгающие звуки. Фал выколотил из инструмента крепкое интермеццо и весьма проникновенно исполнил «Материнское сердце». Для Дюхтера это оказалось чересчур. Еще не затихли последние звуки песни, как он сполз со стула и, захлебываясь рыданиями, осел на пол. Г-жа Слок, вероятно, полагавшая созерцание столь беспросветных человеческих страданий чересчур разрушительным для души, теперь решительно отослала сына от камина в постель. Слок и гончар, у которого, удивительное дело, вдруг сна ни в одном глазу не оказалось, поволокли Дюхтера вон из комнаты.

— Художником быть, доложу я вам, это не хухры-мухры, — сказал Фал. — Это жутко серьезный парень, вы еще увидите. Очень, очень серьезный. — Вслед за этими словами он, подкрепившись адской смесью пива с можжевеловкой, пустился в рассуждения об изобразительном искусстве. Дело было, разумеется, нешуточное, поскольку его рассказ включал в себя, кроме массы прочих вещей, также и наставления о том, как распознавать несвежую птицу, как правильно мариновать в винном уксусе жареную селедку или моллюсков, какие бывают разнообразные средства против похмелья, как можно устроить трюк с простым старомодным электросчетчиком и колечком на ниточке, и о том, как восхитительна природа.

— Нарисуешь вот такой вот цветочек, — сказал он, указывая на два дорогущих цветка в маленькой вазе, — со всеми его штучками-вздрючками, и тебя затаскают за порнографию. Вот ей же богу, правда. — Самое ужасное в жизни происшествие стряслось с ним в одном доме, куда он явился забрать шкафчик ручной работы, и там в одной комнате увидел сидевшую за столом громадную голову с маленькими ручками и ножками. Голова была занята складыванием бумажных корабликов, и она даже сказала ему: «Добрый день, сударь». — Жуть. Случится же такое, — заключил он.

После этого он опять запел.

— Какой славный вечерок получился, — сообщил он после нескольких песен. Все с ним согласились и заверили, что, выступай он по радио или снимайся в кино, имел бы златые горы. Ободренный этим, он спел еще одну, очень печальную песню о болезни и смерти. Пока все слушали, Слок отозвал меня в сторонку и сполна отсчитал согласованную сумму.

Заработки

Деньги стремительно заканчивались, и передо мной уже маячил день, когда я буду вынужден распроститься с последней парой шиллингов. Какая-то необъяснимая вялость, однако, мешала мне шевелиться: по утрам я подолгу залеживался в постели и поднимался только после длительных самоувещеваний, так что мне оставалось всего несколько дневных часов; это короткое время я использовал на то, чтобы, по большей части все еще в состоянии полудремы, отправиться за самыми дешевыми продуктами — либо на рынок, за полчаса до его закрытия, либо в грязнущую и посещаемую в основном мухами лавчонку в моем районе; цены — подозреваю, что из-за тошнотворной экземы владельца, — были там весьма демократические.

Уже наступил май, но по-прежнему стояли пронизывающие холода. Это была небывало поздняя для Лондона весна, — ни одной набухшей почки на деревьях. При помощи старой электроплитки, подключенной к отдельному счетчику, который мне приходилось подкармливать шиллинговыми монетками, я время от времени обогревал свою комнатушку — в сущности, просто конуру.

Заметив, наконец, что наличность моя сократилась до нескольких фунтов, я начал соображать, что бы мне предпринять, и в первую очередь подумал о Керре. Это был единственный человек, которого я знал в Лондоне. Хотя я видел его всего раз, я внезапно уверился в том, что он может дать дельный совет или помочь каким-то иным способом.

Я познакомился с Керром примерно месяц назад на одном жутком литературном сборище в аудитории где-то в Кентиш-тауне, где несколько полудурков лопотали всякую чушь. Керр сидел рядом и одновременно со мной прыснул от хохота, когда некий бахвал с кочаном на плечах, намереваясь приступить к декламации своих творений, выхватил текст из рук чтеца, а потом с кряхтеньем подбирал добрую сотню страниц, которые разлетелись из папки, с грохотом свалившейся на пол. Керр ржал так громко, что я сразу подумал — вряд ли это англичанин, но ошибся. Правда, он год прожил во Франции. Он был чуть старше меня, тощий как жердь, и вид имел утомленный, с выразительными, но для его возраста чересчур глубокими морщинами. Бурный приступ хохота объяснялся, вероятно, нервной потерей самоконтроля, поскольку, когда у нас завязалась беседа, он говорил очень тихо, порой почти неслышно бормоча, опустив свою старообразную голову.

После собрания мы некоторое время шли вместе, и он дал мне свой адрес и пригласил как-нибудь зайти. Я согласился. Когда он упомянул, что жил во Франции, я принялся выпытывать подробности его тамошней жизни. Он поведал, что работал домашним учителем в одном зажиточном провинциальном семействе. Однако никакой степени или диплома у него, по всей видимости, не было. Дети в семействе были несносны и издевались над ним. И вообще, он не любил богатых. Во время прогулки девочка девяти лет упала со скалы и сломала руку и ключицу, поскольку Керр был недостаточно внимателен. После этого семейство от его услуг отказалось.

У меня имелось тайное подозрение, что увольнение его было вызвано иными причинами, и я воображал, что его выставили после какого-нибудь скандала, и это, как в книжке или пьесе, его надломило; такая картина сделала его интересным в моих глазах, я проникся к нему симпатией, однако с момента нашего знакомства так и не выполнил обещания и не зашел его проведать. И вот теперь, разыскав записку с его адресом, ближе к вечеру я отправился в путь.

Оказалось, что Керр живет в вечно затянутом дымом районе Холлоуэй-роуд, на улице, которая, возможно, полвека назад и была приличной, но сейчас являла собой сцену с облупленными колоннами, обваливающейся лепниной фасадов, останками садиков, вытоптанных уличной шпаной, и белья, которое в липкой атмосфере не сохло, а тоже крепко пропитывалось дымом. Замок входной двери дома, в котором обитало множество семей, был сломан, и посему она день и ночь стояла нараспашку. Дверных табличек ни у кого не было. Я поднялся по широкой, некогда фешенебельной, но с тех пор страшно запущенной лестнице, стуча во все двери на каждом этаже. Никто, однако, не потрудился мне открыть, несмотря на то, что из-за дверей раздавались разнообразные, но определенно человеческие, звуки. На третьем этаже я, скорее уже по инерции, стукнул заодно и в дощатую дверь, дилетантски навешенную в грубом отверстии в стене, вероятно, прорубленном топором. Дверь распахнулась, и за ней стоял Керр. Вид у него был встревоженный и мрачный, как и при нашей первой встрече, но он сердечно поприветствовал меня и пригласил войти.

Я вступил в громадную, выходящую окнами на улицу комнату, в которой не было ничего, кроме стула, большой, заваленной лохмотьями, железной кровати и четырех ящиков, расставленных вокруг погасшего очага. Я не заметил ни ковров, ни занавесок. Это было чистейшее совпадение или рука Провидения, что Керр находился в комнате, когда я постучал, ибо холод стоял невыносимый, и действительное его место жительства находилось на задах дома, за сумрачным альковом. Миновав этот альков, в котором стояло множество картонных коробок с угольной золой, мы вошли в очень просторную кухню. В ней тоже было больше ящиков, нежели настоящей мебели, и, так же как и в алькове, по углам хранилась зола; правда, от внушительных размеров раскаленной плиты исходило приятное тепло. На закопченных балках были натянуты увешанные бельем веревки.

Я никого не видел, но внезапно услышал доносящееся с пола тихое бормотание: у стены, рядом с плитой, в ящике из-под маргарина сидел ребенок, который то разговаривал сам с собой, то грыз резиновую змею. Через секунду входная дверь отворилась, и вошла женщина с покупками. По-видимому, она была ровесницей Керра, но, в отличие от него, казалась свежей и бодрой. Решили приступить к готовке, и женщина, которую мне представили как Джипси[19], исчезла, чтобы позвать на обед двоих игравших на улице детей. Пока ее не было, Керр объяснил мне, что только малыш, сидевший в ящике из-под маргарина, был от него, а двое других происходили от предыдущей связи Джипси. Мне показалось в тот момент, что перед тем, как приступить к изложению собственных проблем, уместно было бы расспросить его, как он поддерживает жизнь свою и своего обширного семейства, поскольку я удивился тому, что он уже так рано был дома. Я узнал, что семья Джипси время от времени присылала ей денег, и что он, Керр, один вечер из пяти работал медбратом в соседнем госпитале. Вслед за двумя этими подробностями, однако, последовала пламенная речь: в сущности, он намеревался посвятить себя творчеству и сделаться великим литератором. Вот этого я и боялся. Он написал то, и он написал это, но большинство работ уничтожил. То малое, что уцелело, он нигде издать не мог. Керр считал, что прежде всего ему не доставало жизненного опыта, потому-то и пошел работать в госпиталь.

Возможно, он собирался извлечь на свет божий свои рукописи и всучить их мне, а потом с громким сопением стоять за спиной и читать их вместе со мной, заглядывая мне через плечо, но этому в любом случае помешало возвращение Джипси, которая призвала Керра помочь приготовить обед.

Дети, которых она привела с собой — девочки примерно семи и восьми лет, державшие себя очень спокойно и прилично, — уселись с книжками и парой игрушек в уголке на полу. Они принесли с собой кусок сорванной на землю не то ветром, не то озорниками бумажной гирлянды, повешенной к празднику коронации[20], и в немом восхищении перебирали ее. Керр, шинкуя овощи, принялся малопонятно и раздраженно распространяться на тему разбазаривания средств, каковым, по его мнению, являлись праздники коронации: масса выброшенных на ветер денег, которые можно было с такой пользой пустить на различные социальные нужды.

«Нищий и злющий — не выйдет из тебя толку, парень», — подумал я. Почему его рукописи были отвергнуты, я понимал прекрасно, — возможно, в них имелись бунтарские тенденции, направленные против установленного Господом порядка.

Ворчание его я комментировать не стал. Джипси, хлопоча у плиты с варевом и печевом, принялась тихонько напевать. В сущности, она была миловидная, но преждевременно располнела — подозреваю, что из-за чересчур скудной диеты. «Они что, все вместе в этой постели спят?» — подивился я, поскольку широкая, застеленная лохмотьями железная кровать в комнате, выходившей окнами на улицу, была единственным спальным местом, которое я тут заметил.

Когда Джипси принялась расспрашивать меня о делах, я выложил ей обе мои проблемы. Керр помрачнел еще пуще прежнего и опять что-то забормотал, но Джипси оставалась спокойна.

— Пенрод вроде собирался вечерком зайти, нет? — сказала она, задумчиво покачивая головой. — Эта его работенка, может, она Джеральду сгодится?

— Нету у Пенрода для других никакой работенки, — хмуро заметил Керр.

— Ну, он же собирался на месяц в Италию, автостопом? — огрызнулась Джипси. Я сделал вывод, что этот самый Пенрод хотел на некоторое время взять на работе отпуск за свой счет, не опасаясь потерять место, и потому искал кого-то, кто бы его на время подменил.

Керр недоверчиво тряхнул головой. Я принялся было объяснять, что, как иностранец, в любом учреждении прежде всего буду зависеть от того, смогу ли раздобыть разрешение на работу. Джипси с улыбкой отмела это сомнение. В отличие от Керра, до трепета серьезно относившегося к властям и закону, она всякое постановление властей считала глупыми, нелепыми выдумками: ну, что на это скажешь, разве только плечами пожмешь.

Керр уныло поинтересовался, сколько мне приходится платить за мою комнатушку, и хмуро покачал головой.

— Если совсем припечет, перебирайся к нам, — сказал он. — Еще на одну постель здесь место всегда найдется.

Джипси поддержала его. «Но как и где все они спят?» — опять спросил я себя.

На лестнице раздался шум.

— Это Пенрод! — воскликнула старшая девочка. В кухню вошел высокий, атлетически сложенный человек лет двадцати пяти. У него была копна темных, длинноватых и нечасто мытых волос, и внушительная борода. Одежда его на первый взгляд производила впечатление засаленного рабочего комбинезона, но при ближайшем рассмотрении оказалась некогда опрятной, хотя с тех пор обтрепавшейся и разлезающейся пиджачной парой. Он молча, почти до боли, пожал мне руку, заглянул в кастрюли на плите и, одобрительно кивнув, уселся на один из ящиков. Затем издал ряд скрипящих и свистящих звуков. Сначала я подумал, что он собирается пропеть или промурлыкать песенку, но не мог ухватить мелодию, однако истина заключалась в том, что он пытался говорить — я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так заикался. Он наловчился ограничиваться очень короткими фразами, так что всякий раз, когда после долгих и мучительных потуг ему удавалось разродиться, взрывная волна уносила его прямо в конец сообщения. Керр и Джипси облегчали беседу тем, что в нужный момент подхватывали разговор, дополняя те скудные сведения, которые он таким манером сообщал. Он был из тех, кого я позднее, повстречавшись с бо́льшим количеством представителей этой же группы, назову ночным легионом: работал по ночам в багажном депо Юстон-Стейшн и спал днем. Ничто в нем не давало повода заподозрить, что он пишет, рисует или имеет в этой сфере какие-либо амбиции.

Джипси без промедлений выдвинула меня в качестве его временного заместителя на рабочем месте. Пенрод воздел руку, зафыркал и запищал с громадной силой, после чего разразился громким воплем восторга.

Мы сели за стол. Еда не облегчила Пенроду разговор, но благодаря тактичным дополнениям Джипси, вставляемым в нужные моменты, он сумел сообщить, что ему наверняка удастся устроить меня на свое место в депо, на четыре недели. На мое замечание о том, что я не англичанин, он тоже пожал плечами. «Кому-какое-дело», — выдал он вдруг без сбоев, на одном дыхании, так сноровисто, что Джипси глянула на него с восхищением.

Детям пора было спать, и теперь Керр показал, где — если заставит нужда — я смогу найти себе постель: оказалось, что у них имелась еще одна комната, которая, как и кухня, находилась в задней части дома. Комната была наполовину забита наваленной как попало мебелью, которую оставила после себя владевшая ею неизвестная особа.

Керру квартира досталась по чистому везению, когда целый ряд семей в округе получил только что отстроенное муниципальное жилье. Куча мебели, возможно, принадлежала некой старой даме, но никто не знал в точности, кто она такая.

На свободной половине комнаты стояла солдатская двухъярусная койка, служившая спальным местом для детей, а также старый диван, который предоставлялся в мое распоряжение.

— Если найдешь тут что-нибудь полезное, — сказал Керр, указывая на гору мебели, — бери, не стесняйся.

Сваленный скарб был из того разряда, что, будучи расставлен в комнате и подобающим образом освещен, мог бы произвести впечатление мебели, но, лишенный своей функции и места, походил на беспорядочную кучу дров. Однако среди всего этого имелось множество шкатулочек, коробочек и бессмысленных безделушек, которые я с огромным любопытством принялся изучать.

— Ну, выбирай, — сказал Керр.

Я возжелал крупную сойку под стеклянным колпаком и массивный стеклянный шар размером с теннисный мяч.

— Эта женщина, похоже, была гадалкой, — предположил Керр. Вернувшись в кухню, мы все залюбовались чучелом птицы. Джипси поведала мне, как предсказывать будущее, глядя в стеклянный шар. Керр и Пенрод смеялись, но Джипси тщательно инструктировала меня, не обращая внимания на их ядовитые шуточки. Если пристально смотреть в шар при неярком свете, падающем из-за спины, в полнейшей тишине, в нем начнут появляться лица. Сначала шар наполнится молочными облаками, затем станет красным, потом зеленым, и в конце концов я увижу черный, словно из бархата, занавес. Когда он приоткроется, мне явятся видения, которые я сумею истолковать, если мне дана для этого мудрость.

Я вновь почувствовал себя очень счастливым: я получил красивое чучело птицы, Пенрод поможет мне с работой, в случае необходимости меня приютит Керр, и ко всему этому я стал обладателем шара, в котором смогу видеть будущее. Не переставая поглаживать гладкую поверхность, я согревал шар в руках. Я решил лелеять его, как величайшее сокровище: кто знает, сколько денег я смогу зарабатывать ясновидением? То, что было под силу старой кумушке, я‑то уж точно смогу. Я был доволен своими ближними и своей долей. Благодушно размышлял я над странным феноменом: чем люди бедней, тем они гостеприимней и больше готовы помочь. Возможно даже, мелькнула у меня мысль, что рукописи Керра не так уж и плохи.

Пенроду нужно было на свою станцию к половине одиннадцатого, и я, распрощавшись с Керром и Джипси, более подробно договорился с ним на улице. За день до его предполагаемого отъезда я встречусь с ним на станции в точное время, после чего он представит меня начальнику депо.

— Я англичанин, просто вырос заграницей.

— Превосходно! Очень хорошо! — после какой-то пары бесплодных потуг выдал Керр столь громко, что на него стали оглядываться прохожие. Мы распрощались.

Шар лежал у меня в кармане, в обеих руках я осторожно нес стеклянный колпак с сойкой, сгибаясь под его тяжестью. Чем дальше я был на пути к дому, тем больше, однако, обнаруживал недостатков в этом предмете. Одна ножка у птицы была сломана, и порча того, что было прикрыто стеклом — которое, кстати, оказалось с изрядной трещиной, — была, на мой взгляд, слишком велика: моль или другие паразиты, как я отчетливо разглядел в свете ламп подземки, выели крупные проплешины в перьях и коже. Выйдя на конечной станции, я оставил колпак на каком-то подоконнике.

В ожидании условленной с Пенродом даты — через четыре дня, — я принялся ежедневно упражняться со стеклянным шаром. Если с работенкой на Юстон-Стейшн ничего не выйдет, я хотел бы иметь иной источник доходов, и обеспечит его мне этот шар. Я уже подыскивал лавку, в которой, когда придет время, я вывешу объявление. Точно следуя указаниям Джипси относительно света и тишины, я в первый полдень долго и непрерывно пялился в шар. Млечный туман в нем действительно заколыхался, после того как я протаращился полчаса, но далее ничего не произошло, и я убрал шар с глаз долой. Все последующие дни я повторял попытки, но с тем же невеликим результатом.

Наступил условленный с Пенродом день. Минута в минуту я встретился с ним в назначенном месте. Переговоры с начальником депо заняли едва ли больше минуты: он принял меня единственным кивком головы, так что мне не понадобилось и дюжины слов. Правда, он спросил меня, откуда я родом. Я сказал, что я из Гернси[21], поскольку возможность того, что он тоже оттуда или у него там знакомые, представлялась мне мизерной, и я наплел ему, что мать у меня француженка. Он выслушал вполуха, вновь кивнул, и беседа была окончена.

На следующий вечер, когда я приступил к работе,явился Пенрод, дабы удостовериться в том, что все идет как надо, и отбыл, увидев, что я разделался со своей задачей удовлетворительно. Работа начиналась с половины одиннадцатого вечера и длилась до половины шестого утра. В последние часы достаточно было просто подремывать за стойкой, поскольку забрать или сдать на хранение чемодан приходили крайне редко, если приходили вообще. К моему знанию языка никаких требований не предъявлялось. Похоже, что персонал, кроме трех крепких словечек, знал всего пять выражений: да, сударь; сейчас посмотрим; ваш талончик; когда сдавали? и нет, в депо Б, западная сторона! Мне поначалу они казались совершенно одинаковой воркотней, которую публика, однако, к моему изумлению, разбирала безошибочно.

Четыре недели пролетели быстро. Зарплата была вовсе недурна, и я частенько получал чаевые, делиться которыми обязан не был. К концу этого периода сделалось чуть оживленнее благодаря наплыву желающих принять участие в празднике коронации, но я легко справлялся с работой. После трудов я крепко спал и остаток дня проводил, как обычно, в дремотном ничегониделанье. С Пенродом я договорился, что ни в коем случае не оставлю работу до его возвращения. Этот день наступил, но Пенрод не появился. Начальник депо дал согласие на то, чтобы я остался. Возможно, Пенрод задержался в пути, заболел или с ним приключилась какая-то другая неприятность. Я разок заглянул к Керру услышать, не было ли весточки от него, но никого не застал. Вернувшись домой, я остаток дня и весь вечер просидел, задумавшись, в своей комнатушке и то и дело подолгу вглядывался в стеклянный шар, до тех пор, пока времени для вторичного похода к Керру совсем не осталось. Шар по-прежнему не выдавал ничего, кроме первой стадии, как мне обрисовала ее Джипси: млечные облачка, и всё. Проходили дни, но Пенрод на станции по-прежнему не показывался. Я ходил домой к Керру на следующий день, и на другой, но по-прежнему никого не заставал.

Однажды вечером начальник вызвал меня к себе. Мне можно было остаться на этой работе подольше, но для этого необходимо заключить письменный договор. Я должен был предъявить свидетельство о рождении и заполнить всяческими данными формуляр. Я знал, что вечно это продолжаться не сможет. Следовательно, это мой последний вечер, решил я, а потом все будет как было. Если только — подумал я весьма язвительно — я, наконец, не смогу проникнуть в тайны шара.

На следующий день я поднялся раньше обычного и, сосредоточившись изо всех сил, предпринял новую атаку на шар. Молочный туман появился быстро, но, как и раньше, после этого ничего не изменилось. Я вглядывался с отчаянной силой. На мгновение мне показалось, что появилось розовое сияние, но это было всего лишь игрой воображения. О кроваво-красных облаках, описанных Джипси, не было и речи; вместо них я заработал чудовищную головную боль.

Я чрезвычайно опечалился. Моя работа развеялась, как иллюзия, и вот теперь меня предал и шар, на который я до сих пор втайне так надеялся. Может быть, Джипси даст мне инструкции получше и поподробнее? Что, если мне нельзя или, наоборот, нужно есть какие-то продукты, загодя произносить определенные таинственные слова, больше или меньше впускать света и глядеть в шар стоя или лежа, а не сидя? Я решился на четвертую попытку застать дома Керра и Джипси. На сей раз, поскольку вечером мне не нужно было на станцию, я отправился к ним во второй половине дня.

Удары кулаков в фанерную дверь возымели результат — она отворилась. Открыл мне незнакомый мальчуган. В комнате за его спиной висели занавески и даже лежал ковер, — он был хоть и старый, но зато закрывал почти весь пол. Ящики, окружавшие очаг, исчезли. Неужели я ошибся этажом или номером дома? Нет, — дверь была та же самая, с повреждениями точно той же формы, там, где ее, должно быть, кто-то пнул.

Мальчонка с громким криком умчался прочь, и мгновение спустя в дверях появилась немолодая женщина в очках. На все мои вопросы она покачивала головой. Нет, эти люди здесь больше не живут. Когда они уехали? Этого она сказать не может, потому что никогда их не видела. О них столько ходят-спрашивают, пожаловалась она повышенным до огорченного визга — подозреваю, по причине глухоты, — голосом. Не знает ли она, или может быть, у нее есть догадки, куда они уехали? Она пожала плечами. Из комнаты в коридор пахнуло запахом дешевой стряпни, и птичка в висячей клетке, которую я заметил только теперь, залилась беспокойным щебетом. Женщина закрыла дверь.

И все-таки, имелось ли какое-то основание для моих романтических фантазий во время нашей первой встречи? Не пришлось ли Керру, которому грозило и которого преследовало некое прошлое, исчезнуть, не оставив адреса? И почему Пенрод, также не сказав ни единого слова, так и не вернулся назад? Имелась ли между всем этим какая-либо связь? Размышляя об этом, я задумчиво спустился по лестнице. Я пытался узнать что-то на других этажах, но нигде не могли дать никаких разъяснений, — если вообще понимали, о чем идет речь.

Селедочные кости

Некоторое время тому назад, в один и тот же день и даже в течение одного часа, я повстречал Аду — на этот раз без собаки, — а через пару улиц и П., которого, поскольку постоянное обращение к инициалу может быть неприятно читателю, в дальнейшем буду именовать Пейном. Совпадение было отнюдь не случайным, и я рассматриваю его как некое знамение. Во время этой двойной встречи ни тот, ни другая меня не узнали, что навело меня на длительные раздумья и побудило изложить историю моего с ними знакомства, дабы она послужила назиданием для других. Благодаря событиям, в которых эти люди сыграли определенную роль, я навеки утратил веру, державшую меня в тисках все мои юные годы и еще долгое время спустя.

Семейство мое было весьма благочестивым и ортодоксальным[22]. Как правило, фанатизм сильно воздействует на ребенка. Я хорошо помню, что уже лет с семи ощущал свою сопричастность свершению мировой революции. Я пребывал в священном убеждении, что для человеческого блага можно сажать в тюрьму миллионы людей и уничтожать сотни тысяч. Мой отец, в то время еще не страдавший болезнью сердца, умел поддерживать эту веру и подчеркивать ее путем умаления важности существования индивидуума и высмеивания личных человеческих чувств, а мать, уже тогда терзаемая нескончаемыми «убийственными мигренями», одним лишь словом или даже просто выражением лица выказывала величайшее отвращение к тем, кто отвергал ленинские догмы (сомневаюсь, чтобы она хоть раз их читала) и классовую борьбу, — к людям, чье грехопадение прежде всего проявлялось в том, что они посещали кафе, танцевали, пользовались косметикой, ели свежий белый хлеб и сырой фарш и порой по утрам залеживались в постели аж до половины девятого. Но, должно быть, в глубине моей души уже тогда зародилось ощущение непрочности этой веры, и я боролся с сомнением в истинности исторического материализма: в саду позади дома я возводил храмы из веток и глины, давал там клятвы и поклонялся неизвестному богу, которому приносил в жертву насекомых. А также, в глубочайшей тайне и исполненный необъяснимого стыда, посещал я по субботним вечерам евангелистские собрания на открытом воздухе, во время которых мужчина с коротко подстриженными седыми волосами и в крохотных очках играл на фисгармонии, и человек двадцать, по большей части пожилых людей, заунывно пели. (Встречи эти происходили посреди куч ржавого хлама и песчаных ям, на Рингдейке между Дименом и Даювендрехтом.)

Отчий дом являлся форпостом борьбы международного пролетариата. Этим сказано многое. Я отродясь не видывал такой концентрации страждущих, как среди тех, что ходили к нам в дом. Количество горбунов, колченогих, астматиков и чахоточных, одержимых и жалобщиков в рядах членов партии было необычайно велико. Не могу припомнить никого, кто бы не был болен, не заболевал, либо не боролся с болезнью в семье. Если у кого-то все было в порядке с головой, то у него имелась дебильная жена, не умевшая либо читать, либо писать. Если оба супруга были хорошо сложены, то дочка их страдала от болезни дыхательных путей, искривления позвоночника или смертельно опасной анемии. Хвори были, действительно, по большей части серьезного и основательного характера, это я хорошо помню. После каждого партсобрания в нашем доме добавлялась очередная дурная весть. «Сыночек у тех-то и тех-то, уж так с ним плохо…» — причитала моя мать, после чего пускалась в рассуждения на медицинские темы. Порой бывали у нее моменты просветления, и она объясняла недомогание халатностью близких, но в основном во всем была виновата беспросветная судьба пролетария. Из многих уловленных мною разговоров, имевших отношение к медицине, явствовало, что в капиталистических странах на исцеление или основательное лечение надеяться не приходилось: врачи просто-напросто использовали рабочих для экспериментов, во время которых частенько, согласно, например, заявлению одного книгопечатника из Димена, «пациентам впрыскивали ковровую пыль». А вот в Советском Союзе с этими вещами обстояло совсем по-другому. Там все можно было вылечить. И не было ни одного страждущего, который не мечтал бы о паломничестве в сии Палестины. Теперь я понимаю: все они думали, что, стоит только Сталину отрезать болящий орган, понюхать, поплевать на него, освятить, вновь пристроить на место, и всю хворь как рукой снимет. Очень ясно помню, как некие благословленные и впрямь отправлялись в Россию с целью навсегда отбросить костыли: один скрюченный ревматизмом чиновник, за пару лет превратившийся в Крыму в произвесткованную щепку и обнаруживший потом, что ему запрещено выезжать из страны; или еврейская девушка из Польши, тяжко страдавшая от бронхита, — обосновавшись в русской столице, она там же довольно скоро умерла от интоксикации почек.

Существует несомненная связь между коммунизмом с одной стороны и как телесным, так и духовным убожеством и уродством с другой. Чисто ли это каузально, и в каком направлении развивается эта каузальность, наверняка не скажу. Вряд ли уродство и болезнь способны сделать из человека коммуниста, ибо в таком случае у коммунистического движения было бы гораздо больше сторонников, чем на самом деле. Я скорее склоняюсь к убеждению, что принадлежность к коммунистической партии либо уродует, либо увечит человека, либо и то, и другое — поскольку, подозреваю, вызывает одутловатость кожных покровов, искажает черты лица и очень быстро портит зубы. Доказательств этому предположению я привести не могу, но ясно видел, что коммунистические активисты, шагающие в ногу с партией, ни здоровее, ни красивее со временем не становятся.

В годы моей юности вышеизложенные соображения мне в голову не приходили еще и потому, что за пределами сего круга верующих я почти ни с кем не общался. Весь этот поток болтунов, всезнаек и коробейниц, вечно в каких-то прыщах, кривых на один глаз и с ребенком, нуждающимся в отправке в санаторий, состоял из апостолов и, следовательно, святых, ожидавших царства Божия, где лев будет питаться соломой, а рабочий — исключительно тоскливейшими брошюрами в красных выцветших обложках. Вместе с ними жил я надеждой на это царство, — десять, двенадцать, пятнадцать лет, пока некое событие не нанесло первый удар по моей вере.

Это случилось 12 марта, году, предположительно, в 1945. За неделю до этого Ада, явившись с ежедневным визитом, принесла в плетеной хозяйственной сумке некий таинственный предмет.

Ада — черноволосая, крепко сбитая молодая женщина с совершенно черными передними зубами и с гландами, или в любом случае чем-то полипообразным, что мешало ей говорить, — была коммунистической героиней Сопротивления. Она ежедневно поставляла нам тексты лондонских новостей, которые ловила с помощью радиоприемника, и я десятками копировал их — каллиграфировал тушью в коммунистические бюллетени, и затем мы с матерью под покровом темноты расклеивали эти бюллетени в нашей округе.

На сей раз сумка содержала что-то еще, поскольку Ада производила ею некие таинственные пассы. В конце концов, Ада уселась, серьезно взглянула на моего отца и выудила из сумки тяжелый предмет, оказавшийся револьвером. К нему прилагались несколько патронов, и она хотела, чтобы мой отец проверил и оружие, и боеприпасы, — все же он служил в кавалерии. Патроны оказались непригодными, поскольку были на два миллиметра толще магазина, и она призналась, что и сама это видит. Она с серьезным видом кивнула, когда мой отец подтвердил ее предположение, и вновь спрятала вещи в сумку. Какая практическая цель крылась за ее походом через улицу со всем этим добром, я так и не понял.

Неделей позже, после обычного своего утреннего посещения, она вернулась в полдень с важным сообщением. Мне предписывалось на следующее утро, сразу же по истечении комендантского часа, то есть в пять, явиться к ней в дом, с тем, чтобы вместе с ней и ее мужем отправиться на важное дело. Характер дела содержался в тайне, и мне нельзя было о нем знать. Правда, она сказала, что к нам присоединится четвертый человек, и в нашем распоряжении будут собака и револьвер.

В назначенное время, чуть после пяти, я отправился к Аде. Она жила в маленьком доме, служившим одновременно магазинчиком, на Амстелдейк. Дело вот уже несколько месяцев простаивало, и витрина была пуста, если не считать нескольких выцветших журналов мод. В самом магазинчике в течение предшествующих летних месяцев проводились всяческие перестройки, которые теперь, однако, все были остановлены, так что помещение казалось пустым. На мой стук открыл муж Ады и по коридору провел меня из магазина в заднюю комнатку. За окнами было темно, в доме — еще темнее, но в комнатке я различал окно и очертания некоторых предметов. Ада вышла из кухни и со всяческими предосторожностями, чтобы я не пронес руку мимо, вручила мне маленький съедобный предмет, оказавшийся печеньем из тушеной кормовой свеклы. Я быстро расправился с ним, прислонившись к углу кровати. Пес — сильно отощавший, — хотя в темноте этого было не разглядеть, — большой черный бувье, вошел в комнату и улегся у моих ног, жалобно повизгивая от голода. Я, однако, не смог заставить себя поделиться с ним и, проглотив последний кусок, вытер нос, из которого начало капать.

Мы говорили вполголоса, будто кто-то мог нас подслушать. Оба, Ада и ее муж — чуть пониже ее, изрядно плешивый и сутуловатый, — были уже в куртках, но теперь надели еще по одной. После этого мы пустились в путь. Пес жался к нам и не носился туда и обратно, как это любят собаки, но почти человеческим шагом трусил рядом.

Мы шли примерно минут пятнадцать, пока не достигли перекрестка двух больших улиц. По дороге нам никто не встретился, да здесь и не было ни души. Небо немного расчистилось, и уже можно было различить дома, окна и даже тротуар. Мы зашли в портик какого-то магазина и остановились там в ожидании.

Через пару минут я заметил, как что-то приближается к нам со стороны центра города. Судя по скорости, это был велосипед, но гораздо крупнее и длиннее обычного и какой-то прямоугольный.

— Вот он, — сказал муж Ады, и мы вышли из портика. Приближающийся некто или нечто поспешно пересек перекресток и подъехал к нам. Это был велосипедист в темном дождевике; он привез с собой растянутый на решетчатой раме квадратный кусок холста метра в два длиной, так что с трудом слез с велосипеда. Ни сказав ни слова, человек огляделся по сторонам, положил раму на землю и вытащил длинную веревку с привязанным к ней камнем.

В сумерках я внимательно разглядывал раму. Она была сложена вдвое, и половинки ее соединялись шарнирами. К углу каждой половины был приделан железный крюк. Человек вновь огляделся, поднял раму, разложил ее и вновь опустил на землю, холстом вниз. Он закрутил два деревянных запора, скрепивших разложенные в длину половины, и протянул конец веревки в металлическую петельку, которую я только тогда заметил. По его знаку мы с мужем Ады подняли раму и вынесли ее на середину улицы. Человек забросил камень, привязанный к другому концу веревки, на трамвайные провода. Камень вновь упал на землю, человек споро потянул за веревку, и рама, вихляясь в воздухе, потащилась вверх. Она достигла проводов, и через рывок-другой зацепилась за них крюками. Человек несколько раз сильно рванул веревку и всем своим весом налег на нее. Раздался звук, словно что-то сломалось, веревка оборвалась, и освобожденная рама повисла на трамвайных проводах. Какое-то время она покачивалась, потом застыла, поскольку ветра не было. Несколько мгновений до того, как мы разошлись, я разглядывал щит, на котором было что-то намалевано. Холст был белый, и с отступом примерно три четверти от верхнего края на нем черным курсивом были выведены пять заглавных букв: ГОЛОД. Человек вновь оседлал велосипед, махнул на прощание и умчался в том же направлении, откуда появился. Ада с собакой, ее муж и я быстро разошлись в разные стороны и каждый своим путем направились по домам.

Всю дорогу домой я раздумывал над проблемой цели и средств. Всякое ли средство оправдывается целью? Возможно, не всякое, однако очень многие, к такому я пришел выводу. Но как быть в том случае, если вообще никакой цели не ставилось? От этой мысли я пришел в отчаяние и попробовал привязать хоть какую-то цель к вывешиванию щита. Акция была направлена против вражеских оккупантов, это было ясно, но в какой степени она могла навредить им? Умерит ли враг, благодаря этой акции, свою жажду убийства и разрушения? Подобный агрумент мне пришлось отвергнуть. Какую важность мог иметь этот плакат для населения Нидерландов? Нельзя же сказать, что таким путем до сведения врага доводился факт, доселе ему неведомый. Как не старался я и не ломал голову, ни к какому иному выводу, кроме того, что ради совершенно бессмысленного поступка на карту была поставлена жизнь четырех человек, я прийти не сумел, и мне сделалось горько. Я спросил себя, кто разработал этот план и кто отдал приказ. Вряд ли это была работа одиночки: вероятней всего, плакат изготовил кто-то другой, не давешний велосипедист, а сама акция была задумана на каком-нибудь собрании. Позже я еще частенько задавался вопросом, кто был тот человек, от которого исходило распоряжение. Возможно, за то короткое время, что еще оставалось немцам, они успели схватить его и казнить. В этом случае его труп был после войны откопан где-нибудь в дюнах и обрел вечный покой в геройской могиле, на которую, по всей вероятности, возложил венок министр-президент. Никто теперь уже не узнает, что это был тот, кто попытался отправить на смерть четырех человек, снабдив их квитанцией из пяти бессмысленных букв, так что он навеки пребудет героем. Если это так, стало быть, на то есть воля Провидения, и нужно с этим смириться. Но, может быть, он был еще жив.

Почему, собственно, это незначительное происшествие произвело на меня такое впечатление, я не знаю, но я не мог забыть о нем, и оно пробудило во мне беспрестанно растущее сомнение, которое, тем не менее, не заставило меня потерять связь с коммунистическим движением и симпатию к нему. Произошло это лишь значительное время спустя, благодаря одному событию, случившемуся вскоре после первых парламентских выборов.

Я работал тогда городским и судебным корреспондентом амстердамской газеты «Пароль». Редакция была занята сбором жизнеописаний и фотографий всех кандидатов, имевших шанс быть избранными, для того, чтобы в день обнародования результата выборов тексты и клише были готовы к верстке. Запрошенные сведения поступали от всех политических партий, за исключением коммунистической.

— Может, хоть ты знаешь, в чем там дело? — спросил меня зав. отделом политики. — Ты у них свой человек. Мы их уже четыре раза запрашивали, и всякий раз телефон берут разные люди. Обещают все отослать, через пару дней опять звоним, — ничего они не знают и слыхом не слыхивали.

Я смущенно сознался, что понятия не имею, в чем дело.

— Ты вот что, — сказал мне шеф, — ты этих ребят знаешь. Сходи-ка ты к ним и попроси имена и адреса. Потом обойдешь их всех и выжмешь из каждого по полсотни слов. И четкое фото. Если не захотят с ним расстаться, спроси, когда они бывают дома, а мы тогда придем и сами сфотографируем.

Я отправился в путь. У меня было смутное, неприятное чувство, которое я не мог объяснить. Погода стояла довольно теплая. Я пересек улицу и направился в редакцию коммунистической газеты, располагавшейся в то время напротив нас. Я объяснил причины моего появления дежурному по этажу, был пропущен и очутился в длинном коридоре со множеством дверей. Все они были закрыты, и табличек на них не имелось. Я остановился и немного подождал в надежде, что вдруг одна из дверей откроется, кто-нибудь выйдет и поможет мне. Никто не выходил. Правда, время от времени по коридору дефилировали коллеги-корреспонденты, появлявшиеся из другого крыла, и дружески приветствовали меня. В конце концов я остановил одного из них и изложил ему цель своего визита.

— Чудненько, — сказал тот. — Сейчас посмотрим. — Он исчез в том же направлении, откуда и явился, через несколько минут возвратился, чуть не сбил меня с ног, горя усердием сопроводить меня в одну из дверей, прямо за моей спиной, передумал, отступил назад, подмигнул мне, чтобы я следовал за ним, и без стука отворил расположенную в темном углу коридора дальнюю дверь. Он вошел внутрь и оставил ее открытой, но я не знал, последовать ли мне за ним, и потому застыл в дверном проеме. Это была четырехугольная комнатушка с голым полом, в задней стороне здания. Девушка лет двадцати сидела, согнувшись, на стуле в углу и возилась со своей туфлей. На подоконнике полураскрытого окна сидели двое молодых людей, один из них скручивал папиросу. Мой провожатый подошел к нему, что-то негромко произнес, и тот задумчиво кивнул. Другой молодой человек у окна, в коричневом костюме из манчестерской ткани, в этот момент уставился в пол и сказал: «Женщины Тито на руках носили». Ни один из троих, находившихся в комнате, не обратил на меня ни малейшего внимания. Мой проводник вышел, чуть не сбив початую бутылку молока, стоявшую на столе возле пишущей машинки, и вновь устремился в коридор.

— Посмотреть, может, Фред там, — пробормотал он, увлекая меня в другую комнату. Он постучал, но ответа не было, и он отворил дверь. Комната по форме и обстановке была примерно такая же, что и предыдущая. За столом сидел человек, который что-то переписывал или корректировал. Он сосредоточенно глянул на нас. Я поздоровался. Мой коллега изложил цель моего посещения. Я вышел вперед и протянул руку для знакомства, но человек за письменным столом ее проигнорировал. Он внимательно посмотрел на меня. Вероятно, он был еще очень молод, но лицо его имело вид нездоровый и весьма напряженный. У него была невероятно тяжелая нижняя челюсть и сильно вытянутый рот. Глубоко посаженные зеленовато-голубые глаза быстро, беспокойно метались. За то короткое время, что он смотрел на меня, он несколько раз нахмуривал лоб, и один угол его рта сводило судорогой. Я внезапно узнал его — ошибки быть не могло. Всего год назад он был в нашей редакции, и мой шеф, заметивший через стеклянную стену своего отделения, как тот проходил по коридору, встал и сказал: «Черт возьми, наши вахтеры никуда не годятся. Этого типа нужно было задержать».

Воспоминание заставило меня на мгновение улыбнуться, и, кажется, это его укололо. Он потупился и покачал головой. После этого он заговорил, не глядя на меня.

— Этим занимается отдел пропаганды, — сказал он.

— На Вейзелграхт, — торопливо добавил я.

Услыхав ответ, мой провожатый вдруг оживился. Вместе со мной покинув комнату, он с общительной услужливостью принялся объяснять мне, где расположена искомая контора. После этого он торопливо ушел.

Вновь оставшись один в коридоре, я раздумывал, что мне предпринять. Я отлично понимал, что ссылка на контору на Вейзелграхт была бессмысленной, но как я мог это доказать, не побывав там? Я мог еще попытаться попросить о встрече с главным редактором, г-ном Куйемансом, но мне было неловко перед ним и, прежде всего, перед его супругой, тетушкой Софи, особенно когда встречал ее на улице, — из-за того, что я не был членом партии и даже работал в газете, которая выдавала себя за социалистическую, а на самом деле была предательницей рабочего класса.

Я направился по указанному адресу на Вейзелграхт — это был солидный особняк, в котором в настоящее время располагается крупный магазин радио и телевизоров, ибо время не стоит на месте.

Изнутри здание выглядело весьма пустым и запущенным. Я поднялся на первый этаж. Там висел густой папиросный дым, и в то же время сильно пахло свежим некрашеным деревом. В начале коридора я был остановлен человеком в массивных роговых очках. Дальше меня не пустили, и мы кратко побеседовали там же, в коридоре.

— Вас в любом случае не примут, — нетерпеливо сказал человек. — Они не смогут вам помочь.

— А в самом партбюро? — спросил я, в сущности, и сам не зная, почему.

— Где-где? — с подозрением переспросил человек.

— На Кейзерграхт, я имею в виду, — легкомысленно ответил я. — Не могли бы вы позвонить и навести для меня справки?

— Не знаю, есть ли там кто на месте, — ответил человек.

Я раскланялся, вышел и отправился на Кейзерграхт. По дороге я отыскал в телефонной будке номер дома и записал его и первую букву названия канала[23] на клочке бумаги, дабы устранить всяческие недоразумения. Как выяснилось, мера эта оказалась не лишней, поскольку на двери здания, с виду — обычного жилого дома, не было никаких табличек. Имелся лишь белый звонок. Я еще раз проверил номер, завернул за угол, чтобы быть уверенным, что это именно Кейзерграхт, и позвонил в дверь. Мне отворила маленькая, худая женщина лет тридцати пяти, в коричневом платье.

— Это комитет коммунистической партии Нидерландов? — осведомился я.

— А вам кого надо? — спросила женщина.

— Коммунистическую партию, — ответил я, — и мне хотелось бы знать, здесь ли это.

Женщина ничего не ответила, — она определенно ожидала от меня более подробных пояснений. Я назвал ей мою должность и вновь изложил суть дела. Говоря, я начал злиться, но в то же время мной овладело приятное, торжествующее чувство.

— Видите ли, — сказал я, улыбаясь и стараясь не выходить из себя, хотя против моей воли щеки у меня начали разгораться, — редакция газеты вашей партии (мне пришлось выбрать эти пространные слова, поскольку сильное отвращение внезапно помешало мне выговорить название газеты) направила меня на Вейзелграхт, а оттуда я был послан сюда. Ничто не мешает вам послать меня обратно по одному из этих адресов.

«Это сложная, слишком сложная и сжатая формулировка», — в ярости подумал я.

— Адреса, говорите. А у нас их нет, адресов-то, — сказала женщина.

— И что, нет никого, кто за это дело отвечает? — поощрительно спросил я. — Как вы думаете, к кому я мог бы обратиться? Может быть, вы могли бы для меня позвонить?

— Позвонить? Кому это я буду звонить? — спросила женщина. Вопрос показался мне наглым.

— Полагаю, что вы это сами прекрасно знаете, — сказал я, все еще спокойно и медленно, — возможно, этим занимается начальник отдела пропаганды. Это не Сеф ли Пейн? — При этом имени женщина вздрогнула. — По крайней мере, я видел это имя в телефонной книге, — сказал я. — Как вы считаете, может, мне лучше самому с ним переговорить?

— Да, разумеется, это можно, — нерешительно сказала женщина.

— Так и сделаем, — решил я. — Премного благодарен за ваш совет.

Я вновь отправился на Вейзелграхт.

— Мне нужно еще раз поговорить с г-ном Сефом Пейном, — сказал я дежурному в дверях, как будто уже разговаривал с Пейном в мой предыдущий визит, — это же, кажется, на втором этаже?

Портье услужливо направил меня на первый этаж, по коридору вторая дверь направо.

Судьба мне благоприятствовала. На площадке первого этажа было пусто. Я осторожно ступил в коридор, но человека в очках с черной оправой видно не было. Середину коридора заливал солнечный свет, проникавший через широко распахнутую дверь с правой стороны. Вторая дверь направо. Я подошел к ней и громко постучал по косяку. Человек, сидевший спиной ко мне за неким подобием стола, обернулся, но ничего не сказал.

— Я хотел бы поговорить с г-ном Сефом Пейном, мне нужны кое-какие сведения, — начал я.

Мужчина, развернувшийся ко мне на стуле, закаменел лицом. Я назвал свою должность. Губы его шевельнулись.

— Ну и что же вы хотели узнать? — процедил он сквозь зубы.

Я прошел дальше в комнату, поскольку расстояние между нами было слишком велико для того, чтобы вести беседу. Это было очень просторное, вытянутое помещение с голым полом. Многочисленные большие окна все до единого были закрыты. В комнате висел скверный запах застоявшегося папиросного дыма. По углам стояли свернутые флаги и транспаранты, на полу вдоль стен высились кипы печатного материала. Человек был один. Стол, за которым он сидел, был очень длинным и состоял из двух козел, накрытых сверху несколькими досками. По концам стола были также разложены пачки листовок. Посередине стояли пепельницы и старомодная конторская пишущая машинка, а рядом лежал квадратный, наполовину развернутый и перетянутый резинкой сверток с бутербродами.

Стол стоял примерно в метре от окна, и я обошел его, чтобы оказаться лицом к собеседнику. В комнате имелись несколько кухонных стульев, но они стояли далеко от меня. Я, не садясь, объяснил, зачем явился. Человек, который по мере моего продвижения в комнату поворачивался за мной на стуле, пристально посмотрел прямо перед собой, вытянул губы трубочкой, приподнял плечи и почти неприметно покачал головой. Его облик выказывал замечательное сходство с узнанным мною молодым человеком в редакции компартии. Этот человек был старше и дороднее, но в лице его читалась та же нездоровая напряженность, и глаза, хотя и не так глубоко посаженные, двигались мгновенными, беспокойными рывками. Он был в измятой куртке из серого плиса. В его внешности, благодаря ранней седине, отчего пряди русых волос мешались с белоснежными, можно было бы уловить нечто душевное и остроумное, но форма его черепа и, прежде всего, скулы делали это совершенно немыслимым. У него были такие же гигантские челюсти, как и у молодого человека, и рот его так же сильно выдавался вперед: я обратил внимание на его поистине непристойную величину и тяжесть. Голос человека был низким, он дурно артикулировал, и теперь я заметил — во рту его что-то перекатывалось: он жевал.

В комнату стремительно вошел какой-то человек и поставил на стол большой картонный футляр, легонько стукнув им по дереву.

— Здорово, Сеф, — сказал он и исчез.

«Сеф» поднял футляр, без особой радости оглядел его и вновь положил на стол.

— А для чего они им нужны? — спросил он.

Я объяснил, зачем нужны адреса. Он поднял брови, ничего не сказал, глотнул и развернул сверток с бутербродами. Это были разрезанные пополам и переложенные чем-то двойные ломти. Селедкой, как я теперь разглядел. Он подцепил верхний бутерброд, примерно половины которого уже не было.

— Адреса, мы адресами не располагаем, — объявил он, поднося хлеб ко рту.

«Ну, ясно, куда уж вам, — подумал я, — это уж было бы слишком».

Внезапно его действия настолько заинтересовали меня, что я ничего не сказал, а застыл, как вкопанный, не сводя с него глаз. Однако в голове моей метались всякие странные мысли. «Адреса — в глиняном горшке, — думал я, — и хранится этот горшок в нише старой стены в пакгаузе неподалеку от Таюндорп Оостзаан, и вынуть их может только худосочный парнишка лет восьми, которого спускают туда на веревке два его приятеля, пока четверо других стоят на стреме. Правда-правда».

— Жаль, — сказал я. — Я думал, что вы сумеете мне помочь.

— Нет, адресов у нас не имеется, — окончательно заверил меня Сеф Пейн.

Я уже собирался распрощаться и оставить его, как вновь что-то заставило меня замереть и молча, в высшей степени заинтересованно наблюдать. Г-н Пейн раскрыл рот и откусил от бутерброда. Только что надкушенный край, с вялой округлостью и зубчиками от прикуса, был повернут ко мне, и я видел образовавшиеся между отпечатками зубов крошечные, но очень четкие влажные горки, пики из слюны и мякиша. Не закрыв полностью рта, человек начал медленно жевать.

Я продолжал смотреть. Я знал, что не смогу долго стоять молча и через пару минут, а может быть и раньше, мне придется уйти, но некая сила словно сдавила меня тисками, повелевая оставаться на месте и наблюдать.

Человеку что-то мешало во рту. Я видел, как кончиками пальцев он копался у себя между губ и в конце концов осторожно вытащил изо рта застрявшие в передних зубах маленькие косточки. Он оглядел их, после чего, выбрав местечко, размазал по обертке бутербродов. Я попытался отвести глаза и думать о других вещах, об адресах, погоде, о том, какой смысл имела эта комната и наше присутствие в ней, но мог думать только о распластанных на бумаге косточках.

Я видел, что косточки, склеенные капелькой слюны, чуть стекли вниз по бумаге на сантиметр-другой и там уже окончательно прилипли к ней. В этот момент все, что находилось вокруг меня — рыбные кости, бумага, хлеб, стол, рот человека, сам человек, комната, — приобрело зловещее значение. Туман безмолвия окутывал меня. Я был окружен сильным запахом — не селедки, и даже не табака, но дешевой, некрашеной сосновой древесины. Я чувствовал, что моей вере был нанесен второй удар, теперь уже смертельный. «Ах ты, хитрожопая морда, — подумал я. — Может, ты тут и не при чем, но учение твое — это лжеучение. Оно фальшивое. Это все вранье. Это подделка».

Я вежливо откланялся и ушел. У себя в редакции я сообщил, что никто не смог помочь мне с адресами, однако о подробностях умолчал. Было решено подключить к этому гаагскую редакцию.

Еще несколько вопросов оставались без ответов. Был ли в то мартовское утро у Ады и ее мужа с собой обещанный револьвер, и если да, тот ли самый, с негодными патронами? Я об этом никогда не спрашивал, но невозможным это мне вовсе не кажется. И потом, долгое время спустя, отказ предоставить мне адреса — был ли он вызван нежеланием, страхом или просто привычкой? То, что адреса, как выяснилось потом, кто угодно мог получить в кабинетах Второй Палаты[24], возможно, не упрощает ответа.

И наконец, не мог ли тот факт, что годы спустя я в один и тот же день встретил на улице сначала Аду, а затем Пейна, означать некую существовавшую между ними обоими связь, гораздо более непосредственную, чем можно было бы предположить? Я имею в виду то, что Пейн мог быть тем самым человеком, который отдал приказ прицепить плакат к трамвайным проводам.

Рождественский вечер сестры Магнуссен

Сестра Магнуссен решительно, подчас сопротивляясь встречному течению, пробиралась сквозь плотную массу покупателей, жужжавшую, словно рой тяжелых жесткокрылых жуков. Из распахнутых дверей магазинов лились негромкие песенки, в мелодию которых вплетался бойкий перезвон бубенцов. На лицах, осиянных снежно-голубым светом витрин, застыла непостижимая, нервная радость. Почти все торопились. Ничего удивительного, поскольку стемнело и через час магазины закрывались.

Сестра Магнуссен уже разделалась со своими покупками. Продуктовую сумку то и дело зажимало меж напирающих тел, и приходилось крепче держать ее, чтобы не потерять. Казалось, толчея все усиливается: временами сестра Магнуссен просто не могла сдвинуться с места и терпеливо дожидалась, когда группа зевак отлепится от стенда с заводными игрушками и увлечет ее в правильном направлении.

Она утомилась, ноги у нее побаливали, но заторы в толпах зевак не портили ей настроения. У людей настал праздник — их праздник Рождества. Для сестры Магнуссен он мало что значил. Она никогда не задумывалась об этом, да и жизнь не оставляла времени для развлечений. Пятнадцатилетней девочкой она решила посвятить себя уходу за больными, и теперь, на пятьдесят шестом году жизни, служила палатной медсестрой в той же больнице, куда пришла, закончив учебу. И у нее всегда было так много работы! Собственно говоря, всех дел было просто не переделать.

Порой она проводила канун Рождества в больнице, но примерно столь же часто оставалась у себя, в зависимости от расписания дежурств. И этот вечер ей предстояло провести дома.

Еще раз затерялась в толпе ее темнолицая, сухопарая фигура, так что оставались видны только рыжие волосы, увенчанные медицинской шапочкой, — но вот торговые ряды закончились, и ей удалось выбраться из течения.

Она взяла тяжелую сумку под мышку. В сумке не было свертков или подарков, лишь продукты и кое-какое чтение для предстоящего выходного дня.

Какой бы рассудительной ни была сестра Магнуссен, теперь, в этот самый миг, когда гул вокруг нее затих и больше не слышалось перезвона колокольцев и льющегося из магазинов пения, ею овладело нечто вроде грусти, которой бывает пронизано всякое Рождество: мир на земле; рождение Сына Божия; долгие путешествия поездом; хмурая, сумрачная погода, загоняющая людей в жаркие комнаты; блеск серебристого стекла; россыпи искусственного снега, груды мятой оберточной бумаги и таинственный запах, печальный, как воспоминание юности, — запах свечей и нагревшихся еловых иголок. Сестра Магнуссен тряхнула головой. Быстро пройдя по узким, тихим улочкам, она добралась до дома — маленькой квартирки в нижнем этаже, располагавшейся почти на углу улицы, наискосок от небольшого парка. Здесь она прожила двадцать восемь или двадцать девять лет. Это было крошечное гнездышко, состоявшее из двух старомодной планировки комнатушек, перегороженных раздвижными дверьми, коридора и кухни; садик позади дома был меньше самой маленькой из комнат. Для сестры Магнуссен места хватало, ведь гостей она принимала очень редко, не говоря уж о том, что у нее никто никогда не ночевал.

Мебель была все та же, тридцатилетней давности, — в те времена она считалась модной: массивные дубовые столы, почти без резьбы, и брабантские стулья с плетеными сиденьями, которые теперь приобрели какую-то странную вневременность; такую мебель иногда встречаешь в приемной страхового врача.

Большая подвесная лампа из резной фанеры и тонкого китайского шелка давала достаточно света комнатке, выходившей окнами на улицу. Эту лампу сестра Магнуссен получила тринадцать лет назад от коллег и персонала больницы по случаю своего юбилея. Электрические части, дерево и ткань оплатила комиссия по устройству чествования, а лобзиком поработали выздоравливающие пациенты.

Включив свет, она ненадолго присела, хотя и знала, что лучше было бы сперва разобрать покупки, прибраться кое-где и немного привести себя в порядок. Она пообещала себе, что присядет лишь на пару минут. Да, она притомилась, но это ее не беспокоило. Усталость — это полезно. Хорошо, что человек должен трудиться. Всем людям необходимо усвоить, что значит жизнь, полная служения, и какой смысл это служение может придать существованию. Чем меньше усердия вкладывает человек в работу, тем больше он брюзжит и тем чаще митингует за повышение заработной платы и сокращение рабочего дня. Губы сестры Магнуссен на миг горько скривились при мысли о том, что молоденькие девчонки, еще не закончив учебы и не получив своего первого крестика, уже принимаются роптать и жаловаться, и в самом деле полагая, что могут предъявлять какие-то требования! Но нет, она не должна допускать дурных мыслей — ведь они еще так молоды и, как знать, со временем некоторые из них станут отличными медсестрами… Их нужно наставлять, нагружать сверхсложными поручениями, чтобы они в полной мере осознали величие избранного ими поприща, но ненависти или мстительных чувств по отношению к ним никогда нельзя испытывать, никогда… Вообще никогда никого нельзя ненавидеть.

Однако что-то уж она слишком засиделась на стуле. Откуда-то — видимо, из квартиры верхних соседей — донеслась смутная мелодия. Сестра Магнуссен встала и настроила приемник. Передавали рождественские гимны. Несколько секунд она слушала, затем повернула регулятор громкости почти до нуля, сняла пальто, поворошила в печке и принялась разбирать сумку. Она выложила на стол купленные журналы, отнесла продукты на кухню, привела себя в порядок, придвинула к печке стул и вновь уселась, чтобы снять туфли. В больнице она рано поужинала, и есть ей не хотелось. Может быть, попозже, перед сном, она выпьет чашку бульона. Она подтянула к себе журналы и пробежала первые страницы.

Сестра Магнуссен не любила газет, набитых сообщениями о чудовищных вещах — убийствах, насилии и ужасных несчастных случаях, — а политика внушала ей отвращение. Политика распаляет человеческие умы и заставляет людей ненавидеть друг друга: не успеешь глазом моргнуть, — то стычка, то война. От политики она всегда держалась подальше и никогда не позволяла сестрам, нянечкам или доверенным ей пациентам беседовать на политические темы. Все разговоры были только об уходе за больными, хлопотах о людях, борющихся с болью, которую причинял им недуг, и о том, что в страдании своем они все равны и все имеют право на преданную заботу. Что значат в больнице ранг и положение, партийная принадлежность, вероисповедание или цвет кожи? Уход за больными — это неиссякаемый поток любви и жертвенности, и какие тут могут быть еще слова. Мир выглядел бы значительно лучше, если бы в нем не было так много политики.

Она купила иллюстрированные журналы «Газель» и «Маряйке». Оба, по случаю Рождества, содержали добавочные страницы, а краски были более сочные и богатые, чем обычно. В отличие от политических газет, вечно пестрящих известиями о насилии, жестокостях и всяческих существующих и вымышленных непорядках, эти журналы изобиловали статьями о том прекрасном, что также существовало на свете. О докторах и медсестрах, плечом к плечу сражающихся за жизнь ребенка; об ослепших на склоне лет людях и других немощных, которые не стали предаваться сетованиям на судьбу, но благодаря исключительной силе воли вернули себе полноправное место в обществе; о жизни знаменитых поборников медицинской науки, которые, не сдаваясь перед людским непониманием или противодействием, доводили свои исследования до окончательного триумфа и являлись истинными борцами, хотя и не облаченными в военную форму: белый халат был их мирным мундиром, их единственным врагом была смерть.

Для того, кто любил читать не только о трудах и злоключениях, имелись великолепные репортажи о бракосочетаниях царственных и благородных особ. Единственный род статей, которые сестра Магнуссен не одобряла, был о людях, которые брали под свою опеку, приручалии выращивали заплутавших оленят, львят или найденных в джунглях осиротевших шакальчиков. Фотографии были милы, что правда, то правда, но сестра Магнуссен не любила животных.

Из печи доносились потрескивание и гул, а жар за слюдяной дверцей из темного, почти неразличимого багрянца превратился в оранжевые сполохи. Сестра Магнуссен раскрыла первый журнал, немного полистала, но движения ее постепенно замедлились, и вот руки упали, замерев на коленях. От тепла ее разморило, и веки сомкнулись. Она не спала, но плавала в полудреме, и цветные картинки, которые она только что рассматривала — снежные ландшафты, пышно убранные рождественские столы, Санта Клаус рядом с роскошным огненно-красным автомобилем и зеленый вязаный свитер, в который был одет молодой человек с трубкой, — удивительным образом, словно в сработанной детскими руками волшебной шкатулке, сложились в некую диораму. Радио теперь мурлыкало; было ясно, что это человеческий голос, но слов было не разобрать. И все же сестре Магнуссен показалось, что она слышит фразы или, по меньшей мере, обрывки фраз. «Рождество скоро пройдет, пройдет, пройдет… — послышалось ей. — Ах, Рождество, раз в году, лишь только раз в году, и все подарки, и разные сюрпризики…» — отчетливо расслышала она. Голос пропал, и до нее, словно издалека, донеслась песенка: радио в ее комнате на миг умолкло, но у соседей была включена другая программа, и они как раз прибавили звук.

Теперь ее охватило напряжение, будто бы она, исполненная надежд, уже долгое время томилась в ожидании какого-то сюрприза. Было ли это в школьном классе, в чьем-то доме? Комната большая и весьма празднично украшена, но в ней очень жарко. «Поди сюда, девочка, — произнес тягучий, нарочито низкий голос. — Ну как, хорошо ты себя вела в этом году?» Сестра Магнуссен улыбнулась, не открывая глаз. «Осторожно, не упади», — сказал голос. Она вздрогнула и рывком выпрямилась. Теперь она совершенно проснулась. Было и в самом деле очень тепло и, чуть убавив жар в печи, она немного отодвинула стул. Надо бы приготовить крепкого чаю или бульону. Неужели она спала? Вроде бы да: в любом случае, вздремнула. Как странно, ведь это было воспоминание чуть ли не пятидесятилетней давности. Санта Клаус тогда прямо в душу ей заглянул, потому что заметил, как она взбудоражена, и подыскал сердечные слова, чтобы успокоить ее, и все же она нервничала настолько, что, получив подарок, забыла о том, что трон Санты стоял на возвышении, и, повернувшись, вдруг покатилась по ступенькам и расквасила себе губы. И как только могло все это так живо сохраниться в памяти и внезапно, стоило ей заклевать носом у печки, всплыть из глубин далекого прошлого?..

Который час? В самом деле? Было уже около девяти, должно быть, она продремала не меньше часа. Сестра Магнуссен встала и прибавила звук. Послышалась медленная танцевальная музыка, и она снова выключила радио. За окном, на улице, шаги прохожих сделались громче и яснее, как бывает всегда при очень сухой, морозной погоде. Она раздвинула занавески. Уж не дождь ли собрался? В свете уличного фонаря она ясно видела, как что-то мелко сеется на землю, но тротуар был сух. Да нет же, это снег! Очень мелкий, он опускался, нерешительно кружа, но это был снег. Неужто выпадет Белое Рождество, как на это всегда надеются? Она присела у окна с отодвинутой занавеской, где парило меньше, чем у печки, и окинула взглядом улицу, до поворота, и парк через дорогу. Машин не было. Лишь временами проезжал запоздалый велосипедист, проходил дежурный полицейский или торопливый пешеход. Затем улица вновь становилась совершенно безлюдной.

В парке через дорогу на листьях рододендрона уже появился мерцающий налет, еще тонкий, как паутинка или развеянный ветром сахарный песок. Однако ветра не было совершенно, и, вероятно, поэтому стояла такая тишина, и так отчетливо звучали шаги прохожих.

Кто-то медленно брел по парку. Возможно, этот человек выгуливал собаку. Но нет, собаки она не заметила. Теперь фигура стала видна ясней. Она приближалась, достигла окраины парка и, наконец, вышла из тени высоких деревьев в яркий свет уличного фонаря. Теперь сестра Магнуссен не могла удержаться от смеха. Это был Санта Клаус! Не слишком-то старательно он вырядился: из-под одеяния, например, заметно торчали брюки, но сверху его маскарад — по крайней мере, с того расстояния, которое отделяло его от сестры Магнуссен, — выглядел убедительно. Ну, точно, заплутал Санта Клаус, решила она. Сестра Магнуссен вновь улыбнулась, подумав о том, что Санта Клаусы частенько брали в кабачке аванс в счет предстоящего развлечения, а затем лишь с трудом могли отыскать верную дорогу туда, куда отправлялись, исполненные свежих сил. Возможно, этому Санта Клаусу пришлось прогуляться в тенистый парк, за перелесок, для того, чтобы… ну, это…

И опять она улыбнулась, но тут же поджала губы, поскольку мысль, пришедшая ей в голову, была, вообще говоря, не совсем уместна.

Санта Клаус по-прежнему стоял на том же самом месте, где остановился, выйдя из парка. Мешка с подарками у него не было. Потерял ли он его или уже всех обошел? Правда, теперь сестра Магнуссен разглядела, что он что-то держал в руке, но это был один лишь маленький сверток. Санта Клаус глянул в ее сторону и, казалось, заметил ее. Внезапно он кивнул ей и начал пересекать улицу, направляясь прямо к ее окну. Сестра Магнуссен нашла его кивок довольно интимным, хотя это и был канун Рождества, когда все проявляют несколько больше, чем обычно, теплоты и сердечности друг к другу.

Санта Клаус теперь подошел к ее окну, остановился и вновь кивнул. Сестре Магнуссен это показалось несколько назойливым. Наконец, он двинулся дальше, но вдруг его шаги смолкли. Прижавшись лицом к окну, она увидела очертания его спины: он стоял возле ее дверей. Это еще что такое? Надо надеяться, он застыл там не по той же причине, по которой, возможно, недавно замешкался в парке? На шутки и буйное веселье в Рождественский сочельник нужно смотреть сквозь пальцы, но если он сейчас, и в самом деле, под ее дверью…

Она была уже готова гневно постучать в окно и велеть ему убираться, но на секунду заколебалась. И тут раздался звонок.

Сестра Магнуссен попыталась подавить неудовольствие, которое угрожало захлестнуть ее. В конце концов, могло оказаться, что он ищет чей-нибудь адрес в малознакомом конце города и позвонил просто потому, что заметил свет и понял, что дома кто-то есть. Сестра Магнуссен подошла к двери и чуть-чуть приоткрыла ее.

И впрямь, маскарад Санта Клауса смотрелся убедительно. Опушка шапки и белоснежный парик, который, по-видимому, был намертво к ней пришит, аккуратно облегали лоб и виски. Борода, напротив, была не столь хороша и зияла проплешинами. Рот посетителя не был прикрыт вовсе, над и под ним виднелись изрядные куски кожи — от ноздрей до почти края подбородка — и, поскольку у него были короткие каштановые усы, и усы эти, так же как и окаймлявшая рот борода, были насквозь мокры от слюны, — все это выглядело весьма неприглядно.

— Санта Клаус к вам пришел, — произнесла фигура несколько хрипловатым голосом, — и он для сестры Магуссен кое-что принес. — С последними словами он глянул на маленький, обернутый в коричневую бумагу сверток, крест-накрест обвязанный веревкой и, судя по форме, содержавший в себе коробочку. Он вновь сверился с адресом, несколько раз переведя взгляд со свертка на деревянную табличку с именем «Мед. сест. МАГНУССЕН» на двери.

— Да, это здесь, — ответила сестра Магнуссен. Она чуть пошире открыла дверь и взяла сверток. Действительно, на нем было написано: «Мед. сест. Магуссен», и написано было небрежно, словно в большой спешке, с запинками в строчках — наверняка там, где писавший сражался со складками оберточной бумаги.

— Я бы на твоем месте впустил Санта Клауса в дом, девочка, — сказал человек протяжным, глубоким, но все еще сиплым голосом.

И впрямь, подумала теперь сестра Магнуссен, ее сдержанность по отношению к посыльному выглядела не вполне вежливо. Она распахнула дверь и впустила Санта Клауса. Следуя за ним по коридору в комнату, она вдруг осознала, что человек этот ей не знаком. Кто же тогда его послал? Внезапно в голову ей пришла ужасная мысль, от которой чуть не перехватило дыхание. А что, если он был направлен к ней каким-нибудь сообществом или организацией, в которую переслали ее имя и адрес, упомянув, что она совершенно одинока? О такого рода акциях не раз сообщали по радио: где можно записаться в благодетели бессемейного или больного; что можно сделать, если хочешь немножко скрасить рождественский вечер одинокому человеку. Все верно, у нее не осталось никаких родственников, но, по сути дела, об этом никто не знал. Нет, и прежде всего — никому, кто был знаком с ее характером, такое бы в голову не пришло. Разве что в шутку?..

Теперь они были в комнате. Санта Клаус оглядывался очень внимательно — как показалось сестре Магнуссен, даже несколько нескромно. Присесть он не пожелал.

— Ладно уж, не стану спрашивать, хорошо ли ты себя вела в этом году, — произнес он все тем же сиплым голосом. — Кстати, и подарок ты уже получила. Я бы на твоем месте его скорехонько развернул. — При этом он запрокинул голову, словно чутко прислушивался к звукам в доме. Сестре Магнуссен показалось, что у него какие-то странные глаза.

Она принялась снимать обертку с подарка. И правда, там оказалась продолговатая картонная коробочка.

— Такой тихий вечер, — произнес Санта Клаус, подходя к окну и пристально вглядываясь в оба конца улицы.

Сестра Магнуссен подняла голову. Действительно, в глазах посетителя таилось что-то странное, выжидающее, или — более того — молчаливое и холодное, как у животного. Возможно, его глаза были схожи с глазами того северного оленя из рекламы шерстяных одеял или одного из прирученных зверей, изображения которых она незадолго до того видела в журнале? Все так необычно, так невероятно, — вдруг осознала она. Как она ни напрягалась, ей не удалось вспомнить слова, которыми она обменялась с посетителем, перед тем как впустить его. Машинально она распаковала сверток до конца и вынула коробочку. Санта Клаус отошел от окна и встал рядом с ней. Сестра Магнуссен раскрыла коробочку. Та была неглубока и содержала в себе нечто матовое, бежевое, полностью прикрывавшее дно. Она ухватила и вытянула из коробочки нейлоновый чулок.

— Ах… — сказала она и пощупала, нет ли на дне бумажки или картонки, скрывающей второй чулок, — но там было пусто. — Я… я не вижу второго, — запинаясь, проговорила она, — где он?

Санта Клаус подошел к ней вплотную.

— Может, ошибка вышла? — сказал он. Сестра Магнуссен, по той или иной причине, которой она не могла постичь, почувствовала, что никакой ошибки тут не было. Стало быть, шутка, неудачная шутка… — подумала она. Нет, это было что-то совсем другое — неизвестное, жуткое. Как могло получиться, что факт отсутствия второго чулка означал что-то страшное, что-то настолько печальное, что ни ей самой, ни всему подлунному миру никогда не удастся это понять и пережить?..

— Я не вижу второго… — повторила она, но голос ее звучал так, словно говорил кто-то другой.

— Ну, — сказал Санта Клаус, — в настоящий момент это не так уж важно. — Взяв из ее рук чулок, он с чутким интересом принялся рассматривать его, словно женщина, пытающаяся определить цвет ткани у дверей магазина, при свете дня. Он провел чулком вдоль края рукава по тыльной стороне ладони. — В первую очередь, важно, — сказал он, не глядя на нее, — подходит ли он к цвету твоего лица. — Он поднес чулок к ее щеке.

Теперь всё было исполнено той самой жуткой, невыразимой тоски. Сестра Магнуссен по-прежнему не понимала, что это такое. Ей хотелось плакать, но отчего?.. Она все еще не понимала, даже тогда, когда быстрым движением посетитель очутился за ее спиной, и что-то, слегка коснувшись кожи, сверху вниз скользнуло по ее лицу. Она не заплакала, нет: страшный кашель одолел ее. Она успела увидеть, как комната распадается на темнеющие, разлетающиеся во все стороны части. После этого все сделалось черным, и больше она уже ничего не видела.

Кровь

— Аллен! — вновь раскатился по амбару резкий, сиплый мужской голос. Ответа не было, но откуда-то из груды прессованного сена послышался краткий шорох. Мужчина сощурился и на несколько секунд застыл, напружиненный, в ожидании, что звук повторится.

Шорох послышался из другого места. Мужчина с небрежной безошибочностью хищного зверя мгновенно пересек пространство, отделявшее его от копны сена, бесшумно и ловко перескочил через пару тюков и выволок наружу скорченное мальчишеское тельце. Некоторое время стояла тишина нарушаемая только звуком свистящего, неровного дыхания.

— Ну, и что ты там делал? Дерьмо. Дрянь поганая. Потерял, что ли, чего? — тихо и оттого еще более хрипло проговорил, наконец, голос. Прежде чем последовал ответ, раздались звуки учащающихся ударов.

В скудном свете отчетливо вырисовывалось только лицо ребенка. Оно было бесслезно; хотя изо рта вырывались размеренные, пронзительные стоны в острых, мышиных чертах и глубоких темных глазах читалась лишь терпеливая бдительность.

Мужчина оттолкнул ребенка и со звериной силой пихнул его лицом в стену. Послышался сдавленный визг, заставивший мужчину на мгновение выпустить свою жертву. Кулаки его вновь принялись молотить по детскому тельцу, но, в конце концов, он, похоже выбился из сил, поскольку внезапно прекратил истязание, повернулся и вышел.

Аллен отер с губ капавшую из носу кровь, выхаркнул попавший в рот кровянистый клочок сена и на цыпочках выбрался на улицу, на яркое солнце. Едва выйдя за дверь, он вновь машинально съежился, но внезапно раздавшийся над его головой голос принадлежал теперь другому человеку. Мальчик выпрямился и глянул наверх.

— Аллен, поди сюда. — Высоко над ним, через бортик чердачного настила свесилось цветущее личико, обрамленное золотистыми кудряшками. Аллен непослушно тряхнул головой.

— Ой, да ты весь в крови. Поди-ка! — приказал голосок. Мальчик опять обтер губы и глянул себе на руку. Ступив пару шагов вперед, он приткнулся к лестнице и вжался лицом в прохладную сталь перекладины.

— Тебе же хуже, — проквохтал голосок наверху. — Иди сюда, или я папе что-то скажу.

Мальчик неторопливо взобрался по высокой лестнице и там, наверху, уселся на пол, сорвал с одной из множества натянутых под потолком веревок кусочек сушеного яблока и сунул его в рот.

— Ты чего, это нельзя, — сказала девчушка. — Все про тебя будет сказано.

Мальчик не отвечал. Теперь девочка, в свою очередь, стянула с веревки полдюжины яблочных долек, одну сжевала, а остальные швырнула вниз.

— У гусениц тоже кровь, — сообщила она. — Только зеленая.

Мальчик по-прежнему молчал. Там, где они сидели, высоко вверху, веял легкий ветерок, время от времени подвывавший в щелях крыши и стен.

— Он тебя сразу найдет, — продолжала девочка. — Потому что ты глупый и прятаться не умеешь. Папа говорит: у него в голове пусто, я ему туда сам все должен заколачивать. Он говорит: Аллену что в лоб, что по лбу. Вот что папа говорит.

Мальчик облизнул губы, но не обернулся. Было неясно, дошло ли до него сказанное. Взгляд его был устремлен прямо перед собой.

Сарайчик был гораздо выше конюшни и дома, почти целиком спрятавшегося за его крышей. Перед ними простирались обнесенные булыжниками фруктовые садики, красное, почти пересохшее речное русло и высящиеся за рекой купы деревьев, голубоватые не то от пыли, не то от затопившего деревню тумана, в котором проступали только шпили собора. Домов не было видно совсем — ни кирпичика, ни крыши. И высокие, мощные стены, выраставшие у дороги и огибавшие кладбище, где покоились его родители, оставались недоступными взору, как бы зорко мальчик ни всматривался.

Проглотив пережеванное яблоко, он принялся отколупывать ногтями подсохшую темную корочку вокруг носа.

— Лестницу можно совсем отвинтить, — сказала девочка, часто кивая и мотая кудряшками. Мальчик глянул на нее. Нельзя лестницу отвинтить, она ведь железная! Он покачал головой.

— Да вот же правда! — заливался голосок. — Смотри. — Она опустилась на колени, наклонилась и с натугой принялась отвинчивать болты, которыми крепились к полу брусья лестницы. Когда болты наполовину вышли наружу, она остановилась и снова выпрямилась. Побагровевшее личико было влажно от пота.

— Ладно, пальцы больно, — объявила она, откидываясь назад, к стене из гофрированного железа.

Мальчик лишь коротко цыкнул.

— Ну, чего молчишь? — спросила девочка, закинув руки за голову и еще сильнее откидываясь назад. — Ты чего думаешь, мне вообще отвечать не обязательно?

Мальчик окинул взглядом простертую фигурку, задержавшись на толстых красных лодыжках и кукольных черных туфельках с пуговками. Губы его чуть заметно дрогнули.

— Опять в рот воды набрал? — Голосок, как и прежде, был медленным и протяжным, но теперь в нем отчетливо слышались иные, так хорошо знакомые мальчику нотки. — Нельзя тебе сюда лазить. — Шелестя пышными складками узорчатого ситца, фигурка поднялась на ноги. Мальчик молчал, не отводя взгляда от лестницы и бетонного пола глубоко внизу.

— Я все папе скажу, как ты тут сидишь. И ты яблоки воровал, и он увидит. — Она начала спускаться по лестнице. — И внизу будешь искать, и нечего, — продолжала она, махнув рукой на рассыпанные внизу ломтики. — Я их растопчу все.

Она была уже внизу. Мальчик смотрел, как маленькие ноги, подрагивая пухленькими розовыми коленками, разминают в кашу сочные еще кусочки. Потом он увидел, как она, скрывшись за углом конюшни, торопливо засеменила к дому.

Некоторое время мальчик сидел неподвижно. Стояла почти полная тишина. Ветерок был слишком слаб, чтобы шелестеть в щелях сарая. Слышалось лишь смутное, словно издалека доносившееся, вялое, бормотливое квохтанье кур.

Сидя на корточках, мальчик наклонился вперед. Вслепую нащупав оба полувывинченных болта, он принялся выкручивать их дальше. Это было вовсе не трудно, и пальцам ничуть не было больно!

Где-то громко и страстно заворковал голубь. Мальчик сунул болты в карман и выпрямился. Гулко хлопнула дверь, но мальчик не шелохнулся, лишь веки его чуть встрепенулись. По гравию прошуршали тяжкие шаги, заглохшие на бетонном полу.

Мужчина, сцепив за спиной руки, остановился под лестницей. Он посмотрел наверх, и в его глазах, цепко ухвативших очертания мальчишеской фигуры, отразилось удивление. Он ловил, но не сумел поймать взгляд мальчика, который тихо, не шевелясь, смотрел прямо перед собой.

Мужчина расцепил руки. В одной у него оказался только что сломленный крепкий прут. Мужчина начал взбираться по лестнице. Мальчик сглотнул, но по-прежнему не двигался. Он встрепенулся лишь тогда, когда голова мужчины поравнялась с верхней планкой лестницы.

Того, что случилось в следующие секунды, никто не смог бы описать в подробностях — настолько быстро это произошло: нога мальчика, словно брошенного вперед разжавшейся пружиной, коснулась подбородка мужчины; лестница со скрипом отошла и стала медленно удаляться от края настила; хрип, вырвавшийся из глотки мужчины, его мгновенный изворот на лестнице и прыжок, кончики пальцев и ногти, оставляющие беспомощные царапины на пыльном полу чердака; глухой удар, раздавшийся внизу и сотрясший стальные подпорки; и наконец, сама лестница, медленно, почти торжественно возвращающаяся на место.

Мальчик присел и вновь завернул болты в пазы. Затем спустился по лестнице, чтобы подобрать прут и оттащить его подальше, за ограду свинарника. Все это время он внимательно следил за тем, чтобы не ступить в темный, уже застывший ручеек, растекшийся по бетону вокруг мужской головы.

Письма

«Похорони и забудь», — сказала Флорри. Всю дорогу в голове Мэнры звучали эти слова старшей сестры, и вот теперь, когда, наконец, электричка подъехала к маленькой станции, она как будто снова услышала их. «Похорони и забудь». Конечно, это были разумные слова — разумные, как и все советы Флорри, и действительно кому-то могли помочь. Мэнра должна распроститься с прежним окружением, убеждала ее Флорри, больше не оставаться там, где всё вновь и вновь будет напоминать ей о прошлом и о том, через что ей пришлось пройти. Ей нужно подыскать другую работу, в другом месте. Не сидеть сложа руки.

Поезд замедлил ход, со скрипом дернулся назад и резко остановился. Тишина испугала Мэнру. Узкий перрон меж двух путей, уставленный цветочными кадками с душистым горошком и горянкой, в свете позднего полудня казался совсем безлюдным.

Мэнра осторожно сошла на желтый гравий, одной рукой, с перекинутой через нее большой черной сумкой, держась за металлический поручень, а другой придерживая от ветра желтое платье, чтобы не запачкать его о пыльные и ржавые двери вагона. Больше багажа у нее с собой не было: чемоданы должны были прибыть на следующий день.

День был облачный: все небо затянула вуалеобразная дымка, и все же свет ослепил Мэнру, так что ей пришлось достать из сумки зеленые линзы и прикрепить их к тяжелым, украшенным перламутром очкам.

Она не любила спрашивать дорогу и потому накрепко затвердила указанные в письме наставления: сначала будет кафе с маленьким парком, потом свернуть направо, по узенькой тропинке напрямик через сосновый бор до белой оштукатуренной фермы, и затем налево, и так до конца.

Мэнра быстро пересекла небольшую вокзальную площадь. Никто не обращал на нее внимания, и это было хорошо. Несмотря на изнуряющую жару, она быстро шла вперед и замедлила шаг только у беленой фермы. Советы Флорри всегда были мудрыми и верными, это она знала. Но было ли решение самой Мэнры действительно продуманным, и сама ли она его приняла? Верила ли она в то, что это было разумно — вот так вдруг бросить свою маленькую квартирку и службу, на которую с удовольствием ходила более девяти лет? Ей нельзя было колебаться, нельзя было поддаваться тревожным мыслям, но ужасное сомнение одолевало ее, и налетел вихрь мыслей и впрямь тревожных, когда в конце узкой тропинки, на которую она свернула, перед ней во всем своем провинциальном убожестве предстало здание школы из красного глазурованного кирпича с высокими, похожими на фабричные, окнами. За воротами, состоящими из двух каменных столбов и железной арки, открывалась подъездная дорога с продавленными в мягкой земле колеями, а по обеим сторонам тянулись низкие стены — вероятно, для того, чтобы защищать сад, хотя и не похоже было, что он особо нуждался в защите. Там и сям под стенами или на стенах дети играли в мяч или тыкали палочками в рыхлую землю.

Внезапно, не помня, как вошла в ворота, она очутилась перед входом в здание. Дверь была приотворена и со скрипом распахнулась, когда Мэнра, не позвонив в звонок, машинально потянула ее и оказалась в голом, грязновато-зеленом холле. Кругом не было ни души. Определенно, было бы лучше вновь выйти и позвонить. Однако другая мысль, ошеломительная, как вспышка, мелькнула у нее в голове, и у Мэнры почти перехватило дыхание: может быть, еще не поздно выскочить за ворота, добежать до станции и там, перед тем, как сесть в первый же поезд, распорядиться, чтобы багаж на следующий день отослали назад? У нее закружилась голова. Свою комнату она, вероятнее всего, могла бы вернуть — наверняка, это бы получилось. Ей не пришлось бы идти к Флорри. Она сама вернется на прежнюю работу, ведь занятия в школах только-только начались, она сможет —

Тощая, невысокая фигурка показалась из двери наискось от входа и направилась к ней. Мэнра промямлила фразу, которая явно состояла из слов, но, закончив ее, уже не помнила, как это прозвучало.

— Директор сегодня не принимает, сударыня, — ответил человек. — Только в четверг, после обеда. — Однако его сухое, морщинистое лицо внезапно просветлело. — Вы… ах, ну конечно! Нет, его сегодня нет, но пройдемте, пройдемте со мной.

Он провел ее в небольшой кабинет, усадил в высокое дубовое кресло, но сам продолжал стоять и, безостановочно сыпля словами, принялся копаться в ящиках и шкафах, с переменным успехом разыскивая какие-то бумаги.

— Хорошо ли вы доехали? Нынче так тепло, можно сказать, духота, нужен славный ветерок, чтобы посвежее стало… Ваш багаж заберем позже. О, только завтра? Отлично, мы об этом позаботимся. А теперь разделаемся с парочкой вопросов, ничего не поделаешь, контора пишет, в наши дни без этого никак, ну что же, надо так надо… Стало быть, вы… — Человечек с трудом, большими, детскими буквами принялся заполнять формуляр. Мэнра отвела взгляд от опушенной редкими волосками макушки, в центре которой — там, где разошелся напомаженный зачес, — обнажилась желтоватая полоска черепа, и уставилась на такое же пожелтевшее расписание уроков на стене, за его спиной, многократно исправленное чернилами и подклеенное скрутившимися на концах дополнениями.

Небрежно промакнув бумаги, человечек положил их в лоток для корреспонденции, пробежался с ним по кабинету, мелко семеня ногами, снова вытащил бумаги из лотка, но, повертев их так и эдак и пораздумав, опять положил в лоток и поставил его ровно на то место, где он и стоял. Тот факт, что он благополучно довел до конца какое-то определенное дело, похоже, на несколько секунд привел его в полнейшее смятение, и его лицо приняло встревоженное, стесненное выражение.

— Чаю?.. — еле слышно пробормотал он, словно сначала хотел сам удостовериться, что это разумная идея. — Чаю не желаете?

Мэнра поблагодарила. Человечек, как страус, вновь замельтешил вокруг, вздохнул, после чего предложил Мэнре взглянуть на ее комнату. Молчание, в котором они начали свой путь по голым, обшарпанным переходам и лестничным площадкам, по-видимому, чрезвычайно беспокоило его, и он, повздыхав и поохав, внезапно вновь затарахтел.

— Я вам и не представился толком… Лузерс, да, такое мое имя. Стало быть, вы собираетесь пополнить наши ряды, ну конечно. Мы тут такой приятный маленький коллектив, да, это я могу со спокойной душой сказать… все так без затей… друг к другу просто по имени… хотя, по правде сказать, мне понадобилось одиннадцать лет, чтобы начать называть по имени г-на Марсинга… ах, у нас тут такая спокойная жизнь, просто ужас какая спокойная, я бы сказал… приезжаешь сюда и думаешь: останусь ли я здесь?.. Как знать… и вот я тут уже… постойте-ка… да, восемнадцать лет, да-да, должно быть так, восемнадцать лети пять месяцев, если точно, ведь это было в разгар зимы, и холодина же стояла, доложу я вам!.. Нет, нельзя сказать, что жизнь тут у нас бурлит, нужно далеко, в город, чтобы малость встряхнуться, но конечно, это не всегда получается. А здесь никогда, никогда ничего не происходит…

Они поднялись на верхний этаж здания, и, проходя мимо высокого, узкого окна, человечек указал на светло-зеленую, даже скорее серую равнину, как будто вид за окном являлся иллюстрацией к его рассказу.

— Когда ярмарка, когда лотерея, праздник Пасхи, ну, в кино — оно, правда, только по средам и субботам, вечером, а кроме этого делать тут совершенно нечего… разумеется, бывает, крестьянин с крыши свалится, или молния в копну сена ударит, или мальчишка на рыбалке утонет, как давеча, прямо прошлый месяц, горе-то какое… — Человек потер лицо, словно это было единственное средство, с помощью которого он мог отогнать свои мысли от такого печального воспоминания. — Да, и было еще несколько нападений последние два месяца, здесь такая глушь… расследование пока не закончено… мы велим детям всегда держаться группами, так спокойнее…

Они подошли к двери, и, повернув торчавший в замке ключ, человечек распахнул ее. Комната была небольшая, квадратная. «Все коричневое, все, все…» — было первое, что подумала Мэнра. Она не знала, почему, ведь далеко не все в комнате было коричневым. Комната была не светлая, поскольку маленькое окно выходило на север, но действительно коричневой была лишь нижняя половина стены, обитая уродливым деревом, выкрашенным под волокнистую древесину.

Человечек оставил ее одну. Она слышала, как удаляются его шаркающие шаги. Она не знала, за что приняться. Опустившись на колени, она попыталась молиться, но не смогла связать и двух слов. А ведь было тихо вокруг, так страшно тихо…

Она стояла на коленях возле камина. «Похорони и забудь», — грохотало в ее голове. Некоторых не хоронят. Некоторых сжигают. Да, сжигают… Дрожащими руками она открыла сумку и вытащила толстую пачку перевязанных бечевкой писем. Она развязала пакет. Конверты были без единой складки; там, где он был вскрыт неровно, край был аккуратнейшим образом обрезан ножницами. На каждом конверте, в нижнем левом углу, стоял надписанный чернилами номер. Она взяла конверт, пронумерованный единицей, скомкала его вместе с письмом, положила на каминную решетку и подожгла. Дым, не уходя в трубу, заволок комнату и бросился ей в лицо.

В дверь постучали. Мэнра поднялась и проковыляла к двери. Человечек протягивал ей большое полосатое полотенце.

— Прошу меня простить, — затараторил он, — я совершенно не учел того, что вы, конечно же, захотите умыться после столь пыльной дороги… если вам еще что-то понадобится до прибытия ваших чемоданов —

Только теперь он заметил тлеющую, занявшуюся лишь слабеньким язычком пламени бумагу в камине.

— Ах, вы решили камин… довольно разумная идея… вот только труба давно уже вышла из строя, ее замуровали, столько грязи всегда из нее сыпалось… но скоро во всех комнатах у нас будут электрические радиаторы, да, наконец-то мы их заполучили, нам, вообще-то, они не то чтобы по карману, ну да в любом случае их заказали… Вы дадите мне знать, если вам что-то понадобится?

Дверь вновь закрылась, и опять наступила тишина. Бумага догорела; тонкий, едкий дым докучал Мэнре, но она не стала открывать окно. Сев на кровать, она опустив голову на руки и закрыла глаза.

Она сидела так долго; затем встала, вновь связала письма в пачку и сунула их в сумку. Прижимая ее к себе, вышла в коридор. Беззвучно прикрыла дверь и начала осторожно спускаться вниз. «Похорони, похорони, похорони…» — повторял голос, в ритме колес поезда отстукивая в ее мозгу. Нет ли в этом здании другого выхода? На каждом углу она осторожно оглядывалась. Спустившись вниз, она направилась в противоположную холлу сторону. Какая-то дверь была распахнута. Мэнра вошла в громадную душевую. Там пахло мокрыми швабрами и древесиной, которая вновь и вновь пропитывалась мыльной водой и средствами для стирки, — знакомый запах, но как мог он воплотить столько тоски и одиночества?

Она толкнула стеклянную дверь и очутилась на дворике — он был грязен, уставлен помойными ведрами и полными очистков баками, — но все же Мэнра нашла выход из здания. Прямо перед ней уходила в лес небольшая аллея. Мэнра зорко огляделась, но нигде не было ни души. Она пошла по аллее, и плотная листва деревьев, окружавших ельник, сомкнулась за ней прежде, чем хоть единый смертный мог заметить ее. Она быстро пошла вперед, поскальзываясь на корнях, прикрывая лицо от длинных сухих ветвей. Достаточно ли далеко она зашла? Можно было идти еще дальше, вперед, поскольку низкое уже солнце, просвечивавшее между стволами, позволяло ей легко ориентироваться и отыскать дорогу назад. Нет, теперь она и впрямь забрела в глухой лес… Кто увидит или найдет ее тут? Она остановилась.

Вялый ветерок в кронах деревьев протяжно вздохнул, где-то громко хрустнула ветка, но ни один из этих звуков не донесся до слуха Мэнры. Она опустилась на колени.

Тяжкий дух папоротников, мхов и медленно гниющей палой листвы дурманил ее, но через несколько мгновений она вновь открыла глаза, положила сумку и начала копать землю руками. Она больше не обращала внимания на свое платье, которое так тщательно оберегала, выходя из поезда, — теперь его подол был присыпан комками сырой, темной земли. Так же мало она прислушивалась к звукам за спиной и не услышала, как совсем близко обломилась ветка, с шелестом пролетевшая сквозь листья.

Все, яма достаточно глубока. Мэнра положила в нее письма и принялась закапывать.

Яма снова была полна. Оставалась еще горка земли, и Мэнра попыталась притоптать ее. Это она только что кашлянула? Странно, звук ей помнился отлично, но в горле не першило. Ах нет, все-таки теперь запершило, но почему ей вдруг стало нечем дышать? Не может быть, чтобы кто-то сдавливал горло сзади? Она взмахнула руками, чтобы удержаться на ногах, и попробовала крикнуть, но изо рта не донеслось ни звука. Отчего все сделалось так серо перед глазами? Она нащупала свое горло, и лишь теперь ее рука встретила пальцы с острыми обломанными ногтями, которые, словно стальные шурупы, сомкнулись на ее гортани.

Прощание

Задав вопрос, мужчина встал и медленно оглядел комнату, тяжело опершись о край стола.

— Доктор, я бы хотел знать, сколько еще, — сказал он. — Или хотя бы приблизительно. Я не малое дитя и не идиот, и к тому же мне необходимо привести в порядок дела.

Это прозвучало достаточно решительно, и доктор видел, что имеет дело не с ребячливым или трусливым человеком: он был давно знаком со своим пациентом. Однако он знал и другое: врач, понимающий, что пациенту осталось совсем немного, должен тщательно подбирать слова. Что же ответить? Мог ли он объявить что-то другое, если долголетний опыт говорил, что именно было бы наиболее уместным в такой ситуации? Нужно изъясняться расплывчато, общими словами, и никакой определенности и ясности. Возможно, они существуют — люди, с холодным, спокойным достоинством умеющие выслушивать правду, — но он таких не встречал… Это все были только красивые слова: им необходимо знать, на них лежит определенная ответственность, и они должны заблаговременно… и так далее и тому подобное. Но врачу, который попадется на эту удочку, в конце концов — десять против одного! — придется иметь дело с вопящим, молящим, бунтующим существом, с криками, со сценами отчаяния. И все же он мешкал. За те шестнадцать лет, что этот человек был его пациентом, доктор ни разу не замечал в нем даже намека на повышенную чувствительность или страх. Если с кем и не имело смысла обращаться, как с ребенком и морочить ему голову ложными надеждами, так это с ним.

Доктор поднялся с места. Посетитель уже слишком долго ждет ответа, подумал он, и это придется как-то объяснять. Он снял очки, чтобы выиграть время.

— Состояние у вас, разумеется, не особенно благоприятное, — начал он, следя за тем, чтобы тон не звучал слишком приподнято, ибо тогда фальшь его выдаст все: этот человек и впрямь был не младенец. — Но я не вижу причины сдаваться без боя, — продолжал он. — Это борьба, и бороться стоит. — Он подождал, задумчиво глядя в лицо мужчины. Тот казался таким же бесстрастным, как всегда: его выразительное, словно из дерева вырубленное лицо ничуть не дрогнуло, — но при этих словах доктор уловил в его глазах какую-то перемену: в них определенно появилась надежда. Тот, кто утверждает, что не боится смерти, не выдаст себя в такой момент и не позволит легко ввести себя в заблуждение: доктор был уверен, что, как всегда, сделал правильный выбор. Он почувствовал облегчение.

— Я знаю, что для вашего терпения это серьезное испытание, — продолжал он. — Но недели через четыре, как только швы зарубцуются, мы опять сделаем снимок. Вся эта область сейчас еще чрезвычайно чувствительна. Со временем боли, конечно, прекратятся, однако, покуда они все еще возвращаются, вы можете использовать ампулы, — только умеренно и разумно. Но в этом я могу на вас положиться.

Мужчина улыбнулся, но улыбка это была непонятная, и доктору она не понравилась. Была ли это надежда, или таким образом мужчина хотел показать, что видит его насквозь? Доктор вновь почувствовал себя неуверенно. Он придвинул мужчине рецепт и раскрыл свой учетный журнал.

— Давайте-ка мы с вами договоримся, — продолжал он, склонив голову над страницей и не глядя на мужчину, — что я вас направлю на снимки, скажем, недельки через четыре, это у нас… это у нас пятница, двадцать третье февраля. Подходит вам? — Он знал, что этих четырех недель не будет.

— Пятница, двадцать третье февраля, доктор? Да, отлично, — сказал мужчина. — Во сколько?

Определенно поверил, подумал доктор.

— Вы еще получите письмо из клиники. Приходите вовремя, а то придется ждать.

Он поводил пером над бумагой, делая вид, что пишет, и вновь поднялся.

— Насчет письма я распоряжусь. Утром зайдите еще раз ко мне для обычного осмотра.

Мужчина взял рецепт и, для равновесия держась за стол свободной рукой, сунул его в карман.

— Благодарю вас, — тихо сказал он. — Я теперь знаю достаточно.

— Конечно, конечно, совершенно ничего особенного, — заговорил доктор, на этот раз тоном, который ему самому показался дешевым, — тоном, который он так ненавидел у некоторых своих коллег. Его снова охватила неуверенность, ибо в поведении мужчины и в том, как он ответил, сквозило что-то странное.

— Вы были откровеннее, чем намеревались, доктор, — сказал человек голосом, от которого доктора пробрала дрожь. — Вы не учли, что у меня отличное зрение. Я видел, что вы ничего не написали.

— Ох, ну да, я… я учту это… и все же мне нужно заполнить формуляр, сейчас, сейчас… — торопливо забормотал доктор, но жуткая улыбка не сходила с лица человека, который молча пожал ему руку и, прежде чем доктор успел что-то сказать, вышел из комнаты.

Доктор остался сидеть в раздумьях. Неужто он допустил промашку? Злость на самого себя постепенно оборачивалось яростью по отношению к ушедшему. Вечно одно и тоже нытье! И это приведение дел в порядок, так называемое «отдать необходимые распоряжения»! Любой нормальный человек, у которого есть что оставить после себя, должен иметь завещание и не ждать, пока гром грянет! И что, скажите на милость, ему приводить в порядок? Семьи у него не осталось и, наскольку доктору было известно, не было ни единой души, с которой его связывало что-то большее, чем чисто формальные отношения. Какая все это чушь, какой театр, какая рисовка! Он позвонил, вызывая следующего пациента.

Выйдя на улицу, мужчина медленно побрел к дому. Он чувствовал слабость, у него кружилась голова, но в то же время, странным образом, сознание у него было ясное. Возможно, это из-за сухого, чистого морозного воздуха и ярко сверкавшего снега. Ходьба утомляла, и время от времени его пошатывало. Главным образом, от усталости. Снег, внезапно подумал он, укроет ли меня этот снег? Или к тому времени он уже растает? Собственно, почему ему хотелось это знать? Что это могло изменить?

Он вошел в аптеку и отдал рецепт. За то короткое время, что продавец разыскивал коробку, мужчина успел оглядеться и подумать, что здесь он — в последний раз. Вся эта новая обстановка, лампы дневного света, дорогой бесшовный линолеум, прилавки из стекла и стали и современные табуретки, поставленные для немощных или задыхающихся пациентов, были уже не для него, — он поразился тому, что это его не огорчает. «А мне ни разу не понадобилось тут присесть, — сказал он самому себе. — И уже никогда не понадобится». Странно, да, но, наверно, этим было много сказано? Его опять качнуло, и служащий посмотрел на него встревоженно, но мужчина выпрямился и принял от него коробку с новыми ампулами. Не отрывая взгляда от ближайших к нему предметов, чтобы удержать равновесие, он снова вышел на улицу и поспешил дальше. Силы его были почти на исходе, когда он добрался до лавки, торговавшей редкостями, старинными книгами и картинами, — располагалась она на узкой улочке, где снег был практически не загрязнен уличным движением. Все в витрине было покрыто пылью, — по крайней мере, насколько было видно, потому что большая часть стекла была там и сям затянута тающими ледяными цветами. Мужчина отпер дверь и стал осторожно пробираться в битком набитом помещении, то и дело прислоняясь к мебели или опираясь на стопку книг, пока не добрел до жилой комнаты в другой части дома. Комната была темная, поскольку высокие дома на соседней улице стояли так близко, что осталось место только для внутреннего дворика, да и в тот проникало немного света; лучи, попадавшие в комнату, кроме всего прочего, приглушала тяжелая побуревшая портьера.

Мужчина включил старинную керосиновую лампу, переделанную в электрическую, присел к массивному дубовому столу, покрытому зеленой скатертью, и перевел дух. Потом поднялся, отодвинул от камина защитный экран и подбросил несколько угольных брикетов в едва теплящийся огонь. Больше всего ему хотелось снова сесть, но он остался на ногах: чуть постоял, прислонившись к каминной стенке, чтобы собраться с силами, затем принялся медленно обходить комнату; по пути достал из шкафчика продолговатую кожаную шкатулку и поднял жестяную коробку, стоявшую на полу у изголовья кровати. Потом вернулся к столу, поставил на него оба предмета и снова уселся на стул. Теперь ему пришлось долго ждать, чтобы восстановить силы, и все это время он сидел, откинувшись на спинку стула, с закрытыми глазами, но не спал. Время от времени рот его медленно кривился, и он стонал.

Наконец он снова встал и придвинул стул к столу. Положив аптечную коробку рядом с жестянкой и шкатулкой, открыл шкатулку. В ней лежали перочинный ножик, два бритвенных лезвия, плоский флакончик и два шприца: один — маленький, другой — старомодный, непривычно большой.

Он опять немного подождал. Потом открыл жестянку и принялся медленно перебирать бумаги, пока не вытащил какой-то конверт. Он был запечатан, но не подписан. Мужчина надорвал его и вынул маленький пожелтевший снимок. Поднеся фотокарточку к свету лампы, он долго смотрел на нее. На фото был изображен молодой человек в опрятном — скорее всего, воскресном — костюме, но такого покроя, какого больше нигде не увидишь, поскольку он вышел из моды лет этак двадцать пять — тридцать назад. На заднем плане фотографии смутно узнавались очертания гор. На лице, производившем приятное впечатление, хотя определенно красивым назвать его было нельзя, застыла смутная, полурасцветшая улыбка. Мужчина сделал движение, как будто хотел убрать фотографию в конверт, но все-таки, медленно отдаляя ее от глаз, положил перед собой на стол. После этого проковылял на кухню и вернулся с большим стаканом воды. Снова сел и кивнул.

— Пума? — позвал он. — Пума?

Раздался легкий шорох, и на другой конец стола скакнул громадный бежевый кот, который живо перебрался по столешнице к мужчине. Тот взял его на колени и заговорил с ним. Судя по тону, он утешал кота, хотя не похоже было, что тот в этом нуждался: такой у него был лоснящийся, здоровый вид. И все же мужчина продолжать говорить, поглаживая зверя по голове и спине. Кот, мурлыча, осторожно улегся. Мужчина чуть приподнял его, поцеловал между ушей и уложил на бок. Потом нагнулся, открыл аптечнуюупаковку, вытащил две ампулы и надломил их. Затем взял маленький шприц и втянул в него содержимое ампул. Кот вновь уселся, и мужчина, дождавшись, когда тот уляжется на бок, с силой вонзил иглу ему в бедро. Раздался протяжный, жалобный мяв, и зверь рванулся, пытаясь высвободиться, но мужчина изо всей силы вцепился в него, продолжая давить на шприц. Зверь вновь мяукнул, но теперь не так яростно, как в первый раз. Мужчина постепенно ослабил хватку и начал одной рукой тихонько поглаживать кота по голове. Движения кота сделались менее резкими, лапы начали расслабляться. Мужчина оставил его у себя на коленях, выдернул из тельца иглу и нежно прижал его к себе. Внезапно кот замер, и тельце его обмякло.

Мужчина еще немного посидел, откинувшись, с закрытыми глазами. Затем встал и положил тело кота на стол. Фотографию он поставил к передним лапам так, чтобы она была у него перед глазами. Теперь он действовал энергичнее и быстрее. Вынув из шкатулки перочинный нож, он вырезал кусок штанины над левым коленом. Затем взял плоский флакончик, вытряс из него все таблетки, ссыпал их кучкой рядом со стаканом воды и вынул из коробочки оставшиеся ампулы. Надломив все двадцать две штуки, он начал наполнять большой шприц.

(Так лучше: ведь мужчина уже не мог выздороветь, и коту пришлось бы бродяжничать.)

Бездна

Вернон привел Генри в кондитерскую и, помимо фруктового эскимо, купил ему длинную лакричную палочку и два шоколадных батончика. Мисс Молли, старшая из двух бездетных сестер, заправлявшая магазинчиком с незапамятных времен, умильно смотрела на мальчугана, кладя лакомства ему в ладошку.

— Папа тебя опять сегодня балует, — сказала она с ласковой улыбкой.

— Дядя, — поправил ее Вернон. — Дядя. Его отец… как бы это… он… его больше нет, — прибавил он тихо, почти шепотом.

Мисс Молли сочувственно покачала головой.

Как нельзя лучше для начала, подумал Вернон, ведь уже одно это заявление застрянет в памяти у добродушной лавочницы.

— Пусть я буду просто дядя, — продолжал он, выкладывая на прилавок банкноту, — а что балую его, так это правда. — Жестом самой себя стесняющейся нежности он легонько коснулся головы ребенка.

— Уж такой он милый малыш, правда ведь? — пропела мисс Молли. Надо же такому случиться, что она задала именно тот вопрос, на который заготовленное Верноном сообщение как нельзя подходило в качестве ответа! Что-то запело и возликовало в нем.

— Милый мальчик, да, — добродушно хмурясь, ответил он. — В какой-то степени. Вот только уж очень приврать любит. И вечно какие-то отчаянные игры у него, он их обожает. И нигде никогда не видит опасности.

— Дети, дети, — вздохнула мисс Молли. Отсчитав сдачу, она сдвинула очки на лоб, торопливо пошарила под прилавком и вытащила книжку с картинками про какую-то шоколадную фабрику.

— Но дядя, я никогда не выдумываю, — сказал Генри.

— Ну, вот вам и пожалуйста. Опять выдумки, — сказал Вернон. Они с мисс Молли от души расхохотались. Она протянула мальчугану книжку и долгим нежным взглядом окинула аккуратно причесанную головку мальчика.

— С виду такой смирный, — лукаво сказал Вернон, — а на самом деле — настоящий сорвиголова. А ведь по нему и не скажешь.

Мисс Молли опять покачала головой.

Достаточно этого? Вполне, подумал Вернон, но все же решил, как и намеревался, оставить здесь свой бумажник. Он положил его в углу прилавка, где было потемнее, попрощался и ушел, ведя ребенка за руку. Сразу ли обнаружит мисс Молли бумажник с документами, где были указаны его имя и адрес, и бросится вдогонку, или заметит позже, разницы не было. В обоих случаях это будет инцидент, который она потом припомнит, и ей на ум придет то главное, что он ей рассказал.

— Сударь! Сударь! — Это кричали ему, и он непонимающе оглянулся. Вот она налетела, мисс Молли, неистово размахивая бумажником.

— Обо всем тут позабудешь в такую чудесную погоду, — сказал Вернон, сердечно поблагодарив ее.

Погода и впрямь была чудесная, спору не было. Косогоры, поросшие деревцами вершины холмов и окруженные венцом зелени каменоломни янтарного цвета нечасто бывали так хороши, как сегодня. День был настолько ясный, что было бы просто преступлением не подняться повыше и не полюбоваться панорамой.

Они оставили деревню, перешли по мостику ручей и медленно двинулись по извилистой дорожке к вершине наполовину срытого холма. Кроме них, на дороге никого не было. Хотя на другой стороне, как во время своих многочисленных прогулок к холму убедился Вернон, тоже имелось нечто вроде тропинки, она была крутая, заброшенная и во многих местах размытая дождем: никому, кроме любителей трудных дорог и опасностей, не пришло бы в голову взбираться по ней.

— Я так устал, — сказал Генри. Они миновали уже более чем полпути и как раз подошли к скамейке.

— Ну, тогда отдохни немного, — сказал Вернон. — Можем тут посидеть.

Они сели на скамейку.

— Я никогда не выдумываю, дядя, — вдруг жалобно сказал мальчик, потянув Вернона за рукав.

— Помолчи-ка, мой кутеныш, — ответил тот. Достал из внутреннего кармана письмо, которое читал уже много раз, и принялся перечитывать:


Милостивый государь,

В ответ на Ваше письмо от 25 мая сего года имеем честь сообщить Вам, что скончавшийся 9 мая сего года Ваш брат Гарольд согласно завещанию оставил вам не перечисленную завещателем подробно мебель, находящуюся на чердаке западного крыла дома «Mile View», которая, согласно заявлению усопшего, ранее принадлежала Вам, а также сумму денег, равную стоимости обратного проезда поездом от места Вашего жительства до станции. Далее усопший распорядился следующим образом: ввиду отсутствия других родственников, его единственный сын Генри назначается наследником дома и имения «Mile View» со всеми прилежащими к означенному имению фермами и землями и всего состояния усопшего, а именно капиталовложений и наличной суммы, оцениваемой в 138 000 фунтов без вычета налога на наследство, который по предварительным расчетам до оценки имения «Mile View» и прочего составит 67 000 фунтов; товары, недвижимое имущество, земли и средства остаются в ведении нашей конторы до достижения наследником совершеннолетия.

Необычный характер сделанных в отношении Вас распоряжений до некоторой степени воспрепятствовал нам своевременно поставить Вас о них в известность, за что просим Вас принять наши искренние извинения. В надежде на то, что мы предоставили Вам желаемые сведения, примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем…

Вернон сложил письмо и убрал в карман. Он посмотрел на маленькую фигурку рядом с собой. Ребенок тут же вскинул на него глаза.

— Ты что-то хотел спросить, да? — отсутствующе произнес Вернон.

— Да, дядя, что ты всегда говоришь, что я выдумываю, — опять заныл Генри.

— Ах, да ладно тебе, это все совершенно неважно, — пробормотал Вернон, легонько сжимая шейку малыша под кромкой льняных волос. — Ну все, ты отдохнул? Тогда пойдем дальше.

Вскоре они добрались до небольшого плато на вершине, похожего на полукруглое сиденье. Справа виднелся край обрыва. Посреди плато стояла скамья, и они уселись на нее.

— А вот если ты летчик, и у тебя есть парашют, ты можешь совсем вниз спрыгнуть, и так, чтобы не больно, а, дядя? — спросил Генри.

Вернон поежился и испытующе посмотрел на ребенка. Неужели тот что-то заподозрил? Как бы там ни было, дело не терпело отлагательства.

Он встал и подошел к краю. На небольшом расстоянии от края был насыпан низкий земляной вал — скорее, для того, чтобы обозначить границу, нежели из соображений безопасности. Вернон перешагнул его и встал у самого обрыва. Там и сям в расщелинах стен виднелись растения, и некоторые стебли были так длинны, что можно было нарвать цветов, и Вернон это уже знал.

Он огляделся. Деревня и прилегающие к ней дома были так далеко, а поросль вдоль другого края холма, у него за спиной, была такая пышная, что снизу никто не смог бы отчетливо разглядеть, что происходит наверху. Кроме того, на дороге наверх он тоже никого не видел.

Вернон наклонился, свесился через край и сорвал несколько ромашек.

— Генри, поди сюда, посмотри-ка, — позвал он. Вслушиваясь в звуки за спиной, он продолжал смотреть вниз. Он слышал, как ребенок слез со скамьи и вприпрыжку подбежал к нему.

— Осторожно. — Он сунул сорванные цветы в карман мальчику. — Смотри, какая птичка красивая сидит в гнездышке, прямо под обрывом. Ты ведь любишь зверюшек?

Он подвел Генри к самому краю обрыва, встал позади и положил руки на узкие плечики.

— Птичка в гнездышке? Где, дядя?

Вернон снова огляделся. Все было по-прежнему спокойно, и теперь нужно было действовать. Он на глаз измерил расстояние до обрыва, снял руки с плеч мальчика и отступил назад. Чего уж тут мешкать, в такой-то момент, которого ждал недели, месяцы? Он шагнул вперед, стиснул кулаки. Ну, давай!

— Ура! — внезапно раздалось за его спиной. Едва не лишившись чувств, он обернулся, машинально отдернув ребенка от края пропасти. На другом конце холма появилось красное, потное лицо. Потом показалась вся фигура. Это был немолодой мужчина в коротких брюках, с рюкзаком и в горных ботинках. За ним следовала худая темнолицая женщина в таком же облачении. Это, конечно, она испустила радостный вопль, потому что все еще улюлюкала.

— Я знала, что он есть, Дэвид, я знала, он указан в старом путеводителе!

Вернон быстро оттащил ребенка назад, за земляной вал.

— Ты же знаешь, что это нельзя, голову хочешь сломать себе из-за пары дурацких цветочков! — заорал он, чуть не столкнувшись со спортивной парой. Он грубо выхватил цветы из кармана ребенка и швырнул их на землю.

— Но ты же сказал, что мне можно посмотреть на птичку, — защищался Генри. Он начал тихонько всхлипывать.

— Опять эти твои дурацкие выдумки! — громко крикнул Вернон. — Не слушаешься, всех до смерти пугаешь, да к тому же еще и врешь. Хорошенькие дела, ничего себе!

Он потянул за собой все еще всхлипывающего ребенка и начал спускаться назад. Супружеская пара, усевшись на скамье и поставив рюкзаки на землю, проводила их удивленными взглядами. Чтоб вас, подумал Вернон. Сильно ли они подгадили его плану? Что из рассказа ребенка будет принято на веру? В любом случае, придется придумать другой план. Вернон понял, что ему снова предстоит долгая, трудная подготовка.

Амулет

— Есть у нас еще время? — спросил Тим. С багажом в руке он стоял, готовый к отъезду, под крышей из пальмовых листьев, на веранде, где было по-прежнему сравнительно прохладно. — Мне бы надо какую-нибудь штучку домой купить. А я, разумеется, всякий раз откладывал это на потом. Слишком поздно, или еще успеем? Тебе, наверно, придется для этого крюка давать через старый город, а?

— Вовсе не обязательно, — ответил Осмер, хозяин дома, который собирался отвезти Тима на аэродром в своем автомобиле. — Нам по дороге попадется уйма лавок и лоточников. Да и на самом аэродроме, кстати, не знаю сколько торговых палаток.

— Небось, там, кроме китча, ничего не сыщешь, или уж тут надо быть знатоком, — заметил Тим. — Э нет, пошел прочь, глупый зверь, — сказал он уруаки, который радостно полез ему в штанину, — это мой выходной костюм.

Зверек обиженно поскакал назад, в угол веранды, где без большого энтузиазма принялся глодать полузасохший корешок.

— Разумеется, это все китч, — сказал Осмер, — но разница все же есть. Некоторые вещицы вовсе недурны. Ширпотреб, конечно, однако все это резьба ручной работы, и нередко по старым образцам, так что порой можно купить что-то весьма приличное.

По дороге Осмер все внимание сосредоточил на руле, лавируя между тяжко навьюченными ослами, бесчисленными матерями с детишками за спиной и продавцами дынь, которым, казалось, и половины улицы всегда было мало. Кроме того, сделалось гораздо жарче. Тим решил больше не надоедать хозяину дома со своей просьбой, и все-таки вблизи аэродрома Осмер сам остановился и предложил пройтись вдоль нескольких лотков.

— Ну-ка, посмотрим, что вон тот старик может нам предложить, — сказал Тим, когда они вышли из машины. — Не калека и не слепой, уже приятно.

— Ну, тогда не исключено, что он с нас прилично слупит за свое хорошее здоровье, — предположил Осмер.

Старик сидел на корточках позади раскинутой по твердому глинобитному полу конской попоны, на которой были разложены несколько сотен статуэток из слоновой кости.

— Вот симпатичная вещица, — сказал Тим, поднимая четырехногую фигурку.

— Всегда придирайся, никогда не проявляй интереса, — шепнул Осмер ему на ухо.

Тим внимательно оглядел статуэтку. Она была сработана тщательно, там и сям искусно инкрустирована медью, и изображала лежащего оленя, который отдыхал от пробежки или даже от полета, поскольку, кроме четырех ног, у него были еще два крыла, полусложенных на спине. Стоило это семь с половиной шиллингов.

— И совсем не дорого, — сказал Тим.

— Идиот! — шикнул на него Осмер. — Будешь болтать, не удивляйся, что он сейчас спохватится и скажет, что ошибся, увы, и очень сожалеет, но стоит это вдвое больше прежнего.

Тим протянул старику банкноту в десять шиллингов. Старик осмотрел ее, издал гортанный звук и попробовал сообщить что-то посредством многочисленных жестов.

— Ну вот тебе уже, пожалуйста: сдачи у него якобы нет, — язвительно сказал Осмер. Старик, словно тут же пожелав опровергнуть эти слова, раскрыл кожаный кошель и беспомощными движениями продемонстрировал полдюжины медяков.

— Бьюсь об заклад, что он сидит своей задницей на куче серебра, — сказал разозлившийся Осмер. — Хоть бы кто-нибудь разок собрался с духом да и сковырнул его с места.

— Ну не шуми ты, — сказал Тим. — Сдачи не надо! — громко крикнул он старику. Тот кивнул и поклонился. Затем вытянул руку и схватил статуэтку с ладони Тима.

— Рам, Шива, Рам, — выдохнул он, совершая заклинательные движения. Он поднес оленя к лицу и плюнул ему на голову.

— Господи, а это-то еще зачем? — спросил Тим. — Если он рассердился или не хочет эту штуку продавать, я хотел бы получить деньги назад.

— Он молил богов о благословении для тебя, — пояснил Осмер. — Произнесение священных имен наделило его слюну божественной силой, и таким образом этот олень сделался твоим амулетом, который будет оберегать тебя от несчастья.

— И все за какие-то два с половиной шиллинга, — сказал Тим, — вот это я называю сервис. И как мне ее теперь у него забрать, оплеванную?

Но нет: прежде чем передать фигурку Тиму, старик бережно обтер ее попоной, сопроводив жест всяческими, без сомнения, приветливыми словами, которые прозвучали для Тима такой же тарабарщиной, что и предыдущие.

— Ну, а теперь надо поторапливаться, — заявил Осмер.

Они вновь сели в машину. Все вещи Тима были сзади, в багажнике, кроме сумки, уже до того набитой, что ему не удалось втиснуть туда статуэтку: поэтому он по-прежнему сжимал ее в руке и в оставшиеся минуты пути неспешно разглядывал. Она была определенно недурна и явно представляла собой образец еще не совсем заглохшего ремесла, о котором говорил Осмер. Тим был доволен такой удачной, несмотря на спешку, покупкой.

В большом зале аэродрома, который из-за беленых стен и крыши из листового железа походил скорее на огромный курятник — с той лишь разницей, что тут имелись столы, стулья и полдюжины вентиляторов, совершенно бессмысленно гонявших и без того раскаленный воздух, — началась морока: Тиму, предъявившему для контроля билет у стойки, сообщили, что там что-то не в порядке. По непонятным причинам с него стребовали восемнадцать шиллингов. Тим поставил на пол чемоданчик и сумку, положил на стойку только что купленную фигурку и набрал полную грудь воздуха.

— Я больше не собираюсь мириться с тем, что меня обсчитывают на каждой станции и в каждой кассе. — Он все равно уже вспотел, и жара была хуже некуда, так что от того, что он разок выйдет из себя и покачает права, ничего не изменится. — Еще ни одно мое путешествие не обошлось без того, чтобы в поезде, на корабле или на стартовой дорожке аэродрома от меня не потребовали бы пошлину или наценку или черт знает еще какой налог, или не вынуждали меня сделать предварительный заказ билетов, даже если во всем поезде будут сидеть всего три пассажира. Имейте в виду, я вам тут такое сейчас устрою.

Осмер вмешался в перепалку. Молодой человек за стойкой, который, невзирая на свою безупречно застегнутую на все пуговицы униформу, казалось, совершенно не страдал от жары, и чья иссиня-черная кожа не выказывала ни малейших признаков транспирации, оставался невозмутим и предупредителен, однако непреклонен. В конце концов Тим потребовал начальника. Когда тот появился, перебранка была в самом разгаре, но кое-что теперь начало проясняться: взимание суммы было не самодеятельной формой выкачивания денег, организованной служащим для пополнения собственного кармана, но совершалось официально и на основании недавно введенного налога на полеты. Вняв совету Осмера, Тим сдался и за свои деньги получил грязный клочок бумаги, покрытый корявыми печатными буквами и оснащенный маркой. Тим хотел немедленно скомкать и выбросить бумажку, но Осмер остановил его.

Перебранка заняла много времени, и все прочие пассажиры уже прошли таможенный контроль. Служащие покинули свои посты и сидели по углам конторы, потягивая пиво или минеральную воду. Осмера дальше с Тимом не пустили, и они распрощались. Стоило некоторых усилий вновь расшевелить служащих, но, к счастью, они слишком разомлели, чтобы проявлять интерес к багажу Тима. С заметным опозданием, но все-таки вовремя, он достиг зала ожидания на краю аэродрома, к которому подъехал открытый автобус на низких колесиках, перевозивший в самолет пассажиров и багаж. Почти все путешественники уже расселись, но погрузка двух последних оказалась нелегкой, и Тиму, стоявшему за ними, опять пришлось ждать.

Он уже снова успокоился: собственно, из-за чего было поднимать шум? Он, слава богу, летел назад, домой, и, вероятно, последующие два года ему не придется возвращаться в этот парник. Дома будет прохладно, все будут рады ему, и, кроме того, он не забыл купить премиленький подарочек…

Подарочек? В чемодан он его убрал или в сумку? Тим уже не помнил. Он открыл и то, и другое. Нет, не здесь… здесь тоже нет… но где? Где же тогда?.. Внезапно он вспомнил, где оставил статуэтку: на стойке, в большом зале! С вещами в руках он помчался назад. Ворвался в таможенную контору, — какой-то служащий пытался его задержать, но Тим отпихнул его и пронесся в зал. Там больше не было ни души. За стойкой — никого, свет над ней погашен. Деревянная доска опустела… статуэтка исчезла! Он чертыхнулся. Правда, вон там опять тот человек, обсчитавший его на восемнадцать шиллингов — он приближался, еле волоча ноги, с раздражающей медлительностью. В чем затруднение? Статуэтка? Да, он нашел ее на стойке, но откуда ему знать, чья она? Он только что отнес ее в отдел утерянных вещей. Где это? Человек ленивым, туманным жестом указал направление, и Тим снова побежал. Сначала он вломился в туалет и на полном ходу налетел на толстого не то монтера, не то курьера. Одному Богу известно, что тут делали все эти люди, если они вообще когда-нибудь что-нибудь делали… Следующая дверь, значит… да, это тут…

Статуэтка? Это какая же статуэтка? Тим пролепетал описание и действительно, вот она уже у чиновника в руке, но почему он не торопится отдавать ее? Разумеется, ему нужны деньги, хорошо, прекрасно, вот тебе, на… Тим сунул ему в руку двухшиллинговую монету. Теперь он припустил рысью назад, чемодан и сумка в одной руке, статуэтка — в другой. Оп-ля, не тут-то было! Двое таможенников перехватили его. Кто дал ему право сбивать с ног должностных лиц? Тим улыбался как можно смиреннее, говорил умоляюще, разводил руками, выпалил целую очередь извинений, но нет, потребовалось присутствие начальника. Кто таков? Куда следует? Чемодан открыть, сумку открыть. Тим застонал. Все было перерыто и прощупано. Как он будет снова все это упихивать?

Это ему удалось, чудо из чудес, но удалось, и, задыхаясь, он снова устремился вперед… Вот он снова в зале ожидания, и подбегает к стеклянной двери, ведущей наружу. Где же тот низенький автобусик? Он катился вперед где-то вдали, но вернулся назад… и был пуст. Где же самолет? Да, самолет все еще стоял там, но трап уже отъехал, и закрутились пропеллеры.

Перекрикивая гул, Тим принялся объясняться в дверях со служащим, но тщетно. Он опоздал, даже очень опоздал, и сколько можно твердить одно и то же. Тим попробовал растолковать ему происшедшее, но все бесполезно, никому нельзя теперь налетное поле. У Тима перехватило дыхание. Когда будет следующий самолет? Послезавтра, в шесть часов пополудни…

Послезавтра! А он остался тут. Осмер уже давно уехал домой. Тим не сможет ему позвонить, потому что на вилле нет телефона. Придется взять такси, или коляску, и его облапошит возчик, который задаст здоровенного крюка, под предлогом того, что не очень хорошо знает маршрут. Придется послать телеграмму домой. Деньги у него на исходе, вот беда… Глухая ярость овладела им. Была бы у него дубина, пулемет какой-нибудь, чтобы всех этих рисоедов с их елейными коричневыми рожами да ка-ак…

И эта финтифлюшка, растреклятая статуэтка, это она во всем виновата! Он снова осмотрел ее и еле удержался от того, чтобы не шарахнуть о кафельный пол. Почти человеческий ротик оленя, казалось, улыбается, но в такой ситуации, как эта, осознал он, вполне может и померещиться

Самолет достиг взлетной полосы, описал полукруг и с ревом начал разбег. Тим стоял на том же месте, в полуобмороке от жары, попеременно кидая взгляды то на свой багаж, то на злосчастную статуэтку. Он опустился на скамью. Случится же такое. И ничего не поделаешь: приходится покориться обстоятельствам. Он прикрыл глаза и забылся на несколько минут.

Что это вдруг за страшный грохот? Откуда взялся этот пронзительный вой? Он вскочил. Мимо зала ожидания промчалась белая машина скорой помощи. Кто-то внезапно заболел? Теперь «неотложку» обогнала голубая пожарная машина. Тим проводил взглядом обе машины, которые, казалось, мчались наперегонки, и только теперь увидел вдалеке, в конце взлетной полосы, море огня и фонтан клубящегося черного дыма.

(Безусловно, сила амулета — нечто большее, нежели просто глупое суеверие… Должно быть еще что-то, ведь не просто так мы существуем, и все живет и растет…)

Хвала морскому судоходству

Пять лет назад, в конце зимы, я начал готовиться к моей первой экспедиции в Англию. Я изучил Библию как в версии Короля Иакова, так и в версии Сторожевой Башни[25], и, сверх того, ознакомился с книгами «Американский язык» X. Л. Менкена, «Сексуальное поведение мужчины» Кинси, Помроя и Мартина, «Золотая ветвь» сэра Джеймса Фрезера и «Разнообразие Религиозного Опыта» Уильяма Джеймса. Кто хочет, тот добьется. Мне, однако, стало ясно, что необходим непосредственный контакт с разговорным языком. В одном углу я расстелил на полу старую розовую фланелевую простыню, чтобы в течение оставшихся до отъезда недель, всякий раз, когда вспомню что-то, складывать на нее вещи, которые нужно взять с собой — спички, штопку, бритвенные станки, куски мыла, бензин для зажигалки и кремни, — все то, что за границей дороже. У меня почти не было денег, и я искал возможности переправиться задаром или за очень умеренную плату. Так что я решил разослать в разные судовые компании письма с убедительной просьбой обеспечить мне переправу даром или же за ничтожное вознаграждение. У меня все еще хранятся копии этих писем, — порой попадаются среди бумаг, и я переполняюсь стыдом. Я к тому времени был уже не чужд некоторой жизненной мудрости. Аргумент Селина, например, о том, что правду следует скрывать любой ценой и что, привлекши к себе внимание властей, нужно как можно быстрее делать ноги, произвел на меня глубокое впечатление. Впрочем, я в то время еще не знал, что никогда и нигде нельзя рассказывать, что ты писатель. Я уже тогда был угрюм и меланхоличен и понимал, что бессмысленно прожег большую часть жизни, и без того состоявшей мало из чего, кроме как нужды, — и что, если Господь отпустит мне еще времени, — даже большие невзгоды предстоят мне; но у меня оставалось еще некоторое количество пространных, жизнеутверждающих идей, например о том, что человеку подобает по-настоящему интересоваться другими; что предмет, который понятен мне, может посему быть прояснен и для остальных; что можно отметить прогресс в человеческом обществе, а также что «простых людей» можно заинтересовать литературой.

Так что я писал письма, излагая мое затруднительное положение, но всего лишь из одного пароходства получил ответ в виде запечатанной почтовой открытки, в которой значилось, что, к сожалению, удовлетворить мою просьбу не представляется возможным. Однако я не оставлял попыток. Родственник, занимавший высокое служебное положение в какой-то экспортной конторе, умудрился использовать его, чтобы надавить на осуществлявшее для них многочисленные перевозки грузовое судоходство, чтобы они взяли меня из Амстердама до Лондона. Для простоты дела он представил меня студентом. Он сообщил мне, что попытка удалась, и пояснил, где нужно отметиться перед отплытием. Оказалось, что это та самая судоходная компания, которая, единственная из всех, прислала отказ на мое письмо. Родственник из экспортной конторы не сообщил им мое имя, и теперь я боялся, что, когда оно станет известно, все труды пойдут прахом.

В субботний мартовский вечер, под проливным дождем, добравшись трамваем в район Амстердама, где прежде никогда не бывал, я направился в небольшое конторское здание, расположенное на одной из портовых пристаней. Вдалеке, в конце этой пристани, глубоко просев в воде, стояло небольшое, заваленное грузом древесины плавучее сооружение, которое я принял за кораблик речного судоходства. Я отправился в контору, где оказалось, что никто ничего не знает. Однако кроме названия компании мне было известно также и имя ее сотрудника; я назвал его, промямлив, что он-то должен быть в курсе. Выяснилось, что таковой имелся, но сегодня его, кажется, на месте не было. В окошке пошушукались. Меня предупредили, что судно отходит в два часа дня, и уродливые круглые настенные часы в конторке указывали как раз это время. Раздавшийся неподалеку корабельный свисток привел меня почти в панику.

В окошке пришли к выводу, что упомянутая мною особа, возможно, находилась где-то на набережной. Я вышел из конторки и зашагал в указанном направлении, пока не уперся в таможенное заграждение. Я попросил, чтобы меня пропустили, оставил вещевой мешок и подошел к судну, которое завидел издалека. Это был на удивление маленький кораблик, средняя палуба которого едва виднелась над водой, — там шла погрузка. Другого нигде не было видно; стало быть, это и было предназначенное для отплытия судно.

На набережной я спросил человека, который, по-видимому, распоряжался работами, об искомой особе. Оказалось, что это он и есть, однако он тоже заявил, что о моей переправе ему ничего не известно. Дождь усилился, и ветер дул такими порывами, что куски разговора временами относило в сторону, так что их приходилось повторять.

Человек окинул меня нетерпеливым взглядом и смахнул со своих рыжих волос и пятнистого грубого лица воду, угрожавшую скатиться ему за ворот непромокаемого плаща.

— Я сейчас все выясню, — сказал он. — Вы ступайте пока что на борт.

Я сообщил ему, что мой мешок с вещами был все еще на таможне.

— А, ну так я его прихвачу, — объявил он. Мне ничего не оставалось, как только подняться по сходням. На носу корабля шла погрузка леса. Я остановился где-то посередине судна. Неподалеку внезапно возник высокий человек с желтым лицом и грязного цвета волосами и, проворно через что-то перепрыгнув, очутился рядом со мной.

— Тебе туда, — он указал на какую-то дверь. — Но старика, видать, покамест нету. Думается мне, в церкви еще сидит. — Его лицо исказилось гримасой, обнажившей ряд скверных зубов, и он вдруг издал глубокий стон, прижал руку к области желудка и, прикрыв глаза, помотал головой; стон тем временем перешел в тихое шипение.

— Ёксель-моксель, — пробормотал он.

Я поблагодарил его, подошел к указанной двери, постучал, помедлил, не получив ответа, и все же вошел. Я очутился в кают-компании. Присев к столу, я вытер лицо носовым платком и стал ждать. Комнатка производила мрачное впечатление. На стене висел стилизованный под маленький штурвал барометр, а также небольшие ходики с грузом в виде сосновых шишек. На поддельной каминной полке были фотографии двух на редкость безобразных, нездоровых на вид детей — мальчика и девочки. На щербатой книжной полке без книг, в щели гипсовой подставки стояла круглая матовая тарелка, за которой находилась электрическая лампочка, а перед тарелкой — гипсовая пастушка с двумя собаками. Под подставкой виднелись наплывы некой затверделой субстанции, из чего я заключил, что подставка была на клею — из-за морской качки. На довольно широком подоконнике были расставлены мелкие, сработанные из меди вещицы-кувшинчик, бочонок, спичечница. Имелась также коричневого плюша лавка — в углу, где валялись несколько дамских журналов. Кроме этого, в другом углу был маленький гранитный кухонный стол и раковина, и то и другое задрапировано складками клетчатой розовой ткани.

Откуда-то снизу послышались медленные шаги, которые приближались к дверям напротив меня. Правая дверь отворилась, и я поднялся. Вошла худая женщина лет тридцати пяти–сорока. Я поздоровался с ней и представился. Несколько помедлив, она неловко, словно не была привычна к рукопожатиям, взяла мою руку и тут же вновь отпустила.

— Это вы с нами едете? — обвиняющим тоном осведомилась она. — Я думала, с нами поедут две дамы. — Она говорила с северным акцентом. На ней было скверно сидящее коричневое платье, до горла застегнутое на матерчатые пуговицы. Ее русые волосы, тусклые и выщелоченные низкокачественным мылом, были забраны сзади в шиньон. Суровое, в очках, лицо и бесцветные кожистые губы лоснились тем особым сероватым лоском, который так часто встречается у женщин из провинции. Она не стала садиться, но принялась нашаривать что-то у раковины и в шкафчике под ней.

— Вы, должно быть, студент? — спросила она.

— Да, ну да, как же, в сущности, да, я еще учусь, — сказал я, приготовившись дать более подробные разъяснения к этому довольно невнятному ответу; но женщина промолчала и осталась стоять у окна. Ветер то и дело с воем горстями швырял дождь в стекло.

— Ужасная погода, не правда ли? — заметил я.

Женщина не откликнулась. Она продолжала стоять на том же месте, но глядела не в окно, а в угол комнаты. Я избегал смотреть на нее и пытался внушить себе, что она занята неким делом, хотя было совершенно ясно, что она не делает ничего.

— Вы не пастора ли Квакеля знакомый? — нарушила она молчание.

Я сделал задумчивое лицо.

— Пастор Квакель, — тихо повторил я. — Нет, я такого не знаю.

Теперь окончательно воцарилось молчание. Будь я на судне своим человеком, я бы мог сказать, что пойду посмотрю, как там дела, или что мне надо глотнуть воздуха. Но этого сделать я не мог, к тому же прогуливаться по палубе в такую погоду было бы по меньшей мере странно. Я покрылся испариной, и мужество начало оставлять меня. Я с тревогой думал о своем багаже, оставшемся на таможне, о моем имени, которое все еще в последний момент могло навести на след имевшей место переписки, о двух дамах, которые, не исключено, могли бы потребовать свои места, и, несколько отстраненно, о том, могу ли я, по сути дела, находиться в этой кают-компании. В таком состоянии лучшее, что можно придумать, — это смотреть в пол и бормотать про себя бессмысленные слова и фразы. Что я и делал. «Ёкалэмэнэ, тум-турум, турум. Ничего не могу поделать, ничего, бом-тирли-бом. Господь Спаситель. Ямы, ямы кругом. Улюлюхи, чики, чики. Положеньице. Рикитики-хоп». Женщина уселась и принялась рыться в ящике.

По палубе в кают-компанию прошли теперь капитан и тщательно одетый немолодой господин. Когда они появились, я почувствовал немалое облегчение, заметив, что капитан принес мой вещмешок. Капитану было на вид лет за тридцать: крепко сбитый, с ранней пролысиной и заурядным, немного мясистым лицом морского волка. Черты его были несколько угрюмы, но без откровенной злобы. В глазах его, однако, лежало выражение нескрываемого раздражения и недоверчивости. Я представился обоим. Аккуратно одетый господин уселся и принялся дотошно выспрашивать мое имя, которое записал в уголке листа бумаги. Его левый глаз все это время смотрел совершенно в другую сторону.

— Условия вам известны? — строго спросил он.

— Десять гульденов, я полагаю, — ответил я, посколько это было то, что мне сказали,

— Пять гульденов в день, — взревел человек, размахивая бумагой, чтобы высушить чернила, — и десять гульденов вперед. Я попозже зайду к вам с распиской.

Передо мной опять замаячил призрак обнаруженной корреспонденции. Человек поднялся, сунул бумагу в карман и ушел.

— Вниз его снесите, — сказал капитан, кивнув на мешок. Я поднял его, и капитан указал мне на левую дверь. Трап за ней вел в каюту с двумя постелями, расположенными друг над другом. Не остаться ли мне покуда тут? — спросил я себя. Вообще говоря, кают-компания служила гостиной для капитана и его жены, стало быть, какое право я имел там рассиживаться? Я принялся распаковывать туалетные принадлежности, время от времени поглядывал через иллюминаторы наружу, а потом уселся, сложив руки. Я решил больше не показываться, пока меня не позовут. Таким образом я надеялся узнать, где мне предполагалось находиться днем.

Минут через десять меня позвали. Аккуратно одетый господин дал мне подписать отпечатанное на машинке заявление, в котором я выражал согласие с тем, что судоходство не несет за меня никакой ответственности, и затем исчез окончательно. В кают-компании остались капитан и его жена.

— Этот господин — студент, — сказала жена.

— Папиросу не желаете? — спросил капитан, кивнув на стеклянную шкатулку на столе. Я взял папиросу и наудачу сел. Капитан отложил какие-то бумаги, просмотрел их и подписал. Затем он глянул наружу, через палубу, где погрузочные работы закончились и над деревом укрепили брезент, открыл дверцу шкафа и включил радио. Он поискал настройки, прошелся по обоим станциям Хильверсума, глянул на свои часы, переключился на другую волну и стал искать дальше.

— Это же вроде вещание на заграницу? — спросила женщина.

— Ну да, я его и ищу, — пробурчал капитан нетерпеливо. Он остановил индикатор на станции, которая транслировала на нидерландском, «…и паче всего немощным, и тем, кто страдает от мучений и боли, — говорил голос. — Ниспошли им веру и силу, дабы они смогли обрести Тебя и прилепиться к Тебе, и получить от Тебя утешение. Аминь». Маленький хор затянул псалом. Капитан по-прежнему сидел возле радио. Его жена, присевшая у стола, застывшим взглядом смотрела в одно из запотевших уже окон. Ее тонкие губы еще больше поджались. Ни один из них не шевельнулся, пока пение не окончилась.

— Опять они там играют? — спросила женщина; наклонив голову, она прислушивалась к отдаленным звукам.

— Нет, и речи быть не может, — ответил капитан. — Вы, часом, не католик? — внезапно спросил он меня.

— Нет, нет, вовсе нет, — ответил я.

— Что ж, могло быть и так, — жестко сказал он.

Я кивнул. Опять повисло молчание. Капитан закрыл радиошкафчик и отправился на берег. Я спустился по трапу в свою каюту и некоторое время сидел там, ничего не делая. Я решил, что судно, судя по различным звукам, было готово отчалить, и вновь протопал наверх, чтобы пройти наружу через гостиную. В гостиной, однако, сидела жена капитана. На кухонном столе горела керосинка.

— Хотите чаю? — спросила она.

Я принял ее предложение и присел к столу.

— Надолго вы в Лондон? — спросила она.

— Месяца на два–три, — сообщил я.

— Что вы изучаете? — спросила она, налив мне чаю.

Я набрал полную грудь воздуха и сообщил ей, что тут произошло некоторое недоразумение. Я не студент, а писатель. При этом сообщении, как обычно, по причинам, которых я никогда так и не смог понять, щеки мои начали разгораться от стыда.

Женщина пристально посмотрела на меня. Корабль завибрировал и медленно отвалил от берега. Возможно, она собиралась что-то сказать, но в этот момент вошел ее муж.

— Не думаю, что мы сегодня выйдем, — сказал он.

— Этот господин не студент, — сказала женщина. — Этот господин говорит, что он писатель.

Капитан глянул на меня, при этом уголки его рта опустились вниз, потом уставился в стол, но ничего не сказал. Жена спросила его, хочет ли он чаю.

— Я сначала почитать хочу, — ответил он.

— Да, — кивнув, тихо сказала она.

Капитан опять раскрыл шкафчик и вынул стоявшую возле радио черную книгу без названия на корешке, уселся, положил ее на стол и раскрыл на закладке из плетеной кожи. Его жена тоже села. Низко склонив голову и водя пальцем по строчкам, он прочел:

«И Шемаии Нехеламитянину скажи: Так говорит Господь Саваоф, Бог Израилев: за то, что ты посылал письма от имени своего ко всему народу, который в Иерусалиме, и к священнику Софонии, сыну Маасеи, и ко всем священникам, и писал: Господь поставил тебя священником вместо священника Иодая, чтобы ты был между блюстителями в доме Господнем за всяким человеком, неистовствующим и пророчествующим, и чтобы ты сажал такого в темницу и в колоду…»[26]

На мгновение мне показалось, что он выбрал текст специально, но потом понял, что это место ему указала закладка. На палубе послышался грохот сапог, почти достигший двери кают-компании. В дверь забарабанили. «Ну, скотина, смотри у меня», — сказал хриплый голос, перешедший в быстрый шепот. Сапоги снова удалились.

Капитан прочел главу, закрыл книгу, положил руку на обложку и прикрыл глаза. Женщина тоже погрузилась в молитву. Когда они вновь открыли глаза, жена поставила перед мужем чай и спросила меня:

— А какие вы книги пишете?

— Романы… Роман… рассказы… — пробормотал я. Прозвучало это совершенной ложью.

— Это роман был, который мы давеча у Лююрда брали? — спросила женщина.

— Что? — раздраженно ответил капитан.

— Забыла, как он назывался, — заверила его жена. — Там молодой человек сперва уходит из деревни. Потом он едет в Париж, и во Францию, и так далее, и вступает в иностранный легион. Он хочет оттуда сбежать, хочет вернуться. Два раза ранят его. Тогда он снова убегает и возвращается, но он очень сильно ранен. Желудок совсем у него в куски. Ужасно он ранен. Но все-таки он возвращается назад, и когда девушку-то эту он увидел, тогда и умирает. Умирает у нее на руках. Хенк его звали. Все вот так и рассказывается. Это прямо ужас, когда читаешь, а бросить не можешь. Вот прямо все расписал. Ну как же он назывался?

Капитан пожал плечами и сердито глянул перед собой.

— И зачем, спрашивается, люди пишут книги про такие ужасные вещи, — заключила она.

— Вы такие книги пишете? — спросил капитан. — Драматические книги вы пишете?

— Ну, это не так-то просто сказать, — ответил я, растерянно заметавшись взглядом и затем вновь уставившись в пустоту. — Драматические, нет… — полуразборчиво пробормотал я. У меня вновь появилось ощущение, что ничего из сказанного мной не было правдой, что я лгун и предатель и под совершенно неправедным предлогом, как паразит, напросился на проезд на борту судна у порядочных и трудолюбивых людей. «Мудак», — сказал я про себя.

— А много вы книг написали? — спросила женщина, как мне показалось, с заметным подозрением в голосе.

— Ну… да… я вам сейчас покажу… — сказал я, поднялся и пошел вниз. «Никакой ты не писатель, — сказал мне внутренний голос. — Бахвал. Морда. Говноед лысый». Я облился потом, вытаскивая из вещмешка книги, и все мое тело начало гореть. «Как можно было быть таким идиотом, таким идиотом! Болван. Ах, Господи», — твердил внутренний голос. Я потащился наверх. Оба внимательно оглядели обложки и титульные листы и вновь положили книги на стол. Во входную дверь опять забарабанили. Я забрал книги и убрался с глаз долой, вниз, — не слишком поспешно, но тем не менее как можно быстрее. Заперев дверь каюты, я упрятал книги подальше и уселся на стул. В иллюминаторах проплывали зеленые берега канала. По траве прокатывались бешеные волны разбушевавшегося ветра. Я таращился на выкрашенное коричневой краской дерево обшивки, раздумывая, не включить ли верхний свет, чтобы немного почитать, но по-прежнему сидел неподвижно. Оставалось еще немало вопросов. Книги-то я им продемонстрировал, но мог же я на самом деле оказаться не автором, а кем-то совершенно иным? Для чего я ехал в Англию, если не собирался поступать учиться или работать на конвейере? Кто я, вообще говоря, такой, если меня спросят о моих семейных обстоятельствах? Я вспомнил, что всегда завидовал людям, которые сами в одном–двух предложениях могли рассказать о себе, кто они такие, возраст, профессия, семейное положение, профессия родителей. Я вообще никто, думал я, даже не мошенник. Я решил как можно дольше не высовываться. Забравшись на верхнюю койку, я попытался уснуть. Вместо этого на меня нахлынул очередной шторм бесполезных мыслей, водоворот рваных воспоминаний, — словно призраки, которые в вечерних сумерках взывают к мести, но никто не понимает, чего они, в сущности, хотят. «Подите к черту», — сказал я вслух, но видения продолжали маячить, неотвратимые. Я вспомнил о том, как двадцать два года назад, в ветреный, но сухой субботний вечер, слыхал, как одна женщина, стоя в дверях своего дома на Плугстраат, говорила другой: «Много овощей и мало картошки, — мужику таким харчем не потрафишь». Или о человеке, который в голодную зиму, когда я утром спозаранку волок срубленное дерево, тащился за мной, с шипением вцепившись мне в рукав, и, пытаясь наступить на покрытые листьями ветки, безостановочно выкрикивал: «Деревья дают кислород!» Лица наплывали, высвобождаясь из темноты, некоторые принадлежали тем, кто еще, увы, здравствовал, большинство же — тем, кто, слава Богу, уже умер, губы их были искривлены укоризненной гримасой. «Господи, Владыка всемогущий, Повелитель воды, — думал я. — Возьми к себе это судно. Поглоти его вместе со всеми живыми и пресмыкающимися на нем душами».

«А как насчет кормежки?» — начал задаваться я вопросом, потихоньку съев апельсин, остатки которого завернул в бумагу и спрятал в мешок. Я остался сидеть на краю койки, убивая время. Уже начало смеркаться. Проведя долгое время в некой полудреме, я встал. Из кают-компании не доносилось ни звука. Я вошел. Тамникого не было. На керосинке что-то булькало в кастрюле. Я вышел. Дождь едва моросил, но в мачтах гудел норд-вест, так что моментально можно было вымокнуть до нитки. В рулевой рубке за залитым водой стеклом я разглядел какие-то фигуры. Я немного поболтался по палубе и отправился, придерживаясь мест, защищенных от ветра, в сторону ахтерштевня.

— Эй, приятель, — внезапно раздался голос рядом со мной. Это был тот самый человек с желтоватым лицом, указавший мне дорогу, когда я поднялся на борт. Он показался из открытой верхней половины какой-то двери.

— Чай будешь? — спросил он.

— Я уже, — ответил я, не трогаясь с места.

— Ну-ну, — сказала фигура в дверях. — У нее? — спросил он затем, скорчив комичную гримасу и кивая на кают-компанию.

— У хозяйки, да, — ответил я. Вопрос мог запросто оказаться с подначкой, чтобы я таким образом обнаружил свою подлость и неблагодарность.

— Это он небось сказал, чтобы она тебе чаю дала, — заявил он.

— Он про чай не говорил, — сказал я. — Он не хотел чаю. Он хотел сначала помолиться.

Кок или стюард — а это явно был он, поскольку во время разговора шуровал кастрюлями на плите, — хмыкнул.

— Насмотришься еще, — объявил он. — Старик, тот еще не такой паскудный. А вот она тут всех нас до ручки доведет. И его тоже.

Я ничего не сказал, однако скорчил такую рожу, из которой можно было заключить, что я слушаю.

— Посмотрим, кто тут первый тронется, — свирепо продолжал он, — она или мы. — Он принялся возиться с чайником на плите. — Органчик ей на борт подавай, — продолжал он. — Ну, это мы еще поглядим.

Передо мной из-за завесы дождя показалась цепь дюн. Мы приближались к Аймяюдену.

— Орган ведь поставят в кают-компании, да? — спросил я. — Он же никому на судне не помешает? — Позади нас послышались шаги двух человек, поднимающихся по ступеням моста.

— Да, вправо его отведи. Да ставь ты его прямо в грязь, — прозвучал голос, не принадлежавший капитану.

Кок из большого зеленого эмалированного чайника налил четыре чашки чаю — у меня было сильное впечатление, что чай этот долго варили, — и поставил их на поднос.

— Нет, брат, не место тебе тут, — сказал он с ухмылкой. — Ну, ты успеешь с ней познакомиться. Мы все равно сегодня еще не выходим.

— Не выходим в море? — спросил я его.

— Он так весь лес потеряет, — сказал кок. — Может, завтра утром. — С чашками на подносе он вышел на палубу. — Идем.

Я последовал за ним на корму. Мы дошли до помещения, находившегося под самой палубой, — это было нечто вроде небольшой столовой, к которой примыкали две каюты. Двери были открыты, и в одной каюте я увидел беспорядочную груду одежды, грязного белья, постельных принадлежностей и вещмешков, и среди всего этого — аккордеон.

В столовой, за столом на козлах, с видом только что проснувшихся людей сидели двое мужчин лет тридцати: волосы у них были всклокочены, на щеках пробивалась щетина, а торс прикрывали только майки. Я поздоровался и присел к столу.

— Вы, надо полагать, студент, — сказал сидевший ближе всех.

Я помедлил, но все же кивнул.

— Племяш у меня, так тот в училище, — сообщил он. — И все в книжку! И все в книжку!

— А Беренд где? — спросил кок. Двое отхлебнули чай, кок взял третью чашку, так что на подносе отсталась только одна.

— Сейчас явится, — сказал человек, говоривший о племяннике.

— А студенту что же, чая не полагается? — спросил другой человек. Голос у него был сипловатый.

— Да он не хочет, — сказал кок. Он принялся скручивать папиросу.

— Знаешь, я чего подумал? — сказал мне сиплый. — Я, вообще-то, подумал, что ты вроде как художник, или там кто еще. Черт возьми, в нем есть что-то артистическое, подумал я.

— Художник, ага, титьки голые рисует, — сказал кок. — А что вы такое изучаете?

— Английский, — ответствовал я. Вытащив табакерку, я предложил ее остальным. Они принялись крутить папиросы.

Двигатели, которые уже пару минут назад стали работать тише, теперь совершенно заглохли. Судно сотрясла легкая дрожь, затем раздалось похожее на вздох шипение. Судно слегка накренилось на левый борт. После этого сделалось тихо. Все еще слегка клонясь влево, судно застыло неподвижно.

— Конечная. Все выходят, — крикнул сиплый.

Послышались шаги. По трапу поднялся молодой человек в синем свитере и потертых голубых хлопчатобумажных штанах; голову он держал несколько набок. У него было дружелюбное, открытое лицо очень молодого крестьянского парня, немного испорченное прыщами, однако лучившееся свежестью. Он слишком туго зачесывал назад свои гладкие волосы, порой выдирая их с корнем, отчего надо лбом у него образовался венчик из вновь отросших волосинок, — такое нередко видишь у парней в кузницах или на велосипедных стоянках.

— А вот и наш рулевой, — сказал сиплый. Парень уселся и принялся прихлебывать чай. Сбоку на шее, прямо над воротником свитера, у него виднелся колоссальный фурункул, — поэтому он и держал голову так криво.

— У тебя там рога скоро вырастут, — сказал кок.

— Они у него уже на другом месте выросли, — сказал мужчина-про-племянника-в-училище.

— И не говори, — сказал молодой человек, с гримасой, однако не без нежности ощупывая распухшее место.

— Болезнь, оно, конечно, не шутка, — сказал мужчина-про-племянника.

Разгорелся яростный спор по поводу того, целесообразно ли предпринимать какое-либо лечение самому и, например, самостоятельно, по-дилетантски, осуществить хирургическое вмешательство.

— Если мы завтра еще не выйдем, я к врачу схожу, — сказал штурман.

— Тебе бы пропарить его, — сказал кок.

— Ага, парить, пока в ящик не сыграет, — заметил сиплый. — Ты уж из себя доктора-то не строй. Тебе тут самому недолго скрипеть осталось.

У кока, как выяснилось из дальнейшего разговора, было неладно с печенью. Начался оживленный обмен опытом и сведениями из области врачебных диагнозов, разговоров в докторских приемных, недостаточных, небрежных или определенно вредоносных способах лечения, о методе, который позволяет сделать вывод о состоянии здоровья человека по цвету и степени мутности его мочи, о страховках, выплате по недееспособности и возмещении за лекарства. Когда предмет был исчерпан, кок, указывая на меня, спросил:

— А он здесь будет есть?

— Да, кстати, — отвечал штурман. — Мне еще велено передать, этот господин пораньше должен есть приходить.

— Нет проблем, — сказал кок. В тот же момент он вскинул голову и настороженно прислушался.

— Ну вот, снова-здорово! — воскликнул он.

Из кают-компании раздались, — не громко, однако вполне различимо, — звуки органа из усилителя.

— Так, вперед, — сказал кок, вспрыгнув на ноги.

Он прошел в спальню, где лежал аккордеон, взял его и вернулся к столу, где начал с силой растягивать и сжимать инструмент, надавливая при этом на как можно большее количество басов. Аккордеон с невероятной мощью выдал ряд задыхающихся, глубоких стонов.

— Не надо, а, — сказал штурман, простирая к нему руки.

— Ну, тогда сыграй что-нибудь веселенькое, — сказал кок, передавая ему инструмент.

— Да не надо, — сказал юноша, тем не менее продевая локти в ремни. Он прислушался. Орган умолк. Юноша начал тихо наигрывать, но остальные взревели во всю глотку:

Tada die Montevideo…

Я встал, спросил для проформы, который час, и вышел на воздух. Судно, прямо за шлюзом, действительно лежало в грязи, на приличном расстоянии от берега. Пространство было слишком велико для трапа. Поэтому была перекинута деревянная лестница, один конец которой укрепили на фальшборте, а другой покоился на травяной кочке, похожей на островок, примерно в полуметре от ее края. Дождь почти перестал, но ветер поднялся до ураганной силы.

В кают-компании были приготовлены бутерброды на три персоны. Радио было выключено, но шкафчик все еще открыт, и библия лежала на столе. Мы уселись.

— Там, что ли, были? — спросил капитан, указывая на корму.

— Да, прогулялся немного, — сознался я. Жена пристально следила за выражением его лица. Он ничего больше не сказал. Оба погрузились в молитву. После этого мы молча принялись за еду.

— Вы женаты? — спросила женщина, принимая у меня масленку.

— Да, — ответил я. — Уже пять лет.

Капитан поднял глаза.

— А что вы собираетесь делать в Лондоне? — спросил он.

Я пустился в обстоятельные объяснения о том, что изучаю английский и хотел бы на нем писать. Чем дольше я говорил, тем туманнее и лживее казались мне самому мои россказни. У меня опять разгорелись щеки, и, помимо прочего, заложило нос.

— А в церковь вы часто ходите? — спросила женщина.

— Нет, вообще-то не очень, — ответил я. Мне хотелось сказать еще что-то покладистое. — Иногда, если кто-то из семьи женится или что-то в этом роде, в общем, так, иногда, — сказал я.

Капитан не среагировал сколько-нибудь заметно, но по лицу его жены прошла судорога, и на мгновение показалось, что она улыбается. Однако она всего лишь еще яростнее поджала губы.

— Как им Бог понадобится, вот тогда они в церковь идут, — сказала она, метнув повелительный взгляд на мужа.

— На этих вы не смотрите, — внезапно сказал он, махнув рукой в сторону кормы. Я не совсем понял, что он имеет в виду. — Стоит ли их слушать, вы уж сами решайте.

— Это уж, само собой, дело ваше, — сказала жена, однако глаза ее были прикованы к мужу.

— По мне, так хоть весь рейс там с ними просидите, — произнес тот, не глядя на меня.

Остаток ужина прошел в молчании.

— И всё в карты, и всё в карты, — сказала женщина, повернувшись ко мне. — Они там не за картами сидели?

— Нет, я ничего такого не заметил, — ответил я.

— Этого я им запретить не могу, — сказал капитан.

— Не знаю, можешь ты им это запретить или нет, — сказала жена, сложив руки на коленях. Она опять посмотрела на мужа, ожидая, что он что-нибудь ответит, но тот промолчал.

— Длань Господня над этим судном, — сказала она, наконец. — И что староста[27] Хоммес еще давеча говорил.

— Знаки гнева Божия, разве не повсюду их видно? — спросил капитан, пристально глядя на меня.

— Да, это правда, разумеется, — ответил я.

— Господь всякий день предостерегает нас, — продолжал он. — Потому как мы есть Господни ангелы.

— Этот штормовой нагон, — перехватила женщина, — он что же, ни с того ни с сего?

Я лишь смотрел на них честными глазами, но ничего не говорил. Капитан прочел следующую главу из Библии. После молитвы я еще немного посидел. Куртка моя была по-прежнему со мной. Теперь я мог отправиться в свою каюту, но, захоти я потом еще прогуляться, пришлось бы проходить через кают-компанию. Я поднялся на палубу, на четвереньках перебрался по лестнице на набережную и пошел в деревню. Магазины еще не закрылись, и я, купив конверт и писчую бумагу, завернул в кафе «Морская почта», взял стакан можжевеловой, написал коротенькое письмо домой, приобрел почтовую марку, которую из-за бешеного ветра пришлось извлекать из автомата с большими предосторожностями, и отправил письмо. Я решил как можно дольше находиться на берегу, чтобы по возвращении на борт немедленно отправиться в постель и не путаться ни у кого под ногами. Гулять по пирсу было нельзя из-за сильного ветра, так что я просто бесцельно побродил по округе. Вид домов и улочек, где было совершенно невозможно обнаружить ничего особенного, отчего-то подействовал на меня весьма гнетуще. Часам к восьми я вернулся на борт. В кают-компании находился только капитан. Во избежание недоразумений я поведал ему, что выходил прогуляться, и спросил, каковы шансы на выход в море.

— Может, и ночью, — отвечал тот. — Или рано утром. — На мгновение показалось, что он хотел бы поговорить, но тут его лицо вновь омрачилось, и он глянул на меня с недоверием, так что я быстро ретировался в каюту.

На корме еще долго играли на аккордеоне. После этого на судне воцарилась тишина. Стук по трапу возле моей каюты свидетельствовал о том, что капитан тоже отправился в постель. Я подумал было почитать, но не нашел в своем багаже ничего, что стоило бы труда. Кроме того, жидкий свет потолочной лампы превращал книги и вообще все, напечатанное на бумаге, в нечто нереальное и бесполезное. В борт судна с громким плеском билась вода, то и дело заглушаемая ревущими порывами ветра. Я мог быть уверен, что в моем распоряжении будет полсуток покоя, мне пока было больше нечего бояться, но в целом я совершенно не чувствовал, что напряжение оставило меня, что я в безопасности. Я по-прежнему сидел одетый на краю койки, уставясь в пол. Незнакомое помещение, в котором я находился, ветер, освещенные окна домов, слабо видневшихся вдалеке, на том берегу канала, где жили люди, которых я никогда не узнаю, звуки далеких судовых свистков — все указывало на загубленное существование, промотанную жизнь, и размышления об этом не могли привести ни к чему, — лишь вогнали бы в такую глубокую печаль, от которой пропадает даже охота дрочить. «Положеньице, — громко сказал я. — Какая поебень. Спать давай». Все также сидя на койке, я покачивался взад-вперед и тряс головой. «О Lord, wilst Thou not speak to my Conditions?»[28] — припомнилось мне. Я прислушался, но Господь не отозвался. Вместо этого вновь закружились привычные воспоминания, — всегда лишь отрепье, обрывки фраз, голоса, вздорные разглагольствования преподавателей, провинциальных дядюшек и тетушек, трещавших на диалекте, вожатых или мелких ремесленников, в полдень в саду ли, у садовой калитки, или в нижнем этаже дома, Бог знает. Тишина, что вдохновляет.[29] Лица тоже, много, они всплывали из глубины, искаженные злобой, определенно что-то доказывающие, правда, при этом не издающие звуков. На сей раз, хвала Всевышнему, явились только мертвецы, навсегда лишенные голоса, — никогда больше не станут они досаждать мне своими словесными вывертами и ничтожными умствованиями, — это давало мне некоторое утешение. Среди них было и лицо мальчика из летнего лагеря, — вечером в палатке, лет двадцать назад, он перед сном читал вслух книгу, в которой было сказано, что некоторые звезды находятся так далеко от нас, что свету их требуется тысячи лет, чтобы достичь Земли, — и после того, как задули лампу и ушел вожатый, его немедленно отдубасили, а потом в немецком лагере забили насмерть, — я помню, что читал какое-то сообщение или упоминание об этом. Господь посылает нам знаки и предостережения — может, это и вправду так.

Рассказы разных лет

Желание стать писателем

Быть писателем — участь, пожалуй, незавидная; однако желание стать писателем — чуть ли не ужасное несчастье. Благословенны те, кто в свободное время собирают модели самолетов, ухаживают за тропическим аквариумом или бродят по свету с палаткой и, отрешившись от письменного и печатного слова, причащаются блаженства под Божьим пологом: маленький портативный граммофон наигрывает знаменитую американскую мелодию «Ты в моих объятьях»; и так ли важно, что на середине пластинки нужно подтягивать ослабевшую пружину?

Любой разумный человек понимает, что достаточно раз в неделю полдня или весь день проводить в бассейне и время от времени окунаться по воскресеньям в соленую пенистую воду на общедоступном пляже знаменитого курорта в Зандвоорте, где не нужно платить. Песок пышет жаром под почти обнаженным телом, и тишина, в которой слышен только прибой и отдаленные крики детей, приносит долгожданную отраду. А если в прихваченную с собой бутылку воды добавить капельку лимонного сока или, за неимением оного, уксуса, можно без труда утолить жажду, отравляющую пребывание на свежем воздухе.

Прогуливаясь в дюнах, мы набредаем в зарослях дрока на пятерых школьников, один из них тихонько наигрывает на гитаре. В изумлении следуем мы взглядом за движениями поющих губ: восторг на невинном, взмокшем лице, все печали покинули его, пальцы перебирают струны.

Даже те, кто хочет стать писателем, в эти мгновения ощущают прикосновение счастья, но по возвращении домой их пронзает осознание своего жребия, поскольку описать пережитое им не удается. Сначала они принимаются наводить порядок в комнате, складывают бумаги в большие и малые стопки, затем усаживаются к столу у окна, но это не помогает. Пять строк — и лист бумаги летит в корзину. Я, по совету отца, даже дошел до того, что поставил на кровать у стены большое зеркало — так, чтобы видеть себя: это подстегивает работоспособность. Через полчаса гримасничанья и выдавливания прыщей я чуть было не запустил в зеркало пепельницей, но в последний момент удержался, поскольку зеркала очень дороги, и такое, в золоченой раме, обошлось бы в добрых пятнадцать гульденов. Только я собрался с мыслями, явилась в гости мамаша с маленькой дочкой. А я, горя нетерпеньем, как раз уселся за работу в гостиной, и уйти было бы невежливо. «Мама, сколько у голубя зубов?» — спрашивает дочка. — «Погоди, солнышко», — отвечает ее мать. Болтают дальше; прежде чем я успеваю предупредить мою мать, малышка обнаруживает в книжном шкафу блок-флейту. Пронзительные звуки прогоняют все одухотворенные мысли. Ну почему только я вынужден посвящать свои вечера бессмертному?

Да, тот, кто желает стать писателем, рано или поздно обнаруживает, что мы, злополучные дети человеческие, обречены трудиться, дабы было на что жить. Ежедневно, с раннего утра, отправляемся мы в здания или на рабочие площадки, чтобы выполнить работу, которая нам ненавистна, или увидеть людей, которые нам неинтересны; лишь вечером большинство из нас возвращается по домам. Лица желты от сухости в помещениях, в уголках глаз — комочки грязи, и даже тем, кто прикасался лишь к реестрам и ящикам с карточками, приходится мыть дома руки.

Многие из тех, кто это отлично понимает, сбегают из дому и бороздят моря в поисках чудесных земель, где истерзанный дух обретет исцеление. Другие же сочиняют стихи, в коих слова «вселенная», «прах», «любовь», «багрец», «Всевышний» и «ночь» мелькают столь часто, что их преспокойно можно заменять картинкой, облегчая труд наборщика.

Мы, желающие стать писателями, — терпим несказанные муки. Нас преследуют беспокойные мысли, сопровождаемые странными видениями, нас пожирают неотвязные сомнения в собственных силах. В папке лежат бесчисленные начатые рассказы и даже неотъемлемая часть романа: название. Ведь что может быть прекрасней, чем распределение предстоящей тебе великой работы: шесть повестей и девять романов, из которых один, состоящий из четырнадцати книг и семидесяти глав, ты должен закончить за шесть лет. Однако нужно следить за тем, чтобы подобные списки и планы не попадались на глаза домашним.

Постепенно жизнь становится нестерпимой пыткой. Всякий свободный вечер приходится запираться, отмахиваясь от суетных радостей жизни. Девушек больше не существует, друзья — докучливые, неотесанные создания. Со временем лицо твое принимает то самое болезненное выражение, которое часто истолковывают превратно: «Малость с прибабахом», — говорят доброжелатели. «Укатали сивку крутые горки», — говорит начальник предприятия, где протекает твоя ежедневная борьба за существование, — миленькая поговорка, позаимствованная из конного спорта. Есть отчего впасть в отчаяние, если самое большее, что ты можешь выдать за день, — это полторы страницы текста. Около половины десятого приходится вставать, бродить по дому, включать радио, молча его слушать и на пути назад заходить в кухню. «Места себе не найдешь?» — раздается из комнаты. «Неа, мам», — говорю я, запихивая в рот кусок хлеба с маслом. Это кусочничанье — от отчаяния, а не ради искреннего удовольствия.

Однако в конце концов, много вечеров спустя, к половине двенадцатого удается закончить рассказ. Смутное ощущение удовлетворения мешается с головной болью. Я прохожу по дому, в гостиной темно. «Спишь уже?» — спрашиваю я. — «Нет, — со вздохом отвечает голос, — подведи-ка мне часы». — Я зажигаю свет в комнате, где спят родители. — «Я написал». — «Ну, читай давай», — говорит мать. — «Отец спит?» — «Да храпит опять, ужас, а толкать его мало помогает». — «Ну, слушай, — говорю я. — Слушай внимательно и не задавай глупых вопросов». Этот тон помогает мне скрывать мою готовность прочесть написанное вслух.

«Ну же, начинай». — Окончив, я беззаботно спрашиваю: — «Ну как?» — «Да, да». — «Тебе понравилось?» — «Да». Большего от нее не дождешься.

Теперь становится ясно, что те, кто одобряет мой труд, делают это из сострадания, а те, кто его не одобряет, всего-навсего желают моей гибели, — думаю я с отчаянием, но в конце концов не без торжества.

Потому что как велико оно, осознание того, что нет другого пути, что нужно добиться своего, что обратной дороги нет. Воистину, выбора не существует. Писать, сестры и братья, писать, и пусть стиль у нас слаб, а силы ничтожны. И придет нам на помощь благословенная, живительная вера. Ибо как может не исполниться эта страстная жажда — уметь описывать суть вещей, — правящая нашей жизнью с момента пробуждения до момента отхода ко сну?

Пострадал бы мир, живи мы лишь для этого, и ничего другого? Нет, быть такого не может.

13 сентября 1946 г.

Аквариум

В приемной, в конце коридора, в углу на низком столе стоял пустой аквариум. В этой комнате под присмотром учителя все мы проходили обязательный осмотр — медсестра искала у нас в головах. Возле узкого окна стояло чучело птицы, а зимой всегда горел газовый камин. Самые серьезные проступки, за которые нельзя было назначить наказания на месте, разбирались здесь, в мертвой тишине вечно сумрачной комнаты. У аквариума, длиной в метр и шириной в полметра, были запыленные стекла, а на пересохшем дне лежали в песке заросшие паутиной камешки.

Как-то в среду двое мальчиков под руководством учителя внесли аквариум в класс и водрузили его на стул.

— Все вы его видели, — сказал учитель, — сейчас я расскажу вам его историю. — После чего он поведал нам, что покупка эта была осуществлена три года назад на карманные деньги его учеников. Мальчики, увлекавшиеся ботаникой, отыскали и посадили подходящие водные растения, а слой торфа на дне присыпали тщательно промытым песком. Был куплен маленький линь, а сын молочника получил от своего отца несколько мальков из большой бочки, — тот ловил на них щук.

Однако довольно скоро аквариум оказался заброшен. Как-то раз один мальчик запустил туда свой улов колюшки, а рыбешки эти вооружены колючками на спине и животе. На следующее утро все остальные рыбки плавали кверху брюшком.

— Только линь, — рассказывал нам учитель, — был еще жив, но на следующий день погиб и он.

Аквариум вычистили и убрали. Было не ясно, почему никто не попробовал начать все сначала и на этот раз сделать лучше. Однако, услыхав решение учителя, я тут же об этом позабыл.

— Предлагаю вам написать сочинение на какую хотите тему, — сказал он, внимательно огладывая нас и, как мне показалось, особенно пристально глядя на меня, — кто напишет лучше всех, получит аквариум.

Я слушал, сомневаясь, хорошо ли понял сказанное, но после подробного повторения задания все неясности исчезли. Я внезапно понял, что благодаря такому распоряжению аквариум непременно станет моим. Я обязательно напишу сочинение, которое вызовет изумление и восторг, принесет мне признание и с первого взгляда затмит все остальные. Аквариум уже был моим, мне оставалось лишь доказать свое право на него.

Нам дали неделю, и уже в первый вечер я уселся писать. За тему я взял выдуманный сон, в котором попадал в аквариум. Вокруг меня плавали рыбы. Это был пространный рассказ, кончавшийся тем, что стеклянная стена разбивается и вся вода вытекает. Рыбы, очутившиеся на суше, громко кричат: «Помогите, помогите, мы тонем». Это последнее казалось мне удачной находкой, остроумной и ясно освещающей тот факт, что всё на свете относительно.

Я сдал работу уже за два дня до окончания срока. В среду утром ожидалось объявление результата.

— Выбор был нелегким, — веско сказал учитель, глядя на меня. — Мне попадались хорошие, забавные сочинения.

Он говорил и говорил, и его голос слышался мне точно сквозь туман. Внезапно он сказал:

— И вот поэтому, мне кажется, лучше всего просто бросить жребий.

Я вздрогнул, в висках у меня застучало. Это было подлое нарушение договора и попрание всяческих прав. Я был страшно подавлен, но это ощущение прошло, как только началась жеребьевка.

Мы должны были угадать число меньше тридцати. Кто окажется ближе всех к разгадке, тот выиграл. Учитель написал загаданное число на обратной стороне классной доски. Оказалось, что это — семнадцать, и никто его не назвал. Трое назвали «восемнадцать» и двое — «шестнадцать», и я в их числе, и, стало быть, нам, пятерым, предстояло пробовать дальше. Было очевидно, что справедливость восторжествует. Я продолжал состязание с колотящимся сердцем: нужно было угадать, сколько кусочков мела зажато в руке у учителя — число меньше десяти. Наступило четыре часа, а мы, трое мальчиков и две девочки, стояли на возвышении у доски; остальные ушли домой. Школьная лестница звенела от смеха и криков, падающих портфелей и хлопающих дверей. Я назвал «семь», а тощий мальчик, несколько мешковато одетый и в очках с дешевой оправой, назвал «девять». Правильно было — «восемь».

И опять судьба, казавшаяся мне справедливой, не отвергла моих притязаний. Я посмотрел на аквариум, стоявший на полу, возле печки, и в какое-то мгновение чуть не задохнулся от желания заполучить его. Никогда потом я не испытывал столь сильного чувства, никогда не был так близок к обладанию.

Мы остались вдвоем, второй мальчик — безразличный, как я заключил с уверенностью, без всякой натянутости, и я, — голова кружится, в ушах шум.

— Число меньше десяти, — сказал учитель, — но одно и то же называть нельзя. — Мальчик сказал «пять», но я его не услышал. После долгих раздумий я мучительно выдавил: «Пять», что вызвало язвительное замечание учителя.

— Семь, — задыхаясь, сказал я, уже потеряв всякую надежду. На разжатой ладони лежало шесть кусков мела.

— Еще раз, — сказал голос надо мной. Мальчик назвал «три», но я не слышал ничего, кроме гула и дребезга голосов.

— Три, — выдохнул я наконец. Не только учитель, но и противник мой рассмеялся, обнажив десны с черными порчеными зубами. На секунду я решил, что выиграл, но в ответ на упреки тут же крикнул: «Шесть!» Оказалось, «четыре»; это были, как я буду помнить до конца своих дней, один длинный белый мелок, два желтых и один синий; ближайшим к ответу числом было «три»: я проиграл.

Победитель вместе с другом, ожидавшим на улице и поднявшимся к нам, унесли аквариум. Я побрел домой. Дома меня спросили, что там вышло с аквариумом.

— Проиграл, — бесстрастно ответил я.

Источник, достоверность которого не подлежит ни малейшему сомнению, несколько месяцев подряд подтверждал мое предположение о том, что аквариум стоит у нового владельца пустой, ненужный и забытый.

8 ноября 1946 г.

Три хлеба

Человек тщеславен, и потому мне захотелось узнать, является ли перевод в провинцию падением или же повышением по служебной лестнице. Успокоенный на этот счет, я принялся выяснять подробности и получил совет: потратить денек на то, чтобы получить все сведения на месте. Действительность оказалась тяжкой. Перейдя по высокому дорожному мосту через широкую реку, я дошел до города — обширного поселения, полного людей с мозгами набекрень, кривоплечих и каких-то недоделанных, хотя и не уродливых, и с недоверчивыми глазами. На унылой маленькой площади я отыскал контору редакции — это была большая комната за помещением магазина, нечто вроде приемной в полиции. За окном, в метре от него, возвышалась глухая стена, отчего приходилось включать свет.

К счастью, настоящая тоска не наваливается зимой. Правда, деревья стоят голые, стены отсыревают, и чайки все время сидят, качаясь, на воде, но мрак смягчается верой в то, что перемена в этой картине мира исцелит и душу. Гораздо чаще летом, к вечеру, когда жизнь исполнена листвы, тепла, птиц, солнца и воды, бытие внезапно и необратимо обрушивается на человека. Зима в этом смысле гораздо лучше.

В тот день на большом пароме мы переправились по реке к северу от города, в типографию, куда была переведена утренняя смена редакции. В длинном бетонном подвале, также позади магазина, но на сей раз еще и под ним, стояли наборные кассы, прессы, наборные машины, цилиндрический пресс, и в углу помещения — старая дверь на козлах, заваленная горами бумаги: редакционный стол.

Неподалеку, за дамбой, жили приветливые люди, у которых я нашел стол и кров. В первый вечер я не без труда отыскал их дом в болотистых лугах. Маяком служила колокольня с подсвеченными часами, но ориентировался я по-прежнему не ахти, так что мне пришлось позвонить в чью-то дверь. Такое обычно вызывает немалый переполох. Все домочадцы вываливаются, как коты, в коридор, и таращатся на тебя из-за угла, чтобы ничего не упустить, рты нараспашку, пища для разговоров на целый вечер. Там, где я поселился, не забывали о необходимости повсюду гасить свет. Ничто не ускользнет от их предупредительного внимания. На второй день они захотели еще раз услышать, как в точности звучит мое имя. А поскольку его легко исказить, я дал им свою визитку. «Чтобы вы уж точно знали, — сказал я, — если поставить ее на каминную полку, она постоянно будет перед глазами». Вечером она стояла на каминной полке, доказательство того, насколько осмотрительно нужно шутить в деревне.

Они жили на ферме, которая несколько лет назад была перестроена под жилой дом — большие окна, новые потолки, современные обои. Им стоило великого труда не выдавать гордости своими достижениями. Их обезоруживающее добродушие мешало мне подтрунивать над ними и дальше, но я не мог удержаться от того, чтобы не постращать чертом их дочурку, которая умела играть на органоле.

— Он косматый, — рассказывал я ей, — у него рога и козлиные копыта, а глаза зеленые, с красными огоньками, и в темноте светятся. — Подбодренный эффектом рассказа, я еще кое-что ей поведал. — А еще бывают такие мелкие чертенята, с кошку ростом. Они тоже ходят на задних лапах, и глаза у них тоже светятся. А сидят они в темных коридорах и прячутся за дверьми.

Тут она здорово перетрусила: не решилась одна идти наверх, чтобы отнести в постель горячую грелку, и в ответ на укоры родителей ударилась в слезы. Исполненный жалости, я предложил проводить ее, и мы вместе поднялись по лестнице.

Отвращение и тупая ненависть, которую питают горожане к деревенским, еще сильнее выросшая в голодные времена на северо-западе страны, не помешала мне разглядеть в членах этого семейства много человеческого. Я, правда, не имею в виду того учителя, который отверг предложение завязать контакты со школой в столице, потому что там «люди друг у друга на головах сидят». По утрам, за завтраком, он жаловался на ревматические боли в колене и на погоду. Он также доверительно сообщил мне, что доктор запрещает ему купаться в холодной воде даже летом, потому что у него тут же немеют пальцы. Кроме того, он ел хлеб ножом и вилкой — вещь, совершенно неуместная в обществе, в котором остальные пользуются для этого руками, — причем отрезал ужасно мелкие кусочки и так изысканно сметал крошки, что у меня начинало зудеть все тело.

Старик, неизменно сидевший у печки, не снимая кепки, всякий день встречал меня приветствием, а потом спрашивал про погоду. При молитве он держал кепку у лица, и я решил, что в таких вещах каждый волен поступать, как знает: к конце концов, это запах его собственных волос. Честной, стало быть, народ. А главное, еда превосходная и в изобилии.

Я уже неоднократно изъявлял готовность осмотреть при дневном свете большую комнату, в которой не жили из-за холода, и вот однажды в полдень, когда я вернулся домой пораньше, хозяйка провела меня туда.

— Что скажете? — с гордостью спросила она, показывая просторное помещение: камин, окна в трех стенах, в углу великолепный старинный буфет, а также всяческие семейные древности: сундук с железными завитушками, громадная библия, старинные покрывала, оловянные тарелки и настенные блюда.

Ясное зимнее солнце с благодатной силой заливало комнату. Я подошел к каминной полке и взял курьезные старинные ножницы, к одному из лезвий которого был приделан бачок. «Это чтобы фитили отрезать», — объяснила мне хозяйка.

И тут мое внимание привлекла маленькая оловянная кружка. Крышка ее была в виде башенки, с многочисленными изящными отверстиями, как у скрипки. Это была старинная перечница. Я хотел поднять крышку, но выяснилось, что перечница развинчивается на две половинки. В нижней лежала полоска бумаги. Я выудил ее двумя пальцами — узенькую полоску, разделенную перфорацией на шесть частей. Развернув ее, я увидел грубые фигурки, окружавшие надпись на желтоватом фоне: три порции хлеба. Хозяйка моя была удивлена и тронута. Каким это помечено числом? 21 января 1945 года, дата истечения срока действия. Я держал карточки на ладони, разглаживал полоску и считал. Внезапно меня охватило сильнейшее желание очутиться дома, в городе, у родителей.

— Нет, сударыня, — сказал я, — нет, они больше не действительны.

Большего я сказать не мог, задумчиво разглядывая шесть карточек, фигурки, надпись и дату.

Три хлеба.

26 апреля 1946 г.

Мясник Кролюс покупает старинную скрипку

Однажды в четверг, в полдень, когда в мясной лавке уже несколько часов царило затишье, в дверь вошел маленький человечек, которого Кролюс никогда раньше не видел: лет сорока, темноволосый, с худым, лихорадочным лицом. На нем был обычный костюм — правда, довольно засаленный и обтрепанный.

Человек указал на колбасу в витрине и вопросительно взмахнул рукой. Кролюс решил, что это какой-то ненормальный, глухонемой или же иностранец, и потому сообщил цену громко и медленно, как можно отчетливей шевеля губами. После этого человек показал, какой длины кусок ему нужен.

— Колбаса, хорошо, — со странным акцентом проговорил он. Точно, иностранец, — окончательно уверился Кролюс.

Достав потрепанный кошелек, набитый грязными бумажками, человек принялся неуклюже копаться в нем, выуживая и пристально разглядывая монеты, словно дело это было для него непривычным, после чего сунул в карман завернутую колбасу и, не сказав ни слова, покинул лавку. Кролюс быстро забыл о нем.

Через несколько дней Кролюс опять увидел его. В этот раз человечек долго разглядывал витрину, прежде чем войти в лавку. Под мышкой он держал длинный, завернутый в газету предмет, — Кролюс не сумел определить, что это такое.

Человечек указал на мясо очень дорогого сорта. Кролюс несколько раз пробурчал цену и даже показал на пальцах, во избежание недоразумения, но человечек настаивал на своем выборе, и Кролюсу ничего не оставалось, кроме как отрезать и взвесить. Вышло больше чем на четыре гульдена. Опять началось копание в старом кошельке; Кролюс в это время смотрел в мраморный столик кассы и неслышно вздыхал. Раскопки не дали желаемого результата.

— Нет деньги, — в конце концов сказал человечек, держа на ладони жалкую кучку монет. Кролюс прикрыл глаза.

— Я же говорил, сколько это стоит, — пробормотал он и потянулся забрать мясо.

— Жена болейт, дети болейт, — сказал человечек. Кролюс чертыхнулся про себя и опять прикрыл глаза. Он терпеть не мог таких ситуаций. Последовало короткое молчание. После этого человечек проворно развернул газетный сверток. В бумаге оказалась скрипка.

— Я забирайт мясо, ви забирайт скрипка, — объявил он. — Я давайт деньги, ви давайт скрипка. — Он положил инструмент на прилавок. Кролюс задумался. «Бедняга», — сказал он про себя. С сомнением подняв скрипку, он посмотрел на нее и нерешительно положил рядом с кассой.

— Хорошо? — спросил человечек. — Кролюс вновь подумал и чуть заметно покачал головой. После чего кивнул и упаковал мясо.

— Ви знайт, как скрипка хранит? — спросил человечек. — Скрипка должен вешайт. — Он выставил руки, и Кролюс вновь протянул ему скрипку. Человек обвязал ее куском веревки и вернул инструмент Кролюсу. — Где ви будет вешайт скрипка?

— Я ее повешу в шкафу, — ответил Кролюс, указывая на свою квартиру позади лавки. Он протянул человечку упакованное мясо.

— Так не делайт, — возразил человечек. — Скрипка тут вешайт. Тут всегда есть хорошо холод для скрипка. — Он указал на шест вверху, на котором висели дюжины колбас.

— Ладно, — сказал Кролюс, и, завязав петельку на веревке, надел ее на висевший на шесте мясной крюк.

— Я приходийт, скрипка еще тут, — заявил человечек. Кролюс кивнул, в надежде, что теперь тот уберется. Потом он долго в изумлении таращился на скрипку, медленно раскачивавшуюся на веревке у него над головой. «Музыкант, свиная вырезка, 4 гульдена 23 цента», записал он в блокнот и вновь задумчиво уставился на качающийся инструмент. Он был раздосадован, что подчинился капризу человечка и согласился хранить скрипку там, где тот ему указал; он тщетно пытался внушить себе, что совершил честную сделку и что совесть его не должна быть омрачена тем, что он взял залог.

* * *
Не все покупатели замечали скрипку, но замечавшие задавали вопросы, на которые Кролюс буркал нечто вроде «взял для кое-кого на хранение», краснел до ушей и проклинал человечка. Он решил отдать ему скрипку, как только тот явится, неважно, вернет ли он долг или нет: он должен записать его имя и адрес и не предоставлять ему большого кредита. Однако неделя подходила к концу, а человечек не появлялся. Но хотя бы досадные расспросы покупателей прекратились. Иногда Кролюс подолгу не вспоминал о висящей над головой скрипке.

В понедельник в лавку Кролюса зашел новый покупатель. Это был элегантно одетый господин, еще довольно молодой, и Кролюс подумал, что тот прибыл на автомобиле, поскольку слыхал, как где-то по соседству хлопнула дверца. Но до чего же шикарно был одет этот господин! Городской, понятное дело.

Элегантный господин купил добрый кусок деликатеса. Он не справился о цене, только о качестве. Подобные клиенты встречались редко. Такие-то лучше, чем те, кто покупают дорогие вещи, притворяются, что не знают цену, а потом оказывается, что им не хватает денег! Этот господин Кролюсу понравился. Только раз Кролюс нахмурился, когда господин собрался расплатиться сотенным билетом, извлеченным из великолепного бумажника: пришлось бы идти разменивать. Но, к счастью, оказалось, что у господина имеются банкноты и помельче, которые он безразличным жестом вытянул из внутреннего кармана пиджака. Пока Кролюс доставал сдачу из кассы, господин поднял голову. Кролюса прошиб пот.

— Это ваша скрипка? — спросил господин. Кролюс ответил, что инструмент не его, а так, один человек отдал ему на хранение.

— О. Так вы и скрипками торгуете? — с интересом спросил господин.

— Нет, вовсе нет, — сказал Кролюс.

— Прошу прощения, — извинился господин, но продолжал смотреть вверх. — Это по моей части. Не возражаете, если я погляжу поближе?

— Как изволите, — сказал Кролюс, скрывая раздражение. Сняв скрипку с крючка, он протянул ее господину. Он страстно надеялся, что в этот момент не войдет какой-нибудь покупатель, и, к счастью, этого не случилось.

Господин осторожно взял скрипку, медленно перевернул ее и внимательно осмотрел. Внезапно он прищурился, чтобы лучше видеть, и как-то по-особенному присвистнул.

— Боже милостивый, как попала сюда эта скрипка? — ошарашенно спросил он.

Кролюс вновь объяснил, что инструмент не его, а принадлежит другому человеку, который отдал скрипку на хранение.

— Значит, этот человек ею никогда не пользуется? — предположил господин.

На этот вопрос Кролюс ответить не смог. Господин больше не вертел в руках скрипку, но с выражением величайшего изумления изучал порожек инструмента: казалось, что он хотел рассмотреть что-то внутри, потому что как-то по-особенному повернул инструмент к свету.

— Я, конечно, не знаю, какая у вас договоренность с этим вашим клиентом, — сказал он, — и, в конце концов, это не мое дело. Разумеется, я не могу вмешиваться.

— Да, но что там такое с этой скрипкой? — спросил Кролюс.

— Я люблю открытые и прямые деловые отношения, — сообщил господин, держа скрипку на вытянутых руках. — Вы что-нибудь понимаете в скрипках?

Кролюс покачал головой. Слава тебе господи, в лавку так никто и не вошел.

— Я всегда честно сообщаю, чего стоят вещи, — продолжал господин, — а также и о том, что мне это и самому выгодно. Эта скрипка, разумеется, в высшей степени запущена.

— Это как же? — спросил Кролюс.

— Я имею в виду, что она в скверном состоянии, что ее надо бы посмотреть, а это может стоить несколько сотен гульденов. Не могу отрицать, что на аукционе скрипок в Утрехте она бы принесла тысяч шесть, но…

— Вы сказали «шесть», шесть чего…? — выдавил Кролюс.

— Но это не означает, что я сам могу дать эти деньги, — невозмутимо продолжал господин. — Я предпочитаю осторожность. Я кладу не меньше трехсот гульденов за починку и экспертизу. Я вам дам пять тысяч гульденов наличными, под квитанцию, разумеется.

— Но эта вещь вовсе не моя, — выдохнул Кролюс. Господин утомленным жестом протянул ему скрипку и вытащил записную книжку.

— Это уж ваше дело поладить с клиентом, — начал он.

— Клиент, клиент, — проговорил Кролюс почти в бешенстве, — я даже не знаю, где этот человек живет.

— Право, он скоро вернется, — сказал господин, на этот раз насмешливо, как будто не придавал большого значения словам Кролюса. — Такую скрипку где попало не бросают. — Он полистал записную книжку. — В четверг утром я к вам зайду. Я принесу вам пять тысяч наличными. Но я не желаю иметь дела с маклерами или посредниками. — Он небрежно пододвинул к себе сдачу, забрал мясо, откланялся и ушел. В дверях он обернулся, глянул на скрипку в руках Кролюса и быстро, едва приметно, тряхнул головой, словно все еще не мог преодолеть изумления странным положением дел в мире, в котором драгоценные скрипки попадают в грубые руки колбасников.

Кролюс долгое время стоял неподвижно. Затем хотел было подвесить скрипку на прежнее место, но тут ему показалось, что лучше бы спрятать ее где-нибудь в доме.

* * *
На следующий день, около трех часов, у Кролюса начали трястись колени. Перед витриной возник маленький темноволосый человечек. Он опять долго разглядывал витрину, а затем устремил ищущий взгляд в потолок, на штангу, на которой висели колбасы. В конце концов дверь отворилась, и человечек торопливо подошел к прилавку.

— Скрипка там больше нет, скрипка там больше нет? — боязливо спросил он.

— Я ее в дом отнес, — ответил Кролюс,избегая беспокойного взгляда посетителя. — Это… — прибавил он, но вдруг замолчал. Он чуть было не сказал «драгоценный инструмент», но вовремя проглотил эти слова.

Человечка не убедило то, что скрипка лежала где-то в надежном месте, в доме, и Кролюс пошел за ней.

— Скрипка нужно вешайт, там… — умоляюще проговорил человечек и указал на штангу на витриной.

— Значит, вы ее не забираете? — спросил Кролюс. По лицу человечка прошла болезненная гримаса.

— Нет деньги, — поведал он. — Новый мясо покупайт, да. Жена еще болейт. — Он указал на большой кусок ростбифа. Опять началось заикание и жестикуляция, и Кролюс отрезал указанное количество, взвесил и неохотно упаковал сверток, то и дело поглядывая на скрипку, которую положил рядом с кассой.

— Не хотели бы вы продать эту скрипку? — спросил он как можно более безразличным тоном. Человечек простонал.

— Продаваль скрипка? — воскликнул он. — Я продаваль скрипка? Скрипка всегда в семья. Отец, сын, снова сын, скрипка всегда там. Как дольго семья, скрипка всегда там. Что я будет делайт без скрипка?

— Но вы же теперь все равно без скрипки, — промямлил Кролюс. — Я хочу купить ее у вас, — вслух добавил он.

— Ви покупаль скрипка? — в недоумении вскричал человечек. — Не есть возможно. Вы не может покупаль скрипка. Нет за какие деньги на земля. Нет за тысяча гульден.

«За тысячу гульденов-то нет, — пробормотал Кролюс, наклоняясь над прилавком, — за чуть поменьше, думается мне».

Сердце у него колотилось, но его не трясло. Никто не заходил, это было важно. Он чувствовал, что его охватывает почти невыносимое возбуждение, какое бывает на берегу в воскресный день, — этот краткий миг подступающей тошноты и головокружения, когда замечаешь неуклюжий, тяжелый всплеск, и поплавок в первый раз, еще неглубоко и нерешительно, уходит под воду.

— Что ви говориль? — спросил человек.

— Я дам вам за нее пятьсот гульденов, — сухим, деловым тоном сказал Кролюс.

* * *
Вид денежных купюр делает человека слабым, и в этом сейчас Кролюс убедился собственными глазами. Казалось, в человечке происходит тяжкая внутренняя борьба.

— Скрипка есть мой друг, — пожаловался он. — Я не могу это делайт.

Он посмотрел на инструмент так, словно провожал взглядом собственного сына, поднимающегося на эшафот. В глазах его появились слезы.

— Мне нужно деньги, да. Я потом покупайт другой скрипка. Я продавайт за тысяча гульден.

— Это многовато, — сказал Кролюс. В голове у него метались самые разные мысли. Сделка могла прерваться в любой момент, стоило только зайти какому-нибудь покупателю. Но быстро сдаваться тоже было нельзя.

— Я дам вам семьсот пятьдесят гульденов, — медленно произнес он, с той же отчетливой артикуляцией, как тогда, когда человечек впервые появился в лавке. Он записал сумму цифрами на клочке бумаги и протянул ее человечку.

Того, казалось, раздирают ужасные сомнения. Он тяжело вздохнул, потряс головой, но вдруг опустил ее и согласно кивнул.

— Хорошо, — пробормотал он. — Надо, я продаваль. Шреклихь.

Кролюс споро взялся задело. Выйдя из-за прилавка, он запер дверь лавки и направился в дом, прихватив с собой скрипку. Из льняного мешочка, хранившегося в буфете, достал шестьсот гульденов, а из японской раздвижной шкатулки — еще сто двадцать. Вернувшись с деньгами и скрипкой в лавку, он вынул из кассы недостающие тридцать гульденов и отсчитал на прилавке сумму. Человечек охал, распихивая по карманам деньги, и бросал душераздирающие взоры на скрипку.

— Нет теперь скрипка, — с горечью проговорил он. — Что я наделаль?

«Расстонался», — буркнул Кролюс про себя.

Когда человечек ушел, Кролюс вспомнил, что не удержал с него за две покупки мяса. Он немного разозлился, но большой беды в этом не было.

Наступил четверг, но изысканно одетый господин из города, вопреки обещанному, утром не появился. Не появился он и в полдень. Наступила пятница, суббота, прошла половина следующей недели, а его все не было.

Маленький человечек тоже больше не приходил. С одной стороны, Кролюса это не огорчало, поскольку зачем ему нужны были все эти стоны и причитания, которыми неизбежно сопровождался бы визит? С другой стороны он осознал, что теперь у человечка было достаточно денег, чтобы расплачиваться за купленное мясо.

Прошло две недели, господин из города так и не заходил, и Кролюс забеспокоился. Ему пришла в голову ужасная мысль, которую он не решался сформулировать, не то что произнести. Спал он теперь мало и дурно.

Прошла еще неделя. Однажды утром, спозаранку, Кролюс уложил скрипку в чемодан, запер лавку и отправился в город. Он вышел так рано, что, когда добрался до города, большинство лавок и магазинов были еще закрыты. Он ждал на углу, пока не увидел, как торговец музыкальными инструментами отпирает двери своей лавки. Глубоко вздохнув, он вошел в лавку и вынул скрипку из чемодана.

— Я бы хотел это продать, — сообщил он.

— Ясно, а потом другую купить, — сказал лавочник, взял инструмент из рук Кролюса, окинул его взглядом и тут же потерял к нему интерес.

— Но сначала я бы хотел продать вот эту, — сказал Кролюс.

— Вечно одна и та же песня, — сказал лавочник. — Вот они берут уроки музыки. Но зачем же начинать с базарной скрипки? Почему не подождать, пока не сможешь купить что-нибудь пристойное? Сколько вы за нее заплатили?

— Это не моя, — глухо выговорил Кролюс. — Это меня друг попросил продать.

— Такого я у себя вообще не держу, — сказал лавочник.

— Но я должен ее продать, — из последних сил настаивал Кролюс. Его начало слегка подташнивать.

— Ах, ладно, я возьму ее на комиссию, — решил лавочник. — Иногда актерам бывает нужно что-то в этом роде.

— О да? — спросил Кролюс. Стало быть, на этой скрипке можно играть со сцены, для зала?

— Настоящая скрипка может испортиться, и нужно ее страховать от повреждений и кражи, — продолжал лавочник. — Если в пьесе на ней не нужно играть, это отличный реквизит, и они дадут за нее гульденов двадцать. Но не так сразу. Я не буду ее выставлять. Нужно точно угадать, что придут ее спросить.

— Помнится, Кролюс, неделю назад у вас тут висела скрипка, — сказала престарелая барышня Вельдхун, которую Кролюс все эти годы, сколько она ходила в его лавку, ненавидел смертельной ненавистью за страсть вечно вынюхивать, придираться к каждому сорту мяса и недоверчиво перепроверять цену. — Нету ее у вас тут больше.

— Углядела-таки, грымза старая, — сквозь зубы процедил Кролюс. — Нет, она больше здесь не висит, — ответил он. Плотно сжав губы, он с такой силой рубанул по сучку на мясной колоде, что щепка от него пролетела по всей лавке, не задев, к его огорчению, барышню Вельдхун.

17 октября 1959 г.

Его величайшая награда

В декабре года 799 жонглер Анри де Мэйнь пробирался по гористой, дикой местности в Вогезах. Кое-где курились трубы хуторов. Уже наступила зима, и беспрерывно сыпал редкий снег.

Жонглер весь день давал представление при дворе Людвига Бастарда, который в честь 75-летия своего отца, Карла Лысого, устроил великое празднество, и оно, разумеется, не могло обойтись без жонглера. Жонглер — это не акробат и не фокусник, а нечто среднее между ними. Вы наверняка видали: обеими руками он подбрасывает разные вещицы: кегли, мячи, кольца и палочки, и между двумя бросками мгновенно подхватывает в воздухе предмет, чтобы тут же отправить его в полет. Перед глазами у вас будто двойной фонтан, взмывающий в воздух и летящий вниз. Это настоящее искусство, и требуется много времени, чтобы овладеть им.

Теперь жонглер держал путь из Безансона в Пуатье, ко двору короля Бургундии. В те времена путешествовали пешком. Только у богатых была лошадь. Жонглер очень устал, и спина его ныла под тяжестью поклажи.

Уже свечерело, поскольку темнело рано. На вершине холма, куда он пробился сквозь снег, стоял монастырь, и жили там весьма благочестивые монахини. Возможно, я смогу там переночевать, подумал жонглер. Он подошел к тяжелой двери монастыря, потянул за массивную цепь большого, тяжелого звонка, но никто не вышел к нему. Он долго звонил и молотил кулаками в кованую дверь, и лишь тогда открылось крошечное оконце, в котором появилось бледное личико испуганной монахини. Что ему надо? О, если только можно, приют на ночь. Монахиня затрясла головой.

— Не задаром, — сказал жонглер. — Я сослужу вам любую службу, которую только пожелаете. Я хочу заработать ночлег своим жонглерским искусством.

— Таких пустых, глупых затей мы тут не знаем, — сказала монахиня, — но если вы не нарушите покой монастыря, можете устроиться в келье возле часовни, однако утром, на рассвете, вам придется уйти.

— Кого мне вознаградить и кому я должен заплатить за гостеприимство? — спросил жонглер.

— Не стоит об этом беспокоиться, — сказала монахиня, впустила жонглера, дала ему подсвечник с горящей свечой и указала комнату для ночлега.

Скоро во всем монастыре воцарилась ночная тишина. Все монахини спали, кроме той, что впустила жонглера. Ее охватило смутное беспокойство! Уж не послышалось ли ей?.. Внезапно она уселась на постели. Из противоположного конца коридора определенно донесся звук! Тихохонько постучала она в соседние кельи, где спали две другие монахини. Втроем, с горящими свечами в руках, они отправились посмотреть, в чем дело. Услышали, как скрипнула тяжелая дверь… Кто-то вошел в часовню. Дверь осталась неприкрытой. Они заглянули в щелку и увидели жонглера в ночном одеянии, со своим тюком под мышкой, со свечой в руке, на цыпочках пробирающегося по центральному проходу в другой конец часовни, к алтарю. Там был пьедестал, на котором стояла великолепная снежно-белая статуя Божьей Матери. Пресвятый Боже, что он затеял? В испуганном ожидании монахини продолжали следить из-за двери. Они увидели, как жонглер вытащил из тюка акробатский коврик и расстелил перед статуей Девы.

Он поставил подсвечник на пол, вытряхнул из котомки жонглерские игрушки, уселся, скрестив ноги, лицом к статуе и склонил голову. И тут монахини увидели, что он берет в руки свои вещицы, и начинается жонглерская игра. Все выше подбрасывал он кегли, мячи и кольца, пока они не замелькали прямо перед лицом Девы. Все красивей и сложней становились петли и фигуры, которые жонглер выписывал в воздухе своими игрушками. Но вдруг он остановился… потому что статуя шевельнулась! Три монахини увидели, как каменная фигура сошла с пьедестала… и приблизилась к жонглеру! В следующее мгновение она приняла жонглера в объятия и вознеслась вместе с ним.

Гремел орган, хотя никто на нем не играл. Пели тысячи голосов, но скамьи хора были пусты. Монахини упали на колени. Кроме них троих больше никого не было! Жонглер и статуя исчезли. Монахини вошли в часовню и поспешили к алтарю.

Там не было ничего, кроме черного мраморного пьедестала, а на полу перед ним лишь коврик, подсвечник и жонглерские игрушки.

Музыка и пение затихли. Где-то под сводами монастыря зазвонил колокол… Наступило Рождество!

Декабрь 1972

Свой дом

Дождь

Много дней подряд лил дождь, и вода с небес, вспенившись, текла с придорожного холма вниз и — через низковатый и разбитый порог — проторила дорогу в канцелярию мадам Мавританки. И вот, почти срываясь на крик, она показывает мне потемневшее, полинявшее, мокрое тряпье — бывшие ковры и половики, которые пытается выжать и высушить на скудном, стеснительном весеннем солнце. Мебель в доме перепачкана и покоробилась.

— Это ужасно, вы не находите, мсье Реве?

Я рассказал бы ей про шлюзы, дамбы, плотины и водоразделы на моей родине и добавил бы к этому нечто достойное внимания про трудолюбивого муравья и попрыгунью-стрекозу, которая все лето попивает винцо и поигрывает на скрипочке, но я молчу, киваю и гримасой показываю, что разделяю страдания мадам.

— В вашей стране тоже часто бывают наводнения, правда? — спрашивает мадам Мавританка.

На миру и смерть красна.

— Я видала большие фотографии этих наводнений. И репортажи по телевизьон. Разве вашу страну не заливает каждый раз полностью?

— Нет, мадам. С тех пор, как у нас новая Королева — нет. Мадам Мавританка просит разъяснить, и я начинаю столь же чудесный, сколь трогательный рассказ.

— Много лет назад, когда наша новая Королева взошла на трон и была коронована тремя непорочными девами, выбранными из народа, она присягнула на Библии и на Конституции. Но, произнеся предписанный текст, она — будто бы от полноты чувств — добавила: «Господи, дай мне мудрости!» И при этих словах глаза Ее Величества наполнились слезами.

Мадам Мавританка приоткрывает рот — не потому, что хочет что-то сказать, а в знак полной растерянности.

— В туже ночь Королеве был сон; в этом сне Господь сказал ей: «Я буду плакать». Наутро Королева собрала всех мудрецов, и сатрапов, и наместников со всей страны, чтобы они истолковали сон. И мудрецы объявили, что слова, произнесенные Гласом Божьим, означают: «Обрушится сильный дождь».

Тогда Королева приказала построить дамбы. Семь долгих лет мой народ строил дамбы. И обрушился дождь. Семь раз по семь дней и ночей беспрерывно шел дождь. Вода поднималась и поднималась до головокружительных высот, реки и озера выходили из берегов, но дамбы, которые Королева приказала построить, все же выстояли и отстояли землю. Но все мерзкие, левые, красные бунтовщики, которые были против Королевского дома — не любившие Королеву и до последнего противодействовавшие — все они утонули, умерли жалкой смертью.

— У вас очень умная Королева, мсье Реве.

— Да, мадам.

— А у нас — республика.

— Мадам, республика — это лучше, чем ничего.

Вино

— Ну конечно, — говорит мадам Мавританка. — Я много слышала о вашей стране. Наша тетя — вообще-то она нам не тетя, но мы называем ее тетей — в прошлом году ездила в Брюссель. Большой город, красивый город! И все разговаривают по-французски! Говорят, это потому, что раньше Брюссель принадлежал Франции.

— Раньше все принадлежало Франции, — отвечаю я. — Старые добрые времена…

Мадам Мавританка смотрит на меня, слегка нахмурившись. После недолгих раздумий она задает извечный вопрос:

— А в вашей стране делают вино?

Я киваю.

— Неужели? И какое, мсье Реве?

— Белое вино, мадам, — объясняю я. — Мы делаем только белое вино, потому что в нашей стране всегда очень холодно. Большую часть года наша страна покрыта снегом и льдом. И когда наступает урожайная пора, на виноградниках лежат огромные сугробы. У нас есть большие ветряные мельницы — moulins à vent, — которые сдувают снег с винограда, и тогда можно начинать сбор урожая. И когда виноград собирают, он уже замерзший, но это ничего, это специальный сорт. Виноград оттаивает, и его прессуют. Первая бочка всегда для нашей королевы. В первый день Праздника Урожая Королева выходит на балкон дворца. Тысячи людей ждут внизу. И тогда королева должна одним глотком осушить огромный хрустальный бокал белого вина первого урожая. Потом она исполняет на балконе ритуальный танец и, закончив, открывает трехдневный праздник вина.

— Белое вино, — без энтузиазма в голосе повторяет мадам Мавританка. — Ваша королева пьет белое вино?

— Ей приходится пить белое вино, потому что такова воля народа, — поясняю я. — Но вообще-то она предпочитает красное вино, она больше любит хорошее красное вино.

— Но его в вашей стране не делают, — быстро и с плохо скрываемым удовлетворением добавляет мадам Мавританка. — И какое красное вино пьет ваша королева? — С легким осуждением в голосе она продолжает: — Мне кажется, ваша королева не часто бывает во Франции, не так ли?

— У нашей королевы есть небольшой домик в Италии, на берегу моря, — рассказываю я. — Ей нравится жить скромно и тихо. Наша королева не любит лишней суеты, ей не нужно много прислуги и всякой роскоши вроде стиральных машин. Она часто занимается домашним хозяйством. Например, сама варит кофе, это она просто обожает! Еще она часто готовит еду. Ее Величество говорит: «Женщина должна что-то делать, а не сидеть, сложа руки. В доме всегда есть чем заняться».

— В этом я с вашей королевой полностью согласна, — убежденно поддакивает мадам Мавританка. — Чем-то заниматься надо, неважно чем. Знаете, как мне плохо, когда нечего делать? Я просто страдаю, честное слово.

— Но однажды в итальянский дом королевы, — продолжаю я, — пробрался молодой журналист: перелез через стену и зашел. И вдруг прямо перед ним стоит королева! Он, конечно, жутко перепугался, но королева с улыбкой успокаивает его и спрашивает: «Что вы хотели знать, молодой человек?»

Мадам Мавританка улыбается с почти материнской нежностью:

— Мне кажется, она очень простая в обхождении, ваша королева.

— Да, это так, — подтверждаю я. — И поэтому она очень терпеливо и просто отвечает на все вопросы молодого журналиста. Ему интересно, что Ее Величество любит поесть. «Ах, — отвечает королева, — нужно есть все, что полезно для здоровья. Я, в сущности, ем все. Кроме краснокочанной капусты, но она здесь и не растет». Наша королева не любит краснокочанную капусту, это все знают, — поясняю я.

Мадам Мавританка задумчиво покачивает головой, околдованная блеском земной сказки.

— После этого журналист, конечно, хочет знать, что Ее Величество предпочитает пить. И что же, находясь в центре Италии, отвечает наша королева итальянскому журналисту? «Французское красное вино, — отвечает она, воспитанная на любви к честности и справедливости. — Больше всего я люблю французское красное вино».

Лицо мадам Мавританки смягчается от удовольствия.

— Французское красное вино… — повторяет она с гордостью.

— Но, мадам, какой был скандал в итальянской прессе! Королева Нидерландов, которая живет в центре Италии, говорит, что предпочитает французское красное вино. Такая суматоха поднялась! И тьма гневных статей в итальянских газетах!

— Ничего не понимаю, — насмешливо отвечает мадам Мавританка. — Французское красное вино — это ведь очень хорошее вино? Да, конечно, есть очень хорошее вино, и есть вино похуже, но французское красное вино — оно ведь очень хорошее?

— Вне всяких сомнений, мадам, — соглашаюсь я. — Французское красное вино — это очень хорошее вино.

Вера

— Мадам Мавританка рассказывала, что у вас есть красивый алтарь Святой Богоматери, — говорит мадам Свиные Глазки. — Можно взглянуть?

Чуть позже она, застыв, стоит перед нишей, которую я собственноручно вырубил в стене метровой толщины, — Мать и Дитя подсвечены лампочкой, спрятанной от посторонних глаз большой розовой ракушкой; лампочка горит день и ночь, но мощность всего три ватта — вера обходится мне недорого.

Потрепанные — от жизни, исполненной печали и забот, превратившиеся в тонкую, натянутую нить — губы мадам расслабляются и чуть округляются, и в ее лице появляются нежность и умиление.

— У меня на чердаке тоже есть статуэтки, — сообщает она. — Если хотите, отдам.

Терзаемый жадностью, якобы равнодушно и неуверенно, я отказываюсь, однако она настаивает.

— Нет-нет, я отдам. Понимаете, — объясняет она, — в детстве я была католичкой. У меня есть три статуэтки. Одна из них — Святая Богоматерь Лурдская. Мне подарили ее на первое причастие. Другая — фарфоровый святой Петр. А третья — не знаю, кто. Но человек.

— Несомненно, — отвечаю я.

— Но я вышла замуж, — продолжает подробно объяснять мадам Свиные Глазки, — и мой муж уехал в Германию. И остался там жить с какой-то женщиной. У него теперь трое детей. Но я не могла развестись, потому что я — католичка. Что бы вы сделали на моем месте?

— Трудно сказать, — трусливо отвечаю я. — Не знаю.

— Я стала протестанткой, — сообщает мадам Свиные Глазки. — И развелась.

— Мне кажется, вы очень разумная женщина, — отвечаю я, заметив про себя, что сказал это без всякой насмешки или издевки.

— Разве не все равно? — спрашивает она.

Это не риторический вопрос: ей, видимо, нужна поддержка решения, принятого так много лет назад.

— Ведь Бог един, — утверждает она.

— Я тоже так думаю, — соглашаюсь я. — В одно воскресенье Бог ходит в католическую церковь, а в следующее — в протестантскую.

Сказав это, я чувствую, как меня охватывает непостижимая печаль, и страх, и сомнение, и я вспоминаю все, что сказал и написал о Едином, все, во что я — за свою жизнь затравленного клоуна — верил и отвергнул; да что я вообще знаю: кто, и где, и как, и есть ли Он, и в какую церковь ходит?..

Но мадам Свиные Глазки не замечает моих душевных метаний. Она говорит:

— Вы очень веселый человек, у вас хорошее чувство юмора. Вы видите в жизни только смешное.

Еда и питье

Зачастую хороший анекдот точно, хоть и с издевкой, передает суть человеческого существования. Старые анекдоты обычно самые лучшие, а вот этот я до сих пор считаю непревзойденным: человек видит вывеску: КОТЛЕТА С ХЛЕБОМ И КИСЛОЙ КАПУСТОЙ: 35 ЦЕНТОВ. (Цена указывает на то, что все это произошло еще в те времена, когда у нас была Индия[30], и десятицентовик чего-то стоил, а молодежь еще хотела работать, в общем, за много лет до того, как теперешняя красная банда завоевала Гаагу).

Человек заходит, заказывает то, что предложено на вывеске, и получает только котлету, больше ничего. На вопрос, где же все остальное, официант отвечает: «Хлеб — в котлете, а кислятина сама во рту появится». Я вспомнил этот анекдот, когда недавно ужинал в соседнем городке Д., в очень простом, даже слегка жутковатом ресторане, где я ни разу не видел больше полудюжины посетителей одновременно. В тот вечер, о котором идет речь, кроме меня, там был только один человек, и заказывал он не котлету, а бифштекс. Я сидел в одном конце зала, возле кухни, а тот посетитель — в противоположном, в самом углу, и все же я, к несчастью, ясно слышал его разговор с официантом.

Клиент желает бифштекс. Прекрасно.

— Как вам подать бифштекс?

— Хорошо прожаренным, сильно прожаренным, но sanglant[31].

— То есть, господин желает зажаренный бифштекс, — решает официант.

— Не зажаренный, — отвечает посетитель.

— То есть, среднепрожаренный?

— Какой среднепрожаренный? Нет, не среднепрожаренный! — мужчина почти кричит в ответ. — Хорошо потемневший, сильно зажаренный, но sanglant. И если я говорю sanglant, это и значит — sanglant, — у него даже голос подсел.

— Понятно, сударь.

И официант проходит через зал, останавливается в нескольких метрах от моего столика, просовывает неподвижную свиную голову в окошко кухни и кричит с набившим оскомину резким выговором (скорее всего, неслышно для человека, сидящего вдалеке, но я‑то все слышу):

— Un bifteck frites — Un![32]

Часто выходит не так, как думаешь. Я иду в гости к тете Стине, она уже на закате своих дней, соображает все хуже и почти никого не узнает. Открывая дверь, она спрашивает:

— Вы кто? Вы зачем пришли?

— Я твой племянник, милая тетя, — отвечаю я. — Твой племянник Герард. Я пришел проведать тебя, посмотреть как твои дела.

— О, это очень мило. Заходи.

И уже в доме тетя спрашивает:

— Что тебе предложить? Чашечку кофе?

— Тетя, от чашки хорошего кофе я еще никогда не отказывался.

Тетя идет на кухню и остается там невероятно долго, но по неясным звукам я определяю, что она все еще возится на кухне, а не прилегла на столе и не упала в обморок. Проходит пятнадцать минут, двадцать, полчаса. Минут через сорок тетя возвращается, но не с подносом, на котором стоят чашки, а с большой сковородой, в которой дымится только что поджаренная картошка.

Ты можешь попросить, что угодно, но не факт, что ты это получишь. Я опять ужинаю в ресторане, на этот раз не в том жутковатом и пустом, о котором только что рассказывал, а в более светском, с многочисленными настольными лампами: уже несколько недель я влюблен в молодого официанта, о котором не знаю ничего, кроме того, что его зовут Арман — от одного его имени у меня кружится голова, и я промолчу про манящее тело и неописуемо милую попку, которой он — озорной олень — повиливает, бегая между столиками. Я не решаюсь — как никогда не решался и не решусь — заговорить с ним, начав с чего-нибудь вроде: «Твои родители еще живы?» или «А что ты делаешь в свободное время?» или, еще лучше: «А ты не хочешь сняться в кино? Знаешь, у меня большая киностудия, и мы снимаем прекрасные фильмы о любви». Нет, я молчу, но все же, подбодрившись вином, набираюсь непонятной смелости, вынимаю визитную карточку и — написав на ней на своем лучшем школьном французском: «Будь навеки моим рабом, чтобы я навсегда стал твоим пленником» — сую ему в руку. Арман краснеет, спотыкаясь, уходит и долгое время не показывается. Из кухни выходят разные люди и, стоя за колонной, рассматривают меня, и я слышу, как они негромко, но очень возбужденно переговариваются. Надо бы сматываться отсюда, но я еще не заплатил по счету и, мне кажется, это не шуточки, если меня схватят и строго накажут не только за приставания к приличным молодым людям, а еще и за то, что я не оплатил дорогой ужин. (Ведь разве эти люди смогут когда-нибудь понять, что человек может быть очень плохим и грешным, но писать прекрасные книги, которые до слез трогают коронованных особ?)

Но вот Арман возвращается и пытается сделать вид, что ничего не произошло.

Я прошу счет, даю на чай чуть ли не больше принятого, запинаясь, прощаюсь и плетусь прочь.

Потом я еще часто буду встречать его на улице, и он, проходя мимо, будет очень вежливо со мной здороваться, улыбаясь добродушно, но с беспощадной насмешкой. А еще позже, месяцы спустя, я обходными путями узнаю, что произошло в тот вечер в ресторанной канцелярии Армана.

Хозяин ресторана — попеременно поглядывая то издали на меня, то вблизи на мою визитную карточку — успокоил моего испуганного, моего запутавшегося, моего милейшего Армана:

— Нет, лучше вообще не реагировать. Он и мухи не обидит. Он из этих, из поэтов.

Метеорология

— В Веске сегодня ночью подморозило, — сообщает крупная седая женщина в поношенном сером пальто.

— Да ну? — отвечает мясник, нарезая колбасу. — Что-то рановато! Вот это новость.

— Ничего удивительного, — говорит другая женщина, поменьше и в очках, поднимая воротник вязаной крючком кофты и закутывая в него птичью шею.

— Да уж, — говорит седая, — у них там стоят такие большие баки, ну знаете?..

— Баки?.. — переспрашивает мясник.

— Чтобы коров поить, — объясняет крупная женщина. — Снаружи стоят. И уж туда столько воды можно налить, в эти баки. Там их несколько штук.

— Это где? — недоверчиво спрашивает маленькая в очках.

— В Веске, — уверенно отвечает крупная. — Мне случайно сегодня с утра нужно было к племяннику. А вообще-то я там нечасто бываю. В общем-то, почти никогда.

— Вот и у меня так, — вдруг признается третья женщина с черными, как смоль, волосами и в уродливой цветастой спортивной одежде, — иногда бываешь где-то чуть ли не каждый день, а потом вдруг раз — и долго туда не заходишь.

— Ничего удивительного, — говорит женщина в очках. — Ведь чувствуется, что холодает. Холодает ведь? С каждым днем.

— Скоро опять зима, — утверждает мясник.

— Так вот они стоят полные воды, эти баки, — продолжает крупная седая женщина. — Можно просто сунуть туда руку.

— Ничего удивительного, — говорит женщина в очках.

— И сегодня с утра вода замерзла, — заканчивает свой рассказ крупная женщина. — Там был толстый слой льда.

— Это северный ветер, — объясняет мясник. — Если ветер с севера — прячься.

— Так и есть, — говорит крупная седая женщина, — там был просто лед, в этих баках! В толщину ладони.

— Значит, пришло время поесть чего-нибудь вкусненького, — объявляет живчик средних лет в толстой шерстяной клетчатой рубашке, который, судя по одышке, слишком часто и помногу употребляет дешевое белое вино.

— Ну, это никогда не помешает, — весело подхватывает мясник.

— Пока есть что перекусить, все в порядке, — кудахчет клетчатый бурдюк, разразившись горловым смехом.

— В доме моего племянника на дверь черного хода натянут кусок брезента, — сообщает крупная седая женщина. — Так и висит всю зиму. Потому что как раз оттуда идет холод.

— Ничего удивительного, — качает головой женщина в очках.

— Если только есть чем согреться, вот и все, — утверждает жирный бурдюк. — Не только в кровати, — продолжает он, похихикивая, — но и когда встаешь. Если в доме холодно, то я лучше весь день в кровати пролежу. Прав я или нет?

Вокруг меня все громко хохочут.

— Я глазам своим не поверила, — для полноты картины сообщает крупная седая женщина. — Слой льда, понимаете. Во-от такой толщины. А я думаю: что это? Лед!

— Ничего удивительного, — не уступает женщина в очках. — Ведь чувствуется, что холодает. Чувствуется, с каждым днем.

Милость

— Все предрешено, — говорит мсье Экклезиаст по прозванию Деревянный Король. — Просто мы не знаем, как все сложится.

Мне кажется, что это человек, довольный жизнью и не способный на ненависть ни к одной божьей твари: он до сих пор выгуливает свою хромую семнадцатилетнюю овчарку, а его двадцатипятилетняя лошадь — припадающая на одну ногу и способная проработать, может быть, всего час подряд — целыми днями пощипывает траву или дремлет в благодатной тени двух высоких вишен.

— Они мои друзья, — объясняет Деревянный Король, немного стесняясь, — выпьете со мной un verre[33]?

И мы проходим в темную кухню с высокими потолками, где постоянно включена большая плита: на едва теплой конфорке — чтобы весь день сохранялась нужная температура — стоит большой кувшин с вином.

— Это вы сами вино делали? — спрашиваю я, допив первый бокал и одобрительно улыбнувшись.

— Сам, своими руками, — гордо отвечает он. — От года, конечно, зависит, когда лучше, когда хуже, но плохим оно у меня не бывает.

— А вы добавляете в cuve[34] сахар? — с видом знатока спрашиваю я. — Или виноград сам по себе достаточно сладкий?

— Ни грамма сахара не добавляю, — объявляет Деревянный Король, — в моем вине нет ни грамма сахара!

— Ну иногда и про такое слышишь, — глупо добавляю я.

— Это зависит от сорта винограда, — раздается в ответ, — он должен созреть, и созреть полностью, тогда все в порядке. И все же, — продолжает он довольно и с удивлением, — это вино не тяжелое! Оно не тяжелое. Точно не тяжелое. В общем, нет, оно не слишком тяжелое.

— И все равно у него чудесный вкус, — говорю я.

— Иным и не угодишь, — отзывается Деревянный Король с осуждением, — иным подавай дорогущее вино из какого-нибудь знаменитого виноградника. Я не говорю, что дорогие вина плохие, но к чему все это? Кстати, — разъясняет он, — бывает вино, после которого еще можно работать, а бывает вино, после которого работать уже не получается. Потому что оно слишком тяжелое. Иногда вино бывает слишком тяжелое. Но это вино не тяжелое. После него можно работать. Даже на вкус оно не тяжелое. И не слишком легкое — совсем нет, — но и не тяжелое. Его можно пить весь день. Его можно выпить столько, сколько захочется.

— Жизнь хороша, — беззаботно говорю я.

— Это все милостью Божьей, — удивляет меня своим ответом Деревянный Король. — Но кто поймет? Как человек может все постигнуть? Это ведь невозможно.

— Невозможно, — смущенно отвечаю я, и мне наливают третий бокал.

— Есть много напитков, которые вообще-то лучше не пить, — утверждает Деревянный Король. — То есть не пить много. Есть люди, которые пьют слишком много. И слишком крепкие напитки. Это плохо. Рюмка коньяка или пастиса, eau de vie[35] на донышке при случае — почему нет? В этом ничего плохого нет. Но не слишком много, это ни к чему.

— А вы никогда не выпиваете слишком много? — спрашиваю я, тут же сожалея о собственной смелости.

— Что такое «много»? — начинает Деревянный Король. — Да, раньше, да.

Он качает головой: его страшное, обветренное, сизое лицо внушало мне ужас, когда я только поселился в деревне.

— Раньше да…

Мы немного помолчали.

— Семь лет я боролся с дьяволом, — добавляет он вдруг таким тоном, будто мы разговариваем о погоде.

Я чувствую себя неловко и, пытаясь это скрыть, решительно осушаю третий бокал.

— И кто победил в этой борьбе? — я стараюсь, чтобы вопрос прозвучал безразлично.

— Я. Я победил, — объявляет Деревянный Король, тоже прикладываясь к вину. — Но в одиночку такую битву выиграть невозможно. Мне Господь помог. Потому я и победил.

— А что он, дьявол, делал? Чего хотел? — спрашиваю я, под влиянием вина становясь все более дерзким.

— Это было странное время, очень странное, — утверждает Деревянный Король. — Чего он хотел?.. Дьявол добивался, чтобы я пил, когда хочется…

— А что в этом плохого?

— Но он еще хотел, чтобы я пил, когда мне этого не хочется, — заканчивает Деревянный Король. — И это было нехорошо. Это было совсем нехорошо. Странное время. Это уж точно.

— А теперь от дьявола ничего не зависит?

— Сатана силен, — говорит Деревянный Король. — Сильнее, чем многие думают. Но против милости Божьей он бессилен. Потому я и победил.

Мы опять несколько минут помолчали.

— Это было странное время, — повторяет Деревянный Король. — Но все позади. И теперь я пью только, когда мне хочется. А если не хочется, никогда не пью.

— Всем бы так, — нервно отвечаю я, потому что этот рассказ тронул меня больше, чем я осмеливаюсь признаться.

Мне пора идти, но приходится ненадолго задержаться:

— Нет, давайте еще по бокалу, на дорожку.

«На дорожку» мы выпиваем больше, чем по бокалу, и я, пошатываясь, выхожу на белый свет.

— Все предрешено, — поневоле смирившись с моим уходом, мсье Экклезиаст по прозванию Деревянный Король провожает меня к двери и пожимает руку. — Все предрешено. Просто мы не знаем, как все сложится.

Предательство

Знакомый автору сих строк пятидесятилетний индивидуум Ян Л., в настоящий момент проживающий в Ле Г. (дом Реве в Дроме), дезертировал из нидерландской армии в 1946 году.

— Как можно до такого опуститься, — бесстрастно произношу я, после того, как мы познакомились и я выслушал рассказ о его жизни.

— Я не хотел ехать в Индию, — отвечает Ян Л., прикладываясь к вину, и капельки брызгают с его потрескавшихся селедочных губ.

— Ты кому-нибудь другому расскажи, — отвечаю я. — Это просто трусость. Ты хуже пидора. Ты замарал королевский герб. Ты обесчестил знамя Родины. Тебе повезло, что прошло столько времени. Человек обновляется. Надежда есть.

— Да не бздел я, — утверждает добродушный, меньше всего думающий про обновление наркоман, сидящий напротив. — Мне просто было наплевать на эту войну с Индией. Я не хотел воевать за империализм.

— За что?.. — спрашиваю я.

— За им-пе-ри-а-лизм! — рычит в ответ Ян Л.

— А, империализм, ну да, — задумчиво повторяю я. — Не дашь мне его адрес и номер телефона?

— Я бы повоевал, дело не в том, — отступает Ян Л. — просто не хотел воевать против Индии. Я воевал бы против Франко.

— Ну не пизди, — говорю я. — Нидерланды ведь никогда не планировали войну с Франко и не проводили против него политических акций.

Меланхолия — росток которой я, наконец, посадил — появляется на красном, но безобидном лице моего визави. Ненадолго воцаряется молчание. Ян Л. слегка покачивает головой, и его мальчишеский, крикливый рот расплывается в подобии улыбки:

— Знаешь, пару лет назад… когда это было? Три или четыре… Да, четыре года назад. Я все-таки поехал в Индию.

— Лучше поздно, чем никогда.

— Дело вот в чем: это была групповая поездка, а кто-то отказался от места, потому что не мог поехать. И продал мне свой билет, недорого. Так что я отправился в Индию на самолете. Я, значит, прилетаю. Красивая страна! Представляешь?

— А то нет!

— И ужасно милые люди. Ты не представляешь, насколько милые, особенно, когда узнают, что ты из Нидерландов. Невероятно. И, в сущности, непонятно почему.

— Люди радуются, когда видят нас снова, — объясняю я. — Они жалеют о том, что мы когда-то их покинули. При нас им жилось лучше. Там были порядок, безопасность, справедливость. Вооруженных бандитов тогда просто расстреливали. А сейчас поди попробуй.

— Ну не знаю, — фыркает в ответ Ян Л.

— А я знаю, — строго заявляю я. — Люди были счастливы. У них не было этих гипертрофированных желаний, возникающих после знакомства с западом. Они ели все подряд. Рис с рыбой, что-нибудь такое. Со старой газеты. Очень легко себе представить. За семь с половиной центов в день люди могли прожить, ни в чем себе не отказывая. Я повторяю: ни в чем.

— Ну, в общем, мы приземляемся в аэропорту, — продолжает Ян Л. — Я отправляюсь в город, и что же дальше? С ума сойти, я покупаю газету.

— И как ты собирался ее прочесть?

— Я имею в виду нидерландскую газету.

— Это другое дело.

— Купил, значит, газету и болтаю с продавщицей. Там никто никуда не спешит. Они любят поговорить. И та женщина спрашивает: «Вы здесь, конечно, в первый раз?» С ума сойти, а, простая продавщица, но все видит или чувствует…

— Это гуна-гуна[36].

— Ну вот, и я начинаю объяснять. Говорю: «Это вполне мог быть и второй раз». И рассказываю. Говорю: «Вообще-то я должен был приехать солдатом в 1946-ом. С нидерландской армией. Но мне не хотелось. Я не хотел воевать против Индонезии. И потому не поехал. Я убежал. Дезертировал из нидерландской армии». Ну как иначе объяснить все простой продавщице?

— Ты все объяснил правильно.

— Да, но ты знаешь, что она ответила? Ни за что не угадаешь. Знаешь, что она ответила?

— Нет. Расскажи же, что сказала тебе та милая маленькая смуглая продавщица.

— Ты не поверишь, — бормочет Ян Л., на лице которого появляется удивление, видимо, так же, как и в тот раз. — Она ответила: «Это было очень некрасиво с вашей стороны».

Благословение

Выгуливая ежедневно пса по кличке Луп, я прохожу мимо храма и девичьего интерната Сестер Святого Сердца и встречаю нашего заклинателя дождя Пьера Бэла, который все еще носит настоящую сутану.

Наша немногочисленная паства далеко не богата и, работая священником, миллионером тут не станешь, но Отец Бел выжимает из своего благородного призвания все, что может. Его проповеди длятся по меньшей мере сорок минут, и проповедует он по старинке, то есть против всего: против возрастающей жестокости и распущенности молодежи, против абортов, против эвтаназии, против дилетантского использования запрещенных пестицидов и охоты на редких певчих птиц, против неуважения к властям, против эгоизма, жестокости и корыстолюбия современного обывателя и против легкомысленной писанины и, прежде всего, против безнравственных картинок в иллюстрированных еженедельниках. Как проповедует Отец Бэл: «Моя цель не в том, чтобы просто наложить решительный запрет на эти еженедельники. В таких журналах бывают очень интересные и поучительные статьи, которые приносят пользу. Но мы не должны позволять этой красоте усыплять нашу бдительность и глупо верить всему, что стоит на разукрашенных страницах: нет, мы должны всегда судить на основе собственных, данных нам Богом, христианских представлений о норме».

— У вас такая красивая собака, — говорит Отец Бэл, здороваясь со мной за руку и, слегка наклонившись, обращается к Псу Лупу: — Дай-ка лапу.

Пес Луп, расшалившись, подпрыгивает и лижет человека Божьего прямо в лицо.

— Это не лапа, а мой нос, — без капли раздражения в голосе констатирует Отец Бэл, вытираясь.

— Он маленький. Ему все время хочется играть, — объясняю я.

— Сколько ему?

— Точно не знаю, Святой отец. Месяцев восемь, наверное. Мне его отдал один знакомый. Его, наверное, высадили по дороге какие-нибудь туристы. Такое сейчас часто случается.

— Люди иногда бывают очень злыми, — утверждает Отец Бэл.

— А вы не благословляете животных? — спрашиваю я. — Я уверен, что после этого он утихомирится.

— Животных? — переспрашивает Отец Бэл. — Нет, никогда о таком даже не слышал.

— Но кое-где животных благословляют, — настаиваю я. — Например, в Италии, я точно знаю. Там можно и машину благословить, и такое бывает.

— Да, машины благословляют, — соглашается Отец Бэл. — Хотя я таким никогда не занимался. Но еще совсем недавно мы здесь каждый год благословляли соль. Только вот зачем?.. Хоть убейте, не помню. Но теперь уже не благословляем. Но благословить машину, это бывает.

— И помогает? — спрашиваю я. — Это наверняка хорошо для мотора. Только подумать, что все эти поршни и оси прокручиваются по мильону раз и не ломаются…

— Людей уже трудно удивить, — рассуждает Отец Бэл. — Все само собой: благополучие, техника… И разве кто-то задумывается, откуда все это берется? Но машины иногда еще благословляют.

— Это ведь и не помешает, — поддакиваю я. — Может, благодаря этому ездить станут медленнее.

— Или быстрее, — говорит Отец Бэл голосом человека, который не теряет чувства реальности.

Из ворот монашеского интерната выбегает горбатенькая девочка и начинает резвиться с Псом Лупом.

— Осторожно, Берта, — говорит Отец Бэл. — А то он сейчас сорвет с тебя одежды.

— У–у–у-у! — визжит от восторга девочка, одетая в опрятные лохмотья.

Пес Луп уже пристраивается к ней для свершения любовного ритуала, и я быстро натягиваю поводок, чтобы собака не начала безнравственный танец с неприглядным детским телом.

— Хочешь грушу? — спрашивает Отец Бэл.

Окольным путем он вытаскивает из-под сутаны большую спелую грушу, отдает ее, и девочка с визгом убегает.

— Каждое утро я прохожу через сад, — объясняет Отец Бэл. — И там всегда фрукты лежат на земле. Зачастую очень хорошие груши. С ними ничего не случилось. Но если груши или яблоки лежат на земле, они быстро портятся. А вы хотите грушу?

И он опять пускается в долгий путь под сутаной, после чего протягивает мне огромную, согретую телом грушу-конферанс.

— Меня иногда все же мучает вопрос, — продолжаю я, переработав массу теплого сока и нежной как масло мякоти, — меня иногда все же мучает вопрос, какова судьба такого милого животного.

Я чешу Пса Лупа за ухом.

— Я имею в виду, если собака умирает, что ее там ждет, когда хозяина нет рядом? Есть ли и для нее Спасение?

— Спасение ждет каждое создание, насколько я знаю, — отвечает Отец Бэл. — Это даже где-то записано, если не ошибаюсь. Только не спрашивайте, где именно. Но где-то записано, это точно.

— То есть мойпес тоже будет спасен? — настаиваю я.

— Мы не можем знать все, — одергивает меня Отец Бэл. — Но, — продолжает он, скромно, но с явной симпатией разглядывая прекрасное, совершенное тело Пса Лупа, — но, мне кажется, с вашим псом все будет в порядке. Я не думаю, что Бог припас для него что-то плохое.

— А Бог есть? — спрашиваю я для полноты картины, потому что если уж мне удалось получить бесплатную консультацию, надо использовать шанс.

— Ну, о таких вещах… — отвечает Отец Бэл, покачивая головой. — О таких вещах я стараюсь не думать. У меня есть работа, солнце над головой. И мы все — простые люди.

Действительно, думаю я, застенчиво попрощавшись с ним: у меня есть работа, потому что надо как можно быстрее начать свой великий любовный роман; и действительно благотворные лучи мягкого осеннего солнца падают на землю. И, кто знает, может быть, мы все и вправду простые люди.

Примечания

1

Высшая Гражданская Школа (здесь и далее прим. пер.).

(обратно)

2

Популярная детская книжка голландского писателя А. М. де Йонга.

(обратно)

3

Фильм Марселя Карне Hotel du Nord, 1938 г.

(обратно)

4

Центральный Израильский приют для душевнобольных еврейских детей был открыт в Апельдоорне в 1909 году. 26 января 1943 года оставшиеся от предыдущих зачисток пациенты и персонал были практически без исключения депортированы в Освенцим и Собибор.

(обратно)

5

Имеется в виду комендантский час, в 1943 г. перенесенный в Амстердаме с 22 часов на 20 часов вечера.

(обратно)

6

Имеется в виду депортация 256 пациентов и персонала Больницы для еврейских инвалидов 1 марта 1943 г. Приказ о передаче здания и инвентаря был составлен по распоряжению хауптштурмфюрера СС Карла Вёрлейна.

(обратно)

7

Блюдо голландской кухни: картофель и другие овощи, сваренные и истолченные в пюре.

(обратно)

8

Герой романа Г. Реве «Вечера».

(обратно)

9

Псевдоним нидерландского писателя Дж. Х. Ф. Грёнлоха (1882–1961).

(обратно)

10

Имеется в виду голландский поэт Якоб Кате (1577–1660), по прозванию «папаша Катс», писавший назидательные стихи.

(обратно)

11

Любертус Якобус Сваансвейк (Люсебер), (1924–1994), голландский художник, поэт, литограф.

(обратно)

12

Йоаннес Гоммерт Элбург (Ян Г. Элбург), (1919–1992), голландский поэт.

(обратно)

13

Геррит Коувенаар (1923) — голландский поэт и романист.

(обратно)

14

Ремко Камперт (1929) — голландский поэт и прозаик.

(обратно)

15

Симон Винкеноог (1929) — голландский поэт и прозаик.

(обратно)

16

Надувательство (англ.).

(обратно)

17

Ламбертус Рулоф (Берт) Схирбейк (1918–1996) — голландский писатель. Он, Люсебер, Элбург, Коувенаар и Камперт были последователями литературного направления т. н. «пятидесятников».

(обратно)

18

Нидерландская радиостанция.

(обратно)

19

Цыганка (англ.).

(обратно)

20

Коронация Елизаветы II 2 июня 1953 года.

(обратно)

21

Гернси (Сарния) — остров в проливе Ла-Манш, в составе Нормандских островов. Официальные языки — английский, французский. Гернси находится под юрисдикцией Великобритании.

(обратно)

22

Отец писателя, журналист Герард Иоаннес Маринус Ван хет Реве (1892–1975), был активистом Нидерландской компартии (до 1938 г.), в начале 30‑х годов основал Общество Друзей Советского Союза.

(обратно)

23

Gracht — канал (нидерл.).

(обратно)

24

Нижняя палата Генеральных штатов, парламента Нидерландов, избирается по партийным спискам.

(обратно)

25

Watchtower Bible & Tract Society — «Сторожевая Башня», общество по распространению Библии и религиозной литературы.

(обратно)

26

Иеремия, 29.

(обратно)

27

Имеется в виду церковный староста.

(обратно)

28

Господи, отверзишь ли ты ухо свое к молитвам моим? (англ.).

(обратно)

29

Цитата из стихотворения бельгийского поэта Гвидо Гезелле (1830–1899).

(обратно)

30

Имеется в виду Индонезия.

(обратно)

31

С кровью (фр.).

(обратно)

32

Бифштекс с картошкой — один! (фр.).

(обратно)

33

Бокал (фр.).

(обратно)

34

Бродильный чан (фр.).

(обратно)

35

Фруктовый ликер на основе коньячного спирта (фр.).

(обратно)

36

Здесь: колдовство.

(обратно)

Оглавление

  • Вертер Ниланд
  • Конец семьи Бословиц
  • Последние годы моего деда
  • Десять веселых историй
  •   Беседа с Ван Хет Реве
  •   Провинциальные чтения
  •   Заработки
  •   Селедочные кости
  •   Рождественский вечер сестры Магнуссен
  •   Кровь
  •   Письма
  •   Прощание
  •   Бездна
  •   Амулет
  •   Хвала морскому судоходству
  • Рассказы разных лет
  •   Желание стать писателем
  •   Аквариум
  •   Три хлеба
  •   Мясник Кролюс покупает старинную скрипку
  •   Его величайшая награда
  • Свой дом
  •   Дождь
  •   Вино
  •   Вера
  •   Еда и питье
  •   Метеорология
  •   Милость
  •   Предательство
  •   Благословение
  • *** Примечания ***